Сырой январской ночью в Минске был сбит грузовиком насмерть Михоэлс. Говорили, грузовик гонялся за ним, пока не настиг.
Весь предыдущий год исподволь, день за днем, все громче и откровеннее на страну наваливалась новая напасть — борьба с космополитами. Под этим словом значились евреи. Художники, ликуя друг перед другом, изображали космополитов носатыми и с пейсами, газетчики все в том же ликовании всенепременно указывали полное имя-отчество критикуемых писателей, актеров, профессоров, завмагов, провинившихся чиновников. И, буде какой из выводимых на чистую воду космополитов носил вместо родовой фамилии псевдоним, всенепременно указывали, как бы разоблачали, истинную фамилию.
Псевдонимы, внесенные в быт эвон еще когда революционерами-конспираторами, сделались объектом свирепости власти, чьи набольшие тоже носили псевдонимы, власти, состоявшей изначально из конспираторов, власти, которая была конспиративной и подпольной с первого своего шага, а сейчас забыла об этом.
— Это воровские клички! — кричали разоблачители. — Это притонные прозвища!
И, трепеща от ужаса, прятали в себя опасное, смертельное знание, что и Ленин был не Ленин, и Сталин — не Сталин, и Молотов — не Молотов…
— Папа, — сказал Виктор, — теперь евреев будут просто убивать.
— Но это же безумие!
— Да, папа, это безумие. Шесть миллионов убил Гитлер. Осталось немного.
— Виктор! Ты меня ужасаешь своим цинизмом!
— Папа, ну что такое мой цинизм рядом со всем, что происходит?
С Ивановым Виктор Чернецкий разговаривал веселее:
— Был у нас в ВИЯКе парнишка один, способный к языкам, рязанский парень. Когда в начале войны он сказал, что идет на курсы переводчиков, отец спросил: «Евреи туда идут?» — «Идут», — «Тогда и ты иди».
— Что ты этим хочешь сказать?
— Я этим хочу сказать, что русский человек признает за евреями особенные свойства. Держись евреев в беде— не пропадешь, выручат. Но когда беда миновала — жди от них подвоха: чересчур умны…
Иванов принес из редакции письмо, никем не подписанное (присланное в отчаянии) и не зарегистрированное, чтоб не наделать беды.
«Русский народ, бесчисленный на огромном пространстве, обладающий бесконечными ресурсами, великий по самому своему существу, в силу исторических причин всегда ощущал свою второстепенность перед Западом. Поэтому его интеллектуальные лидеры так твердили об особенной сути России, недосягаемой для иных народов. Русский народ всегда и за все платил самим собою. От победы над Германией он не получил никаких выгод, кроме выгоды пить за Сталина. Голодая и холодая, он кормит поверженную Германию, которая принесла ему неисчислимые беды. Репарации принесут пользу не нам. Мы вывозим старые заводы, которые ломаем по дороге. А там у них — План Маршалла, и они построят новые заводы взамен разбитых и вывезенных. Кто победил?»
— За такое письмецо — двадцать пять лет, — сказал Чернецкий. — А вернее, десять лет без права переписки… Порви, братец…
И — зажег письмо, внимательно разглядывая, как оно корчится, превращаясь в звенящую гарь…
Иванов иногда ощущал свою непричемность и здесь, на Зубовской. Ему казалось, что принят он временно. Анна относилась к нему ровно, она вообще не была склонна к страстям, не умела взрываться восторгами, и Иванову иногда казалось, что, молча и почти безучастно принимая его ласки, Анна отбывает супружеский долг. Однако он ошибался. Анна была ему верна особенной верностью женщины, которая не ставит себе никаких целей— ни удержать, ни привязать, ни подчинить. Она была свободна в выборе и едва ли смогла бы ответить: почему выбрала именно Иванова? Она понимала, что он нечеток, нетверд, что он не добытчик, не кормилец, но было в Иванове что-то такое, что привлекло к нему Анну: Иванов противостоял жизни беспомощно, беззащитно, ничего не выпрашивая и мало надеясь на то, что жизнь поднесет ему подарок. И еще Анна чувствовала, что Иванов никогда никого не любил. Жизнь его прошла легкомысленно и бесцельно, но почему-то в этом легкомыслии он, казалось бы, барахтающийся по воле волн, поступал так, как будто плыл четко зная куда.
