Генерал сказал, не глядя на старшелейтенантские погоны Чернецкого:
— Вот что, капитан, задача будет не шаляй-валяй.
Это был аванс. Чернецкий ощутил впервые за всю войну тошнотворный страх: он опасался своего немецкого языка — вдруг начальство вздумает послать его в немецкий тыл. Он знал, что немцы разоблачат его сразу. Было в его немецком языке что-то такое, что выдавало его. Генеральское «не шаляй-валяй» тоже настораживало — будто прежние задания, от которых при воспоминаниях холодело на душе, были «шаляй-валяй».
— Садись. Надо перебраться в тыл фашистам.
Волосы шевельнулись на затылке Чернецкого. Генерал как будто сам ощутил это шевеление и, наконец, пристально посмотрев во внешне спокойное лицо вновь произведенного капитана, сказал:
— Группа. Выберешь сам.
Чернецкий думал лишь о том, чтобы на лбу не выступил пот, как с ним бывало иногда, когда опасность оставалась позади. Группа — это хорошо, это — обычно.
— Все, — сказал генерал, заметив выступивший все-таки предательский пот, — дается вам на все про все три дня. Надо взять одного немецкого человечка, который возит пакеты. С пакетом и непременно живого. Ясно?
— Так точно. Разрешите спросить.
Генерал не любил вопросов:
— Ну…
— Если выйдем назад не на нашу оборону… К соседям…
— Разумно. Это предусмотрено.
— Если не уложимся в трое суток…
— Уложись… Уложись, капитан… Лично тебя прошу — уложись. Платок есть у тебя? Лоб вытри. Уложись, Витя, уложись, сынок… Детали объяснит Балашов. Бери кого хочешь сам!.. Вернутся не все… Но язык должен быть живой… Ясно?
— Так точно. Разрешите идти?
Командир разведроты Саша Пирог спал, когда не бывал в разведке, но зато, когда бывал в разведке, — он не спал.
Чернецкий разбудил его:
— Саша…
— Знаю, — не открывая глаз, сказал Пирог.
— Чего они агентуру не пошлют? — глупо спросил Чернецкий.
— Гуцулы, — объяснил Пирог, не открывая глаз, — режут агентуру. Надо ни с кем не кантоваться. Немцам здесь спокойнее в смысле партизан. Первый решил толково. (Открыл глаза, потягиваясь.) Сидоренко возьми — он ножи кидает в яблочко…
Саша Пирог излучал всегда какое-то безмятежное, даже сонливое спокойствие…
…Голодные, вываленные в весенней грязи, отчаявшиеся от непонимания — где они, они упорно пробирались назад уже третьи сутки, и Чернецкий подумывал, не спишут ли их в штабе.
Немец (язык) полз покорно, смирившись с судьбою, и, если бы не реальность, Чернецкий удивился бы: они теперь разговаривали с пленным как единомышленники, объединенные единой задачей — выжить, обойти смерть, обползти, добраться до конца. Пленный не врал, пленный пытался помочь Чернецкому разобраться: где они? Чернецкий забывал, что говорит с ним на немецком языке.
Утром, на рассвете четвертого дня их заметили с обеих сторон. Их засыпали минами, и почему ни одна мина не сделала им вреда, никто не задумывался. Они отлеживались весь день в воронках и думали только о ночи, которая, может быть, наконец спасет их. Какая часть впереди — Чернецкий не думал. Вельхер регимент позади— не думал немец. Он выплевывал землю, набившуюся в рот, скрипел песком:
— Хитлер… Шталин… Кригерн… Шайсе…
И — плакал.
Сидоренко, лежа рядом с ним, шептал сочувственно:
— Не плачь, фриц… Скоро дома будем… Каши поедим…
Всем так хотелось дожить…
Фронт уже перешагнул старую границу и приближался к новой, установленной по довоенному договору с Германией.
В маленьких польских местечках стояли чистенькие домики, торчали, пальцем в небо, костелы — будто не было войны, а между тем места эти были самые военные испокон веку.
