Актрису звали Варварой, этого было достаточно, чтобы фантазия Иванова изобразила в памяти Варю и то, как она требовала от него мужества в борьбе с врагами народа. Варя погибла, он узнал об этом из давнего письма Юлии Семеновны. Тогда была война, и он не ощутил утраты. Теперь же, когда появилась другая Варвара, совершенно не похожая на ту Варю, Иванов думал о каком-то попреке судьбы. Эта Варвара была лет тридцати пяти, и Иванов, вглядываясь в нее, вслушиваясь, пытался разгадать какую-то тайну, которая в ней пребывала. Так смотрят отроки на взрослых опытных женщин. Иванов опоздал в своем развитии лет на десять. Она смотрела на него широкими глазами, в которых веселилась и даже дразнила понятливая доступность. От нее иногда потягивало пряной резкостью перегара, должно быть, Варвара попивала. Что ей понадобилось в Иванове, она не знала и сама.
А он ожидал ее возле театра и провожал так, чтобы она не видела. Она шла по темным улицам, кутаясь в меховую шубейку, а Иванов думал, что одежда ее осталась от какой-то иной ее жизни, и тайна этой жизни будоражила его воображение. Она знала, что он провожает ее. Однажды возле самого своего дома (снимала комнату, как все актеры) она обернулась:
— Пойдемте, я вас напою чаем.
После этого он заходил к ней. Комната была маленькой, в маленьком домике, как у Валентины. Сдавал комнату старик, постоянно мастеривший что-то. Старик молчал, как немой.
Комната ее была обвешана афишами и фотографиями. Все в ней было самодельно: и стулья, и топчан, и столик.
В комнате этой Варвара как бы сбрасывала с себя какую-то роль, как бы стирала грим и становилась тихой, невзрачной. Она неожиданно начинала читать стихи, ясно, просто.
— Слава тебе безысходная боль, — тихо говорила Варвара, и Иванов пригорюнивался, пытаясь понять, — о чем она. Но Варвара продолжала: — Умер вчера сероглазый король…
Иванов поначалу даже не понимал, что она начала читать стихи, но непонимание исчезало вмиг, и он удивлялся, как мало он знает стихов, как пусто знает те, которые знает.
— Не ходите за мною по пятам, — сказала Варвара, — это смешно.
Он хотел возразить, но не знал, какими словами, потому что стеснялся слов.
Как-то она спросила:
— Вы были на войне?
Он кивнул. Он подумал, что она ждет от него рассказов о войне, но она не ждала:
— У него оба сына не вернулись.
И показала кивком на дверь.
— А жену он схоронил при немцах. Он опасается, что всех, кто оставался здесь при оккупации, будут выселять… Я сказала: весь народ нельзя выселить… А он сказал — можно…
Иванов догадывался, что Варвара выпивает со стариком, и пытался вообразить, как они сидят за этим столиком, пьют и поют какую-то заунывную песню.
— Я счастлива, — тихо говорила Варвара, — но мне всего милей лесная и пологая дорога, убогий мост, скривившийся немного, и то, что ждать осталось мало дней… — Не ходите на этот спектакль.
— Почему?
— Это ложь, понимаете? Это советская ложь.
Никогда за всю свою жизнь Иванов не слышал таких слов. Слова были как бичи — опасные, страшные. Но сказаны они были обыденно и устало. Иванов хотел было возразить, что пьеса, может быть, слаба, но говорить так не нужно, это опасно. Но обыденность и усталость были так непреодолимы, что Иванов почувствовал — возражать просто гадко.
— Мой муж, — сказала она, — говорил: не выражай чувств, которых не испытываешь. А я выражаю, выражаю…
Неожиданная ревность подкатилась к горлу Иванова. Иванов сглотнул:
— Он был актер?
— Упаси Бог! Он был математик! Он был шпион! Десять лет без права переписки!