Юлия Семеновна показалась Анне холодной, во всяком случае, она не могла понять, как Юлия Семеновна отпустила от себя почти мальчика и довольствовалась редкой перепиской с ним. Настю она восприняла со странной смесью ревности и благодарности: Анна не сомневалась, что Настя любит Ивана, во всяком случае, любила, и то, что жизнь разделила их, едва соединив, Анна относила на счет Юлии Семеновны, которая показалась ей чуждой с первого взгляда. Это была странная семья, в которой каждый существовал сам по себе.
Чернецкий, прихлебывая чаек, почитывал вслух Постановление ЦК об опере «Великая дружба»:
— Исторически фальшивой и искусственной является фабула оперы, претендующая на изображение борьбы за установление советской власти и дружбы народов на Северном Кавказе… Из оперы создается неверное — понимаешь, братец, неверное — представление, будто такие народы, как грузины и осетины, находились в ту эпоху во вражде с русским народом, что является исторически фальшивым, так как помехой для установления дружбы народов в тот период на Северном Кавказе являлись ингуши и чеченцы…
Тон Чернецкого был благодушен. Иванов пытался сдержаться, закипая беспомощным гневом. Чернецкий ткнул пальцем в газету:
— Вот как было на самом деле… Не зря мы этих ингушей и чеченцев — в Сибирь и Казахстан…
— Витя, что ты веселишься?..
— Я как русский народ веселюсь! Не грузины, а ингуши меня недолюбливают… Все-то они хотят сделать мне бо-бо… Да, брудер, теперь, чувствую я, что бо-бо желают мне сделать евреи… Ну выпусти, выпусти пар, Иван. Хоть здесь, дома выпусти. Я сейчас больше всего опасаюсь за твою глупость. Ляпнешь где-нибудь, и — привет…
— Так что же, молчать?!
— Нет — кричать… Дурак ты, Ваня. То, что навалилось на нас, навалилось насмерть… Нас лишают памяти, мыслей, всего, что вложено природой в эту камбушку! (Ляснул себя по лбу.)
Власть делала все, чтобы недавняя, вчерашняя война забылась. Был отменен День Победы, на ордена стали коситься в учреждениях:
— Хвастовство, нескромность, все воевали, не ты один…
На партийных собраниях, обсуждая засилье космополитов и тех, кто преклонялся перед Западом (надо было вытравить из памяти следы похода в Европу), кричали яростно:
— Ордена спрячьте! Нечего хвастать! Эти бляшки можно было купить в Ташкенте, где вы ошивались, пока парод кровь проливал!
Чувствовалось, что Коба велел топтать все — даже реликвии, установленные им самим, — лишь бы выжечь из сознания четыре года, в которые человек был свободен хотя бы перед смертью, равной для всех.
Сводились на нет герои. Не велено было писать о взятии Берлина. Ну, взяли и взяли. И уж совсем черным делом объявлялось братание с американцами на Эльбе. Кинокартина про встречу на Эльбе, в которой разводился мост, нависла символом.
Бесстрашные маршалы, вчерашние кумиры, воровато цукали Жукова. Зависть к его удачливой славе прорвалась из сокрытых золотыми мундирами душ. Наступала пора посчитаться за вольные и невольные обиды, которые приходилось покорно глотать во время военных действий, но которые не забываются, когда замолкают пушки.
Жукова ругали за бонапартизм, ругали вчерашние верные комбатанты, чьи маршальские звезды сверкали не столь ярко и на чьих мундирах золото количественно не дотягивало до веса жуковских регалий.
Жукова сослали в Одессу командовать округом.
— Из Одессы может сбежать, — предположил Чернецкий, — как Бонапарт с Мальты… Не бойся, братец, не сбежит, никакой он не Бонапарт, а совсем наоборот — член партии. Его сейчас на батальон поставь — он все равно спасибо скажет…
Центральный Комитет наводил порядок в разболтавшейся литературе, в пытающемся выскользнуть из партийных рук искусстве и, наконец, взялся за науку. Нужна была наука новая, советская, партийная, освобожденная от растлевающего влияния буржуазных школ.
