Он не видел Варвару мертвой, и когда он думал о ней, память предъявляла ему знакомые лица, забеленные смертью. Он считал, что виноват и вину нельзя превозмочь.
Иванов явился на Молчановку, поднялся по забытой лестнице и вдруг остановился: две ступени были заменены, заменена и площадка. Должно быть, дом бомбили, Юлия Семеновна не написала ему об этом. Дверь в квартиру была обита черной клеенкой, как чужая. Иванов подумал: кто же ему откроет? Он не сообщил, что едет, и за дверью не знают, что он здесь. На двери, на клеенке привернут был стертый, бронзовый звонок: баранчик на кругляшке с литой надписью по ободку: «Прошу повернуть». Звонок этот иногда заедал. Карл Краузе чинил его, оказывается, бегунок срывался с шестеренки и не звонил обратным ходом пружины. Иванов смотрел на кругляшку, как будто не понимал, что с ней делать, а на самом деле — понимал, но тянул время. И вдруг дверь открылась сама, открылась резко, нетерпеливо.
В двери стояла Настя.
Настя была в незнакомом меховом капоре, в незнакомой толстой одежде, и лицо ее было незнакомо, но Иванов понял — Настя!
Она же увидела длинного незнакомого человека в шинели без погон, в сизой ушанке и поняла — Иван.
— Ва-ни-чка! — закричала Настя, закричала как от боли. — Ва-нич-ка! — и бросилась к нему, как спасать.
Иванов почувствовал, что сердце остановилось — как тогда, в кабинете у Дроботова, почувствовал, что сейчас свалится и надо что-то делать, превозмочь темень в глазах, ударяющую в нос свинцовую тяжесть головы, он качнулся и вдруг ощутил что-то горячее, живое, хлынувшее в голову.
— Ва-нич-ка!
Они стояли у открытой двери, неуклюже обнявшись, и плакали оба, плакали, как в детстве. Потом они оказались в передней и сели на старый сундук, все так же неуклюже обнимаясь и не находя сил избавиться от тихого виноватого плача, струившего слезы и не дававшего вздохнуть.
И вдруг Настя вскочила — будто и не плакала:
— Ваничка! Сейчас я тебя буду кормить! А я к Сереженьке собиралась! Ихний садик вывезли на дачу! Ну, ничего — завтра поеду! Такой хороший садик у них!
Она говорила радостно, будто ее сын был радостью и для Иванова.
Но Настин сын не был радостью для Иванова, и не потому, что это был не его сын, а потому, что маленький этот мальчик явился в его, Иванова, дом самовольно, самовластно, заполонив собою все.
Иванов был добрый человек, дети не раздражали его, наоборот, забавляли даже, но Настин Сережа явился каким-то укором всему, что было, всей предыдущей жизни, которая складывалась и сложилась страшно, непредвиденно и, как казалось Иванову, в общем ни к чему не привела.
Юлия Семеновна встретила сына как будто была виновата перед ним — так показалось Иванову. Перед нею был не отрок, не школьник, а взрослый человек, чем-то похожий на Егора, может быть, ростом, может быть, костлявостью неузких плеч, а скорее всего, неуловимой, только ей одной ведомой манерой наклонять голову, смотреть серыми глазами.
— Ты здоров? — спросила она, и он не понял, почему она спрашивает его о здоровье, о котором не спрашивала нив одном письме.
Она почему-то не смела спросить его, почему он так неожиданно прилетел. Она не смела спрашивать не потому, что не радовалась его появлению, а именно потому, что, как она чувствовала, причина его приезда была для него нелегка, он страдал.
Юлия Семеновна совершенно неожиданно, как бы ни с того ни с сего, бросалась его обнимать, словно спеша наверстать упущенное, и порывы ее не казались Иванову странными, наоборот, он был в эти минуты так благодарен матери за запоздалую ласку, что чувствовал — разревется. И тогда он пересиливал себя, вглядывался в ее лицо:
— Мамочка! Ты у меня совсем молодая.
— Глупости! — весело отталкивала его Юлия Семеновна.
Им не о чем было говорить, и они это чувствовали оба, как будто в жизни их за эти восемь лет ничего не произошло. А между тем выросла Лаура, родился Сережка, мать слегка прихрамывала.
— Ты скрыла от меня, что была ранена.
— Сын! Ну кто не был ранен на войне?!
— Я не был ранен.
И тогда она бросалась к нему снова и шептала:
— Сыночек… Это так хорошо… Это так хорошо…
Лаура узнала брата, вернее, не узнала, а признала: в ее воображении этот человек не был похож на прежнего. Иван тоже ее не узнал, как ни вглядывался. Он лишь поражался ее женской стати. Лаура поняла, вспыхнула:
— Почему ты мне не говоришь, как я выросла? Все взрослые говорят эту глупость…
— Я не взрослый.
— Ничего! Скоро подрастешь! Ты у нас герой Великой Отечественной войны.
Иванову нечего было рассказывать о прошедших годах. Ему казалось, что случаи и события его жизни были настолько неинтересны, настолько незначительны, что рассказывать о них он просто не знал, как и для чего. Уже выходили книги, описывавшие войну, в книгах этих Иванов видел что-то отдаленно похожее на его жизнь, но это отдаленное сходство вызывало в нем ощущение недостоверности.
Он прибыл в Москву, как сбежал, не понимая, от чего бежит. И бежал он от бытия, в котором ему не было места. Он бежал в Москву к своим, к близким, к родным с безотчетным побуждением прибиться к теплу родного очага, но, едва ступив в пределы этого очага, он ощутил, что очаг этот был изначально только крышей, под которой поселились люди, не объединенные ничем, что обороняет от внешнего мира и дает силы и надежду, Он еще не понимал (он поймет это значительно позже), что единственным истинным средоточием его очага была Настя — Настя, которая теперь ему «как сестра», Настя, которую слушалась Юлия Семеновна, слушалась, как маленькие дети слушаются надежных наставников и слушаются не потому, что боятся, а потому, что чуют в них опору, надежду и силу.
Жили в доме скудно. Насте и Юлии Семеновне полагалась какая-то добавка к карточкам, какие-то талоны, по которым выдавали то воблу, то американскую тушенку Иванов только сейчас, в родном доме, подумал, как безбедно он жил в обкоме; кто-то отоваривал карточки, кто-то разносил пакеты с едой. В родной дом он явился ни с чем.
Он показал Насте талисман, привезенный Чернецким.
— Храни его, Ваничка, храни! Он тебе принесет счастье, вот увидишь!
Он хотел было заявиться к Чернецким, но вдруг ясно увидел в воображении, что Анна замужем.
Он подумал, что у Чернецкого придется о чем-нибудь просить. Он не мог просить: одна мысль о просьбе вмиг отдаляла его от того, к кому нужно было обратиться.
Но надо жить. Нужен хлеб, которого не добыть никак, если человек нигде не значится. А Иванов не значился нигде. Ехать в Сталино, в Политехнический? Но тогда зачем же он прибыл в Москву?
Дома к нему относились, как к больному, как ожидая выздоровления.
Надо было куда-нибудь деваться — учиться или работать. Ни Юлия Семеновна, ни Настя, ни Лаура не заговаривали с ним об этом. Юлия Семеновна принесла какой-то талон, по которому можно было купить штатский костюм, Лаура подкладывала ему каши, Настя штопала носки. Но он знал, что Настя тратит на него время, Лаура недоедает, а на костюм нужны деньги, которых в доме, как он понимал, было негусто. Все старались, чтоб ему было хорошо, а от этого он чувствовал, как ему плохо.
Как-то Юлия Семеновна попросила его сходить в магазин.
— Сколько просьб у любимой всегда, у разлюбленной просьб не бывает!
Иванов съежился: мать шутила стихами, которые ему читала Варвара. Он не хотел говорить о Варваре. Он чувствовал, что мать — заговори он о Варваре — скажет: «Глупости! Какое отношение имеет ее самоубийство к постановлению ЦК?!»
