Теплушка качалась, катилась по неровной дороге, подскакивала на стыках, шпалы ворочались в неплотном, спешно наваленном балласте.
На краях прошлогодних воронок, сглаженных за зиму и заполненных тяжелой весенней водою, робко проклевывалась озимая травка. Скрученные черные остовы сгоревших вагонов валялись под насыпью разбросанно, и черная, едва-едва освободившаяся от снега мартовская земля пустовала до холодного сизого небесного края, как будто не было больше на ней ни народа, ни живности.
Иванов сидел, свесив с порога теплушки ноги, смотрел на сизый край неба и думал, почему край выглядит холодным, если там — юг. Эти мысли «ни о чем», как он их называл, отвлекали его и успокаивали.
За спиною шумел, переговаривался вагон.
Ворота теплушки были отодвинуты слегка — едва усесться двоим.
— Ну, что вы скажете за победу, капитан? — услышал над собою Иванов.
Вопрос был неприятен. Уезжать в тыл живым-здоровым, когда еще неизвестно сколько протянется война, было нехорошо. Иванов ехал на законных основаниях, он знал, что безусловно останется жив, но именно это тлело в нем знакомой неприязнью к самому себе. Он вспоминал, с каким завистливым осуждением писарь выправлял ему бумаги, и понимал это осуждение, и понимал эту зависть, и не было ему покоя ни от того, ни от другого.
— Повезло тебе, друг, — сказал тогда писарь, — будешь живой.
— Я не хотел, — отборматывался Иванов.
— Никто не хочет, — как бы бодрил его писарь, — никто не хочет, но Родина зовет!..
И вот теперь — звенящий весельем вопрос:
— Ну! Что вы скажете за победу, капитан?
Иванов покосился. Рядом неловко усаживался инвалид. Грязно-белая гипсовая нога несгибаемо торчала вперед, инвалид подложил под нее костыль и прикрывал полою шинели с мятыми старшинскими погонами. Шинель была накинута на плечи. Умащиваясь, инвалид высунулся из шинели, и Иванов увидел три ордена Славы — два висели на засаленных черно-коричневых колодочках, последний, золотой, был новенький, как только что отчеканенный.
— Зацепишься, старшина, — сказал Иванов, кивнув на торчащую гипсовую ногу.
Инвалид обрадовался разговору:
— За что цепляться? Вы видите, что они сделали с русской землей, эти злейшие враги мирового человечества?
Инвалид разговаривал мягко, протяжно, пренебрежительно произнося слова, будто делал им одолжение.
— Из Одессы, старшина? — спросил Иванов.
— Товарищ капитан, — процедил инвалид, — если бы я был из Одессы, я слез бы в городе Фастов. Вы видели, что они сделали с городом Фастовом?
— Видел.
Инвалид мелко покачал головою, глядя на гипсовую ногу. Лицо его было чисто выбритым, на щеке — шрам, но не от бритвы.
— Я из города Мариуполя, — сказал инвалид, — что там делается — трудно представить. Посмотрите на эти вагончики… А там — цеха! И все — скручено… Все скручено, капитан. И все надо раскручивать обратно.
— Раскрутим, — сказал Иванов.
Инвалид внимательно осмотрел его чистый китель, чистые погоны, хорошие узкие сапоги:
— Едете раскручивать?
— Что-то вроде этого…
— Вы — политработник?
— А почему вы так думаете?
— Потому, что вы — вылитый старший политрук. Вам идет шпала, а у вас — четыре звездочки…
Он сказал это без неприязни и осуждения, но чувство вины все-таки шевельнулось в Иванове.
— Да, — сказал Иванов, — отозвали… Восстанавливать разрушенное хозяйство.
— Я не к тому, капитан, — отвернулся инвалид, — я к тому, что хочется посмотреть на конец войны… Всем хочется посмотреть, и никому не хочется рисковать…
Поезд поворачивал. Насыпь кончилась, дорога вошла в неглубокий распадок, склоны, изрытые старыми, уже заросшими воронками, поднимались сразу от полотна. И вдруг из-за недалекого гребня — шагах в сорока от теплушки — появились женщины, одни женщины и, как в атаку, покатились вниз, к поезду. Они бежали, будто боялись опоздать, маша руками и крича. Солдаты хлынули к воротам теплушки, заорали счастливыми голосами:
— Привет, бабоньки!
Иванов ощущал спиною чьи-то колени, кто-то повалился на голову — вот-вот вытолкнут. Инвалид пхнул локтем назад:
— Тише! Дайте слушать! Капитан, держитесь!
— Привет, бабоньки! — орали сзади. — Быстрее, а то уйдем!
Кто-то протянул руку — хватать, что ли. Инвалид наддал по руке:
— Заткнись, жаба! Дай слушать!
Женщины выкрикивали какие-то имена. Они бежали последним бегом, выдыхаясь с каждым движением неподъемных тяжелых ног. Одна бежала рядом вдоль небыстро плывущей теплушки в сером пыльном ватнике, в тяжелых, как ведра, сапогах. По твердым голенищам, осаживая бег, хлестала дерюжная, как бы не из крашеной мешковины юбка. Серый тяжелый платок сполз с растрепанной головы, с желтых волос, от которых лицо казалось сизым. Молодые зубы вспыхивали из-под раскрытых черных губ. Светлые глаза белели страхом. Она хватала руками то воздух, уплывающий за вагоном, то концы сползающего платка и не кричала — выдыхивала с криком:
— Тимаков!.. Василий!.. Иванович!.. Шмаков!.. Василий!.. Иванович!..
Ее догоняли другие и тоже, и тоже выхукивали имена.
Солдаты толпились в воротах теплушки, вслушивались в крик, вглядывались в безумные лица.
— Вась! Тебя кличут!
— Я не Тимаков!
— Ну и хрен с тобою! Сигай! Чего тебе ехать? У ней — дом, корова! Семь душ детей! Делать не придется! Сигай на готовое!
Смеялись, веселились оттого, что живы, оттого, что едут, оттого, что, если их кто кликнет, непременно отзовутся.
— Хорошо тому живется, кто с молочницей живет! Молочко он попивает и молочницу е… Сигай, Вася!
— Отлынь! Она мне не нравится!..
— Тимаков… Василий… Иванович… Тимаков… Василий… Иванович…
И бежала, бежала, спотыкаясь, исходя бессилием, пока не упала лицом на руки, вздрагивая ватной спиной.
Женщины бежали вдоль поезда, выкрикивая имена, и падали, ловя руками уплывающий воздух.
— Синцов…
— Марфин…
— Кононенко…
А поезд плыл, оставляя их вдоль рельс, плыл, силясь взять подъем, и силы хватало едва-едва.
Солдаты толпились в открытых воротах, открикивались охотно, весело:
— Нету, бабоньки! Нету таких! Другим поездом! Сзади экспресс идет!
И вдруг над головою, как граната, но мягче, легко вылетела коробка тушенки и шлепнулась, покатилась вдоль колес.
— Бабоньки! Закуска! Под самогон!
Смеялись, веселились, кидали что было из сухого пайка.
— Не найдут — далеко!
— Найдут! Нюхом почуют!
Инвалид изловчился, кинул баночку «улыбки Рузвельта».
Иванов вспомнил буханку хлеба, отданную под Фастовом бабе с ребятишками. В мешке его было пусто. И то, что ему нечего было кинуть, шевельнулось виною. Он вытащил из мешка флягу, показал инвалиду как в оправдание:
— Вот все, что есть…
Инвалид посмотрел на флягу:
— Это все, что вы завоевали?
— А вы — больше?
— Я? Капитан, вы мне нравитесь, несмотря на то, что вы — вылитый старший политрук… У вас есть мама?
— Есть.
— Я хочу ей сделать подарок…
Он порылся в своем мешке и извлек квадратную цветастую коробочку, тяжелую даже на вид. Он взвешивал ее на руке, как гирю:
— Держите, капитан, ваша мама скажет вам спасибо. Это иголки.
— Какие иголки?
— Иголки… Шить, пришивать пуговицы…
— Сколько же здесь иголок? — усмехнулся Иванов, чувствуя неприятный холодок.
— Немного, — взвешивал коробочку инвалид, — всего десять тысяч штук… Маме хватит…
— Не надо мне ваших иголок, — отвернулся Иванов.
— Почему они мои? Они — Зингера… Слушайте, капитан, люди будут жить и после войны… И один рубль за одну иголку…
— Я вам должен десять тысяч?
Инвалид все еще взвешивал коробочку:
— Капитан, вы знаете, на чем я споткнулся?
— Не знаю.
— Так я вам скажу… Я возил на студере специмущество… И вражеская бомба открыла мне глаза… Это было барахло… Еще не кончилась война, а я уже возил барахло… Музейные кровати… Столики с золотыми ножками… Вы видите мой новенький орден Славы?.. Это — за спасибо…
Иванов раздувал в себе негодование, как раздувают сырую, не желающую гореть осину.
— А остальные? Тоже — за спасибо?