Поляки ходили тихо, не говорили, помалкивали, Иванов пытался разглядеть в изголодавшихся, осунувшихся стариках прежнюю стать панов поручников и мысленно примеривал на них мундиры и конфедератки. Ему почему-то казалось, что все поляки были военные. Может быть, его воображение кормилось из одного источника: из стихов Маяковского, который называл Польшу географической новостью и описывал звон шпор как основной звук, раздающийся в этой стране.
Хозяин домика, где стоял Иванов, был стар и медлителен. Серые глаза его холодели учтивой неприязнью. Он называл Иванова «пан капитан», хотя Иванов был только старшим лейтенантом. Иванов знал, что хозяин это знает, и его раздражала холопская, как ему казалось, нарочитость старика. Но он ошибался. Поляк был умен. Он повысил на один чин своего постояльца, чтобы сделать приятное совдеповскому комиссару, которого презирал, но от которого зависел. Один чин — это немного. Это ровно столько, чтобы выразить уважение, скрывая ненависть.
Однажды Иванов услышал, как поэт Валя Щеглов, лейтенантик из дивизионки, агитировал поляка полюбить Красную Армию:
— Мы — армия трудящихся! Рабочих и крестьян! У нас каждый солдат может стать генералом!
— То так, — мягко кивал хозяин, — то так… Я видел ваших генералов… То так, пан поручник… Каждый… Каждый…
Чернецкий принес новость: было покушение на Гитлера. Гитлер остался жив — палец ему оцарапало, что ли.
— Мазилы! — закричал Иванов.
Чернецкий хмыкнул, ничего не сказал.
Хозяин вдруг разговорился:
— Пан капитан… Пшеклёнты немец даже убить как следует не умеет…
— Ну, положим, убивают они очень умело.
— То — людзи, жолнежи… А Хитлера — не могут. Если бы его убили — был бы покуй, пан капитан, покуй для руських, покуй для самих немец! Еще не вся крэв вылита, пан капитан…
Серые глаза хозяина были искренни, в них исчезло учтивое недружелюбие.
— Мы освободим Польшу, — сказал Иванов, — Польша будет свободна.
Глаза хозяина похолодели учтивой улыбкой:
— То так, пан капитан. Теперь (он подчеркнул это слово) вы освободите Польску… И Германию освободите… И всю Европу… Так ест…
По случаю покушения на фюрера устроили выпивку. Были: Валя Щеглов, Гурский, Иванов, потом пришел Чернецкий.
Валя Щеглов написал стихи, которые Гурский не дал в номер и вообще посоветовал выкинуть. Гурский не был особенно общительным. В компании дружелюбно улыбался, будто знал больше других, и эта его манера была неприятна.
— Почему ты не напечатал Валькины стихи? — спросил Иванов.
— Слишком хороши для дивизионки, — улыбался Гурский.
— Марк! Брось ты свои еврейские штучки! Стихи как стихи! Немцы сами начинают понимать, что Гитлера надо ликвидировать! Чем плохо?
— Какие немцы? — спросил Гурский.
— А тебе надо — какие?
— Мне надо, чтобы это были коммунисты. Вот когда его будут убивать коммунисты — я напечатаю.
— Марк, ты подумай. Антифашистское движение набирает силу! Даже в штабе Гитлера!
— Пусть набирает — я ничего не говорю. Вот — наберет, тогда будет указание, как быть. Не надо самодеятельных всплесков. Пусть Валентин Щеглов пишет про девушку, которая его ждет не дождется. Это у него выходит складно. Бойцы переписывают такие стихи. Жди меня, и я вернусь, только очень жди…
— Я не писал такие стихи! — возмутился Щеглов.
— Напрасно. Мог бы и написать. Всем хочется, чтоб ждали, и всем хочется вернуться. И всем хочется, чтобы убили Гитлера.
— А тебе не хочется?