— Ваничка, — говорила Настя, — ты напружинься, напружинься… Ты мужиком стань, мужиком… Все у тебя еще выйдет…
Как-то он обнял ее. Настя поддалась было, но отстранилась:
— А это, Ваничка, ты забудь… Это надо с самого начала начинать… А я теперь уже другая… Не та, что была…
Иванов долго не решался навестить Красовицких. Варя, которую он все реже и реже вспоминал, как все реже и реже вспоминают подробности давно отлетевшего отрочества, стала теперь возникать в памяти как только что вышедшая за дверь, как находящаяся рядом, гибель ее на фронте делала Варю реальной, и реальность эта обвиняла Иванова, как будто и в Вариной гибели была его вина. Эту вину он испытывал всякий раз, когда думал о Красовицких, об Александре Михайловне, никак, ничем не похожей на Юлию Семеновну ни тогда — в отрочестве, ни сейчас, когда у Юлии Семеновны дети живы, а у Александры Михайловны была одна-единственная дочь. О старике профессоре Иванов не думал.
— Сходил бы, — тихо уговаривала Настя, — они же теперь одни на свете.
И шмыгала, страдая от того, что Ваничка не живет, мается, а как его вывести из той маеты, Настя не знала. Чужой был Ваничка, нет, не чужой, а хуже — неприкаянный, опустевший. Он молчал, никуда не ходил, ничего не добивался, а между тем нужны были хлебные карточки, а стало быть — работа или учеба, то есть прописка. Настя думала об этом, ни с кем не делясь. Она соображала, как быть, как поставить Ваничку на ноги. Иногда ей казалось, что он — контуженый, но тогда у него должен быть документ об инвалидности, однако никакого документа у него не было.
Иван не имел права на московскую прописку. Родился он не в Москве, до войны жил не в Москве. К кому же он прибыл? К матери? Настя злилась на Юлию Семеновну: зачем она изломала жизнь собственному сыну? Но, с другой стороны, в тот страшный год, когда взяли Карла Яковлевича, Ванька, как дурной, мог такого наболтать, а может быть, и наболтал, что загремел бы и сам и всех остальных погубил бы.
Но вот он приехал — ничем не похожий на прежнего, и надо ему кушать, а он не добивается и этого. Настя одна в доме ждала развязки, воображая, какова она будет. Придут и — вышлют. К кому прибыл? К матери? Ну, если он так любит мать, пускай забирает ее к себе по месту своего жительства. Но самое опасное заключалось в том, что у Иванова вообще не было прописки. Паспорт был (выдали в обкоме), а прописки так и не поставили. Для обкомовских это, может быть, и неважно было, но теперь он был не обкомовский, а вообще — никакой.
Беспомощность вообще раздражала Настю, а беспомощность Ивана — мучила. А может быть, расписаться с ним? Чего проще? Распишемся, и он, как законный муж, будет проживать официально, не опасаясь неизбежной ночной (непременно ночной) проверки.
Но мысль эта, пришедшая ночью, когда она размышляла, как быть с Ваничкой, почему-то огорчила Настю. Иван тогда еще — до войны — так легко расстался с нею, и расстался не потому, что любил Варю, а потому, что никого не любил. Но что было, то сплыло, и теперь для Насти смыслом жизни оказался Сереженька. Иван брал его на руки, возился с ним, как умел, а Настя чувствовала, что делает он это для нее, для Насти, чтобы привлечь ее, напомнить о том, что было. Мальчик был для Ивана чужим ребенком, и Настя плакала оттого, что ничего нельзя изменить.
— Ты любила Ивана? — глухо спросила ее Лаура.
— Любила, — сказала Настя.
— И сейчас любишь.
— Может, и люблю.
— Так женитесь.
— Нельзя, Лаурочка.
— Почему нельзя?
— Потому, что он еще маленький… Он еще с одного детского садика с Сереженькой. Сереженьке взрослый человек нужен.
— А тебе?
— Не обо мне речь. Вырастешь — поймешь.
Настя старалась подбодрить Ивана:
— Ваня! Сходи к Володе Каблукову, он поможет, надо же куда-то тебе — в институт или на работу.
— Боишься, что я вас объедаю?
— Дурак ты, Ваня… Был дураком, дураком и остался…
— Ладно… Прости… Я сам не знаю, чего мелю…
— А не знаешь, так — слухай… Иди к Володьке!
— Я, пожалуй, к Красовицким схожу, — вдруг сказал Иван, и Настя обрадовалась, даже засияла счастливыми глазами:
— Сходи, Ваничка! Сходи! Господи, Ваничка! Жить надо, жить!
Лаура была на вечерних занятиях, Настя привела из садика Сережку — на выходной день. Настя надевала теперь свои награды, когда являлась в какое-нибудь учреждение, даже в садик. Она пришла, раздела мальчика, подняла на руки, стала тыкаться носом в толстоватые щеки. Мальчик смеялся: щекотно было.
— Юличка Семеновна! А мы полкило прибавили! Ваничка пошел к Красовицким?
Юлия Семеновна не успела ответить — в дверь постучали резко, Настя вздрогнула: пришли, наконец, хорошо— Ваньки нету дома!
Явились трое. Пожилой милиционер, молчаливый тихий парень — слесарь домоуправления и шустрая молодая деваха в стеганом ватнике.
— Паспорта! — сказала деваха, едва войдя.
Настя держала на руках ребенка:
— Хоть бы здрасьте сказала…
Деваха сунулась было в комнаты:
— Тут у вас непрописанные живут!
— Юличка Семеновна, — крикнула Настя, — подержите Сереженьку…
Юлия Семеновна вышла, напуганная, покорная, взяла на руки мальчика. Настя вздохнула, как бы набралась воздуха и — на непрошеную гостью:
— Ты где была, сволочь, когда я кровь за Родину проливала? Ты где была? Талонами спекулировала, зараза? Карточками?
Деваха струхнула, но собралась:
— А вы не кричите… Тут у тебя хахаль непрописанный живет!
Молчаливый парень вышел на площадку, закурил, ждал, ни слова не говоря.
— Дверь закрой! — закричала Настя.
Милиционер почувствовал приближение драки:
— Гражданочка, гражданочка… Надо соблюдать паспортный режим…
— Я, что ли, к вам пришла? Это вы ко мне в дом пришли!
— Имеем право! — крикнула деваха.
— Я тебе дам — право! Я тебя сразу узнала, стерва! Вон отсюда!
— Ты у меня еще поплачешь! — пригрозила деваха. — Ордена нацепила? В Ташкенте купила ордена?
Настя расхохоталась неправдиво, нервически:
— Я у тебя поплачу? Я тебе такой Ташкент устрою — юшкой умоешься!
Деваха с милиционером вышли, Настя хлопнула дверью.
Юлия Семеновна испуганно прижимала к себе мальчика. Сережа молчал, смотрел распахнутыми глазами.
— Настенька, ты что — знаешь эту особу?
— Я их всех знаю! — еще не остыла Настя. — Я их с первого глаза знаю… Юличка Семеновна, а Ваничке ночевать дома нельзя… Они теперь не отцепятся…
— Но я же его мать!
— Юличка Семеновна, — не обратила внимания на глупость Настя, — пойду к Красовицким, заберу его и к дяде Павлу отведу… Это же какая сволочь стукнула?..
— Что значит — стукнула?
— Сереженьку покормите и — спать… Сыночек! Сейчас тебя бабушка накормит…
Красовицкие теперь жили в двух комнатах своей старой квартиры — на Арбате. Третью занимал еще с войны военный Василий Иванович Чапыгин — почти Василий Иванович Чапаев. Комната всегда была заперта — Василий Иванович служил на Дальнем Востоке и в Москве бывал нечасто. Приезжал он весело, всегда привозил
Александре Михайловне то кедровых орешков, то красивую раковину, а в прошлый приезд — настоящее японское кимоно и маленький корешок женьшеня — профессору.
— Настоять на спирту, — подмигнул он Красовицкому, — старость отступает.