Инвалид положил коробочку на здоровую ногу:
— Я привел восемь языков, капитан… Я взорвал нефтесклад… Вы бы видели, как летали бочки…
Иванов ощутил неловкость. Инвалид смотрел на него без осуждения, с тихой печалью:
— Подержите…
Иванов машинально принял коробочку и удивился ее тяжести. Инвалид наклонился к нему, сунул руку в правый карман штанов, порылся и вытащил полную жменю орденов и медалей.
— Видите? Я же их не цепляю…
— А — Слава?
— Слава — это политика… Я хочу, чтоб меня праздновали в городе Мариуполе и пускали без очереди…
— Куда?
— Все равно… В президиум, в контору… Везде сидят жабы, которых надо хуячить костылем… Пока мы с вами воевали, капитан, они себе сделали жизнь… Пускай теперь подвинутся, а?
Инвалид повеселел, всыпал ордена в карман.
Поезд шел быстро, должно быть, катился с пригорка. Разбитый элеватор, разорванные в клочья, как рыжая бумага, цистерны, развороченные пакгаузы предвещали приближение станции.
— Затырь пачку, капитан, ты меня обижаешь…
Иванов послушно сунул коробочку в мешок и снова вытащил флягу:
— Сколько ты их везешь, старшина?
— Пятьсот тысяч… На первое время хватит… Так что вы скажете за победу, капитан?
Классный вагон, куда они пересели из теплушки, занимали офицеры. Инвалид пробирался через толпу за Ивановым, и его пропускали, будто и он был офицер.
— Почему здесь рядовой состав? — с пьяным гневом насупился молоденький подполковник, оказавшийся в купе.
— Это полный кавалер ордена Славы, — примирительно ответил Иванов.
— Вижу, — качнулся подполковник. — И все равно… Непорядок… Куда он едет?
— Домой…
Подполковник вгляделся в Иванова чистыми голубыми глазами и тихо, будто доверяя тайну, сказал:
— Еще война не кончена, чтобы ехать домой…
— Он же — инвалид…
— Инвалид… — будто вмиг отрезвел подполковник. — А вы у него документы проверяли? Может быть, он ногу в гипс сунул!
— Вы беседуете за мою ногу? — спросил инвалид.
Подполковник не поворачивался.
— Вы сказали за мой гипс? — повторил инвалид.
— Старшина! — вдруг резко повернулся подполковник, — Выйдите из купе! Кругом!
Инвалид наклонился с костылей, вытягивая подбородок к голубоглазому молоденькому лицу подполковника, и ласково попросил:
— Повторите, что вы сказали Герою Великой Отечественной войны. Я же вас сейчас удавлю, и никто не будет плакать…
Подполковник мудро подумал над сказанным и вдруг отшатнулся, дернувшись рукою к пистолету.
— Не трогай дудку, самоубийца, — заметил инвалид и сел рядом с Ивановым, вытянув больную ногу на лавку подполковника.
Подполковник снова подумал, отнял руку от кобуры и вскрикнул:
— Вы как разговариваете?!
— Товарищ гвардии подполковник, — примирительно сказал инвалид, выговаривая слова с присущим ему пренебрежением, — какая хорошая погода для месяца марта! У нас уже цветут жердёлы… Вы видели, как цветут жердёлы? А сирень? Вы видели, как цветет сирень?
— А вы видели, как расстреливают дезертиров?
— Не видел, — весело ответил инвалид. — Я все время на передовой.
— Ну вот! — обратился к Иванову подполковник. — Видал, капитан? Кто ж себя так ведет в присутствии офицеров? Да я только пальцем пошевелю и — трибунал!
— Подполковник! — прижал руку к груди инвалид. — На земле осталось очень мало людей. И почти все — раненые… И если мы все время будем стрелять в трибуналах, так некого будет стрелять.
— Найдем! — трезво сказал подполковник.
— Можно подумать, вы — из смерша, — огорченно улыбнулся инвалид, — а вы же не из смерша! Вы же вылитый старший батальонный комиссар! Что я — не вижу?
— Старшина, — сказал Иванов, — откуда у вас такой нюх на политработников?
Инвалид повернул к нему спокойное, чисто выбритое лицо:
— У меня нет никакого нюха… На вас написано, что вы — идейные.
— Интересно! — хмыкнул подполковник. — А на тебе что написано?
— На мне написано, что я еду домой, что мне все надоело и я хочу жить.
— Значит, ты — не идейный?
— Товарищ гвардии подполковник, у этого капитана есть спиртяга, а у меня — «улыбка Рузвельта»… Если у вас есть кусок хлеба — так что может быть идейнее?
Вагон наполнялся быстро.
Появились два майора, еще один подполковник, стало тесно. Пассажиры не представлялись друг другу, как будто собирались они не в купе классного вагона, а в блиндаже, где все не только знакомы, но и порядком притерлись один к одному.
Спирт оказался не у одного Иванова и тушенка не у одного инвалида. Старшина, несмотря на костыли, ловко управлялся за нечаянным столом — тесным, но не скупым.
Второй подполковник, появившийся в вагоне, оказался учителем истории. Он происходил из города Саранска. Учитель выпил, расстегнул воротничок и пошел рассказывать про Европу такое, о чем старшина впервые слышал. Особенно понравилось старшине, что еще совсем недавно Германия состояла из тридцати семи отдельных государств и в каждом сидел свой герцог. Но надо же было так случиться, что все эти герцоги снюхались, и пришел Бисмарк, и появился кайзер, и Германия стала железной страной.
— Надо их обратно разделить, — сказал старшина. — А то конца не будет.
Подполковник посмотрел на него весело, как учитель на ученика:
— Американцы на это не пойдут.
Инвалид глянул на пустую консервную баночку:
— Они вам говорили за это?
Новый подполковник добродушно улыбнулся:
— На ялтинской конференции Рузвельт подчеркнул, что главная задача — обеспечить мирную жизнь простым людям.
Майор мрачно посмотрел на него:
— Американцев мы обдурили, а Черчилля не обдурили… Хер его обдуришь… Теперь он будет готовить новую войну…
— Я не думаю, — сказал бывший учитель истории. — Человечество устало от войны…
Инвалид сказал:
— Конечно… Американцы далеко… А если у нас под боком будет такое кодло…
— Какое кодло? — презрительно перебил майор. — Мы этих гадов придавим, постреляем каждого пятого, а остальные будут нам рыть носом землю! А лучше — всех их, чтоб не чикаться!
— Народ уничтожить нельзя, — мягко глянул на майора бывший учитель.
Майор отвернулся:
— Вы — из города Саранска, вам легко… А я — отсюда (кивнул головой за окно). На хера мне сдался германский народ? У меня остался братишка с оторванной рукой! А было семь душ…
— Народ уничтожить нельзя! — настаивал учитель.
— Нельзя?! — вскинулся майор. — Это в Саранске нельзя! А в Днепропетровске можно!
— Ну, и что же теперь с ними делать? — спросил учитель.
Майор подскочил на лавке.
— Что делать? Пошлите меня туда! Я покажу, что с ними делать!
Учитель из города Саранска улыбался знающе, даже с сочувствием:
— Опасно вас туда посылать, майор.
Майор не ответил, отвернулся.
Первый подполковник похрапывал на верхней полке и вдруг сказал, вмиг оборвав храп:
— Что-то вы не в ту сторону едете!
Майор ответил не глядя:
— Вы, кажется, тоже…
— Я — другое дело, — свесился подполковник.
— А почему вы думаете, что я — не другое дело? — глянул на него майор.
— Да, в самом деле, почему вы так думаете? — по-доброму спросил учитель.
— Думаю! — резко отвернулся подполковник.
— Думать всегда хорошо, — подтвердил инвалид, но майор уже завелся:
— Нет, пусть он скажет!
— Я не обязан вам докладывать, — огрызнулся подполковник.
Майор встал, качнувшись в лад вагонной качке:
— Я хочу, чтобы вы мне сказали!
Подполковник подскочил на локоть:
— Вы как разговариваете?!
— Я хочу, чтобы ты мне сказал! — упирался майор.
— В самом деле, — по-доброму проговорил учитель, — товарищ подполковник, вы своими подозрениями затрагиваете честь офицера… Это нехорошо…
— А в тыл ехать — хорошо?! — крикнул подполковник.
Иванов не сдержался:
— Но вы же тоже едете в тыл!
— Я — другое дело! — отбрил подполковник и отвернулся к стенке.
Майор вздохнул, сел, пятна на лице его стаяли.
— В самый раз выпить, — заметил инвалид.
Ему никто не ответил. Вагон катился несмазанно скрипя, тяжело скатываясь со стыка на стык. Дорога была восстановлена наспех, по-быстрому. За немытым окном тащилась серая, мутная мартовская непогода. Было тепло, влажно, на редких неясных деревьях размытыми кляксами сидели грачи.
— Так что вы скажете за победу, господа офицеры? — с презрением выговаривая слова, спросил инвалид.
— Почему — господа? — спросил учитель.
