К книге
Сторож брату своемуЧасть вторая Сторож брату своему. Сорок девятый год
87%
Часть вторая Сторож брату своему. Сорок девятый год
26

152

Сережа проснулся от тишины. Часы не тикали, и то, что они не тикали, разбудило его. Он привык, что дома — в отличие от детского сада — часы тикают. Но сейчас было тихо, он прислушался и вдруг услышал свое сердце. Оно стукало мягко, тихо, ровно, и мальчик подумал: вдруг оно остановится? Сначала эта мысль насторожила его — он стал прислушиваться. И вдруг испугался своего интереса. Испугался и закричал.

Настя вскочила немедленно. Лаура тоже проснулась:

— Что с ним?

— Приснилось что-нибудь… Сыночек, сыночек, ну что приснилось?

— Не приснилось, — плакал мальчик, — не приснилось… Часы не тикают, я боюсь…

— Ну не плачь, маленький, сейчас мы их заведем… Лаурочка! Ты не подтянула гирю?

— Забыла…

Мальчик бросился к ней.

— Сережка, — сказала Лаура, — ты тяжелый.

— А ты садись, садись, тогда тебе будет легче.

Это рассмешило и Лауру и Настю.

— Какой он у нас догадливый, — сказала Лаура, — ну, садись на колени. Настя, закутай его — он же простудится… Ну, чего ты ревешь?

— Я уже не реву… Теперь мне хорошо… А то — тихо, тихо… Знаешь, как страшно, когда тихо?

Он прижимался к Лауре, Настя накинула на них старый халат Карла Краузе. Как этот халат сохранился, никто не думал — мало ли что сохранилось в доме.

— Спать же надо, сыночек…

— Я не хочу спать!

— Ну, Лаурочка хочет. Ей завтра в институт идти… Учиться… Она будет у нас ученая… И ты вырастешь — тоже будешь ученый…

— Я уже ученый! Я умею читать. Большими буквами!

— Ну, почитай нам, сыночек, почитай…

Мальчик обнимал Лауру:

— Не хочу! Лаура, ты не уходи, я не хочу спать, и ты не спи…

Настя наклонилась к нему.

— Ты что, — спросила Лаура, — лифчика не снимаешь, когда спишь?

— Я сейчас его только надела…

— А что у тебя там торчит?

— Партбилет.

— Зачем?

— Газеты читаешь?.. «Бережно хранить партийные документы». У вас разве не обсуждали случаи, когда враги пользуются бдительностью? У нас женщины отдельно обсуждали — где хранить. Смотри — я карманчик пришила… Некоторые даже в трусиках носят…

Лаура прижала к себе Сережку и рассмеялась:

— А вдруг враг в трусики полезет?

— Тю, дурная!

А Лаура все смеялась, и смех ее передался мальчику. Настя тоже стала смеяться:

— Лаурочка! Ну давай мы его забаюкаем — нехай спит… Помнишь, как я тебя баюкала? Придет серенький волчок, хап Лауру за бочок!.. Сыночек, ну давай будем спать…

…Лауру арестовали вечером, в институте, когда она выходила.

153

Юлия Семеновна находилась в состоянии такого оцепенения, при котором не чувствуется ничего, что свидетельствовало бы о том, что все-таки жизнь продолжается. Ничто не связывало ее теперь с жизнью, кроме тоски, саднившей сердце и горло, как будто внутри была одна содранная кожа.

Что делать, она не знала и не понимала, как быть, чтобы хоть что-нибудь делать.

— Юличка Семэнивна, — шепнула Настя, — обыска нэ було… Кругом — обыски, а у нас нэ було…

Настин шепот вдруг осветил ее всю изнутри. Не было обыска! И после Карла не было обыска! Почему? Везде же были!

Настя не уходила:

— Напишить йому… Напишить…

— Кому, Настя? — спросила Юлия Семеновна, четко понимая кому писать.

— Сами знаете, — заторопилась Настя. — Юличка Семэнивна… Напишить йому, напишить… Вин вас любэ… Бачите! Вы на воли… В партии… Обыска не було… Хуже не будэ…

Юлия Семеновна с мольбою посмотрела в округленные Настины глаза:

— Ты сказала Ване?..

Настя быстро закивала головой:

— Сказала! Вин не будэ звоныть.

— Настя, — вглядывалась Юлия Семеновна, — слушай… Не оставляй их, детка моя…

Слезы потекли сами по себе, Настя прижалась горячей щекою к мокрому лицу:

— Вы пишите, мамочка моя… Вот увидите… Он вас любит… Карла Яковыча взял, а Лаурочку отпустит… На шо ему Лаурочка?

Она говорила, как с маленькой, причитая, будто сказочку рассказывала. И Юлия Семеновна верила, потому что Настя говорила так непостижимо просто, как будто ведала самую суть — он взял, он отпустит, он любит. И только не говорила кто — о_н…

— Глупенькая ты моя, — слабо улыбнулась Юлия Семеновна, прижимаясь к Насте, — откуда ты все знаешь?

Настя не ответила, отстранилась:

— Я за Сережкой пойду… В садик…

И она написала:

«Товарищ Сталин! Прошу Вас, примите меня. Ю. Иванова»

В дверь позвонили часов в двенадцать ночи.