Иванов вздрогнул. Так вот откуда ее слова! У нее арестован муж, ее можно понять. И вдруг — а Карл Краузе? Тоже шпион и тоже — десять лет без права переписки! Но почему он не может ей сказать об этом так же просто, как она сказала ему? Гадкое состояние терзало Иванова, и выход из этого состояния был один, и он видел этот выход: сказать, уравновесить ее откровенность своей откровенностью, поделиться с нею своей схожей судьбой. Но силы на это не было.
— Это была советская ложь, — вздохнула она. — Десять лет без права переписки означает расстрел! Мне врали!
Отчима нет в живых. Но только сейчас, слушая Варвару, он вздрогнул от того, что отрекся от отчима. Но ведь он не отрекался от него, нет! Жизнь его даже переменилась оттого, что он не отрекался от Карла Краузе. Сейчас он уже знает, как падает человек, в которого выстрелили. Иванов не отрекся, нет. Иванов смирился. А Варвара не смирилась. И не смирится никогда. И то, что она никогда не смирится, делает ее бесстрашной.
— А меня не взяли! — говорила Варвара. — Не взяли! Это тоже была ложь! Всех жен врагов народа брали, а меня — нет, нет, нет!
«Маму тоже не взяли», — хотел сказать Иванов, но спросил:
— Почему вы со мною так откровенны?
— Вы не лжете! — вскрикнула Варвара. — Не лжете! Не валите меня, не стаскиваете с меня белье! А они валили, и я врала им! Я только мужу не врала!
Она уткнулась лицом в растопыренные ладони и зарыдала тихо, беззвучно, едва вздрагивая плечами.
— Варя, — решился Иванов, — я тоже лгу… Отчим мой тоже — десять лет без права переписки, а маму тоже — не взяли…
Она вдруг подняла сухое лицо:
— А вы со мною почему так откровенны?!
— Не знаю…
И вдруг ему стало легко, как будто он вмиг избавился от непомерной тяжести:
— Знаете, Варя… Я, наверное, такой же, как и все… Но я не умею воровать… При мне можно оставить любую ценность — я не возьму… Но если бы у меня сейчас не хватило духу быть с вами откровенным, я обворовал бы вас… Я так думаю…
Наталья Дмитриевна появлялась на Зубовской нечасто, иногда даже со школьным портфелем и в передничке.
Анна смотрела на свою сноху со смешанным чувством интереса и презрения. Анна была холодна и не испытала страстей, о которых надоедливо галдели сокурсницы, обогнавшие ее на пути познания жизни. Анна не думала о замужестве, а если думала, полагала, что вообще не выйдет ни за кого. Она не рисовала себе идеала, медицина давно разъяснила ей устройство человека, которое теоретически не было для нее загадкой.
Однако эта щуплая и некрасивая школьница вызывала в ней чувство, похожее если не на зависть, то на странную соучастливость.
— А если она забеременеет? — спросила Анна брата.
— Если забеременеет — родит.
— Неужели ты всерьез хочешь на ней жениться?
— Как честный человек, я обязан поступить именно так.
— Слушай… Это уже даже не цинизм…
— Слов много знаете, сестрица!
А Наталья сравнивала дом Чернецких и дом своих родителей. И там и там были коммуналки — Наталья даже не представляла себе, как жить не в коммунальной квартире. Но Чернецкие занимали три комнаты, а Наталья с родителями жила в одной. У Чернецких было лишь трое соседей, а у Натальиных родителей — двенадцать. Это вызывало в ней почтение. Она считала, что старик Чернецкий — профессор должен иметь отдельную комнату, и это справедливо.
Наталья оказалась деятельной и общительной. Ее ни о чем не надо было просить, она догадывалась сама, что сделать, где помочь.
Старик Чернецкий, профессор, член-корреспондент сельскохозяйственной академии, узнал о появлении снохи не сразу, а когда узнал, призвал Виктора и строго спросил: что это значит? Впрочем, сноха ему понравилась. Старик потребовал немедленно познакомиться с ее родителями, однако о требовании своем тотчас забыл.
Родители Натальи отнеслись к ее замужеству иначе. Отец пообещал выдернуть руки-ноги ее хахалю, а мать заплакала. Зять познакомился с тещей возле метро «Парк культуры».