Весь год Всесоюзная академия сельскохозяйственных наук, членом-корреспондентом которой состоял старый Чернецкий, готовилась к решительной схватке.
Старый Чернецкий приходил домой взбудораженный, но веселый, уверенный.
— Виктор! Что они могут противопоставить генетике? Это неучи, злобные неучи! Они ориентируются на таких же неучей, как сами. Они думают — в ЦК их поддержат! Стране нужно продовольствие, а не их идиотическое шаманство! Если кукушку кормить волосатой гусеницей, получится не кукушка, а сойка! И это доказывается всерьез! Виктор! Товарищ Сталин не даст разгуляться этому мракобесию!
— Даст, — жестко сказал молодой Чернецкий.
— Ты глуп, Виктор! Партия защитит науку! Молодые биологи занимают места в Центральном Комитете! Они не отдадут своих учителей этой лысенковской банде!
Однако старик ошибался, ибо мышление его было логичным. Он с язвительной усмешкой рассказывал, как нынешний главный подручный Лысенки предлагал когда-то великому Вавилову обосновать марксистски его, Вавилова, теории. Вавилов его выгнал. Старик Чернецкий видел в этом доказательство победы науки над шарлатанством. При этом он почему-то не связывал гибель Вавилова с этой победой.
А между тем жизнью овладевала совсем иная логика, логика противостоящая естеству. Она собирала вокруг себя недорослей и неудачников, мстительных и беспощадных. Это была логика власти, у которой единственный аргумент — насилие и мистика. И ученые люди, более проницательные, чем старик Чернецкий, приспосабливались к этой логике, одни — пряча свои мысли, другие — публично отрекаясь от них, чтобы выжить, переждать и, может быть, когда-нибудь, в лучшие времена, возродиться из пепла всесжигающего государственного костра.
Молодой Чернецкий понимал это лучше своего отца.
Виктор Чернецкий не признавал так называемых лучших времен, до которых только стоит дожить, — и все или многое образуется. Он не ждал перемен, потому что не видел, откуда им быть.
Людская доверчивость, слабодушное легкодумие не вызывали в Чернецком досады.
Но он знал твердо, что жить надо сегодня, а больше никогда, и ждать, пока обстоятельства позволят жить всерьез и без оглядки, не хватит жизни.
Дискуссия, на которой отец Чернецкий со товарищи собирался дать, наконец, бой, виделась сыну Чернецкому заранее проигранной. Он пытался вразумить отца. Отец же гневался: кто посмеет разрушить несокрушимое здание русской генетики?
Молодой Чернецкий ошибся лишь в предвидении последствий. Расправа с отцом виделась ему беспощадной. Старик слег, разведя руки в отчаянном недоумении. Он растопыривал ладони, выкатывая глаза и открывая рот, чтобы что-то сказать, но только глотал воздух. Отец был убит непониманием происходящего. Сессия Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук имени Ленина проходила как будто не в академии, а здесь у себя на Зубовской. Отец возвращался раздавленный, сникший. Рот его беспомощно дрожал — он не мог сомкнуть губ. Анна поила его с ложечки — металл цокал о зубы.
Сын же ждал теперь развязки естественной.
Анна, не веря самой себе, шепотом возражала брату:
— Он же — крупный ученый… Он ученик Сеченова…
— Именно, что Сеченова, — отвечал брат, — Лучше бы он был учеником Лысенко…
— Как ты смеешь так говорить!
— Не говори вздора, сестра… Не сегодня завтра папу возьмут…
Виктор Чернецкий не мог знать, чем окончится его ночной разговор с отцом.
— Виктор, сядь… Виктор, ген существует… Ген существует… Без него не бывает жизни… Они хотят убить живую жизнь… Они ее не могут убить, она защищается!
Виктор не придавал значения тому, существует ли ген или не существует. Он знал другое и более важное: отца, всю жизнь возившегося со своими пробирками, писавшего книги и получавшего письма от каких-то заграничных чудаков, которые, вероятно, тоже всю жизнь возились с пробирками и писали книги, хотят убить, чтобы он не возился с пробирками и не писал книг. Вместе с отцом хотели убить еще десяток, или сотню, или тысячу таких чудаков. Их надо было убить потому, что они не годились для той самой жизни, которая существует, может быть, благодаря гену, а может быть, и вопреки ему. Это было неважно. А важно было то, что отец не признавал Лысенку, а о Мичурине говорил как о тамбовском садоводе-любителе, каковых в России были сотни. А за это полагалась смерть, потому что мичуринское учение вознесено было надо всем как истина. И пророком этой истины назначен был агроном Лысенко, злобный, мстительный и алчный.