Звонок был неожиданным потому, что его ожидали вот уже десять дней.

Юлия Семеновна не спала — дремала, не раздеваясь, Настя не смела укорять ее. Днем она согрела воду и заставила Юлию Семеновну выкупаться. Юлия Семеновна ждала конца и была безразлична ко всему.

— Скажи Ивану — пускай не звонит пока… Но скажи не по телефону, — просила она Настю.

Настя кивнула молча. Она уже ездила, взяв с собою Сережку, на Зубовскую, чтобы сказать.

На Зубовской Анна и Виктор удержали Ивана, который немедленно сорвался — к Каблукову.

— Братец… Ну, что сейчас Каблуков? Давай разберемся… Напугается твой Каблуков и, может, еще хуже наделает… А скорее всего — отгородится, вроде тебя и знать не знает… Давай подумаем… Что ей могли пришить? Ну, иностранцев… Это ссылка… А в ссылку можно будет и съездить… А ты сейчас кинешься, наговоришь — потом не вылезешь…

— Но она еще маленькая!

Анна обняла мужа.

Юлия Семеновна подумала о Павле Кордине, как всегда, когда не знала, как быть. Но Павел — не в Москве. Нет, надо сообщить Павлу! Лаура работала на военном заводе, он подтвердит! А может быть, то, что она работала на военном заводе, это еще хуже? Но она была совсем ребенком!

— Не надо пока дяде Павлу, Юличка Семеновна! Пока — не надо…

Сережка проникся этим напряжением. Когда позвонили, он вскрикнул со сна. Настя кинулась к нему, не понимая, что делать — взять ли из кроватки или самой вместиться к нему.

Юлия Семеновна оцепенела, и Настя почувствовала это. Позвонили вторично, Сережка спал крепко. «Приснилось», — подумала Настя и пошла к двери.

Юлия Семеновна слышала ее шаги. «Только бы не сказали — телеграмма! Только бы не сказали — телеграмма!» — стучало у нее в голове.

Настя открыла дверь, не спросив кто.

На темной площадке, освещая ее сильным фонариком, направленным в потолок, стоял небольшой военный. У Насти отлегло от души. Военный был один.

— Юлия Семеновна Иванова здесь проживает? — спросил он негромким, но четким голосом.

— Юля Семеновна? — переспросила Настя.

Она тянула время.

«Значит — не они! Они бы сказали — телеграмма! Кто же это?» — подумала Юлия Семеновна и, преодолевая тяжесть ног, вышла в переднюю.

— Иванова Юлия Семеновна? — спросил военный, увидев ее.

Она не ответила. Она мелко затрясла головой и почувствовала, что рот у нее не закрывается.

— Вас ждет товарищ Сталин, — сказал военный, и Юлия Семеновна схватилась за стенку, чтобы не упасть.

* * *

Она смутно чувствовала, что помнит этот коридор, но она и не пыталась восстановить, что здесь изменилось.

Молодой человек вел ее молча, она шла, чувствуя, что ей мешают руки. Она сложила ладони, прижав руки к груди.

Молодой человек открыл дверь, кивнул ей, ввел в комнату с деревянными стенами, сказал: «Подождите» и, пройдя комнату поперек, осторожно открыл высокую дверь. Он скрылся, и Юлия Семеновна старалась не двигаться, глядя на эту дверь. Дверь снова открылась.

— Войдите, — сказал молодой человек.

Юлия Семеновна чувствовала, что не держится на ногах. Она ступила по мягкому неслышному полу с некоторым облегчением — сейчас она сядет там, за этой дверью, и будет ждать сидя, ждать, приходя в себя, собираясь мыслями. Что она ему скажет, если, действительно, ее примет он сам?

Она вошла и отшатнулась. Перед нею в глухой деревянной комнате стоял маленький, потолстевший, дряхлый, почти неузнаваемый Коба.

Он был без погон, к которым даже она уже привыкла, и одежда его была старой, поношенной, давней, давней одеждой. Он шагнул к ней тяжело, по-стариковски, протянул руку и сказал глухим, неузнаваемым голосом:

— Здравствуйте, товарищ Юдифь… Спасибо, что вспомнили меня…

Она пожала дряблую, несильную руку, плохо соображая, что делает. Коба наклонил голову к плечу (это она сразу узнала) и так же печально, без улыбки проговорил:

— А вы — все такая же… Не стареете… Когда же мы с вами виделись в последний раз?

Он отошел, посмотрел в черное окно с белыми портьерами.

Юлия Семеновна только сейчас заметила, что в деревянной комнате есть окно. Окно удивило ее и придало сил.

— Это было, если я не ошибаюсь (Коба поднял голову, припоминая). Это было девятнадцать лет назад… Девятнадцать лет… Как одна минута… Мы тогда с вами пили чай…

Она кивала головой, сглатывая. Глаза ее расширились. Конечно, они тогда пили чай. В буфете. Вот так сидел он. Потом откуда-то взялся Маленков, и он кричал на него, не стесняясь, а будто даже взвинчиваясь ее присутствием. А потом рассказывал об этом кутаисском купце. Как была фамилия купца? Как была его фамилия? Она напрягалась, как будто от этой фамилии сейчас зависело все… Нет! О купце он рассказывал Егору…

Коба вздохнул, подошел к двери, но это была не дверь, это был шкаф. Он открыл створку и взял двумя руками две тарелочки.