— Вы глядите ж, — сказала теща, — вы глядите ж… Время такое…
Как ни странно, но странное родство отнюдь не отдаляло Чернецкого от Натальи Дмитриевны. Он уверил тещу, что Наталья непременно поступит в институт, и они непременно справят свадьбу, как только она окончит школу. Это было резонно, потому что какая может быть свадьба у школьницы.
Впрочем, что-то вроде свадьбы справили: поехали в Столешников пить какао и есть пирожные. Пирожное стоило пятьдесят рублей, чашка какао — двенадцать. Пирожные стояли в вазе на столике: бери сколько хочешь. Наталья пообещала съесть всю вазу, но на четвертом пирожном остановилась — стало невмоготу. Наталья заплакала как маленькая:
— Витя… Всю войну мечтала съесть десять пирожных сразу… Обидно…
— Она у меня экономная, — сказала теща, — и не балованная.
Наталья являлась на Зубовскую и приносила гостинцы. Профессору она принесла грубошерстную жилетку (мама вязала), а Анне — ситцевый халатик (мама шила).
Тесть передумал выдергивать зятю руки-ноги:
— Когда ж ты его свататься приведешь, дочка? Выпить я должен с зятем или как?
Первой о том, что Наталья забрюхатела, узнала Анна:
— Что же ты маме не сказала?
— А я ей ничего не говорю.
Анна водила ее в консультацию, там Наталью осмотрели и сказали, что никакой беременности нет. Однако Наталья как-то обиделась на врачей:
— Они ничего не понимают… Пускай меня дома убьют, я все равно рожу!
Анне показалось, что она испытывает к золовке странное, дотоле незамечаемое уважение.
Неожиданно Дроботов вызвал Иванова (давно не вызывал, похоже было, крест на нем поставил):
— Садись, Иван Егорович…
Дроботов набычился, пожевал закрытым ртом, подумал, сказал душевно:
— Мне докладывали, в театре (Иванов вздрогнул) режиссируют американскую пьеску… Интересно получается: Черчилль готовит войну, а у нас американские пьески ставят… Я тебя почему вызвал? Запретить мы всегда можем, это за нами не пропадет… И у тебя там дружки-подружки… Кое-что нам известно… Вот ты и проведи там работу, как фронтовик… Так и так, мол, есть советские пьесы…
«Советская ложь», — подумал Иванов словами Варвары, — «не выражай чувств, которые не испытываешь». А Дроботов испытывает чувства, которые выражает? Откуда он знает про Варвару?
Дроботов все говорил, говорил:
— Сейчас многие ударились в обывательщину: война кончилась, война кончилась… А она никогда не кончится, Иван Егорович… Пока коммунизм не построим — война не кончится…
Иванов думал о Варваре, соотносил говоримое Дроботовым с ее лицом (как воспримет?). Театр был на гастролях: ездил по колхозам, веселил народ — началась уборка урожая, нужно было бодрить колхозников.
— Чем обывательщина опасна? — продолжал Дроботов. — Отсебятиной! Отсебятиной, вот чем она опасна! Каждый думает, что он — умный. (Отвернулся в сердцах к окну.) Выйдем на балкон, выйдем на балкон… Есть план, есть Центральный Комитет, есть товарищ Сталин — что еще надо?
А Иванов думал, как сядет на мотоцикл и полетит искать по колхозам Варвару, чтобы театр не репетировал американскую пьеску.
— Зачем вы приехали? — спросила Варвара.
— Я хотел вас видеть.
— Я тоже хотела вас видеть. Я вас ждала… Иван, здесь все устали… А мы перед ними пляшем, скачем, кричим… Здесь никто ничего не хочет, Иван… Мы живем на сеновале, председатель выписал нам прокорм — пшено и капусту. Он смотрит на нас как на оккупантов.
— Уедемте, — сказал Иванов.
— Куда?
— Все равно. В Москву. Я вас познакомлю с мамой. Она вас примет. В Москве много театров…
Иванов верил в говоримое.