Чапыгина подселили, когда Красовицкие были в недолгой эвакуации. Он встретил хозяев радушно, будто знал их всю жизнь, и извинился за «самовольное нахальство». Как это ни странно, Василий Иванович не вызвал неприязни Красовицких. Александра Михайловна с того страшного дня, когда стало известно о гибели Вари, испытывала постоянный страх. Профессор тайно наблюдал за женой, слушал ее стоны, крики во сне, исходил сердечной болью, когда она пугливо ходила по квартире. Он понимал, что психика Шурочки сдвинута, и понимал также, что вернуть ей здоровье уже не удастся никогда.
Но когда появлялся Чапыгин, Александра Михайловна веселела, лишалась страхов, профессор даже как-то сказал Чапыгину:
— Вы мне помогаете выводить Шурочку из ее состояния…
Чапыгин кивнул:
— Ей стенка нужна…
— Какая стенка?
— Чтобы опереться… Я тут у вас вроде стенки… Оперлась и — все о’кей.
Американское словцо прочно входило в быт.
Чапыгин никогда не напрашивался в гости, редко откликался, даже когда звали, но уже когда являлся пить чай, профессор знал: несколько дней Шурочка будет спать спокойно и даже улыбаться. Василий Иванович рассказывал о повадках песцов, об охоте на моржей. Однажды затеял разговор о Дарвине:
— Труд сделал обезьяну человеком? Что ж он других зверей дальше не развивает? Обезьяна взяла в лапу орудие труда и — с того пошло. Песец в капкан попал, да? И что? Палку нашел, взял зубами и сует в капкан, в губки, раздвинуть хочет, ногу освободить! Ну? А палка— это орудие производства! И цель труда — налицо! По Дарвину выходит — и песец в человека превратится? Нет, профессор, я знаю, поверьте мне: человек ни от какого зверя не произошел, а сам от себя. А отчего он на земле завелся — это загадка! Внутривидовая борьба? Ну какие обезьяны мордуют одна другую, как человек?
Александра Михайловна как-то спросила мужа:
— Чем он занимается на Дальнем Востоке?
Профессор не знал, как ответить.
О гибели Вари писали газеты. Сейчас Иванов сидел у Красовицких и боялся читать старую газету. Он не мог себе представить, что немцы повесили именно Варю, что они мучили именно Варю и отрезали ей грудь. Иванов боялся читать эту газету при Александре Михайловне, которая сидела тихо и ждала, пока он прочтет.
Старик Красовицкий не очень хорошо помнил Иванова. Он сидел боком к столу, катал пальцами хлебный шарик, как будто ожидая чего-то.
Александра Михайловна стала показывать фотографии и даже оживилась. Иванову показалось, что и она не верит, что все это было с Варей. На фотографиях Иванов узнавал своих, но не таких, какими они были, когда он с ними расстался, а как-то изменившимися Варя тоже очень изменилась и была похожа на Александру Михайловну. Все чаще на фотографиях рядом с Варей находился учитель литературы Виктор Васильевич. Он был такой, каким Иванов помнил его вживе. Он не изменился. Он был взрослый уже тогда.
Александра Михайловна, раскладывая фотографии, говорила быстро, горячо. Иванов старался не смотреть на нее, а когда глянул — обомлел: лицо Александры Михайловны, раскрасневшееся, болезненное, с влажными глазами, напомнило тронувшуюся от голода ленинградку в зверосовхозе, бросившуюся к нему: «Товарищ! Не уходите! Не уходите! Всем дают, всем!»
А профессор сидел насупясь и катал хлебный шарик.
— Они обвенчались на октябрьские праздники в сороковом году, — радостным голосом воскликнула Александра Михайловна.
Профессор, наконец, поднял голову:
— Не обвенчались… Расписались в загсе. Он тоже погиб. Он был десантник.
— Она ждала ребенка, — сказала Александра Михайловна.
Все это было с другими людьми. Иванов даже не почувствовал ревности к учителю. Он вспомнил Варину грудь. Иванов еще не понимал, что то, что было с ним самим, вскорости тоже станет ему казаться как бывшее с другим человеком, ничем не похожим на него самого.
Когда прибежала Настя, Александра Михайловна бросилась к ней и узнала, несмотря на то, что видела ее лет десять назад и всего один раз:
— Настя! Настя! Я тебя сразу узнала! Какая ты большая, взрослая!
Иванов не знал как быть. Сказать, что Настя была на войне и осталась живой-здоровой, казалось ему сейчас не только неуместным, но и кощунственным. Сказать, что Настя привезла с фронта ребенка, — это еще хуже. Но Настя нашлась сама:
— Ваня, тебя милиция ищет как непрописанного.
Она рассказала про милицейский налет толково, кратко. Профессор выслушал, встал, вышел.
Вернулся он с Василием Ивановичем. Чапыгин посмотрел на Иванова насмешливо, беззаботно:
— Не бойся… Иди домой. Вот возьми — телефон. Скажешь, велели позвонить и ждать распоряжений.
— А что это за телефон? — спросил Иванов, рассматривая бумажку, на которой красным карандашом красивым почерком были написаны цифры.
— Это мой служебный телефон, — улыбнулся Чапыгин.
Иванов ничего не понимал:
— А мне позвонить по этому телефону?
— Зачем?
Настя оказалась понятливее:
— Давай, Ваня, давай телефон!
Настя не ошиблась, когда сказала Юлии Семеновне, что теперь от Ивана не отцепятся. Деваха нагрянула с милиционером в понедельник. Настя встретила их весело: давно ждем!
Иван показал милиционеру бумажку:
— Вот дали телефон…
— Кто дал? — начала было деваха, но милиционер перебил:
— Погоди…
Он прочитал цифры, соображая. Иван сказал:
— Приказано ждать особого распоряжения…
Милиционер отдал бумажку, взял под козырек:
— У вас тут мамаша проживает? Имеете право на прописку.
— Это вы в паспортном столе скажите! — осмелел Иван.
— Кому надо — скажут, — примирительно сказал милиционер, — пока живите…
Когда они ушли, Юлия Семеновна испуганно спросила:
— Настенька… Что это за телефон?
Настя облегченно рассмеялась:
— Из органов! Он же из органов, этот дядечка! Я сразу поняла! А ты, Ваничка, теленок!
Ощущение победы было полным. С утра Иван испытал деятельную необходимость — действовать. Может быть, причиной тому был вечер у Красовицких, может быть — этот странный Василий Иванович, но он очень легко и даже предвкушая удовольствие от встречи отправился на Маросейку к Володе Каблукову.
Володя Каблуков сидел на Маросейке в отдельном кабинетике Кабинетик был маленький, как отгороженный чуланчик. Иванов почему-то подумал, что его кабинет в обкоме был побольше Сравнение придало ему ощущение равенства со старым корешом, он не взял в толк, что сам уже без кабинета, а Володька, вот он — при деле и, как говорил Родионов, с перспективой роста.
Вообще-то Иванов мало-помалу выбирался из того раздавленного состояния, в котором уехал — нет, сбежал из областного города.
Володька Каблук был в синем шевиотовом пиджаке с подложенными плечами, отчего в осанке его выражалось некоторое удивление. Костюм был знаком Иванову: в таких костюмах ходили обкомовские из отсидевшихся на брони. Иванов увидел также Володькины туфли и определил, что они того же фасона, тылового, распределяемого по талонам К широкому лацкану Володькиного пиджака пришпилен был какой-то эмалевый значок — не ровня, конечно, трем медалям и двум орденам, вбитым в китель Иванова.
Появление школьного товарища, с которым Каблуков не виделся почти восемь лет, вызвало бурную радость. Володька обнимался, тыкался носом в щеку и даже утер тылом ладони повлажневшие глаза. Володька рассказывал— словно отчитывался за истекший период — и, поглядывая на ордена и медали, даже не выдержал, приподнял «За отвагу».
— Тяжеленькая…
Иванов покосился на его руку:
— Ладно, Володя… Давай думать, что со мной дальше делать…
— Рассказывай!