На Зубовской было тихо, тревожно и настороженно.
Наталья удивительно точно понимала происходящее. Ей ничего не надо было объяснять.
— Витя, — сказала Наталья, — мы с Сашенькой поживем пока у мамы…
Виктор Чернецкий хотел было возразить, но оценил ее мудрость. Все могло быть — мог быть обыск, мог быть арест, и втягивать в это жену и ребенка (почему-то вообразил, как Сашку вынимают из кроватки — искать крамолу, простыня мокрая, а Сашка орет) Виктор Чернецкий не хотел.
— Хорошо, — сказал он. — Не съели бы тебя твои родители…
— Ви-те-чка! Я с тобой — куда хочешь, ты не сомневайся! Но ребеночек при чем? А родители — что же, я не знаю? Они добрые, они уважают Василия Викторовича… Переждем, Витечка, переждем…
Наталья перебралась к родителям.
Чернецкий сказал Иванову:
— Крой и ты отсюда, герой…
— Ты дурак? — спросил Иванов.
Вместо ответа Чернецкий обнял его:
— Братец… Языка брали… Ползли с ним в обнимку под обстрелом… Все было ясно: накроют — обоим конец… А кто стрелял, не помню — наши, не наши…
— Витя, но может — обойдется?
— Не может обойтись, Ваня, не может…
Вечером появился плотный человек в новом голубом костюме и пунцовом галстуке. Виктор Чернецкий узнал его. Это был еще довоенный студент, любимец профессора, которому старик прочил великое будущее в генетике. Звали его Коля. Теперь это был весьма солидный, уже лысеющий работник отцовской лаборатории. Они говорили недолго, и вдруг гость выскочил из комнаты отца. Старик кричал ему вслед:
— Дерьмо! Вон отсюда!
Анна бросилась к отцу, удивившись, что отец вместо того, чтобы упасть от напряжения, от гнева, спокойно, даже пугающе спокойно стоит у стола, будто ничего не произошло:
— Дочь, позови брата.
Виктор Чернецкий поразился перемене: старик был четок, ясен и даже весел, как когда-то, когда являлся домой после удачи. Виктор даже подумал: не замурлычет ли старик какую-нибудь песенку.
— Виктор, сядь. Я выздоровел. Я хочу знать, что ты собираешься делать. Кури, я разрешаю.
— Зачем он приходил?
— Нанимать меня! Нанимать! Чтобы я возглавил молодых мичуринцев! Чтобы я обругал Жуковского и Жебрака! Чтобы я стал учителем этой одичавшей шантрапы!
— Но ведь он — твой ученик. Ты радовался его успехам еще десять лет назад. Отец, дело плохо. Ты сам поднимал трудящихся до высот науки.
— Я — русский ученый! — закричал старик.
— Успокойся, папа… Не ученые это — быдло, понимаешь? Это скоты, дворовые… Лысенку привел Вавилов — такой же чудак, как и ты… Этим людям не нужна наука, они хотят быть господами и держать холуев… Ты испытывал вину перед народом? Народ тебя благодарит как умеет… Он разваливает построенные Сеченовым и Вавиловым здания. Он больше ничего не умеет… А этот человек с усами держится на том, что народ ничего не умеет. Если народ чему-нибудь научится, всем им конец.
Старик сел тихо, осторожно, съеженно, спросил шепотом:
— Виктор… Если ты так думаешь, как же ты собираешься жить?
— Увертываясь от кирпичей постоянно рушащихся зданий, — наконец закурил молодой Чернецкий.
— А мне что делать?!
— Не знаю, папа… Может быть, сказаться больным… Может быть, замолчать? Не знаю…
Молодой Чернецкий не мог знать, чем закончится этот разговор с отцом.
Весь вечер он, сестра и Иван сидели в комнате Анны и молчали, прислушиваясь. Отец, должно быть, спал. В комнате его было тихо.