В деревянной комнате оказался стол, такой же деревянный и желтый. Коба поставил на него тарелочки. Они отразились полностью, белея в желтой полировке. На одной тарелочке лежал тонко нарезанный черствый батон, на другой — коричневые мертвые котлеты.

— Да, — грустно покачал он головой, — вот чем теперь ужинает старый Коба…

Она продолжала стоять. Он не звал ее садиться. Он опять подошел к окну и стал глядеть в ночь, молча, не оборачиваясь.

Юлия Семеновна не выдержала. Беззвучное рыдание сотрясло ее, и она в изнеможении присела на стул — оказывается, вдоль деревянной стены стояли стулья, одинаковые, темные, с прямоугольными спинками, и оттого, что их было много, и оттого, что они были одинаковы, ряд их казался бесконечным.

Тоска, столько дней, часов и минут саднившая ее, будто схлынула. Юлия Семеновна рыдала, и в голове ее без всякой связи цеплялись то эти тарелки, отраженные в зеркальной крышке, то ее шляпа, которую она покупала в Сукенницах. И вдруг эта бешеная пляска — несмотря на старые ботинки, мы станцуем танец кабардинки… И вдруг: из-за чего она пришла? Ах, да! Лаура! Девочка Лаура причесывалась возле зеркала, кося и пытаясь увидеть себя в профиль. Она отражалась в зеркале, как эти тарелки… Вот чем ужинает теперь старый Коба…

Старый Коба смотрел в ночь. Чего он ждет? Чтобы она заговорила? Да, да, она должна заговорить! Ведь она же пришла, чтобы просить. Просить. А как просить? Какими словами просить? А может быть, не словами? Конечно же — не словами! Рыдания исчезли, взлетели, оставив по себе облегчение. Конечно, не словами. Она вновь ощутила горячую руку под столом в краковском кабачке. Колени ее дрогнули, но не как тогда, тридцать семь лет назад, нет, не как тогда, иначе. Юлия Семеновна просто и легко, не думая, сползла со стула и стала на колени.

Коба не оборачивался.

Юлия Семеновна, опустив голову, смотрела на ковер (оказывается, здесь был ковер) и видела, как слезы, одна за другой уходят в толстый ворс, не оставляя следа.

Сапоги мягко прошлись. Юлия Семеновна не поднимала головы. Коба молча возился у стола. Костяной негромкий стук встрепенулся в ней самой, она подняла голову и увидела, что Коба набивает трубку.

Не глядя, будто не было вокруг ни живой души, Коба снова подошел к окну и чиркнул спичкой. Юлия Семеновна вздрогнула. Глаза просохли. Тоска уже не саднила ее. Она ощутила мягкую, тихую, усталую надежду — как облегчение после недуга.

Коба повернулся и посмотрел на нее дружелюбно.

— Товарищ Юдифь, — сказал он, раскуривая трубку, — восемнадцать лет — хороший возраст для начала политической деятельности…

Он поднял бровь, глядя на нее насмешливым глазом:

— Вспомните, товарищ Юдифь, сколько нам с вами было, когда мы ушли в революцию? И того меньше…

Он снова повернулся к ней спиною и, как бы спохватившись, сказал:

— Садитесь, пожалуйста… Не стесняйтесь… Я привык расхаживать… Не обращайте внимания… Садитесь…

Она поднялась с колен, стараясь вслушиваться в его слова, но слова эти доходили до нее плохо. «Надо сесть, — думала она, — надо все, как он велит…» И села на тот же стул.

Он называл ее не Юлией, а Юдифью, как бы давая понять, что подлинность и вещей, и имен, и событий для него важнее всего. Темное рябоватое лицо его щурилось от сокровенной тайны, от проницательного ума, от сверхчеловеческой понятливости. И то, что он назвал ее просто Юдифью, без отчества, окрылило ее надежду, Юлия Семеновна расширила глаза.

Он ходил по деревянной комнате так же мягко, как говорил:

— Вдумайтесь, дорогая Юдифь, — говорил он, отводя руку с трубкой в сторону, будто приглашая ее войти в просторный храм своих рассуждений. В храм, где все стояло на единственно возможных местах, где не было ничего лишнего, ничего отвлекающего. — Вдумайтесь, дорогая Юдифь (сердце ее всякий раз вздрагивало от этого имени), если в восемнадцать лет возможен уход в революцию, то почему в те же самые восемнадцать лет невозможен уход в контрреволюцию?

Он остановился перед ней, наклонив голову к правому плечу и сощурил глаза, как создатель, предусмотревший все возможные и невозможные пути человеческой мысли. Он смотрел снисходительно, понимая, видимо, что из сетей его доказательств никому никуда не уйти.