Иванов почувствовал, что рассказывать, собственно, не о чем. Ну, работал в шахте, ну, учился в Политехническом, ну, воевал, ну, отозван был восстанавливать хозяйство. Все это укладывалось в три слова, все это было будто не было. Но Володька как-то умел выхватывать из рассказа подробности, расспрашивая о них так, что выходило, будто Иван решил вступить в ряды рабочего класса, что решил он учиться, чтобы принести еще больше пользы Родине, что ушел он на фронт добровольцем, что был принят в ряды ВКП(б) без кандидатского стажа как участник боев, что был он на фронте вожаком молодых воинов. Иванов слушал Володьку с интересом. Он слушал, приобретая значение в собственных глазах. В биографии было все, кроме бедной Варвары и бегства от Дроботова. О Варваре он не сказал ни слова, о бегстве же — сказал.
И тогда Володька преобразился.
— Что же ты так, Ваня, даже с партучета не снялся…
— Куда я снимусь, Володя?.. Я сел на поезд и — уехал.
Он хотел было сказать о Варваре, о том, как она читала стихи, о том, как она удержала его от гадости и лжи и удержала тем, что погибла. Но говорить о Варваре он не мог. Он не говорил о ней никому и скорее сказал бы Насте, чем Каблукову. Но даже Насте он не говорил о Варваре.
— Как же быть, Ваня, — сухо и даже напуганно толковал Каблуков, — отклоняться надо, понимаешь… Обманывать органы… Ну, допустим, в отделение милиции мы напишем… Просьба прописать к матери…
И вдруг посмотрел на Иванова с какой-то шкодливой надеждой:
— Женился б ты, Ваня… Сейчас девки аж горят… А самые красивые пасутся в Путинковском, в Радиокомитете… Прописался бы у жены… И там бы — что-нибудь придумали… А тут — что делать? ЦК ВЛКСМ на работу тебя не вызывал… Понимаешь, что я на себя беру?.. Эх, Ваня, неорганизованный ты человек… Слушай! А может быть, тебя в редакцию пристроить? (Каблуков даже обрадовался). Ты ж когда-то стихи писал! Пойдешь?
— Я, Володя, теперь куда хочешь пойду…
— Прекрасно! Одно дело — ЦК вызывает, а другое — ЦК рекомендует. Понимаешь?
Иванов понимал только, что Каблук придумал нечто, облегчающее свою задачу.
Визит к Володьке Каблуку преобразил Иванова. Он вдруг почувствовал, что встреча эта вернула ему что-то утраченное и, как говорила Настя, «напружинила» его.
В редакции, куда его определил старый друг, к Иванову отнеслись добродушно и заказали стишок в первомайский номер. Иванов стишок сочинил и тут же предложил съездить на какой-нибудь завод за репортажем в стихах. Это было ново, редактор одобрил идею.
Но, собираясь за репортажем, он почему-то даже не вспомнил о том разбитом заводе, где магнитные краны растаскивали железный хлам, с которого капали не подверженные магнитному притяжению кости и черепа. Иванов повеселел духом. Надо было отдалять от себя все, что наталкивало на размышления.
Он еще не понимал, что, едва выбравшись из прежней пустоты, он ввергает себя в новую, в ту самую, от которой предостерегала его бедная Варвара. Он этого не понимал. Он хотел жить. Он ездил, писал, его печатали. Редактор знал, что печатать, а Иванов знал, что надо писать…
Встреча с Чернецким — неожиданная — возле Кропоткинского метро поразила Иванова. Рядом с Чернецким стояла худенькая, конопатая, какая-то кривоногая некрасивая девчонка с огромным животом. «Сестра», — подумал Иванов и ощутил болезненную тоску, ту самую, которую должен был ощутить тогда, в сорок четвертом году, когда Чернецкий рассказал ему, что у Насти — ребенок. Должен был, но не ощутил. И теперь сделалось ему больно, нехорошо, безнадежно одиноко. Он пожалел, что бросился к Чернецкому с радостью, не сообразив (видел же!), кто находился рядом.
— Ну, ты раздобрел! — радовался Чернецкий. — Позволь тебя представлю я…
«Сестра!» — ударило Иванова в висок.
— Моя жена Наталья Дмитриевна…
Иванов рассмеялся. Он рассмеялся счастливо, облегченно, как после ушедшей вдруг боли. Перед ним застенчиво улыбалась красивая, худенькая, молоденькая женщина с тяжелым, будто чужим, животом под просторным балахоном. Несильным полудетским ногам было трудно держать груз, она все время переминалась. Коричневатые конопатинки — таинственные предродовые пятна — были лишними на небольшом застенчиво-виноватом лице, как лишними казались бисерные капельки над пухленькой верхней губой.
А Чернецкий тарахтел:
— Мой фронтовой друг, мужественный комбатант, то и дело спасавший мою жизнь под действительным огнем неприятеля!..
— Пошел ты к черту! — обнимал Чернецкого Иванов. — Пошел ты к черту, старый дурак!
И хохотал от счастья, что это — не сестра, а жена.
— Витя, — вдруг, дрожа дыханием, как втягивая в себя слова, побледнела Наталья Дмитриевна, — Витя… Я-. Витя…
— Держи ее! — закричал Иванов. — Держи! На скамейку! Я сейчас!
Он, сигая через ступени, выскочил на площадь, замахал руками, закричал милиционеру страстно, отчаянно:
— Женщина рожает! Женщина рожает!
Милиционер, должно быть, проникся его отчаяньем, засвистел, поднял палку, останавливая машину.
Машина была военная — «виллис».
За рулем сидел сверхсрочный старшина с медалями на груди — за взятие, за взятие… Отдельно висела медаль «За отвагу» на старой красной ленточке. Иванов увидел — пожалел, что переделал свою медаль по-новому. Хоть и положено теперь носить медаль эту на голубеньком с синим обрезом муаре, сложенном в пятиугольник, впритык к другим разноцветным пятиугольникам, а жаль — красная ленточка говорила о самых страшных годах отступления. Заслужить старую медаль было куда тяжелее.
Начальником «виллиса» был толстый неуклюжий майор с единой Красной Звездой на кителе. Он поначалу заартачился, но милиционер взял под козырек и сказал, неожиданно для его простоватого лица:
— Взываю к вашему гражданскому чувству.
— Взываешь, — проворчал майор, — а мыть машину, кто будет?..
— Что же, на вашей машине крови никогда не было? — вскрикнул Иванов.
— Давайте свою жену, — угрюмо сказал майор.
Наталья Дмитриевна доплелась, кусая губы. Пот боли уже не бисерился, он крупно проступил на лбу, на подбородке. Она через силу умостилась на задней лавке. Чернецкий с Ивановым вскочили сзади — где запасное колесо.
— Два мужа, что ли? — лениво спросил майор. — Куда ехать?
— Знаю, — лениво сказал старшина.
Чернецкий молчал, только поглаживал жену по плечику. Машина катилась быстро, шустро, обгоняя то троллейбус, то грузовик.
— С какого фронта? — не оборачиваясь, спросил майор, желая, должно быть, унять недружелюбие.
— Второй Украинский! — откликнулся Иванов.
— Что-то я вас там не видел…
— Так и я вас там не видел, майор!
— Фронт большой, — примирительно сказал старшина.
Наталья Дмитриевна кусала губы, задыхаясь от разрывающей боли.
Возле клиники Грауэрмана — минут через десять — ей стало немного легче. Ее уложили на носилки, унесли. Чернецкий пошел за ней.
— Как в санбат понесли, — покрутил головою старшина.
— Спасибо, майор, — сказал Иванов, — спасибо, старшина.
— Друг, что ли? — кивнул на клинику майор.
— Друг… Два года не виделись… Только сейчас встретились.
— Бывает… Второй Украинский? Бывает… А у меня — дочка… Три месяца назад… И — восемь дней… А сыну уже восемь лет… Довоенный…
Старшина вылез, зачем-то постучал по переднему колесу, майор достал папиросы «Казбек», протянул:
— Вы кто по званию?