— Потому что офицеры должны быть господа…
Подполковник резко свесился с полки:
— Ты тут контрреволюцию не разводи, старшина! Мы — советские офицеры!
— Я вас не пойму, — поднял голову инвалид, — то вы хватаете дудку, то вы ставите смирно, то вы разговариваете как человек. Вы что — контуженый? Делайте что-нибудь одно! Так же можно запутаться! Вот вам мои документы, успокойтесь и дайте людям жить!
Инвалид полез в кармашек под третьим орденом Славы.
— Не нужны мне ваши документы, — огрызнулся подполковник.
— А что вам нужно?
— Мне нужно, чтобы люди были сознательные! В такие дни, когда решается победа, мы ползем назад! В такие дни решаются вопросы мировой революции!
Подполковник скинул ноги, спрыгнул и, цепляясь за полки расставленными локтями, как крыльями, заговорил горячо и громко:
— Американцы ждали, а теперь идут, чтобы давить в Европе революционное движение! Вся Европа ждет нашей помощи!
— И немцы? — неприязненно спросил майор.
— Да! И немцы! Они уже поняли свою ошибку!
— Они вам что — говорили за это? — добродушно спросил инвалид.
— Германия — родина Маркса! — вскрикнул подполковник.
— И — Гитлера, — подбавил инвалид.
— А что сказал товарищ Сталин? — закричал подполковник. — Гитлеры приходят и уходят! Понял? Приходят и уходят! А марксизм остается на всей земле!
Он сел рядом с майором, провел рукою по белесым волосам и, впиваясь голубыми глазами в инвалида, спросил с задушевным надрывом:
— Из-за чего мы победили, ты знаешь?
— Ну, из-за чего? — наклонил голову к плечу инвалид.
— Из-за того, что нас всех объединяла марксистско-ленинская революционная идея! — как припечатал подполковник, — Марксистско-ленинская идея объединяет всех трудящихся! Вот из-за чего мы победили.
— И еще танки у нас, — вставил майор, — и — американская тушенка!
— А в танках — люди! Люди! — втолковывал подполковник. — Люди, вооруженные марксистским мировоззрением!
Инвалид подлил в кружечки, подумал и вдруг сказал:
— Мы победили не через то, что Маркс набухтел Ленину за мировую революцию… А через то, что Сталин надел погоны, дал ордена и теперь мы будем жить как люди, а не как колхозники…
Вызванный Дроботовым восстанавливать народное хозяйство, Иванов прибыл в областной город.
Иванова поселили в небольшом домике, в котором жили парализованная старуха, ее дочь Валентина и внучка Серафима. Старуха была гремлива, нерадушна. Она с постояльцем и не говорила — Иванов побаивался ее. Зато Валентина, тощеватая, энергическая особа лег тридцати пяти, не оставляла жильца своим вниманием. Муж ее был убит еще в сорок первом году (получена похоронка), сын же был взят в военное училище в конце прошлого года и вот — ни слуху ни духу.
— Вернется, — опускал глаза Иванов, — какого он года?
— Так — двадцать седьмого…
— Вернется! Он и воевать-то не успел! Когда же вы успели родить? Вы такая молодая…
— Видите — успела…
Когда Валентина говорила о муже, на глаза ее набегали слезы. О сыне же она не плакала. Должно быть, неизвестность не ввергала ее в отчаяние, а, наоборот, теплила в ней надежду.
— Чего же он не пишет? — спросила она.
— Напишет… Занятия, наверно… Военная подготовка… Война кончилась — куда ему спешить…
Предположения постояльца подбадривали семейство. Старуха ворчала:
— Вернется — я его костылем, костылем…
— Пускай бы только вернулся… Иван Егорович говорит — подготовка у них долгая… Он и не воевал… Хоть бы так, Господи…
Авторитет Иванова поднялся и окреп от этой пустой лжи. Он слушал своих хозяек и вспоминал Петра Кривошеева (жив ли Петр Кривошеев?). «Мотыльки», — говорил Кривошеев про младшеньких лейтенантиков. Проходила тогда колонна, действительно, одни семнадцатилетние пацаны. Из школьных воротников торчали шейки, как стебельки, на которых покачивались лобастые детские головы, припечатанные пилотками. Шинели, затянутые брезентовыми ремнями, пузырились на спине, на груди, на задах, и сукно казалось толще, чем было на самом деле. Кирзовые голенища болтались ведрами вокруг ног. Но шли бодро, весело, судя по всему, шли побеждать — шли горласто, охотно, безотказно.
Кривошеев вздохнул, сказал:
— Во, идут… «Гремя огнем, сверкая блеском стали…» Мотыльки… Командиры взводов… С утра до вечера — век мотылька…
— Да не каркай! Ты же целый?
— Я другое дело. Я — завороженный. Между прочим, в меня пуляют два года десять месяцев и восемь дней.
Заткнули, наверно, какой-нибудь прорыв военным училищем.
Иванов ездил по районам, присчитывался, много ли молодежи, какая нужна помощь в восстановлении комсомола. Ездил он на трофейном мотоцикле. Мотоцикл этот знали все пацаны. Возвращался он запыленный, усталый, и это особенно действовало на Валентину. Она ему грела воду — мыться.
Но авторитет Иванова был крепок еще и тем, что работает он в обкоме партии — не раненый, взятый с фронта, надо думать, неспроста. А когда он отдал свои иголки, чтоб отдариться, Валентина глянула на него с восхищением:
— А не можете ли вы, Иван Егорович, достать каустики?
— Какой каустики?
— Ну, мыло варить. Каустической соды. Сейчас многие мыло варят. А я рецепт знаю — мраморное…
Да, да, для мыла нужна каустическая сода — это он вспомнил из довоенных лекций по химии. Какая же у нее формула?
— Попробую, — неуверенно сказал Иванов.
— Вы хозяйственный, — с тем же восхищением вздохнула Валентина, — Такого мужчину в доме завести — только мечтать можно! Я бы за вас Симку отдала — не сморгнула бы!
И рассмеялась застенчиво. Иванов тоже рассмеялся:
— Найдет себе… Она еще молодая…
— И не говорите, Иван Егорович! Какая она молодая! Я сама семнадцати лет родила! Была моложе Симки!
Бурная фантазия толкнула было Иванова в воображение: жениться на простой девушке, ходить на работу, обзавестись хозяйством, мыло варить, что ли… Но вообразить мрачноватую, пышную, диковатую Серафиму в качестве своей жены не помогала ему даже фантазия. Серафима работала в швейной мастерской, бегала после работы на танцплощадку, времени для самообразования у нее не оставалось. Когда же ее поднимать до себя? Иванов увидел, что даже пошутить над своими толстовскими фантазиями было не с кем. Нет, надо требовать у Дроботова жилья, а не даст — в Москву.
Да и даст — все равно в Москву. А что в Москве? Насти там для него уже нет (хотел было вообразить себя чужим папой). Бурное воображение вспыхивало на пустом месте и уныло сникало, столкнувшись с реальностью.
А Валентина говорила старухе, какой он хозяйственный и скромный. На Симку — ноль внимания. И никого у него нет, а он молодой и стонет по ночам.
— А ты откель знаешь, что он стонет?
— Как же ему не стонать, мама, подумайте сами! Он же молодой и здоровый! Я бы за него Симку отдала! Пускай бы будь как будет — свадьба все покроет!
— Пущай и не думает, и не мыслит, — гремела старуха, — вот женится законно — пущай хоть ложкой хлебает… А коли стонет — сама ему дай, не смылится…
— Что вы такое говорите, мама!
Иванов не слышал разговора, но чувствовал к себе особенное внимание. Сначала он отнес его на счет иголок (десять тысяч, если инвалид не врал!), потом на счет обещанной соды, а потом пошел к Дроботову требовать жилья. Дроботов обещал.
Иногда во сне к Катерине Дементьевне являлся отец и тихо был, не произнося ни слова, и даже не всегда она его видела. Она чувствовала, что он есть, и испытывала детское счастье. В тяжкие дни, когда и явь в истерзанном, помрачненном усталостью мозгу уже походила на сон, Катерина Дементьевна бодрила себя возле окровавленного операционного стола тем, что вот-вот еще немного и можно будет упасть, сваленной сном хоть на сорок минут, хоть на полчаса и — явится отец, тихо побыть. Лапидуса она видела тоже. Он не кашлял, был чист, худ, прозрачен, как в гробу. Но он говорил, а что говорил — Катерина Дементьевна не могла вспомнить.
Однажды они явились оба, и Лапидус весело сказал: что же ты нас не познакомила? Она очнулась в испуге и уже наяву успокоилась: Исаак шутил, она их познакомила! Она вспомнила, как они говорили что-то о Священном писании. Лапидус вспоминал своего меламеда, который дрался линейкой. Это Катерина Дементьевна помнила, а о чем говорили — забыла.
После гибели капитана Суровцева она держала Настю при себе, а потом отправила в Москву, когда не было еще особенно заметно, но поясница у Насти уже набирала полноту. Никогда не рожавшая и не беременевшая, Катерина Дементьевна с печалью смотрела на девчонок, забрюхатевших в этом аду, и, кого могла, уговаривала не калечиться — рожать, рожать.