Она молчала, глядя на его начищенные мягкие сапоги и не смея взглянуть в лицо. Он был несокрушим. Он постоял немного, будто дожидаясь ответа, и, не дождавшись, вскинул брови и снова принялся шагать:

— Вы можете сказать нам, Юлия Семеновна (она похолодела, услышав отчество, будто он отдалил ее), что у вас, как у матери, болит сердце за дочь… Ну что же — это совершенно нормально… Над этим следует призадуматься…

Она насторожилась. Значит, надежда еще есть! Он остановился, не обращая на нее внимания, но ей было точно известно, что он видит ее и спиной. Узкие его лопатки едва шевелились под старым зеленоватым сукном, выпирая немного, как у ребенка. Малый рост его подчеркивал это сходство, и ей стало даже жалко его. Она всякий раз удивлялась, видя его детскую спину, на которой, как ей казалось, покоился небосвод, — как на спине Атланта. Трубка у него плохо горела. Он возился, сопел, жег спички и все не поворачивался. Он раскуривал трубку неторопливо, медлительно, а она думала и думала над его последними словами: «Следует призадуматься». Что он хочет сказать? Голова ее яснела. Надежда плескалась резко и ощутимо, как холодная вода в хрустале. А он раскуривал трубку.

Наконец показался дымок, Юлия Семеновна вздохнула. Коба повернулся к ней, оценив этот вздох. И снова поглядел одним глазом, приподняв бровь:

— Извините, товарищ Юдифь, никак не могу бросить курить… Дурная привычка…

Она вздохнула с облегчением. Да, да! Это дурная привычка. Он уже стар. Ему, должно быть, вредно курить. Но он курит. Он сказал «надо призадуматься». Он курит потому, что хочет призадуматься. Карл тоже курил трубку, когда хотел призадуматься. Юлия Семеновна вспыхнула: при чем здесь Карл? Карл умер! Не нужно Карла, не нужно! А нужно призадуматься! Виски ее стучали резко, больно, и боль отдавалась в затылке. Надо призадуматься! Надо призадуматься!

Но, словно забыв слова, которыми она сейчас мучилась, он снова мягко ступал по ковру. Над чем он думал? Надо призадуматься!

— Нам известно, — сказал он вдруг, остановившись, глядя в упор, — что одна очень хорошая молодая революционерка ушла из обеспеченной богатой семьи в подполье. У нее тоже была мать. И у этой матери тоже болело сердце за свою дочь… Но…

Юлия Семеновна напряглась. Он сказал «но». Что — «но»? Боже мой, что — «но»?! Кто эта молодая революционерка? Ах, да! Это же она сама! Она — очень хорошая молодая революционерка!

— Но, — повторил Коба с облегчением, будто решил задачу, — но история все ставит на свои места. Дочь не пошла на поводу у матери. Ей не было жалко свою бедную мать. Революция оказалась для нее дороже!

Он улыбнулся отечески и будто даже подмигнул обоими глазами. И снова отвел руку с трубкой, приглашая в свой храм:

— Если для одной дочери революция могла быть дороже, чем родная мать, то почему для другой дочери, — он отвел руку в другую сторону, — контрреволюция не может быть дороже, чем родная мать? Тем более у этой дочери был отец, изменивший революции…

Вот он — Карл!

Он возник на мгновение из небытия, непрошено, помимо ее воли. Возник и пропал. Он возник только в ее голове. Но Карл был замечен! Коба видел его! Конечно, видел! Он сейчас дал ей понять, что дочерью занималась не она, а отец, изменивший революции. Он дал ей понять это здесь, в этой деревянной комнате, где решаются судьбы целых народов, судьбы идей, судьбы истории. Да, да! История все ставит на свои места, и ничего не ускользает от старого Кобы…

Он, вероятно, устал ходить — она побоялась подумать почему, и присел в кресло. Все-таки ему было уже почти семьдесят лет. Он отложил трубку в сторону и нетерпеливо постучал средним пальцем по столу. Иванова поняла, что надо уходить. Он посмотрел на нее исподлобья, не зло, а просто строго и сказал:

— Если бы моя дочь ушла в контрреволюцию, я бы тоже горевал… Но горестями делу не поможешь… А нам с вами надо еще работать, товарищ Юдифь.

Нет, нет, не Иванова, а Юдифь. И она была ему благодарна за эту товарищескую, подпольную партийную интимность. Значит, Лауры нет. Значит, ее нет…

За окном уже было почти светло.

— У одной матери, — услышала издалека Юлия Семеновна, — был сын…

Сын? Почему — сын? У нее же — дочь! Нет! У нее еще и сын!

— Сын совершил преступление против народа…

Сын?! Сын — это Иван! Он еще ничего не совершил!

— Народ запер его в крепость…

Кого? Сына? Народ запер в крепость дочь! Лауру! А может быть, сейчас, пока она здесь, народ запер в крепость Ивана?