— Мальчик, — вздохнула Варвара, — милый мальчик… Нельзя отсюда уехать никуда… Буду тихо на погосте под доской дубовой спать, будешь, милый, к маме в гости в воскресенье прибегать — через речку и по горке, так что взрослым не догнать, издалека, мальчик зоркий, будешь крест мой узнавать. Знаю, милый, можешь мало обо мне припоминать: не бранила, не ласкала, не водила причащать.
— Варя, — испугался Иванов, — Варя, что вы…
Она тряхнула головою, будто очнулась от чего-то:
— Это не я… Это Ахматова… Поезжайте… Поезжайте… Здесь — нехорошо…
В конце лета обком затрясло прогремевшим на всю страну постановлением Центрального Комитета.
Потрепанные книжечки Зощенки и Ахматовой сносили к Иванову под расписку. Он их складывал в шкаф, потом приходил какой-то парень из органов, хмуро подсчитывал, сверял с расписками — все ли на месте — и уносил в большом, как чемодан, немецком трофейном портфеле.
Люди, сдававшие книжечки, смотрели лживо, напуганно.
Иванову казалось, что сейчас, выйдя из обкома, каждый из этих людей непременно крикнет на всю площадь, что именно он, а не кто другой отыскал и сдал в обком чуждые в идейном отношении омерзительные произведения.
Иванов читал Зощенку и раньше, но теперь, когда он листал эти поспешно сданные книжечки, ему казалось, что смеялся тогда он пусто, не понимая, над чем смеется. Персонажи Зощенки обступали его, как будто выйдя не из рассказов, нет, а именно из этого постановления, устрашающего и хриплого, как тот вагонный инвалид, достигший права отбирать десятку и бить костылем, если не дадут. Он видел эти персонажи и в тех, кто писал постановление, и в тех, кто приходил к нему, и в тех, кто жил в его общежитии, и в Дроботове, и в Родионове, и в самом себе Обком как будто дорвался до настоящего дела Людей сгоняли на митинги, из Москвы приезжали лекторы И больше ничто не занимало обком.
Колхозы никак не успевали завершить косовицу, заводы все никак не выполняли плана, но главное было не это. Главное было — разоблачить клеветнические сочинения Зощенки. Иванов пытался убедить себя, что чего-то недопонимает, что выдуманные Зощенкой мелкие глупые дикари — плод злобного воображения. Но чем сильнее он убеждал себя, тем сильнее оказывалась реальность их существования.
Ахматова не поддавалась пересказу, она подкатывалась к горлу тоскою по чему-то такому, чего уже не достичь, и читая ее, Иванов думал о том, как встретится с матерью, с чужой барышней Лаурой, которая когда-то была его сестрою, с Настей, которая всегда была и могла бы быть, но не стала. Ни о чем, кроме своей жизни, он не мог думать, читая эти стихи. Но когда он узнавал строки, читанные ему ровным голосом Варвары, он впадал в отчаяние: нельзя отсюда уехать никуда…
Иванов вспомнил почему-то старшину, подарившего ему иголки: теперь мы будем жить как люди, а не как колхозники. Слова были веселые, в них звучала неосознанная надежда на что-то такое, чего не было до войны и что должно появиться после нее. А что было до войны? Иванов подумал о Юлии Семеновне, которая раскулачивала врагов социализма, и о Насте, которая была внучкой такого врага — Григория Семеновича. До войны об этом не говорили. Отчим тоже оказался врагом народа, и Настя плакала, когда его арестовали. Все это жило в Иванове дремотно, неосмысляемо. Юлия Семеновна никогда не вспоминала о том, что делала в двадцать девятом году, и Настя жила в семье (теперь мы как брат и сестра), и только отчим был отчужден, потому что увезен куда-то в черной эмке. Мама! Он ничего плохого мне не сделал! Наверно, сделал. Наверно, сделал! Точно сделал! Иначе была непонятна прожитая жизнь. Иванову становилось жутко от этого самоуговаривания. Он старался не видеть перед собою отчима, но видел, видел. И сказал об этом сейчас, после войны, ошеломившей его, неожиданной Варваре. Наверно, и он жил, как колхозники. А старшина мечтал жить как люди. А как живут люди?