Анна заходила к отцу — прислушивалась. Отец дышал ровно, спокойно.
— Спит одетый.
— Может быть, разбудить — пускай разденется?
— Не надо…
— Удивительно, как он успокоился…
— Они его будут заставлять… Но он не сможет… Ася, его надо куда-нибудь девать…
Утром Виктору Чернецкому позвонили из института и сказали явиться в первый отдел.
— Иван, — сказал Виктор Чернецкий, — меня зовут убивать отца.
Иванов поверил.
— Витя… Что же будет?
— Не знаю…
Вошла Анна, села на стульчик у двери, села плача, прикрывая лицо. Плакала она беззвучно, будто исходила плачем, не смея ни вздохнуть, ни отнять рук от лица.
— Аннушка! — испугался Иванов.
Анна не поднимала головы:
— Папа умер…
Начальник первого отдела был не один. За столиком возле окна трудился над бумагами невзрачный человек неопределенного возраста. Жидкие коричневые волосы зачесаны были почти от виска, чтобы прикрыть лысину. Человек этот даже не взглянул на Чернецкого, будто был глухонемой.
Чернецкий догадывался, зачем его позвали. После вчерашней статьи молодого Жданова это было естественно.
Но дома лежал на столе отец, ожидая гроба, и костяная тоска сковала сердце Чернецкого.
— Вы хорошо знаете своего отца? — строго спросил начальник первого отдела и сразу перешел на ты, — Садись…
Чернецкий сел. Знаете. Не — знали, а — знаете. Им неизвестно, что отец мертв? А ведь им должно быть все известно.
— Да, — сказал Чернецкий.
— Ну вот что, парень, — неожиданно весело заговорил начальник, — не будем тянуть резину… Ты — молодой, фронтовик… Почему орденов не надел? Что ж ты… Орденов стесняешься?
— Зачем меня вызвали? — тихо спросил Чернецкий, сидя боком у стола и стараясь не смотреть в лицо начальника.
— Не вызвали, а пригласили для беседы… Ты знаешь, что твой отец, бывший профессор, — менделист?
«Отец умер», — хотел сказать Чернецкий, но, сам не понимая почему, не сказал. Он не понимал еще: знают они или не знают?
— Перед тобою все дороги открыты… «Молодым везде у нас дорога…»
«Не знают», — подумал Чернецкий и взглянул на тихого, как мышь, незнакомца.
— Что я должен сделать? — тихо спросил Чернецкий.
— А вот ты подумай!
Отец лежал в своей комнате на столе. Анна с Иваном и Натальей были там, дома. Какие-то люди из похоронного бюро встретились ему уже на лестнице. Что там сейчас происходило?
— Что я должен сделать? — тихо повторил Чернецкий.
— Ну ладно. Подскажем. Ты должен прямо и честно, как положено молодому большевику, сказать о том, как твой отец воевал с мичуринским учением.
— Я не биолог…
— Ты, парень, еще — никто… А кем ты будешь — биологом или филологом, зависит от тебя… Захочешь — кем хочешь, а не захочешь — никем не будешь…
— Я думаю то, что произошло с отцом, вы могли бы использовать с бо́льшей пользой…
— С ним пока еще ничего не произошло, а может произойти…
— Уже не может. Сегодня ночью отец умер.
— Видишь, как тебе повезло?
— Чем же мне повезло?
— Ну как же! Отец уже не обидится на тебя! Мы ведь тоже понимаем: тяжело — на отца. А он умер… Теперь надо о себе думать.
— Вы бы могли…
— Что мы могли — ты нас не учи! Положение у тебя сейчас выгодное, не то, что у других! А они — все равно, как положено коммунистам! Сын за отца не ответчик!
И вдруг невзрачный человек, не поднимая головы, сказал тихим высоким голосом:
— Виталий Валентинович, я удивляюсь… Скончался выдающийся ученый! Ты можешь это понять?
Чернецкий увидел, как побелели глаза начальника первого отдела. Ему показалось, что начальник первого отдела сейчас упадет замертво. Но он не упал, он прошелестел мертвыми губами:
— Я не знал…
Незаметный человек не дал договорить:
— Не знал… А что ты вообще знаешь?.. Поди погуляй…
Начальник первого отдела встал, как во сне, посмотрел на Чернецкого беспонятливо и вышел, осторожно притворив за собой дверь.