— И мне хочется. Давайте выпьем по этому поводу… Валя, слабенькие стихи…
— Товарищ старший лейтенант, — официально вытянулся Щеглов, — вы можете не печатать, но издеваться я не позволю! Я — русский офицер!
— Приношу вам извинения, товарищ лейтенант, — дружелюбно сказал Турский. — Я показывал ваши стихи полковнику Дроботову. Он не счел их ни слабыми, ни сильными. Он сказал — не надо. Вот когда мы сами пристрелим— тогда и будем стихи писать. А я подчинен начальнику политотдела.
— Марк, ты — сухарь, — сказал Иванов.
— Разрешите идти? — подчеркнуто строго спросил Щеглов.
— Валя, — тихо сказал Турский, — сядь… Ну, убили бы Гитлера и — что?
— Как что?! — сел Щеглов.
— Вот именно — как… Пришло бы новое правительство и предложило бы мир. И что бы вы стали делать с этим миром, ребята?
— Подписали бы! — неуверенно сказал Щеглов.
— Правильно. И мы остановились бы. Германии сейчас только этого и нужно. Мы еще не вошли в ее пределы. А нам надо в Берлин, ребята, в Берлин! Вы посмотрите на нашего хозяина — он опечален, что Гитлера не пришибли, еще больше лейтенанта Щеглова.
Вошел Чернецкий, сел, налил себе из фляги, выпил, закурил:
— Ну что, гуманисты, врачи-общественники?
— А иди ты!..
И рассказал о споре с Гурским.
— Ваня, надо делить Европу, — улыбнулся Чернецкий, — понимаешь? Приехать в Берлин раньше союзников и — делить. Этому — дала, этому — дала, а этому — не дала. Другого случая в истории не будет. Так что пускай фюрер пока мажет пальчик йодом…
— Но сколько еще крови прольется! — закричал Щеглов.
— Много, — снова налил себе из фляги Чернецкий.
Когда-то, еще в Кракове, Злата Зиновьева была пересмешница, изображала самое себя: «А мой-то — все в политику, в политику, не знаю, откуда и дите-го взялось!»
Это происходило в другой жизни, от которой у Юлии Семеновны уже ничего не осталось даже в памяти. Но осталось что-то такое, что сперва было привычкой, потом стало характером и, наконец, сделалось судьбой — отсутствие времени для личной жизни. Собственно, время было. О личной жизни не было понятия.
Юлия Семеновна не испытывала тоски по детям. Лаура была при Павле, Иван, кажется, не на самой передовой — все это давало ей желанное самоуспокоение.
Юлия Семеновна служила в Совинформбюро. До дома было недалеко, но Юлия Семеновна домой не торопилась. Склонность к бивачному существованию была ее натурой. Когда-то Карл Краузе намекнул ей на это свойство. Она, разумеется, не помнила об этом. Она не помнила, как Егор Иванов пытался устроить сносное жилье, «чтобы хотелось домой». Юлии Семеновне никогда не хотелось домой. Ей казалось, что жизнь находится вне дома.
После Сталинграда она стала требовать у начальства откомандировать ее на фронт, на передовую — туда, где стреляют, туда, где спят на шинели, прикрывшись шинелью и подложив под голову кобуру. Но начальство отвергало ее настойчивость, и Юлия Семеновна негодовала. Она возмущенно объявляла, что ей гораздо приятнее есть из солдатского котелка, чем из тарелок в скудной столовке Совинформбюро. Ей в голову не приходило сравнивать — какая еда сытнее, она вообще могла жить на хлебе и воде, не замечая.
Но вот в бивачную жизнь вторглась Настя — беременная, то есть начиненная реальностью, которую нельзя переступить.
Она приняла Настю радушно и естественно, как в тридцатом году, когда Настю, умирающую от голода и завшивленную, привез бедный Лапидус.
Юлия Семеновна вдруг обрела личную жизнь, она почувствовала, что обязана быть при Насте, пока она родит, а потом… Что потом — она не знала, не думала.