— Капитан, — взял папиросу Иванов.
— Вчистую?
— Так точно.
Старшина сел, чиркнул зажигалкой — сперва поднес майору, потом Иванову.
— А я остался, — пустил дым майор, — что ж ты награды не носишь?
— Да так как-то… Вроде нейдет к штатскому пиджаку.
Майор вздохнул.
Иванов догадался, что майор очень хочет разговаривать и — разумеется — о войне. Он попытался помочь:
— Дружок этот в разведке был. Четыре языка взял.
— Он что — в полковой был?
— В дивизионной.
— Будто знаком… На совещании каком-то… Ну, ладно… Счастливо оставаться… Может, тебя довезти?
— Да я вот где живу… На Молчановке…
— Ну, бывай! Кровь на машине… Тоже скажешь… Была и на машине… Трогай…
Иванов присел на каменную тумбу.
Студенты-практиканты, в основном студентки, размахивая портфелями, как дети возле школы, шумели, перекрикивались. Пожилая санитарка в пуховом платке (жарко ей, наверное) спросила Иванова без интереса:
— Что? Ждешь?
— Товарища жду…
Санитарка удивилась:
— Это же какого товарища? Что ж она, так-таки сразу и родит тебе товарища?
Иванов понял, усмехнулся, сказал:
— А почему нет?
— Ну, ты здоров врать, папаша.
Вышел Чернецкий с какой-то врачихой. Врачиха придерживала белый халат внакидку, должно быть, торопилась, но терпела разговор. Иванов все-таки подошел, остановился в пяти шагах, стал ждать.
— Мы здесь еще три дня, — сказала врачиха, — ничего не надо… Слушай… Ну, роды и роды… Что она — первая или до нее не рожали? Сегодня не родит…
— Ну, может быть, — бормотал Чернецкий, — все-таки…
— Слушай, иди домой… Не морочь голову… Мне еще на Пироговку…
«Сестра! — ударило в висок Иванова. — Ну да, конечно! Она же студентка! Она же здесь на практике! Ну да! Он тогда еще говорил — медичка!»
Чернецкий покосился на Иванова, сказал небрежно:
— Ась, это Иван Царевич… Королевич Елисей… Извини, что он не так красив и умен, как я тебе его рисовал…
Анна почему-то вспыхнула, протянула руку (халатик на ветерке соскользнул с пиджачка):
— Вы что же, так и стоите здесь все время?
Иванов взял ее руку. Рука была небольшой и какой-то ладной в пожатии. Как-то она хорошо, щитко прилегала.
— Нет, — сказал Иванов, — я здесь стою сравнительно недавно… Года три…
— Ась, — предположил Чернецкий, — сейчас он спросит: не надо ли тебе помочь нести портфель и не хочешь ли ты мороженого?
Иванов все не отпускал руки:
— Он у нас был самый догадливый на всем фронте. С ним бывало просто неинтересно. Бывало, спросишь у него: сколько дважды два, — никогда не ошибался.
— А ты-то откуда знаешь: сколько дважды два? Отпусти руку барышни!
Иванов отпустил руку:
— А давайте, в самом деле, ребята, выпьем немного мороженого…
— Сестра, — поправил на Анне халатик Чернецкий, — найдем ли мы котелок супа для этого странника?
— Вы знаете, — вдруг сказала Анна, — я не поеду на Пироговку… Вы, кажется, хотели нести мой портфель? Вложим в него еще и халат…
— Это будет для него слишком тяжело, — сказал Чернецкий.
— В таком случае, портфель понесешь ты. Вы понимаете, Иван, у него рожает жена. Весь медицинский мир потрясен…
Шутовство вмиг оставило Чернецкого:
— Вот если бы ты рожала, ты бы иначе заговорила!
— Я? Едва ли… Вот если бы ты рожал — тогда, действительно, я бы удивилась.
— Почему? — не вник в сказанное Чернецкий, но тут же рассмеялся. — Аська, я тебя давно не сек! Понимаешь, Иван Егорович, отбилась от рук! За последнего скобаря готовы отдать, лишь бы…
— Витя, — неожиданно печально перебил Иванов, — помолчи, красавец, помолчи… Ребята'… Дайте мне супу… Вот — видите дом? Там я живу… А супу хочу — у вас…
Чернецкий снял с сестры халат, сложил, отнял портфель:
— Нет, ты действительно тут живешь? Тогда, может быть, ты подежуришь, пока Наташка родит?
— Аська! — вдруг закричала из двери какая-то женщина в белом чепчике. — Аська! У тебя племянник!
Чернецкий сунул Иванову портфель, побежал в подъезд, Анна — за ним.
Иванов стоял, обнимая ее портфель.
Когда они пришли на Зубовскую, у старика Чернецкого был гость.
Старик Чернецкий показался Иванову давным-давно знакомым, хотя видел он его, разумеется, впервые. Бывают такие люди, которые с первого момента признают незнакомца, ничем не высказывая интереса, как не высказывают интереса к старому приятелю.
— Прошу вас, господа, рассаживайтесь, — сказал он, и Виктор толкнул Иванова: «Старик в духе». — Вот извольте видеть господина Цыбульского — Героя Советского Союза и — прочая! Господин Цыбульский только что был принят товарищем Сталиным!
Веселая болтовня старика Чернецкого привела Иванова в блаженное состояние уюта и веселой доверительности.
Гость был высок, строен, в новеньком кителе с золотыми погонами подполковника и единой — без орденских планок — золотой звездой. Он был знаком и Виктору, и Анне. Виктор обнимал его, хлопал по погонам.
— Асенька! — веселился гость. — Ты же совсем взрослая!
Выяснилось, что красивый Герой когда-то учился у профессора, но оставил биологию и подался в летчики. Выяснилось, что он сбил шестнадцать фашистских самолетов и только один раз загремел сам: был сбит, однако удачно приземлился на парашюте и двое суток пробирался лесом. Его уже списали и даже составили похоронку. Гость рассказывал это так радостно, так весело, как будто пересказывал какую-то не очень правдивую книгу. Лицо его, легкомысленное, с черными плутоватыми, как показалось Иванову, глазами, светилось шутовским неправдоподобием. Однако все, что говорил гость, была чистая правда. Он просто не умел рассказывать. Иванов уже стал понимать, почему старик называет его господином, и даже прибавил про себя — господин барон Мюнхгаузен. Должно быть, веселое вранье увлекло и старика. Но вранье не было враньем — это Иванов чувствовал: звезда — вот она, и то, что, корме звезды, на кителе ничего не было, свидетельствовало одновременно и об ощущении собственной значимости, и о той небрежности к наградам, которую позволяли себе наиболее бесшабашные вояки. Но зачем он понадобился товарищу Сталину? Постепенно выяснилось и это. Если бы Цыбульский умел рассказывать, он рассказал бы, как это было. Но он повторял только одну подробность:
— Вот здесь стоял он, а здесь стоял я…
— Поезжайте, товарищ Цыбульский, — сказал он, пыхнув дымом папиросы, — поезжайте на землю ваших предков… Посмотрите, может быть, это, действительно, земля обетованная…
Он курил не трубку, а папиросу.
Цыбульский смотрел на него с радостным безумием, краснея от счастья и от желания сказать что-нибудь важное, что-нибудь такое, что вызвало бы его одобрение.
А он продолжал курить:
— Я думаю, для настоящего большевика найдется дело где угодно. Тем более на земле обетованной… Тем более для Героя Советского Союза…
Сердце Цыбульского заколотилось. Он почувствовал великое доверие.