Ей хотелось тихого природного порядка на свете. Она безошибочно определяла: где любовь, а где так — собачьи пляски.
Странный старик этот — Михаил Александрович (и вовсе он не старик еще!), просветленный, всегда чистенький, ясный, находился при санбате нештатно, знали, что прислан он для проверки, кормили его, держали, как юрода. И было как-то чудно видеть его то гробокопателем, то санитаром, то прачкой, а то и собеседником доктора Бурды. В редкие часы, свободные от крови, доктор любил покалякать с Михаилом Александровичем, который садился нога на ногу и держал самокрутку, как сигару, чувствовалось, не зря старика проверяют: было в нем что-то незабытое, барское. Но зла от старика не было— одно добро. И еще замечено было в санбате, что прачка Марья будто раскраснелась от вернувшейся молодости. Марья ожила, и никакой труд будто и не изматывал ее.
— Катерина Дементьевна! Свечечку за вас теплить буду всю жизнь…
— Я-то — при чем?
Марья утирала счастливые слезы:
— Не думала, как будет… А как вышло… Господи, не сглазить бы…
— Мария, — шептал Михаил Александрович, — я нашел свое счастье… Все было вздором…
— Михаил Александрович, вы добрый, вы хороший…
— Да-да… Я добрый, Мария… Надо мною всегда смеялись… Но они тоже были добрые… Я не встречал злых людей… Они не знают, что они — добрые… Мы будем жить в глуши… Ты будешь вести хозяйство… А я? Что буду делать я?
— Читать книжки! Михаил Александрович, читать книжки! Ничего не надо будет нам делать…
— Но почему, Мария?! Я могу… Боже мой, после войны начнется грандиозное строительство! Как после революции! Даже в глуши… Вот увидишь! Наконец-то мы займемся электрификацией… Я буду монтером! Я умею влезать на столб! Боже мой, как я хочу зачеркнуть все, что было прежде! А что было? Ведь ничего не было… Я прожил пятьдесят восемь лет… Нет, Мария! Лучше я буду учить в школе! Да! Я буду учитель! Я еще совсем не стар, вот увидишь…
Она повернулась к нему и почувствовала, как он вздрогнул.
— Вы меня не бойтесь, Михаил Александрович, я теперь вам — жена… Вы меня поцелуйте… У меня тоже — никого… А теперь — вы… Вот вы какой — бритый, красивый… А то — борода была… Даже не знаю, как целоваться, когда борода. А сейчас даже не колется… Не надо лазить по столбам… Я вас буду любить всегда…
— Да-да, пожалуйста, люби меня… Ты ведь очень молода… Тебе будет трудно со стариком… Ты только не бросай меня, и все…
— Я вас не брошу, Михаил Александрович, я вас не брошу…
Проверка чудно́го немецкого переводчика закончилась как раз к восьмому мая. Девятого мая утром под радостный треск автоматов, под неуемные взлеты уже не нужных никому сигнальных ракет, в шумном безумном ликовании Победы Михаила Александровича арестовали.
Война кончилась. Продолжалась будничная работа чекистов.
Марья и не бросила Михаила Александровича. Катерина Дементьевна поможет вскорости ей разыскать, куда упрятали богоданного Марьиного мужа, и Марья ринется туда, к нему, в лагерь. Жить рядом и ждать.
Ибо все равно, где таскать неподъемный груз, если есть хоть какая надежда…
С того дня, когда Чернецкий вернулся на фронт из Москвы, в сорок четвертом году, Иванов не забывал, что у Чернецкого есть сестра. Он не мог толком понять, как вернется домой, в Москву, если там Настя, а у Насти — ребенок. Но странно, ему казалось, что он, наконец, увидит сестру Чернецкого, и жизнь сложится сама по себе. Ему и в голову не приходило, что неведомая, полувыдуманная эта сестра, там, в реальной жизни, знает о нем еще меньше, чем он о ней, и даже не думает о нем. Год для молодой девицы, когда женихи сделались редкостью и когда естество не дремало ни минуты во вселенской тоске своей о продолжении сокращенного, выбитого человеческого рода, мог простодушно и беззаботно лишить Иванова надежды, рожденной успокоительным его воображением.
Он не вспоминал о войне, не говорил о ней и испытывал жалостливую неловкость, когда молодые люди, его сверстники, ни о чем другом, кроме войны, не говорили. Он не говорил о войне, не переживал ее заново — ни на людях, ни за вином. Война находилась в нем самом, для него одного, и он иногда почему-то ощущал нелепую вину от того, что судьба была к нему снисходительна, оставив его не только живым, но и невредимым. Он не вспоминал своих фронтовых собратьев, даже стал забывать их имена, и ловил себя на том, что помнит Чернецкого оттого, что у Чернецкого есть сестра. Он ее никогда не видел, он и с Чернецким не успел попрощаться. Но ему показалось, что Анна (так, кажется, ее зовут) ждет его и думает о нем. Чернецкого зовут Виктор Васильевич. Стало быть, она — Анна Васильевна. А где Витька? Вот повод: спросить, где мой фронтовой друг! А как спросить? Дорогая Анна Васильевна? Милая Анна Васильевна? Просто — здравствуйте, Аня. А вдруг она не Аня? Нет, надо написать смешно. Сейчас крутят американскую картину «Сестра его дворецкого». Картина модная, все ее видели, видела, наверно, и она. Сестра его Чернецкого. Иванов решил, что так будет забавно. Глубокоуважаемая сестра его Чернецкого!
Адрес у него был. Он написал письмо и почувствовал облегчение. Но письма почему-то не отправил.
День Победы прошел здесь. Может быть, такого Дня Победы не видал ни один нормальный фронтовик. Дроботов ночью собрал обкомовских, кого привечал, сел в торец стола, а за окнами гудела, кричала, звала неуемная толпа.
— Надо выйти на балкон к народу, — робко сказал кто-то.
Дроботов насупился:
— Мы не Ленины — на балконы выходить… Будет указание — выйдем.
Телефон молчал.
Иванов смотрел на Никанора Тимофеевича Дроботова и убеждал себя, что это был тот самый Дроботов, с которым они попали под обстрел немецкого снайпера. Но это был другой Дроботов. Тяжелый, может быть, истинный, а может быть, отгородившийся от естества жизни, которое прорвалось было в него на войне, а теперь стучит не достучится. Сигали ракеты за окнами дроботовского кабинета, трещали автоматы. Дроботов искоса поглядывал на освещаемые и гаснущие окна как загнанный в угол.
Дроботов сидел в кителе без погон и за столом тоже сидели обкомовские — тоже в кителях, но между ними находились люди в штатском — в одинаковых синих двубортных пиджаках и в одинаковых ботинках. Одежда полагалась по талонам, разнообразия в ней не было.
Иванов явился в кителе с золотыми погонами. Ощущение причастности к событию вводило его в несвойственную ему торжественность. Обкомовские смотрели на него, настороженно поглядывая также и на Дроботова: как отнесется? Дроботов молчал, хмурился, отводил голову, слушал рев заоконной толпы, будто там, за окном, ликовал непорядок, который неведомо как унять.
Когда Иванов выходил из кабинета, Дроботов буркнул:
— Ты гляди… Задавят… И — никаких митингов…
Иванов хотел было козырнуть по-военному, но воздержался.
Ночная площадь ликовала перед обкомом, взлетали ракеты — осветительные, сигнальные, даже салютные. Областной город никогда не салютовал войскам по приказу Верховного Главнокомандующего, но оказалось, что и в нем припасена разноцветная пиротехника. Прожектора лизали толпу, высвечивая головы, над которыми плыл сизоватый, как утренний туман, плотный воздух.
Среди толпы появились всадники, что было совсем непонятно — откуда взялись. Едва Иванов вышел, на него, как с неба, закричал с лошади бородатый человек:
— Сынок! Пей! Пей, наше дело правое!
Конь стоял каменно, всадник, бросив поводья, наливал в стеклянную банку из четверти. Влага лилась мимо, признать ее можно было по запаху распаренной свеклы. Иванов потянулся было к банке, но вдруг, оторванный мягкой силой от земли, взлетел на руках, на криках. Он взлетал в небо, расцвеченное огнями, вспышками, синими полотнищами прожекторных лучей.
— Да здравствует Победа! Слава Сталину! Ста-лин! Ста-лин! — ликовала толпа перед молчаливыми, как бы притишившимися окнами обкома.
Иванова опустили на землю так же внезапно, как вскинули в небо.
— С нами! Идемте с нами! — услышал он отчаянный женский голос и увидел, лицо в лицо, горящие глаза под распущенными темными волосами. Женщина все убирала волосы со лба:
— Мы будем всю ночь читать стихи!
Почему-то он догадался, что перед ним — актриса. Собственно, не догадался, а увидел рядом знакомые лица актеров местного театра. Он еще не бывал в местном театре, но видел этих людей на недавнем совещании, посвященном вопросам культуры. Там они сидели тихо, послушно, здесь они были громогласны, неуемны, счастливы.