Дроботов оживился — даже порозовел ликом: партия не допустит насмешек над советским народом! И оглуплять советский народ салонными стихами тоже не позволит!
Установки накатывались одна за другой. Недели через две — новое постановление Центрального Комитета — о репертуаре драматических театров. И вслед за ним — о кино. Дроботов учил:
— На войне все разболтались, думали, что партия в трудное для государства время ослабит внимание к идеологии. А партия никогда не ослабит внимание к идеологии! И задача пропагандистов — выводить на чистую воду всякие попытки забивать головы советских людей идейно порочными произведениями! Почему у них отрицательные герои выглядят ярче положительных? С этим надо разобраться! Мы должны учить людей, как надо жить и работать. А кто не понимает — с тем разговор короткий!
Иванов цеплялся за слова Дроботова. Надо учить людей жить и работать. Советские люди — замечательные люди! Но, цепляясь за слова Дроботова, пытаясь не видеть Зощенку в озлобленных текстах постановлений, пытаясь не слышать зощенковских интонаций в речах и докладах, Иванов чувствовал, что предает Варвару, которая доверилась ему за то, что он не лжет.
Театр все не возвращался, Иванов хотел, чтобы Варвара вернулась, вернулась одна, без театра, потому что Иванову предстояло выступить с докладом, разоблачающим антисоветские произведения Зощенки и Ахматовой, антисоветский репертуар, антисоветские кинофильмы. Этот доклад ему поручил Дроботов как фронтовику, как коммунисту, как молодому кадру, из которого Дроботов все-таки пытался сделать нужного партии работника.
Дроботов будто потеплел к Иванову по причине непонятной. Как-то вечером он вызвал его и, глядя в окно (всегда смотрел в окно, когда предстоял разговор по личным вопросам), сказал:
— То, что она пьет, ладно… А то, что у нее муж враг народа, тебе известно?.. Погоди, не перебивай, Иван Егорыч, я сам был молодой…
Иванову почему-то сделалось весело. Все, что касалось Варвары, радовало его:
— Да вы и сейчас молодой!
— Не в том суть… А в том суть, что либо, значит, моральный облик, либо — кончай блядки.
Дроботов был так простодушен, что Иванов даже не обиделся.
— Никанор Тимофеевич… Ну нет этого, понимаете?! Нету! Совсем другое — смотрю на нее, слушаю, думаю…
Дроботов пожевал, поверил, сказал, честно глядя глаза в глаза:
— А так еще хуже, Иван Егорыч… Блядки — поблядовал, поблядовал и крыто… А это… Тут — жениться надо, а бывший муж — враг народа… Как быть с анкетой, ты вот что мне скажи? А органы уже тобой интересовались… И выходит, что отчим у тебя — тоже… Ну, отчим — ладно, не отец все-таки… Тем более отец — крупный партийный руководитель… С товарищем Сталиным работал… От отчима я тебя все же отбил бы… А гут ты сам в петлю лезешь… Конечно, артистка она хорошая, ничего не скажешь… А вдруг что-нибудь за ней тянется?
Дроботов встал, подошел, сел рядом:
— Я тебе так скажу… Пока шла война, враги народа не дремали. Органы их, конечно, разоблачат. Ну вдруг дело возникнет? Зачем-то ни ее, ни мамашу твою не арестовали как жен? Зачем? Для какой причины? А потом, Иван Егорыч, доказывай, что ты не верблюд… Я с тобою не как секретарь обкома разговариваю, а как фронтовой товарищ… И потом — старше она тебя на одиннадцать лет и три месяца… Не отвечай мне сейчас… Я с тобой беседу провожу… А ты думай…
Иванов слушал, удивляясь самому себе, как будто слова Дроботова не касались ни его, ни Варвары, как будто говорены они были о ком-то другом. От этих слов нужно было испытывать страх, но Иванов не испытывал страха. Он почему-то снова вспомнил инвалида: будем жить как люди, а не как колхозники.