Юлия Семеновна в полуобмороке смотрела на Кобу. Коба был печален. Он вздохнул, подошел к окну, сказал тихо — она уже плохо слышала:

— Мать горевала… Народ сказал: мы не можем его простить. Но ты (повернулся слегка, поднял палец в Юлию Семеновну), ты прости его… Про себя прости… Мы в обиде не будем…

«Я простила!» — очнувшись, хотела закричать Юлия Семеновна, но Коба вовремя освободил ее от крика:

— И мать простила… И сыну было легче умирать…

Сознание вновь оставляло Юлию Семеновну. Умирать? Кому умирать? Сыну! Сыну Ивану будет легче умирать…

— Но это был сын, а не дочь, — звонко сказал Коба, — народ гуманен! Сын, а не дочь! Дочь — это не сын.

Значит, это не Иван! Это Лаура! Народ гуманен! Лаура будет жива!

Коба посмотрел на Юлию Семеновну пристально, сощурился и усмехнулся:

— А вы не стареете… Такая же красавица… Да… Были и мы когда-то молоды… Помнится, вы хотели за что-то жаловаться на меня… Кажется, Троцкому…

Юлия Семеновна не обомлела, нет. У нее уже не было сил ни на что. Ее горячность тогда — в царицынском вагоне — забавляла его по сей день. Значит, он помнил ее…

Коба вздохнул, позвонил и сказал вошедшему военному:

— Отвезите товарищ Иванову домой.

Военный исчез.

Коба устало поднялся, подошел к ней, посмотрел в глаза и протянул руку:

— До свиданья, товарищ Юдифь… Извините… Времени все меньше, а дел все больше.

Он очень устал, и она чувствовала это, и печальное благоговение наполнило ее сердце: Лаура будет жива!

154

Турскому пришлось оставить армию. Был он уже в майорском звании. Его как бы выпроводили в запас, делая вид, что на гражданке его ждут златые горы. А между тем Турского выгоняли в никуда. Связи, возникшие за войну с лицами, ставшими теперь весьма известными и даже влиятельными, оказались весьма зыбкими: устроить в какую-нибудь редакцию еврея никто не брался. Это было опасно. Это было опасно потому, что попасть в космополиты мог теперь всякий.

Но устраиваться нужно было.

Турскому давали работу — он писал за бывалых людей, которые не умели писать, но стремились увидеть свое имя в напечатанном виде. Но, странное дело, в редакциях, где Турский пробивался случайными заработками, евреи служили. Они служили на неброских, незаметных местах — на тех самых местах, на которых, собственно, и делались газеты и журналы. Они приходили раньше всех и уходили позже всех, они делали работу других — лишь бы не выделиться, лишь бы не потерять место, без которого — голод и холод.

В журнальном секторе секретарем парткома была старая еврейка Ревекка Абрамовна — из первых рабочих корреспондентов, приставшая еще невесть когда к пропаганде, агитации, партийной печати. Говорили, первые корреспонденции Ревекки Абрамовны вдохновляла сама Крупская, а Марья Ильинична Ульянова самолично направила ее работать в журнал.

Гурский трудился безотказно, писал что угодно и за кого угодно. Никто не знал, что он член партии, и это почему-то помогало ему жить. Но скрывать больше нельзя было — надо было становиться на учет.

Ревекка Абрамовна дрожала, как от холода. Нет, не как от холода, от холода дрожат не так. Она дрожала беспонятливо, как молоденький необстрелянный боец, когда над окопом, куда он попал впервые в жизни, над головами шелестели снаряды и опытные бойцы знали — мимо, а он, новенький, не знал, что мимо, не мог знать. Так дрожала Ревекка Абрамовна.

— Вы не становитесь на учет, — шевелила она побелевшими губами, — иначе всей нашей партийной организации… Не знаю… Я не знаю… Уезжайте… Куда-нибудь уезжайте…

— А взносы? — спросил Гурский и почувствовал, как ему передается ее страх.

— Какие взносы?! — закричала она. — Какие взносы?! Зачем вы вступили в партию?

— Я воевал, — пробормотал Гурский.

— Воевал? — не поняла Ревекка Абрамовна. — Воевал? Ну да… Воевал… Я хочу вас спасти от персонального дела!

— От какого персонального дела?

— Поймите, наконец! Космополиты стекаются в наш партком! Понимаете? Они проникают в идеологию! Докажите, что не по заданию Джойнта! Почему вас уволили из Красной Армии? Почему вы пришли именно к нам? Я ничего не хочу сказать! Я хочу сказать, у нас есть разнарядка на персональные дела космополитов… Уезжайте! Я и так сказала вам больше, чем могла…

Гурский видел ополоумевшую Ревекку Абрамовну и чувствовал, что полоумие входит и в него…

155

Павел Кордин позвонил Рыбину: надо в Москву, срочно надо в Москву!

— Поп, сейчас это трудно… Я не знаю, как это сделать…

— Рыбин! Там — беда! Там — беда!

— Опять там? — подчеркнул слово «там» академик. — Кто?

— Маленькая!

— Когда?

— Месяц назад.

— Хорошо, я попробую.

Рыбин являлся к Сталину время от времени. Он никогда не просил великого вождя о том, что не касалось дела: металла, заводов, кадров. И сейчас, дождавшись вызова, он подумал: самый раз попросить о переводе в Москву выдающегося инженера-орденоносца, автора скоростной отливки танковых башен. Вождь был к Рыбину благосклонен, но Рыбин не злоупотреблял державным расположением.