— Я вас узнал! — объявил староватый добродушный толстяк. — Вы из обкома! Слушайте! Искусство — это…
Но его перебили:
— Идемте в театр! На первое после победы совещание!
Они смеялись, кричали, Иванов и сам проникся их ликованием.
— Слушайте! А почему они там сидят, как в блиндаже?
— А ну их к черту! — вскрикнул Иванов. — Идемте куда хотите — я с вами!
Актриса цепко обхватила его руку.
Они добрались до театра сквозь толпу, заполонившую город. В театре было тихо, прохладно, сыровато. Кто-то объявил так же радостно, как радостно звучали все произносимые слова:
— Света нет! Пробки выбиты!
Но вдруг вспыхнул свет, и Иванов увидел маленький зал, уставленный лавками и стульями. Из-за кулис притащили белый, с золотыми наклейками, реквизитный стол, бутафорский подсвечник, в котором торчала слегка оплавившаяся толстая свеча. Свеча была картонной, но и это вызывало веселую радость. Актриса вскочила на стол в накинутой на плечи парчовой скатерти:
— Ты, солнце святое, гори! Поднимем бокалы! Содвинем их разом! Да здравствуют музы! Да здравствует разум!
Бокалов не было. А были жестяные кружки и сизая четверть, похожая на ту, которую держал всадник.
Никогда еще в жизни Иванов не чувствовал такого искреннего, бездумного, счастливого веселья. Лицо актрисы— узкое, но не резкое, какими бывают узкие лица, а какое-то бережно выверенное, с темными, широко расставленными глазами светилось не отражением потолочных плафонов, а будто бы изнутри, даже глаза светились.
— Варвара! Со стола! — крикнул кто-то.
— Пусть ловит меня капитан! — ответила актриса и бесстрашно, как в воду, бросилась на Иванова. Он не мог понять, почему так ловко поймал ее. Она была легка, как ребенок. Она поцеловала его в щеку, и тотчас отделилась от него. Он пытался задержать ее руку, но рука была холодной, чужой, не его.
— Это великая актриса, — тихо сказал ему добродушный толстяк, — великая актриса могла бы быть…
— Почему — могла бы?
— Играть нечего… Офелия… Дездемона… Это же вам не Любовь Яровая, мой друг…
И по-пьяному помахал пальцем перед носом Иванова:
— Не Любовь Яровая!
— А вам есть что играть?
— О! Сколько влезет! Гарпагон! Председатель колхоза! Иногда — буржуй! Как вы думаете — будет репертуар?
— Будет!
— Смотрите, не ошибитесь…
Мелкобуржуазная стихия вспыхнула вдруг, как из не́тей. Дроботову докладывали: бабы в колхозах расхотели работать. Война кончилась, хватит, надо о своем подумать, скоро мужики вернутся (верили истово, больше, чем похоронкам), чем кормиться? За кого дочек замуж? Как самим пристраиваться? А если инвалиды? Работать на него надо? Надо! Даже лучше, чтоб инвалид, чем совсем не придет.
На базарах появились харчи, у кого-то захрюкал подсвинок, закудахтали куры. Базары расплескались к осени победного года — будто лежало все это добро сокрытым от глаз, пережидая войну, и вот — явилось на свет Божий, откуда что взялось.
Денег оказалось видимо-невидимо. Говорили, Гитлер напечатал наших денег миллион или миллиард, а то и больше. И теперь — яйцо десятка, а курица — пять сотен. Пирожок с требухой, смачный, довоенный, — красненькую гони, то есть тридцать рублей.
Появились тряпки какие-то, перешитые, перелицованные из старья.
Дроботов сказал:
— С мелкобуржуазной стихией будем кончать. Только колхозы — светлый путь к подъему разбитого немецко-фашистскими захватчиками народного хозяйства!
Забегала, засуетилась милиция — конфисковывать, отымать что ни попадя. Со складов потянуло знакомым тлением гниющего мясца, тухлых яиц. Говорили, у иного милиционера можно было откупить добро: которое продать, которое скушать, которое — мыло сварить.
Иванов так и не добыл каустической соды. Валентина сама где-то добыла. Над двором стояло зловоние: на мангале в старом котле шевелилось варево.
Иванов сказал Валентине — нельзя ли ему по теплому времени перебраться на чердак — там вроде мансарды.
— Там же грязно! — почему-то покраснела Валентина. — Я хоть приберу!
Лестница на чердак была постоянная, как на второй этаж. Валентина два дня (сама и Симку заставила) чистила помещение, стаскивала рухлядь в сарайчик. Тупой запах лежалой пыли стоял над двором.
Вечером Валентина сказала:
— Лезьте смотреть, Иван Егорович! Там и лампочка есть — штепсель… Еще до войны Гришенька провел…
Иванов прилично вздохнул и сочувственно погладил Валентину по плечу:
— Он, наверное, хозяйственный был…
Валентина быстро закивала.
Чердак был глинобитный, с большим окном, протертым до радуги. Светлый летний вечер не требовал электричества, но на ящике, покрытом бумагой, все-таки горела старая настольная лампа. Возле дымового короба под скошенной крышей стоял топчан.
— Прекрасно! — сказал сверху Иванов.
— Если что нужно, — откликнулась снизу Валентина. Она задрала голову вдоль лестницы, повеселевшая, довольная, Иванов увидел сверху, как раздвоена ее небольшая грудь. Валентина поправила на себе блузку.
— Надо устроить новоселье, — сказал сверху Иванов.
— Высоко лазить! — откликнулась Валентина. — Живите на здоровье!
На чердаке, который Иванов пытался вообразить мансардой, под самой стрехой лежали какие-то старые пыльные книги. Лежали аккуратно сложенные, должно быть, Валентина и сложила, но не убрала. Книги были церковные, в твердых истлевших переплетах с тисненым крестом.
Иванов никогда не читал Евангелия. Он взял книгу, листнул и сразу напал на стих: «Жена! Сей сын твой!» И почему-то подумал о Юлии Семеновне.
Иванов никогда не чувствовал себя таким одиноким, таким непричемным, таким нелепо обретающимся на этом чердаке, в котором он хотел видеть мансарду. Все было дико, все было ненужно, все было не его.
Он покурил, думая о Юлии Семеновне, которая недавно написала ему и подбодрила: постарайся быть полезным, сын, страна требует восстановления, и твой труд, где бы ты ни трудился, поможет скорейшему восстановлению.
Неужели мать по нему не скучает?
Он улегся на топчан, погладил рукою скошенный потолок, подумал о хозяйственном Гришеньке, потушил лампу (выдернул вилку из розетки, прибитой к скошенному потолку) и задремал.
Очнулся он оттого, что кто-то жарко спрашивал:
— Может, нужно чего?
Он не понял, кто это, подумал — снится. Но в рассветной мгле ясно разглядел небольшую раздвоенную грудь Валентины. Иванов, как вынырнул из сна, обхватил Валентину, которая была мягка, податлива, невесома.
— Миленький, не надо… Миленький, слышно же все внизу… Все спят, миленький…
Она шептала горячо, покорно, неясно, да он и не слушал. Она просовывалась под него как вплывала:
— Миленький, спят же все…
Юноши прибывали брать Москву.
Свобода, позволявшая выбирать местожительство при демобилизации, быстро поубавилась, на всех ее не хватило. В Москву потянулось больше охотников, чем можно было. Начальство смекнуло, как всегда вовремя, и армейские писаря, выводя долгосрочные, спрашивали — есть ли жилплощадь в столице, а если есть, то докажи. И еще спрашивали писаря: где был призван, откуда ушел на фронт, где принимал присягу и к кому едешь?
Москвичам была, конечно, льгота — ехали домой. Иногородним же приходилось брать Москву в обход. И не помогали уже ни ордена, ни ранения.
То была славная пора — осуществления надежд.
За четыре года юноши отвыкли от родителей и научились кормиться бесплатно, не заботясь ни о чем. Они не знали труда, потому что занятие их было страшно, кроваво и неестественно. Но занятие это явилось к ним в самом начале самостоятельной жизни, они не знали другого.
Впрочем, и самостоятельность их жизни была также неестественна, потому что, едва выйдя из-под опеки родительского крова, они попали под опеку смерти, которая делала свой выбор по своему произволу.
Война окончилась резко, как артиллерийский налет, как массированная бомбежка, она умолкла внезапно, как пулемет, в котором иссякли патроны.
И наступила тишина.
Юноши входили в аудитории, набитые юными, необстрелянными отроковицами, которые не только не знали фронта, но даже учились в женских школах — подальше от греха.
Чернецкий был ранен двадцать восьмого апреля. Мина разорвала икру на правой ноге. Ранение было не из тяжелых, но Чернецкий задосадовал, что ранение догнало его перед самой победой.