Человек, наконец, повернулся к Чернецкому:
— Я выражаю вам соболезнование… Как умер профессор Чернецкий?
— Ночью, — сказал Чернецкий. — Он не проснулся.
Человек горестно покачал головою и встал. Он был невелик ростом:
— Я понимаю вас… Вы любили своего отца?
Чернецкий Не ответил. Человек сел за стол начальника и посмотрел в лицо Чернецкому бесстрастно, неподвижным, бледным, хорошо выбритым лицом:
— Скажите, не говорил ли вам Василий Викторович об ошибках вейсманистов? Я хорошо его знал… Это был думающий ученый.
— Ему не с кем было разговаривать… К нему никто из друзей в последнее время не приходил.
— Никто, — кивнул головою человек. — Никто… Никто из друзей… Вот так бывает в жизни — то друзья, а то — никого… Как же вы его собираетесь хоронить?
— Рядом с мамой… На Ваганьковском…
— Ну да, конечно… И никто из друзей не придет…
— Мы еще никому не звонили…
Юлия Семеновна ловила себя на том, что понимает логику Кобы. Ей казалось, что она может предсказать действия Кобы. Во всяком случае, объяснить их. Способность эта увлекала ее, даже приносила какое-то удовлетворение, но вместе с тем держала в страхе.
В сумерках, не зажигая огня, она думала, а казалось, что она дремлет. Она думала о том, что есть на свете маленький рябоватый человек, играющий беспощадную игру, правила которой понятны только ей одной.
Иногда ей казалось, что, если бы тогда, в двенадцатом году, она приняла бы его странные ухаживания, жизнь была бы иною не только у нее, но и во всем мире. Это воспоминание не будило в ней ни честолюбия, ни досады о невозвратимом, а только печальную улыбку, которая таяла в ней, не появляясь наружу.
Собственно, почему ухаживания были странными? Они были так естественны для него! Он был бы смешон, если бы не лез сразу под юбку. А больше всего на свете он боялся быть смешным, это она чувствовала. Интересно, как он ухаживал за Надей? А никак. Просто погрузил ее в свой вагон и увез в Царицын.
Юлия Семеновна сидела, прикрыв глаза. Надя была чистенькой и верующей. Говорят, он убил ее. Возможно. Во всяком случае, его должны были раздражать идеалисты. И, возможно, слишком близкое соприкосновение с ними утомляло его. Да, он был несчастлив в браке…
Юлия Семеновна кашлянула тихонечко, как во сне. А ее он убил бы или оставил бы в живых? Нет, наверно, не убил бы, как не убил до сих пор. Конечно, не убил бы — она так хорошо понимала его. Впрочем, может быть, именно это и толкнуло бы его убить ее… Нет, не толкнуло бы! Что же удержало бы его от такого естественного поступка? Благодарность? Но за что? Он был лишен любого человеческого чувства, и она относилась к этому с пониманием, похожим на одобрение. Да и что такое благодарность и зачем она сдалась? Нет, не это, не это… Его удерживала бы необходимость в ней! Женщины ему не были нужны, он не жалел о них. Но она была бы нужна. Чем же?
Юлия Семеновна плотнее закуталась в платок. Он убивал всех, кто помогал ему. И всех, кто мешал, он убивал тоже. Он убил Карла и, конечно, убил бы Егора. Карл был идеалистом, он воевал за мировую революцию, и с этим надо было кончать. Странно, почему она вышла замуж за Карла? Она ведь всегда чувствовала к нему снисхождение и, кажется, больше ничего. В постели Карл был аккуратен и даже совестлив. Он всегда думал о последствиях, стараясь не доставлять ей хлопот. Это ее смешило. «Зачем ты мучаешься? — спросила она как-то. — В конце концов сделаем аборт». Он возмущался: «Я не хочу тебя калечить!». Все, что он делал, он делал честно, думая о справедливости. Он всегда думал о справедливости— в тюрьмах, в Испании, в постели. Когда он разговаривал с ним в последний раз, он тоже думал о справедливости. И когда прозрел, наконец, тоже думал. Ах, как это было страшно, когда Карл прозрел!.. Конечно, он должен был его убить.