Настя родила деловито, спокойно, как делала все, что делала. Юлия Семеновна испытала даже какую-то ревность к новорожденному. Ей хотелось обрести на него какое-то право — право нянчить, право купать. Она уже не помнила, как возилась с Ваничкой, но часто помнила маленькую Лауру. Может быть, потому, что с появлением Лауры в доме появилась Настя. И еще ей казалось, что Настя была взрослой всегда, с первого дня появления.
Она была насторожена против Насти, когда подрастал Иван, довольна была тем, что Настя получила общежитие, и тем, что Иван уехал из Москвы.
Теперь Настин ребенок захватывал дом. На кухне сушились пеленки, появились ванночки, тазики (непонятно, где их Настя доставала). Один тазик был еще Лаурин — Настя сохранила его, разумеется, не для своего ребенка, а просто так, как сохранила другие вещи, о которых Юлия Семеновна позабыла. Например, Ваничкин велосипед, зашитый в простыню. Велосипед был просто предметом, находящимся в прихожей, Юлия Семеновна даже не видела этот предмет, хотя и цеплялась за него ежедневно.
Когда Юлия Семеновна узнала, чей это ребенок, она испуганно прижала пальцы к щекам.
— Боже мой…
Она была далека от мистики, но мальчик Миша, которого она когда-то видела с Суровцевым, возник перед ее взором ясно, ощутимо и даже кивнул по-офицерски головой. Этот мальчик погиб. Она не могла вообразить его взрослым, как не могла вообразить маленькой девочкой Настю. Ей было проще вообразить Настиным мужем не того отрока, а поручика Суровцева. Она, разумеется, уже не помнила, а и помнила, так не придавала значения тому, что велела отдать его под трибунал за недооценку пролетарского самосознания.
Настя, развлекая малыша, приговаривала:
— Сереженька! Сыночек! А вот — бабушка! А вот — бабушка…
Юлия Семеновна не знала, как отнестись к новому своему званию. Она не могла быть бабушкой. Никогда, ни при каких обстоятельствах. Она даже хотела одернуть Настю. Но не одернула, подумав, что не она — бабушка, а комкор Суровцев — дед.
— Наверно, он был бы теперь маршалом, — сказала она Насте.
Настя шмыгнула и увидела капитана Суровцева, как она его тащила с поля убитого.
Юлия Семеновна подумала, что малыш мог бы быть ее родным внуком, и вообразила Ивана, которого уберегала от Насти.
Жизнь стала чужой в ее собственном доме, где она теперь как бы снимала угол у этой чужой жизни.
Юлия Семеновна добивалась — на фронт. Страна была освобождена от немецко-фашистских захватчиков, война шла к концу, настойчивость товарища Ивановой была уважена. Ей позволили нацепить капитанские погоны, и она загордилась перед зеркалом, увидев себя в военном наряде.
— Юличка Семеновна! — радостно закричала Настя. — Какая вы молоденькая и красивая! Китель не надевайте! Китель — это как старуха будете! Ой, какая Катерина в гимнастерке привлекательная — даром что толстая! А вы молоденькая-молоденькая!
Погоны были золотые, не полевые. Настя одобрила:
— Вы на передовую все равно не поедете, а в штабе фронта очень даже идет!
— А почему ты решила, что я буду в штабе фронта?!
— А где ж еще? На передовую вам никак нельзя: вы уже немолодая… А все же красиво — погоны, правда?
— Красиво, — рассматривала себя в зеркале Юлия Семеновна.
Она, разумеется, уже не помнила, как товарищ Кныш под Соленым хутором сорвал погон с раненого ротмистра, которого она приказала сечь его же казакам, попавшим в плен вместе с ним. Она и Кныша забыла.
Все это было с другими людьми…
Командир дивизии, куда она прибыла, полковник Оганесян был не очень доволен, что старую большевичку (так ее назвали в штабе армии) посылают именно к нему. Впрочем, появление Юлии Семеновны уняло неудовольствие полковника Оганесяна. Он был молод, никогда не видел старых большевичек и был приятно удивлен, что старая большевичка не так уж и стара.