Однако ранение это определило его судьбу: переводчиков не демобилизовывали, и, как знать, сколько еще довелось бы Чернецкому служить. Но теперь, после госпиталя, его списали в запас, и он попал в число юношей, заполонивших институтские аудитории. Он решил заниматься языками всерьез. Диплом военного переводчика, славная биография и ранение открывали ему дорогу в институт международных отношений.
Созревшие на скудных военных пайках невесты вдруг расцвели и потянулись на танцы в ресторан «Спорт» возле Белорусского вокзала.
Танцы назывались по-новому — дансинг. Москва была полна союзниками — англичанами, американцами. На улице Горького вовсю шумел коктейль-холл — тот самый, который впоследствии шутники назвали ёрш-изба.
На дансинге и в коктейль-холле шла нервная ярмарка невест.
Девицы одевались пестро, перешивая старье и добывая заморские тряпки, поступавшие от союзников в посылках, распределявшихся по учреждениям и в конце концов попадавшие в подворотни к спикулям.
…Девочка была худенькой, длинношеей, с костлявыми плечиками и узким задиком. Она смотрела большими темными глазами, как олененок с мультипликации. Это было смешно, грустно.
Чернецкий подошел к ней:
— Извините, пожалуйста… Вы из какого института?
Девочка захлопала длинными ресницами:
— Я еще не в институте…
— Что вы! А мне показалось, вам уже лет двадцать, не меньше.
Девочка приятно смутилась. Бледненькое личико ее порозовело. Она виновато опустила голову:
— Я еще в школе… Уже в девятом…
Чернецкий слегка развел руками, отвел назад голову, изображая удивление:
— Ну-у, милая моя! Вы выглядите гораздо старше своих лет! Должно быть, вы пришли на танцы?
— Да…
— Ну так пойдемте! Если у вас нет никого лучше, позвольте я буду вашим кавалером!
Девочка подняла на него глаза. Он стоял, стройный, высокий, с широкими плечами, на которых золотились погоны. Орден Красной Звезды был как бы вбит в твердую грудь. Очки, однако, портили его бравый вид.
— Вы — военный?
Чернецкий хотел подурачиться, но вдруг почувствовал необходимость говорить серьезно:
— Я демобилизовался… Но у меня еще нет штатского костюма. Просто беда!
Девочка улыбнулась:
— А где ваш довоенный?
— Пробовал, — развел руками Чернецкий, — не лезет! Трещит по швам!
— Вы поправились на войне?
— Конечно! Это был такой санаторий! Я прибавил восемь килограммов!
Девочка негромко рассмеялась чистеньким смехом.
— Как вас зовут? — спросил Чернецкий, чувствуя, что девочка увлекает его.
— Наташа…
— Ну-ну, — отстранился он, — Наташа… Я так не могу… Как прикажете величать вас по-батюшке?
— Наталья Дмитриевна, — удивленно сказала она.
Это было возле ресторана «Спорт», за мостом у Белорусского вокзала.
Потом они ужинали в этом «Спорте».
Девочку приглашали танцевать и военные, и штатские, и она всякий раз печально смотрела на Чернецкого, испрашивая удивленными глазами позволения.
Чернецкий не танцевал, он сидел за столиком, рассматривая этот дансинг. В кармане у него были тысяча пятьсот рублей, он ничего не боялся. Бутылка шампанского пустела, Чернецкий потребовал другую.
Кавалеры, натанцевавшись, приводили девочку, она счастливо опускалась на стул. Чернецкий, улыбаясь про себя, подливал ей в фужер. Она пила шампанское, как дети пьют лимонад, должно быть, пила впервые.
— Вы ешьте, Наталья Дмитриевна, — забавлялся Чернецкий. И она всякий раз, когда он называл ее по отчеству, всплескивала ладошками и заливалась смехом, должно быть, пьянела.
Котлета по-киевски, излюбленное ресторанное блюдо, поражавшее воображение, была едва надрезана. Масло сочилось из прорана.
— Вы ешьте, — все забавлялся Чернецкий, — Наталья Дмитриевна… И больше ни с кем не танцуйте…
На этот раз она с трезвым испугом в больших глазах замотала небольшой головой — косички задрыгались:
— Не буду… Я только с вами…
Что же с ней делать?
Она шла покорно, как будто дождалась и знала, куда идет и зачем.
И это вызывало в Чернецком странное чувство. Он еще не знал, куда ее вести, ее покорность почему-то не возбуждала его, но и расстаться с нею он не хотел. Куда же? Домой? А зачем? Может быть, не надо? А почему не надо?
А она шла рядом, на полшажка отставая, как ведомая, и не думала ни о чем, кроме того, что идет за ним. И тверже его знала, куда и зачем.
И вдруг подумала: а когда же вернется домой? и как вернется, после шампанского? Можно ли — после этого — сразу идти, она знала, что будет это. А может быть, этого не будет? Она даже испугалась.
— А если я вам не понравлюсь? — спросила она глухо, Чернецкому показалось, цокнув зубами.
Он резко повернулся, посмотрел привыкшими к темноте глазами в ее затемненное лицо и увидел круглые, резко очерченные глаза.
— А вот мы сейчас проверим, понравишься ты мне или нет.
Он подумал: самый раз избавиться, не связываться.
Она вздрогнула губою, как на плач, но сказала твердо:
— Понравлюсь…
Чернецкий впервые посмотрел на нее серьезно. Ответ ее тронул Чернецкого — даже сердце толкнулось в горло.
Она ничего не оговаривала, она надеялась только на то, что пока имела от природы.
— Наташа, — улыбнулся Чернецкий, — сколько тебе лет?.. Только не ври…
— Я не вру… Мне семнадцать лет… Будет… Через четыре месяца…
Он спросил весело, все еще дурачась:
— А замуж за меня пойдешь?
Нет, он что-то не то говорит.
А она снова захлебнулась, как на плач. Томление, которое она только что испытала, исчезло. Она не думала сейчас о том, что такое — замуж — в том смысле, в каком надеялась понравиться. Она подумала о доме:
— Они меня убьют… Но я пойду…
— Кто тебя убьет? — спросил Чернецкий, удивляясь тому, что она всерьез восприняла его нелепое предложение.
— Родители, — испуганно ответила она. — Я же в школе…
— А кто твои родители? — теперь уже по-деловому спросил Чернецкий.
Она заговорила быстро, будто боялась, что он ее прервет:
— Папа был ранен… Он механик… На заводе «Каучук»… Мама медсестра… Военная еще… Но демобилизуется…
— А где ты живешь? — перебил Чернецкий.
— В Лужниках…
— Далековато… Как же ты сюда попала?
— Я у тетки… Она — на Бутырском валу… Школа возле Савеловского… Меня тетка к себе взяла… Мама была на фронте…
— Так, может быть, домой пойдешь? К тетке?
Она опустила голову:
— Я вам не нравлюсь? Я вам понравлюсь… Вот увидите…
Он прижал ее к себе:
— Дурочка! Ты хоть понимаешь, что говоришь?!
Она подняла голову, положила руки ему на плечи как для танца:
— Я вам понравлюсь, вот увидите… Вот увидите…
Чернецкий хотел рассмеяться, но смех не получился.
Он взял ладонями ее голову, внимательно осмотрел и вдавился губами в губы. Лицо ее помертвело, губы размякли, Чернецкий почувствовал, что она оседает, задыхаясь сбитым дыханием.
Увидев брата, скрывшегося в ванной, Анна взяла веник и открыла дверь его комнаты. Открыла и обмерла. Миг, который Анна стояла в двери, позволил ей увидеть все так, словно она долго рассматривала братнину постель. На постели, подложив под голову щуплые ручки с острыми локотками, мечтательно глядела в потолок девочка. Девочка была обнажена, тощая шейка выдлинилась из торчащих ключиц, маленькие слабые груди — одни соски — прикрывали ясно видимые ребра, из-под одеяла, накинутого углом, торчали детские длинные ножки. На подушке, на руках, на груди разбросались темные волосы. Девочка вздрогнула, схватилась за одеяло. Анна захлопнула дверь.
Сердце Анны колотилось не то испугом, не то гневом, не то омерзением. Брат не водил домой женщин, Анне даже не приходило в голову думать о его любовницах. Он являлся, когда хотел, это было так естественно. Он вел себя старшим, говоря, что от баб нужно держаться подальше.
Анна гневно шагнула к ванной. В ванной шумела вода, брат кряхтел, напевая.
Анна все-таки постучала.
— Сейчас! — отозвался Чернецкий и остановил воду.
Он вышел в купальном халате, близоруко щурясь.
— Виктор, — негромко, но сурово сказала Анна, — что это за ребенок у тебя в кровати?
— А! Ты видела? — беззаботно ответил Чернецкий. — Это Наталья Дмитриевна!
— Мне кажется, — еще тише сказала Анна, — это растление малолетних… Ты сошел с ума…
— Сестрица! Вы отягощены образованием…
— Виктор! Ты подумал о последствиях?
Он обнял ее махровым рукавом:
— Разумеется! Наталья Дмитриевна будет моей женой!