Юлия Семеновна, силясь, представила себе Карла Краузе перед расстрелом. Он почему-то представлялся без шапки, глаза его были чисты, он не боялся. А стреляли, наверно, в затылок… Во что же он был одет? Наверно, в ватник. И без сапог. Сапоги при этом всегда снимают. И, наверно, он крикнул что-то о мировой революции. Это был уже не Карл. Когда он сел в машину тогда, он как будто исчез из ее представлений о живых. Она вспоминала о нем вообще, когда же вдавалась в подробности, ей становилось проще — с этим новым человеком у нее не было ничего общего. Интересно, как его похоронили? Вообще — как там хоронят?
А может быть, он жив? Мысль эта вонзилась в сердце болью, но тотчас отпустила. Нет, нет, их всех убили. Их должны были убить, она это понимала. И ей становилось как будто легче от такой простой мысли.
Сумерки за окном кончились, брызнули фонари, наступила ночь.
Вошла Настя, увидела Юлию Семеновну, сидящую в темноте, присмотрелась — жива ли здорова — и тихо вышла. Настя с детства не смела ее беспокоить.
Юлия Семеновна досадливо повела плечом, но головы не повернула.
Егора, конечно, он тоже убил бы. За что же — Егора? Иванов не занимался мировой революцией, он был деловой человек. Заботы о справедливости принимали у него форму четкую и ясную. Теперь, когда прошло столько лет после его смерти, он видится иным, может быть, не таким, каким был… Он кашлял кровью. С самого первого раза, когда он закашлялся, Юлия Семеновна знала, что он умрет. Но в те немногие месяцы, когда он, казалось, шел на поправку, она отгоняла предчувствие. Ей хотелось, чтобы он жил. Когда он умер — она ощутила горе. Наверно, она все-таки любила его. И замуж после него она вышла поспешно, чтобы что-нибудь сделать со своим горем. Как не был похож Егор на щепетильного Карла!
За что же он убил бы его, если бы Иванов не умер? Юлия Семеновна сощурилась на ближний фонарь, и фонарь замерцал, как звезда, но замерцал желтовато, каким-то керосиновым пламенем. Она придвинулась к подоконнику и увидела часть асфальта на той стороне улицы. Асфальт лоснился липкой изморозью. Черные люди нечасто попадались на нем… «Был дождь», — подумала Юлия Семеновна и откинулась в кресле.
За что же он убил бы Егора? За троцкизм? Она улыбнулась про себя. Может быть, и за троцкизм. За правый уклон. Егору нравился Бухарин. Собственно, трудно сказать — нравился ли. Он относился ко всему населению Кремля озабоченно. «Что-то они все время делят, Юля». Он был член Цэка, но смотрел на свое членство как на способ что-нибудь добывать для губернии. «Юля, надо продать мужикам трактора и оставить их в покое». «Но они будут диктовать», — возражала она. «А кому еще диктовать в России?» И смеялся. «Надо, чтобы мужик перерос в фермера, надо занять его исконным делом, а иначе он пойдет в писаря, в урядники, в десятские и устроит нам такую Россию, какая не снилась Николаю». Юлия Семеновна понимала, что такое диктатура пролетариата, лучше пролетария Егора Иванова. Она загоралась возражениями, а он отшучивался и валил ее на постель. «Подожди, сумасшедший!» — сдавленно кричала она. — Ленин говорил…» «Мог бы и помолчать!» — наваливался Егор и стаскивал с нее исподнее: «Сколько раз я тебе говорил — не носи ты рейтузы на резинках! Не доберешься!» А добравшись, смотрел ей в глаза с радостным изумлением.