— Найдется, — сказал Цыбульский глухим негнущимся голосом. — Для большевика — найдется…
Но он не обратил внимания на слова Цыбульского:
— Поезжайте, товарищ Цыбульский, присмотритесь… Если понравится — оставайтесь… Мы к вам в претензии не будем… Наоборот, появится у нас знакомый в новом государстве… Будет у кого остановиться в случае приезда…
Цыбульский выдавил из себя испуганный смешок. А он не улыбался. Он протянул руку:
— Желаю вам хорошо устроиться на новом месте…
Цыбульский кинулся жать протянутую ему суховатую ладонь обеими руками, но в самый последний миг удержался и с великим бережением ответил на рукопожатие не впритык, а как бы беря драгоценность…
Цыбульский не умел рассказывать. Но и того, что он сказал, было достаточно для старика Чернецкого:
— Я рад, что вам выпала честь быть первым строителем нового государства Израиль…
— Я, как еврей, горжусь! — воскликнул Цыбульский. — Две тысячи лет! И, наконец, государство! И Советский Союз — за это государство! И товарищ Сталин лично подбирает кадры для этого государства! Когда-нибудь евреи должны были объединиться! Мы же все-таки не папуасы.
— Вот видите, — улыбнулся Виктор, — вы уже не папуасы.
Цыбульский вспылил:
— Я бил фашистов не как еврей, а как коммунист! У нас в полку был якут. Сорок два вылета! Я и в Израиль еду как коммунист! Разве плохо, если в Советский Союз войдет и Израильская советская социалистическая республика?!
Когда гость ушел, старик Чернецкий сказал:
— Приятно… Весьма приятно… Сейчас в это государство соберутся не самые глупые люди…
— Я думаю, — сказал Виктор, — Цыбульский вскорости найдет себе работу по специальности.
— Ты полагаешь, он вернется в биологию?
— Я полагаю, он возглавит авиационную дивизию.
— Почему ты так думаешь?
— Папа, но ведь это государство придумали для войны.
— Что за чепуха! — рассердился старик. — Я его прекрасно понимаю! Я не видал его десять лет! Но первым, к кому он явился со своей радостью, был я! А твое политиканство, Виктор, меня всегда огорчало! Евреи должны, наконец, обрести свое государство! Это выдающаяся нация! И порядочные люди должны радоваться этому!
Иванов быстро уяснил отношения в семье Чернецких. Должно быть, Виктор вставлял свои едкости в разговор, однако никогда не спорил с отцом. Анна же, вероятно, была молчалива и относилась к брату снисходительно, как к младшему, хотя и была моложе Виктора лет на семь.
— А вы — биолог? — вдруг спросил старик.
— Нет… Я еще не знаю кто я, Василий Викторович… Я только выбираюсь из-под обломков войны, не очень понимая, что происходит…
Старик рассмеялся:
— Я ценю вашу искренность! Вас зовут, насколько мне не изменяет память…
— Иван Егорович, — подсказал Иванов.
— Почему же я вас не знаю?
— Потому что я первый раз у вас в доме…
— Но позвольте! Виктор мне рассказывал о каком-то чудаке, с которым служил…
— Если о чудаке — значит, обо мне…
— Прекрасно! Вы мне нравитесь! Вы не сказали ни одной глупости, несмотря на длительную дружбу с моим сыном! Я буду весьма польщен, если вы сочтете возможным навещать меня! А теперь ступайте, молодые люди, мне нужно заниматься!
Они сидели в комнате Анны и пили разбавленный спирт, закусывая шанежками Анниного производства.
Иванов не пьянел. Ощущение небывалого покоя в этом неожиданном доме, где, ему казалось, он находится не первый раз, а как бы вернулся домой, должно быть, передалось от Иванова к Чернецкому. Чернецкий поглядывал на него благодушно. Пили за новорожденного, поздравляли Чернецкого, отмечали, что так и не сказали старику, что старик теперь — дедушка.
— Ему важно, что Цыбульский поехал в новорожденное государство, — сказал Чернецкий, — а от своего дедовства он никуда не денется…
— Аня, — вдруг сказал Иванов, — давайте поступим легкомысленно: выходите за меня замуж…
Чернецкий рассмеялся:
— Наглец! Ты хоть понимаешь, что ты сказал?
Но Анна смотрела дружелюбно, ясно:
— Не слушайте его, Иван, повторите, что вы сказали.
— Вы знаете, Аня, меня как-то взяла такая тоска — хоть удавись…
— Почему ж не удавился? — спросил Чернецкий.
— Помолчи, брудер, — не повернулся к нему Иванов, — твои реплики свидетельствуют о том, что ты нервничаешь. Это тебе не идет.
Анна улыбнулась:
— Так какая же тоска?
— Ужасная! Я хотел написать вам письмо. И думал о том, как к вам обратиться. Есть такая картина «Сестра его дворецкого». А я написал: сестре его Чернецкого…
— Небогато, — вставил Чернецкий.
— Где же письмо? — спросила Анна.
— Я его не отправил, конечно…
— Иван, вы меня выдумали.
— Конечно, выдумал! Но вот что еще: когда я увидел Виктора с какой-то беременной молодицей, я решил, что это вы! Поверьте, никогда в жизни я не испытывал такой тоски, такой потери. Вот вам и выдумал. И, поверьте, никогда я не чувствовал такой радости, ну, скажем прямо, такого счастья, когда узнал, что это — не вы…
— Кстати, о беременной молодице, — начал было Чернецкий, но Анна перебила его:
— Помолчи! Сейчас из нас молозиво идет — тебя устраивает? Мир стронулся — его Наташка родила! Иван, если бы вы знали, как он мне надоел!
— А если б ты знала, как ты мне надоела!
— Ребята… Может быть, я вам помогу в этом вопросе?
— А где твой талисман? — спросил Чернецкий.
— Вот он!
Анна взяла золотенький круглячок, повертела перед глазами, прочла:
— Сакраменто… Что это значит?
— Таинство! — вскрикнул Чернецкий. — Я ему уже говорил! Вы необразованные, как пни! Как раз пара! А ты знаешь, драгоценная сестрица, что этот хлюст бросил девушку с ребенком?
Анна подошла к брату, поцеловала в макушку:
— Виктор… Ты меня ревнуешь…
— Ну конечно, ревную! Как это: ты замуж и — за кого? За шпыня ненадобного! Три года не писал двух слов и грянул вдруг как с облаков! Грибоедов. Том первый, лист дела восьмой…
— Виктор, а ты в самом деле ревнуешь.
Чернецкий сделался необыкновенно серьезным, даже печальным.
— Ребята… Я вас люблю, правда, люблю… Переиграл малость… Я еще тогда, братец, не то чтобы подумал, а как-то зацепился за эту фантазию… Вот тебе и таинство…
— Витя, — тихо сказал Иван, — а нам-то с тобою, в общем, нечего вспоминать… Ну, ты хоть языков брал… А я — сам не знаю, где болтался… Кто я — я и сам не знаю… Все из меня чего-то строили, строили… То — боевого комиссара, то — комсомольского вождя, то вот — стихоплета… Чудная какая-то жизнь…
— Мать здорова? — спросил Чернецкий.
— Здорова… Прихрамывает… Сестра — барышня, а Настин пацанчик уже ходит…
Чернецкий вмиг впал в гаерство:
— Дурак он, сестрица, да еще и набитый! Такую бабу упустил!
— Знаете, Иван, — сказала Анна, — я почему-то много о вас знаю… Почему-то, когда Виктор мне рассказывал о вас…
— Рассказывал, рассказывал, — проворчал Чернецкий, — а что у нас с тобою еще было на войне? Ты, братец, почему-то загромоздил пути моего воображения.
— Красиво сказано… Сам придумал?
— Это цитата из запрещенного писателя Бабеля. Почему-то именно запрещенные писатели писали хорошо…
— Виктор, — сказал Иванов, — почему же мы не искали друг друга?
— Сакраменто! — встал Чернецкий и вздел к потолку палец. Потом посмотрел внимательно на сестру, на Ивана, сказал: — Ну, дети, я вам не судья…
И вышел из комнаты.
Когда Чернецкий вышел, Анна и Иван почувствовали, что не готовы оставаться вдвоем.