— Но мне кажется, что она уже стала ею…
— В какой-то мере — да! Частично…
Анна сбросила его руку:
— Не понимаю… Что же делать?
— Как — что делать? Завтракать! Пойдем, я тебя познакомлю!
— Сколько ей лет? — впивалась в брата зелеными глазами Анна.
— Скоро — восемнадцать!.. Через полтора года… Но они пролетят довольно быстро!
— Виктор! Кто ее родители, ты хоть знаешь? Как они отнесутся к этому? Она — что? Школьница?
— Да! Отличница учебы! Ей там очень скучно, среди девчонок. Она мне сама говорила.
— Я понимаю. В твоей кровати ей веселее!
Чернецкий наклонился к лицу сестры и сказал очень серьезно:
— Ася, жену себе нужно воспитывать лично… Ее нужно лепить. Эта девочка вырастет прекрасной женой, вот увидишь. Я хочу, чтобы вы подружились!
— Ну, разумеется! Я ее буду водить в детский сад! Она уже просится на горшок?
— Представь себе! И как раз сейчас — ей пора, но она стесняется.
Чернецкий открыл свою дверь.
Девочка испуганно сидела, сжавшись под одеялом, подбородком на коленках.
— Наташа, — ласково сказал Чернецкий, — не бойся… Это моя сестра Анна! Она очень добра, и ей просто не терпится познакомиться с тобой.
— Здравствуйте, — сказала Анна, — я вам сейчас принесу халатик.
— И шлепанцы, — сказал Чернецкий.
— И шлепанцы, — повторила Анна.
Валентина прилазила на чердак по ночам и, когда Серафимы не было, вечерком, засветло, как-то по-деловому, безрадостно. И вдруг Валентина враз перестала лазить на чердак.
Иванов обрадовался, потом затосковал, потом рассудил: ладно, так будет лучше, все равно нужно как-то кончать. Дроботов со дня на день сулил комнату. И тогда начнется иная, небывалая жизнь. Он думал о театре, об этой странной Варваре, но в театр так и не собрался.
Однажды, в очередной его поездке, возле конторы зверосовхоза навстречу мотоциклу кинулась молодая женщина:
— Товарищ! Мясо! Мясо! Сегодня забой! Не уходите! Всем! Всем!
Она была безумна и глазами и видом своим: распатланная, едва накинутый нелепый салоп — как с пожара. И смеялась радостно, однако не смехом, а визгом, от которого шевелились ужасом волосы.
— Это — ленинградка, — устало пояснил старый директор совхоза. — Их у нас четыре женщины и шестеро детишек… На откорм присланы еще в прошлом году… Одна померла с детьми: переели чего-то; сегодня мы нутрий бьем. Крыса, а все-таки мясо…
— Когда же вы успели их развести? — давя тошноту, спросил Иванов. Директор махнул рукою:
— Им много не надо… Год разводим… Вот план у нас. Пруд, значит, а в пруде рыбка мелкая…
Иванов вернулся домой ночью. Мотоцикл оставил в гараже обкома, сам пришел тихо, поднялся к себе, разделся, лег. Безумная ленинградка кричала, хохотала перед глазами. Иванов никогда не голодал, то есть бывало — по неделе, по нескольку дней — на сухаре, на лесной травке. Но вообразить голод, сводящий с ума, он не мог. Не хватало воображения Иванову.
В доме не спали, там очередной раз старуха ела поедом Валентину.
Ругались, должно быть, давно. Это было похоже на радиоспектакль Иванову показалось, что неистовствуют две неталантливые пустые актрисы. Он старался разобрать причину крика. Из отдельных слов (гремливых, властных— старухиных и испуганных, визгливых — Валькиных) он понял, что Серафимы нет дома, ушла на танцы и — нету. Как она заявится? Он воображал Серафиму, вывалянную в земле, скрывающую грех, таящуюся грозной бабки. И вдруг — трубный старухин голос:
— Еще муж не остыл!
Это относилось к Валентине. Ее голос, высокий, отчаянный взвился на защиту:
— Вы же сами велели! Сами велели! Сами!
Иванов вздрогнул, стал понимать.
— Кошка ты поганая! Ты с немцами путалась!
— Неправда ваша!
Должно быть, старуха и сама знала, что неправда, замолкла. Валентина причитала:
— Вы сами велели, чтобы он Симочку не трогал!
— Тер-то он тебя, а не Симку! — громыхнула старуха.
— Муж у меня убитый, — голосила Валентина, — что же, мне и доли нет?!
— Ты дочь ищи! Может, она там на чердаке у твоего хахаля!
— Тьфу на вас! — закричала Валентина, и в голосе ее не было ни просительности, ни вины.
— Сперва ты подставила, — гудела старуха, — заохотила, теперь он на Симку залезет!
— Он еще на вас залезет! — отчаянно взвизгнула Валентина. Донесся звон, грохот — старуха, должно быть, чем-то бросила. Валентина закричала, потом внизу все смолкло.
Иванов лежал и думал, как завтра же потребует от Дроботова жилья. Здесь больше нельзя.
Дроботов дал Иванову комнату.
Комната помещалась в длинном, двухэтажном, только что отремонтированном общежитии. Общежитие это набилось вмиг узлами, сундуками, по коридорам забегали ребятишки, с общей кухни потянуло вареной капустой, вода то шла из крана, то не шла, в сортире стояли ведра, которые надо было заполнять водою впрок, по дежурству, и из-за этих дежурств на кухне постоянно ругались.
Переезжая от Валентины, Иванов обнаружил, что ничего у него нет — никаких вещей, которые были бы ему дороги. Разве что Настин талисман, который он берег. Не было у него даже дневника, не было военных записей. Беспечное равнодушие, с которым Валентина простилась с ним, все-таки поразило Иванова.
Дроботов охладел к нему. Иванов не годился в номенклатуру, явно не годился. Однако Дроботов все-таки хотел пристроить его куда-нибудь — не пропадать же пар-ню-фронтовику. Он велел перевести его инструктором в отдел культуры.
Дроботов изредка вызывал Иванова к себе вечерком поговорить, покалякать, повспоминать войну. И эти вызовы поставили Иванова в странное положение: его стали опасаться. Здоровались с ним искательно, сидел он один в кабинете, и никто в тесном, переполняющемся чиновниками обкоме не смел подставить к нему еще один стол.
В обкоме появился молодой симпатичный парень — прямо из Высшей партийной школы — Веня Родионов. Он был инженер, во время войны — парторг танкового завода, и вот прислали его ведать промышленным отделом.
Иванов не был завистлив, однако что-то вроде зависти к этому Родионову испытывал. Жили они в общежитии рядом. Иванов как-то зашел к соседу и увидел стол, заваленный чертежами.
— Нет людей, Иван Егорович, — сказал Родионов, показывая на чертежи, — нет инженеров… Они хотят штопать, штукатурить, берут на себя невыполнимые обязательства, а что можно сделать на разбитом заводе? Садись… Во время войны мы получили американскую документацию — не самую передовую. Но даже на ней можно кое-что кумекать… Не дают! Обойдемся без капиталистов! А при чем тут капиталисты? Мы отстали, понимаешь? Отстали и надо догонять не капиталистов, а время…
— А Дроботов? — осторожно спросил Иванов.
— Пока я его не пойму… В Москве сейчас появилась сильная группа экономистов Вознесенского… Может быть, ему удастся там втолковать, что надо не восстанавливать, а строить заново, по новой технологии… Нет экономистов, нет инженеров…
— Я инженер, — тихо сказал Иванов.
— Что же ты молчишь? — закричал Родионов.
— Один курс Сталинского политехнического института…
— Один курс маловато, но мы тебя пошлем доучиваться!
Родионов знал, чего хотел, и это привлекало к нему Иванова. Они подружились. Выяснилось, что у Родионова на Урале семья, но переводить ее сюда он пока не собирается, имея, должно быть, какие-то перспективы: там, в Москве, при Вознесенском, находились у него покровители, и как знать: не переведут ли его в столицу. Иванов чувствовал, что карьера нужна Родионову для того, чтобы оказывать влияние на дело. Жил он плохо, о себе не заботился, быт его был студенческим, легкомысленным. Он готовил какую-то обширную записку.
— Чтоб было с чем явиться! — как-то проговорился он.
Иванов тоже хотел явиться в Москву «с чем-нибудь». Он понимал, что инженером не станет. Доучиваться ему не хотелось.
Сперва Иванов хотел написать книгу. Теперь все писали, и Иванов не видел причин: почему бы и ему не попробовать? Но война, о которой он хотел писать (а о чем же еще, если не о войне?), представлялась его воображению в неточном, неясном хаосе. Писать надо было о людях невымышленных, существовавших на самом деле, ставших героями и победивших в Великой Отечественной войне. Люди, которых он знал и с которыми был, казались ему теперь слишком будничными, он искал среди них героев и всякий раз, доведя кого-нибудь из них до подвига, не воображаемого подвига, а истинного, который был на самом деле, видел, что изображение подвига фальшиво.