Он явился, как являлся всегда, — бодро, празднично. Вождю нравилось это.

У Рыбина торчала из платочного кармана трубка, которую он иногда покуривал. Вождь походил по кабинету молча и вдруг спросил стоящего Рыбина:

— Трубку курите? (Щелкнул пальцами по трубке.) Зачем я вас вызывал, товарищ академик?.. Не помню зачем… Извините… Вспомню — вызову… До свиданья…

И подал руку.

Через два дня Рыбину принесли железную коробку английского трубочного табаку.

Больше вождь его не вызывал.

Так был спасен Павел Кордин, которого Коба так и не увидел до самой своей смерти. Потому что, если бы он его увидел, если бы кутаисский князь увидел напрашивавшегося в шефы на Краковском вокзале длинного, как каланча, шпика, он вспомнил бы свою молодость, которую не любил вспоминать, и свидетелей, которых убивал, если не считал занятным играть ими, как дети играют куклами: кому — руку, кому — ногу, а кому — и голову. Горский курфюрст Гогоберидзе обладал цепкой памятью. Возможно, он вспомнил бы новенький четвертной билет с портретом Александра Третьего…

Но Рыбин был хороший товарищ. Он сам позвонил Юлии Семеновне, как тогда, когда нужно было убрать из Москвы ее мальчика. Кстати, что с ним стало? Жив ли он после войны?

* * *

Лаура попала в ссылку, не в лагерь, не в тюрьму, может быть, помог Рыбин. Он был по-прежнему могуч и влиятелен. Великий вождь не мстил ему за трубку; он лишь посылал ему время от времени английский табак…

156

Лаура жила в ссылке на Алтае. Через два года ее возьмут в лагерь. А пока она писала, что работает в школе (разрешили!) и учит грамоте детей («Мамочка! Они все такие дикие — как с луны свалились!»).

Павел Кордин добрался до Лауры, видел ее, написал Юлии Семеновне, утешил — все обойдется, всего три года, и деревенька приличная, и относятся к учительнице хорошо.

Никто не мог предвидеть, что погубит Лауру.

Но это будет потом, а пока жизнь как-то успокаивалась, как будто надоело карать.

Гурский устроился прочно. Говорили, он написал книгу какому-то влиятельному чиновнику — не то воспоминания о войне, не то воспоминания о партийной работе в тылу. Книга понравилась нечаянному автору. Мытарства Гурского кончились.

На Зубовской Наталья мало-помалу завоевывала пространство. В квартире жила старушка Силантьевна, выходившая когда-то Анну. Наталья приспособила ее ходить за Сашкой.

Как-то ночью Анна призналась мужу, что ждет прибавления. Иван вздрогнул, почувствовал, как сдавило горло.

— Аннушка… Я тебя очень люблю…

Анна прижималась к нему горячая, как в болезни, но жар ее был иным — что-то с ней произошло. Иван радостно изумился ее настойчивости: она была прежде спокойна и, может быть, даже холодна. Но сейчас она требовала его — он чувствовал.

— Иди…

— А можно?

— Можно, — горячо шептала Анна, протискиваясь под него, — еще долго можно… Глупенький… Я скажу — когда…

157

Дмитрий Иванович, тесть, отец Натальи, пришел утром.

Чернецкий был в халате, в шлепанцах, на голове — феска.

Дмитрий Иванович видел странного своего зятя второй раз. Один раз, когда явился он забирать Наталью расписываться, три года назад. Они с Глафирой Емельяновной тогда толком не поняли, что происходит. Смотрели со страхом, с изумлением: не путаница ли. И вот сейчас увидел его в халате, в чепчике каком-то с кисточкой. Тоже вроде, как сон какой-то. Артист не артист — не поймешь кто. Дмитрий Иванович, хоть и смутился видом чудного своего зятя, но, как тесть, счел нужным говорить строго и не чиниться. Сказал, придавая голосу брюзжание:

— Подкинули дитенка, кукушки… Меня батькой зовет, бабку — мамкой… Порядок это?..

— Не путает? — спросил Чернецкий.

— Как — путает? — удивился Дмитрий Иванович неожиданному вопросу.

— Да так… Тебя — мамой, а бабушку — папой…

— Как это не путает? Это почему же он путает?

— Ладно… Где жена?

— Чья?

— Пушкина!

И то, что разговор пошел, и вовсе не так, как ожидал Дмитрий Иванович — без почтения, без уважения, без страху, а как в пивной промеж равных, придало Дмитрию Ивановичу отцовской строгости:

— Не ори. Я дело делал. Мало ли… Время какое… Что ж мы не знаем, что она сюда бегала?

— Не бегала, — сказал Чернецкий, — а приходила домой!

— Чудно… Ты знаешь, какой ты муж? Ты — пан или пропал, вот ты какой муж. А нам она — дочка… Мы же слова не сказали, когда — несовершеннолетняя…

— Да что ты врешь! За профессорского сына вышла! Вы и молчали.