— Постелите мне на полу, — сказал Иван, — я не хочу от вас уходить…
— Не уходите, Иван…
— Я не уйду… Я, правда, не уйду…
Лауре было семнадцать лет, когда за ней стал ухаживать молодой сотрудник «Британского союзника». Был он лордом, что несколько смешило Лауру, но она ему это прощала. Познакомились они в «Национале». Лаура говорила по-английски легко, вальяжно, он даже подумал, что она чья-то дочка — какого-нибудь военного.
— Почему военного? — удивилась Лаура.
— Мне казалось, что вы жили у своего отца в Индии.
— Почему же в Индии?
— У вас легкий колониальный акцент.
Это был лорд Спенсер. Лаура гуляла с ним по набережной и думала: выходить ей за него замуж или не выходить? Она его любила.
Юлия Семеновна не догадывалась о таких решительных мыслях дочери. Она думала, что дочь практикуется в английском языке.
Молодой лорд Спенсер попросил Лауру оказать ему честь и представить его миссис Ивановой. Это было что-то вроде предложения.
Миссис Иванова встретила гостя настороженно, ко оживленнее, чем сама хотела. Лорд принес цветы и, ведя беседу, не смотрел по сторонам. Квартира была заполнена Настиным сыном Сережкой. Ванин велосипед, зашитый в старую простыню, висел над дверью. Комната, где принимали лорда, была тесной и неудобной для проживания.
Юлия Семеновна весь вечер говорила о жестоких трудностях войны, о разрушенных домах, о жилищном кризисе, вызванном войной. Квартиру эту они раньше занимали целиком, но пришлось потесниться. Юлия Семеновна никогда не говорила о своем муже, с того самого дня, когда он исчез. И летосчисление свое вела таким образом, чтобы оно никак не затрагивало Лауриного отца.
— Пришлось потесниться, — сказала миссис Иванова, и лорд сочувственно кивнул:
— Да. Мужество вашего народа поразительно. Я имел несчастье перенести всего одну бомбардировку этими страшными фау-два и запомню ее на всю жизнь.
Юлия Семеновна вздохнула:
— Здесь у нас живет семья ткачихи с Трехгорки. Ее муж не вернулся с войны.
Ткачихой с Трехгорки была Настя.
Юлия Семеновна говорила по-французски, как и гость.
— Ну, как он тебе? — спросила Лаура, когда гость откланялся.
— Зачем ты его привела? Ты что, не знаешь, какое теперь время?
— А какое время?
— Он иностранец, понимаешь?
— Понимаю. Ну и что? Он же союзник! — Лаура засмеялась.
— Ты ничего не понимаешь, — сказала Юлия Семеновна.
— Почему? Почему я не могу звать в гости того, кто мне нравится?
Юлия Семеновна насторожилась:
— Он тебе нравится?
— Конечно! Стала бы я его звать!
— Лаурочка! Но он же иностранец!
— Мой папа тоже был иностранец!
— Твой папа? Твой папа Иванов!
— Мамочка! Но Иванов же умер за четыре года до моего рождения.
— Все равно! Твой папа — Иванов!
— Мамочка! Я понимаю, что надо так говорить, но ты-то знаешь, кто мой папа в действительности!
Юлия Семеновна взяла папиросу:
— Лаурочка… Послушай… У тебя такой опасный возраст… Человек, о котором ты говоришь, — враг народа… Ты понимаешь? Враг народа…
— Он мой отец…
Юлия Семеновна не верила, что Карл Краузе был врагом народа. Она даже не представляла себе, что это такое. Юлия Семеновна старалась заново передумать их жизнь и заставить себя увидеть Карла именно врагом. И ей становилось легче, когда она представляла себе его убийцей или диверсантом. Но представление это гасло, не вспыхнув. Перед ней был добрый, близорукий Карл. Она не могла ничего поделать с собою. Однако для детей и для Насти Юлия Семеновна была тверда. Для них Карл Краузе не должен был существовать.
Власть день за днем, час за часом упрямо, беспрекословно торопилась вернуть довоенное свое лицо — победное, непроницаемое, не позволяющее отклонений от генерального пути, с которого чуть было не сбился народ за четыре года страшной войны. Четыре года окопных объятий размагнитили нацию, стерли настороженность против внутреннего врага и надо было поскорее обозначить этого внутреннего врага, чтобы держать народ в состоянии постоянной мобилизационной готовности.
Но если до войны враг народа был ясен — кулак, вредитель, шпион, троцкистско-бухаринский изверг, то теперь, после войны, понадобилась новая ипостась врага Советской власти, ибо недоверие граждан друг к другу было и условием, и сутью, и основой советской жизни.
Первыми, кому не следовало доверять, оказались миллионы людей, остававшиеся на оккупированной территории. Они могли быть связаны с фашистами. Это было так ясно, что анкетный вопрос — был ли на оккупированной территории? — воспринимался естественно, покорно, и всякая попытка усомниться в правомерности такого вопроса каралась немедленно и беспощадно. Правомерным считалось и то, что освобожденные из немецкого плена русские люди тут же отвозились на Печору, в ссылку, в лагеря, ибо сказано было: тот, кто сдался в плен, — предал Родину. Постепенно выяснялось, что предателями оказались все крымские татары, все калмыки, все чеченцы и ингуши, все греки — все, кто мог сотрудничать, а стало быть, сотрудничал с врагом. И уже медленно, но верно выкатывался вопрос в первых отделах учреждений, институтов, контор: а не враги ли народа евреи? Даром что фашисты жгли их в крематориях, да, видать, не всех сожгли.
Нация съеживалась, так и не успев распрямиться за четыре коротких года единения. Как будто война была только передышкой. Люди веселились, пели, пили, женились, рожали детей и отдавали, отдавали себя всепроникающей власти, постоянно разоблачающей врагов народа.
Выяснилось вдруг, что Ленинград готовится отделиться от Советского Союза, там, в ленинградском руководстве, обнаружились враги…
Коба не любил Ленинград.
Это был город своевольный, умственный, мыслящий и образованный. Он не вписывался в порядок жизни, установленный железной волей Кобы. Самим своим существованием город этот удручал, огорчал, настораживал, ибо превосходил духом иные города.
Как бы его ни именовали торжественно и государственно, жители этого города называли себя питерцами, словно наперекор державным указаниям, как себя именовать.
Революция случилась в этом городе — не пресненский московский бунт пятого года, а книжная, ученая революция со свержением царя и образованием Временного правительства.
Рабочий класс этого города был сплочен какой-то внутренней силой, не требующей никакого внешнего организаторского вмешательства. Он был объединен изнутри, рабочий класс Питера, и это было опасно.
Рабочий класс этого города без особенных усилий людей Смольного отстоял себя в борьбе с Корниловым, не пожелав насилия и диктатуры. И то, что он не пожелал насилия и диктатуры, отразилось в больной памяти Кобы неприязнью и настороженностью.
Ревность к Москве, куда увезли столицу, сплочала питерцев — они оставались последним вольным бастионом в утихомиренной, прибранной к московским рукам стране.
Рабочие оппозиции — не кучки отдельных ренегатов, а заводы, демонстрации, забастовки, типографии, съездовские противостояния представляли собою тогда реальную опасность для Кобы, который исподволь, незаметно уже входил во вкус небывалой своей власти.
Ленинград, Питер, стоял за Зиновьевым, и поэтому Зиновьев был несокрушим. Питер не вписывался в Россию никогда, надо было вписать его, чего бы это ни стоило.
Ленинград был для Кремля тем, чем был когда-то Господин Великий Новгород. По всем административным схемам Ленинград стал областным городом наподобие других областных городов. Но это был Ленинград, то есть Питер — высоколобый, интеллигентный, ученый, квалифицированный, рассуждающий и вольнодумный.
Город этот не давал Кобе покоя всю его, Кобину, жизнь.
Когда после Четырнадцатого съезда Зиновьев был, наконец, сокрушен, Коба послал в Ленинград Кирова, напутствуя:
— Берегись зиновьевского наследства.