— Никанор Тимофеевич, — сказал Иванов, прилично переждав паузу, — там актерам дают пшено и капусту.
Дроботов встал:
— Непорядок… Иди, Иван Егорыч, думай… А я им покажу, как относиться к работникам культуры! Я их сюда на ковер вызову, сволочей!
А как же доклад? Помесь блуда с молитвой, помесь блуда с молитвой — так товарищ Жданов назвал стихи Ахматовой. Иванов отметил, что оценка весьма остроумна, и удивился, что Жданов столь остроумен.
И вдруг Иванов поймал себя на том, что не Жданов так складно придумал, не Жданов. А какой-то человек, начитанный, может быть, наизусть знающий стихи Ахматовой, знающий им истинную цену и предающий их. Потому что складно оболгать может только прохвост.
А доклад — черт с ним! Не будет доклада и — будь что будет.
Иванов пришел домой — с кухни тянуло капустой. Он постучал Родионову:
— Вениамин Александрович! Выпить у тебя есть?
— Чего это?
— А так!
Театр вернулся. Но — без Варвары. Потому что Варвара покончила с собой. На станции (когда ждали поезда в город) она подошла к электросварщику, отвлекла его и схватилась за электрод и рельсу. Она была пьяна.
Иванов лежал, не чувствуя саднящую (будто содрана кожа) боль затвердевшего горла и тяжелых, лениво бухающих ударов сердца. Он лежал долго, может быть, день, может быть, больше, лежал не шевелясь. От глаза до уха пощипывала висок соль, и ухо было влажным, а он ничего не мог — ни подняться, ни вытереть слезы.
Родионов заходил, принес что-то, положил на стол:
— Иван… Может, доктора?..
— Иди, Веня, иди… Я сейчас встану…
Но он не вставал.
В дверь поскреблись:
— Можно?..
— Войдите, — сказал Иванов, не зная зачем, не зная кому.
— Если я войду, — весело сказал женский голос, — вы перестанете меня уважать.
Иванов не ответил. Влага тепло заструилась из глаза. Веселый голос продолжал:
— Может, вам карточки отоварить?
Иванов не ответил.
К утру он стал приходить в себя, но все еще лежал. Глаза высохли. Иванов посмотрел на часы — было девять, надо в обком, надо вставать, что-то надо делать. А что?
Вошел Родионов:
— Никанор спрашивал… Я сказал — грипп… Ничего не знаю, говорит…
— Я сейчас… Я сейчас…
Он явился к Дроботову как в полусне. У Дроботова были люди, но, увидев Иванова, он всех отпустил («все свободны»), Иванов сел без спросу — ноги плохо держали.
Дроботов не садился. Походил, посмотрел в балконную дверь, сказал, наконец:
— Пиши объяснительную… Прокурор ход делу дает… Сварщика не будем брать — специалистов не хватает… Доведена до самоубийства работником обкома… Я ему покажу! Отсиделся, сволочь… Пиши объяснительную: пила и в пьяном виде, случайно электротоком… А сварщика, действительно, не надо…
Иванов не понимал, что говорит Дроботов. А когда стал понимать, почувствовал, что в глазах темнеет, сердце не бьется и он сейчас свалится. Непонятно, каким усилием он превозмог себя (голову обдало изнутри горячим), вскочил и закричал:
— Никанор Тимофеевич! Вы говорите ужасные вещи! Вы говорите ужасные вещи!
Дроботов, не успев отшатнуться от крика, заорал немедленно:
— Что мы говорим, мы сами знаем!
Зазудели стекла, и зуд этот успокоил Дроботова. Он погладил стекло, подошел к столу, сел. Иванов тоже сел, упершись локтями в колени, голова в ладонях, сказал тихо-тихо:
— Никанор Тимофеевич… Я никогда не встречал такой женщины… Никогда… И — не встречу…
Дроботов молчал. Иванов тоже молчал. Тихо сделалось в кабинете.
— Никанор Тимофеевич… Я в Москву уеду…
Дроботов устало поднял голову:
— Давай… Толку с тебя чуть…
Они встретятся через четырнадцать лет.