Сердце Юлии Семеновны томилось давно ушедшим томлением. Она вздохнула и хотела было включить свет, но вдруг почувствовала, что при свете уже ничего не увидит. А видеть хотелось. Егор, покашливая не то от смеха, не то от усталости, отваливался на спину. Он утомлял ее бешено, до полного безразличия. Голубые трикотажные рейтузы стянуты второпях лишь с одной ноги. Егор поднимался на локте, сползал по ней щекою и целовал сначала в шрамы первой мировой войны, а затем в следы резинок на животе и твердом бедре: «Диктатура, диктатура… фильдеперс нам нужен! Гляди, как врезались!» Она улыбалась: откуда в тебе эти мелкобуржуазные заботы? Егор ворчал: «Я бы тебе показал откуда». И, натягивая штаны, шел к телефону. Нет, он не был похож на щепетильного Карла…
Так за что же он его убил бы? Продать мужикам трактора… Да, конечно, у кого хлеб — тот диктует… Так сказал Каменев, которого Егор не любил… Егор, тяжелый, веселый, громогласный, неутомимый Егор должен был умереть. На кладбище стоял гранитный столбик, и ей иногда хотелось, чтобы ее похоронили рядом…
Впрочем, мысли о собственной смерти почему-то всегда бодрили ее и выводили из печали, из воспоминаний, из ушедших дней. Мысли эти были нереальны… Глупости! Когда еще это будет!..
Но почему же он не убил Павла? Может быть, потому, что Павел был никто? Действительно, он был никто. Он его не помнил. Его можно было убить, а можно было и не убивать. А ее? Почему он ее не убил?
То, что могло начаться тогда, требовало бы смертей от нее самой. Не было бы ни Егора, ни Карла и был бы убит Павел Кордин. Конечно. И она с усталым трепетом почувствовала, что это ее ничуть не удивляет.
Щелкнул выключатель.
— Мать! — крикнул Иван. — Ты дома?
«И детей тоже не было бы», — брызнуло в ней вместе со светом, и она посмотрела на сына без радости и без досады…
Иванов тяжко воспринял смерть своего тестя, с которым не успел ни толком поговорить, ни толком даже познакомиться.
Когда его похоронили, когда Анна с Иваном остались вдвоем, Иван неожиданно заплакал.
— Аннушка, я не могу сдержаться… Я не об отце, нет — я его плохо знал, не в том дело…
— О чем же ты, Иван?
— Понимаешь… Я тебе не говорил… Была женщина, которая поразила меня своей смертью… Она покончила с собою… — словно просветляясь говоримым, Иванов рассказал Анне о Варваре…
— Ты любил ее, — сказал Анна, — я так думаю, что ты ее любил…
— Наверное, любил, Аннушка… Теперь можно об этом говорить, а тогда я не понимал… Я должен был сделать мерзость — выразить чувства, которые не испытывал. Зощенко и Ахматова — помнишь? Но она покончила с собою, и это потрясло даже Дроботова… Понимаешь — она спасла меня…
— Не думай так, Иван… Ты бы и сам не смог…
— Не знаю, Аннушка, не знаю… Когда я жил на чердаке, там оказались старые церковные книги… Там я прочел много непонятных слов… А между ними — «смертью смерть поправ…» Это была поповщина… Но теперь я подумал, что Василий Викторович уберег Виктора тем, что умер…
— Ты думаешь — Виктор…
— Я ничего не думаю… Я ничего не знаю… Я ничего плохого не хочу о Викторе сказать… Но Василий Викторович умер и избавил от многого, чего мы с тобою не знаем и о чем Виктор нам никогда не расскажет…
— А она была красива?
— Не знаю… Я об этом не думал…
Почему-то убийцей профессора Чернецкого в доме считался Жданов. То ли потому, что ведал идеологией — то есть вообще убийствами, то ли потому, что сын Жданова, делавший партийную карьеру, отрекся в «Правде» от своих учителей и оболгал их, то ли потому, что Жданов сам откинулся вскорости после Василия Викторовича.
Весть взбудоражила Иванова:
— Подох!
Но Виктор Чернецкий не проникался его мстительностью. Брудер был спокоен и вальяжен:
— Бедняга… Должно быть, наслушался Шостаковича, начитался Ахматовой, насмотрелся Эйзенштейна и — слег… А тут еще — вейсманисты-морганисты… Загнешься с напряжения… Ты там в редакции подскажи какому-нибудь космополиту стишки о нем… Идет на века секретарь Цэка… Рифма какая, а?.. IT посмотрим, глядишь, выслужится… А впрочем — не подсказывай… Черт их знает, что там (кивнул головою к потолку) творится? Может, подушкой задушили… Сделал свое дело и — в Кремлевскую стену… Стена вон какая… Места всем хватит…