— Где он — профессор? — попробовал было насмешничать Дмитрий Иванович, но Чернецкий заорал, ткнув себя пальцем в рубашку:

— Вот он профессор! Сегодня же привезешь мальчишку, Наталью Дмитриевну…

Тесть струхнул:

— Да ты не обижайся, Виктор Васильевич! Дело я говорю… Год прошел… Развиднелось… Что к чему — ясно… Любовь промеж вас? Не возражаю… А пацан? А ну тебя — в тюрьму? И ее, как женский элемент… Думаешь— мы не люди? Глашка глаза выплакала за этот год! Развестись никак нельзя — в газету надо… А в газету — боязно — что да как, выходит — враг народа… То ли разведут, то ли — посадят… Скорее всего — посадят… Опять же Наталью взять… Она тебя любит, мы это понимаем с уважением. И ты — вроде никакой жеребятины от тебя не слыхать… Жизнь такая, Виктор Васильевич… Сегодня — профессор, а завтра — где он? Лучше б ты слесарем был…

— Хорошо, — кивнул Чернецкий, — завтра с утра стану слесарем. Ты что — с этим шел ко мне?

Дмитрий Иванович вздохнул, вытащил из-за пазухи полбутылку:

— Я к тебе вот с чем шел… Я к тебе с миром шел… Признавать ты нас не признаешь, а мы — родичи… Когда папаша ваш живой был, мы и не видели его. Шутка? К такому человеку явиться? С нашим-то рылом… Думаешь, нам его не жалко? Дед же он… Вроде меня…

— Ладно тебе, Дмитрий Иванович… Я тоже — не со зла…

— Вот… Не со зла… И ты не со зла, и я не со зла, а кусаемся как кобели… Одного не пойму — чего ты с Наташкой связался? Неужели грех замаливать? Не бывает такого, я сам — мужик… Что же у тебя — богатой не было? Или из начальства?

— Ты — дикарь, — сказал Чернецкий, — где они?

— Где ж им быть? Внизу дожидаются…

Чернецкий оттолкнул тестя и, ляская шлепанцами о ступени, покатился вниз по лестнице.

158

После смерти отца Виктор Чернецкий, разбирая его бумаги, наткнулся на папку с незаконченной статьей о вульгарном социологизме великого академика Павлова. Статья была писана наклонным, красивым, разборчивым почерком профессора — не писарским, с холопским почтением к читающему, а каким-то иным, значительным. Так, должно быть, писали древние римляне — четко, ясно, без двоесмысленного толкования литер.

Старый Чернецкий пошучивал над академиком Павловым, над категорическими построениями его теории высшей нервной деятельности. Профессор Чернецкий вообще не любил категорических построений.

Когда была жива жена, профессор Чернецкий ругал ей академика за его условные рефлексы:

— Этак он научит комиссаров вбивать палкою истину.

Детей он не стеснялся. Он не мог предположить, что старший — Виктор — запомнит о Павлове именно это, брошенное в сердцах, определение.

Виктора Чернецкого удивила, собственно, не статья, а запальчивость, никак не свойственная отцу. В папке находились длинные выписки (для статьи, Виктор Чернецкий посмотрел, откуда, — из журнала «Звезда»), сделанные рукою отца и этой рукою же, но красным карандашом написанное: «Вульгарный социологизм!», «Люди— не животные!», «Вот куда его привели условные рефлексы!», «Печальный финал вторичной нервной системы!».

Отец горячил себя — это не вызывало сомнений. Виктору Чернецкому показалось, что отец не хотел писать статью, что писать ее надо было для какой-то непонятной цели. Когда он писал это, в какое время? Время профессор не указал, что тоже никак не походило на его привычки.

Виктор Чернецкий стал читать выписку отца из журнала «Звезда»:

«Академик Павлов во второй части своей лекции применил свою теорию к жизни, впрочем, не вообще к жизни, а почти исключительно к нашей Российской революции. Нечего говорить, какой интерес, да еще в устах учителя, представляет это применение. На нем, конечно, необходимо остановиться.

Первое применение. Рефлекс свободы — есть основной жизненный рефлекс. Животное, лишенное свободы, рвется, кусается, бьется о клетку, отказывается есть и пр., Но этот рефлекс не только можно подавить, но и заменить условным рефлексом на те же воздействия. Если известным образом комбинировать голод и дачу пищи животному и терроризировать животное наказаниями, то можно совершенно усмирить его, приучить его к тому, что оно будет вилять хвостом в ответ на действия, лишающие его свободы, и смотреть в глаза тому, в чьей власти меры репрессии».

«Применяя это к нашей революции, академик Павлов сказал, что Ленин на одном из конгрессов Коминтерна заявил, что диктатура пролетариата неизбежно должна сопровождаться террором. Это совершенно верно, добавил академик Павлов, иначе этого и не может быть. Но ведь террор, да еще в сопровождении голода, совершенно подавляет у населения инстинкт свободы, прививает ему условный рефлекс рабской покорности. Что же в этом хорошего и что же из этого может быть дальше?»

«Применение второе. Усиленные процессы возбуждения и торможения при частой смене их в противоположную сторону приводят нервную систему в расстройство, порождают неврозы. А разве не эти сшибки возбуждений и торможений вызывают у нас преследования частной собственности, религии и т. д. Разве этим не приводится в расстройство вся нервная система населения? Разве это не почва для сплошных неврозов?»