В обком приходили герои войны выпрашивать, вымаливать жилье, работу, больницу, пенсию. Сперва они ругались, грозились, стучали костылями, даже избили какого-то инструктора (отсиделся, сволочь, пока мы кровь проливали!). Но постепенно сникали и, получив хоть какую малость, настораживались против вчерашних своих товарищей, как бы понимая: всем все равно не хватит — хоть цепляй ордена, хоть не цепляй. Кусок хлеба, распределяемый державной рукой, кусок хлеба, который неоткуда взять, кроме как из державной руки, притишал героев, приручал, направлял против тех, кому этого хлеба не досталось.
У Дроботова была своя цена кадрам. Истинные фронтовики, к каковым он причислял и себя, ценились им особо, хотя день за днем Никанор Тимофеевич убеждался, что работники они никудышные.
Переждавшие войну на брони инструкторы, отсидевшиеся за спиною героев, вздохнули девятого мая, расправили необозначенные орденами пиджачные свои груди, и лица их залоснились так, будто никакой войны не было и не могло быть. Конечно, они отсиживались и, конечно, потребляли пайки — кому какой полагался — и, ясное дело, дрожали истинным страхом, когда подходил к концу срок брони. Но за четыре года смертей, бомбежек, расстрелов, голода и холода они приноровились к жизни подспудной, неявной, окольной, двусмысленной — неведомой никакому герою фронтовику.
Сам Никанор Тимофеевич, явившись поднимать разрушенное, разваленное, истребленное войною хозяйство, почувствовал, будто вокруг него — податливая вата и обложен он этой ватой, плотно, непреодолимо. Были среди кадров его люди, забронированные от первого дня войны, сохранившие себя, прокормившиеся кое-как, осилившие эвакуацию. Их Никанор Тимофеевич называл про себя запечными, не уважал с первого взгляда, едва глянув в их личные дела. Были среди кадров его инвалиды первого года войны — кто без руки, кто без ноги, кто контужен, у кого ребер не хватало. Были инвалиды второго года и третьего. Но, к огорчению своему и удивлению, Никанор Тимофеевич отмечал, что чем позже воротился фронтовик, чем больше было на нем орденов-медалей, тем меньше он годился для этой работы.
Фронтовики держали запечных в испуге, грозились вывести на чистую воду, обещались проверить, по какой причине дадена была им бронь, писали во все концы и в самое Москву, поднимали шум — пора, мол, кончать с бюрократизмом, за что, мол, воевали. Кричали запечным, горя справедливостью: а ты там был? То есть — на войне.
Из Москвы досадливо отписывались — разберитесь на месте, вразумите, дайте понять, что и в тылу нужны были люди, не только на фронте, и что не было бы тыла — не было бы победы.
Никанор Тимофеевич по первым неделям не понимал, как быть. Но вскоре увидел, что в доносах этих, в разбирательствах обретались будни — квадратные метры жилья (где его взять?), обиды по должности (где их набрать, должности эти, чтобы всем хватило?). И еще он увидел, что инвалиды первого года шумели меньше потому, что уже успели обжиться и что между бывалыми фронтовиками тоже не все было гладко, потому что самыми недовольными оказывались последние, свеженькие, прибывшие в разрушенный тыл ни на что.
И еще увидел Никанор Тимофеевич, что как раз запечные и оказались теми работниками, на коих и следовало рассчитывать. Потому что жили они не мечтою приобрести, а страхом не потерять. Они были молчаливы, услужливы, немногословны, говорили не все, что знают, а лишь половину, и Никанор Тимофеевич Дроботов понимал помалу, что не бесстрашием героев, но тихостью трусов держится крепость государства…
Иванов признался Родионову, что хочет в Москву,
— Что же ты с пустыми руками поедешь? Надо чего-то привезти.
— Что же я привезу?
— Ну, работник с тебя никудышный. Держит тебя Дроботов по старой памяти. Вот надоест ему и — нету тебя.
— Да я это знаю.
— Знаешь, а выводов не делаешь… Давай я тебя в бригаду включу — в Сталинград поедешь, там восстановление началось. Будем опыт перенимать. Сталинград, Ваня, великое место — вершина политики. Война выиграна в Сталинграде, и восстановление разворачивается в Сталинграде. Город-маяк, понимаешь? Не зря он носит имя товарища Сталина. Мы движение начинаем: быть, как сталинградцы! Будешь участвовать в составлении доклада, а там, глядишь, и — в Москву…
Иванов уже не испытывал ревности к Насте, забыл Варю, но рисовал в своем воображении сестру Чернецкого, не зная, жив ли Витька, а если жив, то — где он. Однажды он достал Настин талисман, рассматривал его долго, нашел невидимую щербинку на ребре. Круглячок этот прятал он в кожаной обложке партбилета.
Юлия Семеновна написала ему, что Лаурочка вернулась из эвакуации с дядей Павлом (какой еще дядя Павел? Ах, да! Этот странный старик, материн приятель!), а он не мог даже вообразить свою сестру, которую видел в последний раз, когда ей было восемь лет, нет — девять лет, а сейчас уже не меньше шестнадцати (подумал о Серафиме).
По вагонам поезда, в котором он ехал в Сталинград, ходили инвалиды и просили — нет, не просили, требовали — милостыню. Они требовали так, будто, наконец, достигли права на что-то недоступное другим. Они отдали за это право руки, ноги, лица. От них разило перегаром. Они пели бездарные песни хриплыми голосами, которые были их неоспоримым достоянием — ключом, которым они отпирали свое право на глазах у всех.
Иванов вспомнил старшину и зингеровские иголки. Где он сейчас, тот старшина? Нет, он не ходит по вагонам. Он лупит костылем, распихивая тех, кто отсиделся, пока он воевал. Может быть, он сейчас председатель колхоза, может быть, мастер цеха в своем Мариуполе. Он побираться не станет.
— Работать надо, — услышал Иванов.
— А ты там был, падла? — немедленно заревел инвалид и поднял костыль.
— Я там был, — спокойно ответил сосед по купе и слегка шевельнул протезом, заменявшим правую руку.
— Браток! — немедленно сбавил крик инвалид. — Ну дай червонец! Покажи им, гадам, фронтовую дружбу!
— Иди отсюда, — отвернулся к окну человек с протезом.
Инвалид послушно отступил, расплывшись улыбкой:
— Все, начальник… Все…
— За что вы его так? — спросила какая-то бабка.
— У него руки целы… И харя — за год не обсерешь…
— Но он же пострадал…
Человек с протезом вздохнул, ничего не сказал.
Пассажиры были не то чтобы за инвалида, но явно не за этого пассажира в чистеньком пиджачке, подпертом искусственным правым плечом.
В Сталинграде толклось немало представителей из разных мест. Должно быть, движение — быть как сталинградцы— возникло во многих головах, и все ожидали, кому укажут быть инициатором нового патриотического движения.
Иванов ходил по бывшему заводу. Над развороченными, разорванными, разбитыми остатками чего-то разумного, изувеченного дикой злорадствующей силою, ликующим безумием болтались на длинных стрелах новенькие красные магнитные краны. Краны были похожи на опрокинутые блюдца, но содержимое не вываливалось из них, а, вопреки мыслимому, сыпалось из нагроможденного хаоса вверх, прилипая к доньям. Обрывки, обломки, ошметки ржавого металла, как жухлые листья, подскакивали к магниту, клацали, стучали, прибиваясь плотно, свисая неаккуратными куделями, влеклись над скрученными опорами, над завитыми, как былинки, швеллерами. Стрелы небыстро поворачивались к наспех расчищенной площадке, и лом внезапно отлипал, гремя, звеня, укладываясь в уже очертаемую гору, организованную работой. А пока влеклись краны, с них, с прилипших ржавых куделей капали, мягко стукаясь о что попало, не подверженные магнетическому притяжению малые предметы— камешки, что ли. Один капнул неподалеку. Иванов присмотрелся. Это была отбитая по шву половина черепа— лоб, глазница, скула с торчащим молодым зубом. Скатывались застрявшие в железе, но высвободившиеся на весу крестцы, обломки ребер.
Родионов сказал:
— Уезжаем. Инициаторами назначили не нас.
Иванов удивился, как у Родионова вмиг пропал интерес к Сталинграду. Утром еще он горячо говорил о героизме, о боевом, а потом трудовом подвиге и вдруг — погас. Впрочем, он не погас, он заговорил все о том же энтузиазме, о родной области, в которой непочатый край для призывов.
— Зачем тебе призывы? — вяло спросил Иванов. — Неужели нельзя работать без призывов?
— Из тебя никогда ничего не выйдет, — махнул рукой Родионов, — инициатива — это материальные фонды, средства, бюджет, кадры. Это — в Москве на особом счету! Иногда я думаю, Ваня, что ты с луны свалился…
Иванов уже не жил — доживал в областном городе. Куда деваться? Кончать Политехнический? Но не магнитные краны тревожили его воображение, а останки, падающие из металлических куделей. Чьи это были черепа? Наши? Немецкие?
Он не делился своими размышлениями ни с кем. Опасался…