Киров простодушно ответил:
— Питерцы не подведут.
Киров еще только отправлялся править городом, но уже именовал и себя питерцем. Нет, город этот нужно было опонтать, стреножить, переродить. Нужно было лишить этот город памяти, боли, духа, самосознания.
Нужно было лишить его ученых, писателей, квалифицированных рабочих, дворян, артистов, неэмигрировавших чиновников и заменить их опорою и надеждой Кобы — безместным перекати-полем, новой государственной гвардией, не знающей никаких корней — ни дворянских, ни пролетарских, ни революционных, ни контрреволюционных — никаких.
Киров полагал себя первым питерцем. Он знал, что истинный питерец тот, кто неотступно идет за Кобой к светлым вершинам социализма. Он разбирал запасники Эрмитажа, чтобы продать проклятым буржуям старинные царские сокровища и купить машины для Харькова и Сталинграда. Он подписывал ордера на аресты и высылки бывших дворян, бывших попов, бывших советников, бывших людей. Он радостно горячил речами путиловцев, которых партия позвала ехать из Питера, чтобы строить колхозы. Но и он, первый питерец, время от времени кричал:
— Коба! У меня сманивают ученых! Москва подбирается к Павлову! У меня отбирают специалистов! Мне присылают скобарей и неучей!
И Коба неизменно отвечал:
— Вы — питерцы, Сергей. Вы воспитаете каких угодно своих ученых. У тебя же там Питер, а не Баку. Помнишь Баку, Сергей?
После Семнадцатого съезда Киров пришел к Кобе:
— Зиновьев и Каменев хотят, чтобы я взял портфель генерального секретаря.
— Возьми, если сможешь, — сказал Коба, — уважь зиновьевское отребье…
Между ними пробежала кошка, наступило охлаждение старой кавказской дружбы, но ненадолго. Коба хоронил Кирова в Кремлевской стене, утирая слезу.
А с Ленинградом (с Питером!) надо было кончать.
Каждое второе контрреволюционное дело в стране было ленинградским.
Москва переманивала писателей и академиков, ссылала и убивала бывших и запружала, запружала освободившиеся квартиры новой своей гвардией.
И вот наступила война.
С самого начала ее началась блокада ненавистного города.
Городом правил Жданов — душой и телом Кобин человек, страдающий медвежьей болезнью. Он тоже называл себя питерцем, и Коба благосклонно принимал это самоназвание. Разумеется, дух Питера еще теплился в Ленинграде, разумеется, вытравить его до конца пока еще не удалось, и Жданов чувствовал в этом свою вину.
Страшный военный голод лег на этот город, сминая обессилевших людей, и было ясно с самого начала, что первыми уйдут из жизни те, кто еще нес в себе дух Питера. Они первыми сожгут свои библиотеки, первыми выменяют остатки своего несуразного с эпохою добра, первыми проглотят все, что можно проглотить в своих лабораториях.
Но случилось не так.
Те, кто, по практичной мысли Кобы, должны были погибнуть первыми, держались. Погибали первыми те, кого незабвенный Сергей назвал когда-то скобарями. Питерская память не была их уделом. Но постепенно девятьсот дней блокады подтвердили и Кобины предположения.
Ленинград лежал на краю войны. Он не имел стратегического значения.
Он не был открытым портом, как Одесса или Мурманск, и заводы его не могли дать больше, чем давали. В нем не было ни своего угля, ни своей руды, ни своей нефти. Брать его можно было только из политических соображений. Но ни Коба, ни Гитлер не ставили эти соображения так высоко, чтобы класть за них даже нежелаемые армии.
Война шла уже и не за Москву. Она шла за Волгу, за Кавказ, за Донбасс, и, пока она шла — питерцы вымирали. Они вымирали тысячами, десятками тысяч, сотнями тысяч — три года, день за днем.
И, когда немцы уже схлынули с советской земли, Коба вспомнил о немногих уцелевших от голодного и холодного ада и решил их подкормить. Он велел вывозить их на Кубань и на Алтай, но вывозить не всех, а прежде всего тех, кто по замыслу Кобы не должен был выстоять, но выстоял. Коба нацеливал на них зависть и ненависть ополоумевших от голода и холода людей, оставшихся в Питере.
Но с Ленинградом (с Питером!) еще не было покончено.
Через год после окончания победной войны Жданов, который уже был в Москве, под рукою, предъявил Кобе собирающуюся вновь, как бы из ничего и никого ленинградскую (питерскую) интеллигенцию. Он хотел крови Ахматовой, Зощенко, Шостаковича и всех, кто слушал их или читал. Но Кобе было мало крови. Ему нужны были еще голод и оплавление.
И тогда, спустя год, было затеяно ленинградское дело — перед болезненным взором Кобы прошлось зиновьевское привидение в простыне, с косою и песочными часами в костлявых руках.
Ленинград (Питер!) собирался отделиться от Советского Союза! Коба устал. Он устал от славы, от власти, от сверхчеловеческой своей сути, в которую, должно быть, верил столь же истово и сильно, как верил в нее весь оставшийся в живых народ. Коба велел прикончить и тех, кто собирался отделить Ленинград, и тех, кто придумал эту небылицу. Он уже никого не берёг, ни о ком не думал, никому не верил и от всех устал,
Семнадцатого декабря в Москве на Пушкинской площади бар номер четыре осаждали толпы. В самом баре шумно пили пиво, глотая как с последнего отчаяния. Нужно было до трех часов дня успеть истратить старые деньги, ибо с завтрашнего дня вступали в быт новые.
В баре давали бутерброды с сыром — по три штуки, не более, но зато пей — сколько влезет.
Чернецкий и Иванов сидели за каменным, не то мраморным столиком, какие-то незнакомые люди, сведенные в кучу не желанием, не приятельством, а самим событием, теснились рядом, шумели напротив, упирались сзади спинами в спины. Мертвое пиво, разбавленное водою, оседало неживой пеной. В витрины стучала с улицы злая толпа: чтобы пили скорее и уступали место. Умный директор бара догадался — запер клозет. Пиво раздувало изнутри, природа не терпела, выталкивала наружу — в подворотни, на бульвар, под деревья — в проем за аптекой. А в бар набивались новые и новые люди — успеть к трем часам дня…
Магазины опустели начисто. Назавтра намечалась сказочная жизнь — без карточек, с новыми деньгами, хрустящими, емкими, богатыми.
Иванов с Чернецким, веселые, накачанные рыжим питьем, шли домой, цепляясь за прохожих — тоже веселых, тоже накачанных, тоже ищущих, куда бы отлить.
Иван жил теперь на Зубовской. Настя всплакнула, узнав, что он женился, но Иван этого не видел. У Насти хватило сил весело поздравить его и наказать Юлии Семеновне принять невестку со всей душой.
Анна явилась на смотрины, все увидела, все поняла. Юлия Семеновна всегда настораживалась при незнакомых, однако пыталась пересилить себя. Она вглядывалась в Анну, отмечая про себя ее сдержанность и молчаливость. Чернецкий (тоже был на смотринах) пошучивал, заговаривал зубы, разговаривал с Настей, как со старой знакомой, спрашивал Юлию Семеновну о здоровье, похвалил Лауру за способность к языкам.
Иванов уходил с Молчановки как на волю, сам не зная почему.
На Зубовской главенствовала Наталья. И не потому, что главным существом в доме был теперь ее малец, а по какой-то иной причине: как будто не старик профессор, не муж Виктор, не Анна, а тем более не Иван, а именно она, Наталья, знала, как быть, как жить и что делать.
Утром восемнадцатого Наталья словно дождалась: притащила две кошелки провизии:
— Без карточек, товарищи! Бери сколько хочешь!
Чернецкий посмотрел на банку квашеной капусты провансаль с клюквой:
— Это грешно помимо водки…
— Принесла, Витечка! Принесла!
«Теперь мы будем жить как люди, а не как колхозники», — вспомнил Иванов того старшину-инвалида, однако почему-то не сказал вслух его слов.