«Третье применение. Оно связано с парадоксальной фазой. Как мы уже видели, здесь прекращается реакция на сильные раздражения, остается реакция только на слабые. Применение этого положения в нашей революции академику Павлову пришлось пояснить примером. У нас находится больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет, что, всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит — парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет — это сильный возбудитель. А слова: «красный», «зеленый» и т. д. — слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население».

«Вообще, — закончил академик Павлов, — я должен высказать свой печальный взгляд на русского человека. Русский человек имеет такую слабую мозговую систему, что он не способен воспринимать действительность, как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действительностью, а со словами». (Журнал «Звезда», 1927 год.)

Академик Павлов говорил тогда о том, что, казалось, не приходило в голову. Но слова его высветили истину, которая будто и не выходила из головы. Чернецкий вообразил брюзгливого старца, взобравшегося в недосягаемую высь, где нет ни страха, ни реальной расправы, где истина даже не ликует, а пребывает как данность.

Страх распалял любопытство к читаемому, как будто в нем, в читаемом, и была причина жгущей тоски за себя, за свою безопасность, за свою беспомощность перед чем-то несокрушимым, безжалостным и беспощадным.

С тех пор как умер отец, Чернецкого не звали в первый отдел. Может быть, о нем забыли? Нет. Его диссертация (защита) каким-то странным образом назначалась раньше. Значит, от него чего-то ждали. Чего? Бумаг отца? Вздор. Не бумаг отца. Об отце забыли вмиг, будто его и не было. Бумаг старого Чернецкого никто не спрашивал. Старый Чернецкий нужен был им как живой вейсманист и морганист. Чтоб убить его. О мертвом профессоре Василии Викторовиче Чернецком вспомнили всего один раз — как о верном мичуринце, затравленном вейсманистами-морганистами. Но труды верного мичуринца (папки, папки, папки!) никого не интересовали…

Двадцать седьмой год… Что же там было в двадцать седьмом году? Может быть, именно тогда было сказано маме о палке, которой вбивают истину. Это был вульгарный социологизм. Печальный финал вторичной нервной системы. Для чего же отцу надо было писать об академике Павлове? И почему он не писал? Должно быть, не смог. И это радовало Чернецкого.

Его веселил и куражил новый риск. Он спустился в реальность и увидел, что только презренье к тому, чему придется служить, даст ему силы вытеснить страх и обезопасить душу холодным пониманием бытия…

159

В переменчивом декабре Анна уже была на сносях. Иванов ходил за нею на Пироговку, в клинику, бережно вел домой на Зубовскую.

Было еще не поздно, но темно, самый короткий день в году, самая длинная ночь.

Прохожих было немного, время — с работы домой — кончалось, троллейбусы подпрыгивали по наледям легко, ненагруженно.

В центре, над Кремлем, за черными домами тлело холодное зарево. В домах, плоских, как вырезанных из картона, горели оранжеватые теплые квадратики окон — горели не в ряд, а выхваченно.

Милиционеры ходили по двое, по трое, будто что-то искали. По двое, по трое прогуливались какие-то штатские люди, о чем-то коротко говорили и шли, как фланировали, а на самом деле присматриваясь к прохожим.

— Как оккупация, — шепнула Анна, прижимаясь к мужу.

— Семидесятилетие, — отшепнулся Иванов.

Над Кремлем, над свечением зарева и выше — в черной ночи — скрещивались прожектора, выхватывая в небе что-то невидимое отсюда.

— Пойдем посмотрим, — вдруг сказала Анна.

— Далеко же… И — скользко…

— Пойдем… Я хочу это видеть… Если пустят…

Они сели в троллейбус — пустой и как будто тоже напуганный. Какой-то нестарый человек в полушубке посмотрел на них привычно, должно быть, давно ездил взад-вперед и давно смотрел на входящих пассажиров. Кондукторша сонно продала им билеты и села перебирать мелочь в своей сумке…

Кремль — весь, по зубцам, по башням, обложен был электрическими лампочками — большими, не сливающимися в общую линию. Было похоже, лампочки эти устанавливали, чтобы поразить воображение немеряным их числом. А прожектора над Кремлем выхватывали в небе парящее полотнище, на котором смотрел вполоборота генералиссимус. Как будто лик этот — в фуражке — явился городу с неба, и прожектора старались не зацепить ненароком аэростат, чтоб не видно было, к чему привязан светящийся лик.

Зеваки собирались кучками на Моховой, на Красной площади, и в кучки эти как бы невзначай вталкивались штатские, тепло одетые-обутые люди, то ли слушать, то ли посматривать, чтобы кучки были пореже.

А лик сиял в небе в скрещении прожекторов как явившийся сам по себе, и черный, еще чернее ночи, аэростат досадно мешал затее.

— Видишь, видишь — дирижабль! — радостно кричал маленький мальчик, а взрослые видели этот дирижабль и притворялись, что не видят.

— Да-да, сынок, да-да… Пойдем, пойдем… Смотри, сколько лампочек…

Предыдущая главаГлава 26 из 30Следующая глава