— Лишних людей у меня нет, — сухо сказал полковник Оганесян, — наступаем… Я не знаю, кого вам дать в сопровождающие…
— А мне не нужны провожатые! Я уже была в хозяйстве Федорова и написала об этом корреспонденцию. Вы, надеюсь, читали ее?
Полковнику понравилось, что гостья назвала дивизию хозяйством.
— Конечно! — честно сказал полковник, понятия не имевший о ее корреспонденции. — Конечно… И — еще… Прошу вас находиться при моем штабе. Чтобы я знал, где вы… Как вы добрались в этой неразберихе?.. В тылу у нас — остатки разгромленных немецких войск… Они бродят группками, ищут пропитания, нападают, могут подстрелить…
Юлия Семеновна гордо вздела голову, совсем как в молодости, когда говорила с командиром непобедимого полка «Смерть контрреволюции» бывшим поручиком Суровцевым:
— Но мы ведь тоже можем подстрелить!
Полковник Оганесян рассмеялся:
— Ну, хорошо. Располагайтесь!
Но располагаться особенно не пришлось.
Вошел молодцеватый офицер с тяжелым шикарным портфелем, метнул к фуражке руку:
— Товарищ полковник, разрешите доложить! Сейчас генерала взяли!
— Какого еще генерала? — посмотрел на портфель Оганесян.
— А черт его знает, — веселился одними глазами офицер, — ехал на Ганомаке, впереди — вездеход…
— Куда он ехал?
— Должно, заблудился! Прикажете привести?
— Вы знаете немецкий? — спросил командир дивизии Юлию Семеновну.
— Попробую вспомнить…
Генерал был чист и свеж, будто не было войны. Он стоял перед Оганесяном, презрительно поджав тонкие губы.
— Пусть сядет, — сказал Оганесян и отвернулся.
Майор, приведший генерала, почтительно стоял у двери, ожидая распоряжений.
Сообразив, что допрашивать его будет дама, генерал вальяжно улыбнулся и глянул на Юлию Семеновну светски, будто сидел, не в блиндаже. Аусвайсе его уже лежало на столе перед полковником Оганесяном. Полковник был растерян удачей.
— Спросите, — приказал полковник, — как он попал в расположение нашего штаба.
— Сейчас такая путаница, — сказал генерал, — что, если бы господин оберег попал в расположение нашей части, я бы не удивился.
Юлия Семеновна перевела. Полковник Оганесян понял, что вопрос был не из лучших.
— Ну хорошо! В штабе армии заговорит!
— Фрау гауптман, — сказал генерал, — честь, которую оказывает мне господин оберст своей беседой, я оценил и хотел бы, чтобы меня допросили — если это уж так необходимо — не в дивизии.
Слово дивизия он произнес так, как будто это была рота.
— В вашем положении, генерал, — сказала Юлия Семеновна, — условия не диктуют.
— Что он сказал? — насупился полковник.
Юлия Семеновна перевела.
— Его счастье, — сказал полковник Оганесян, — что он — важная птица! Я бы его пришил за грубость! Откуда он знает, что здесь — дивизия?
Юлия Семеновна перевела.
— Мне известно даже, что я имею честь видеть перед собою полковника Оганесянца, — улыбнулся генерал.
— Если вам все так хорошо известно, почему же вы сюда попали? Вы что — искали плена? — нахмурила брови Юлия Семеновна.
Насчет плена генерал ничего не сказал и бесстрашно посмотрел на командира дивизии.
— Я не учел отчаянной смелости господина оберста — он вынес свой штаб, не обеспечив флангов. Впрочем, в его положении это объяснимо: господин оберст имеет все основания быть генералом и желает доказать это.
— Переведите! — приказал Оганесян.
Юлия Семеновна перевела.
— Сволочь! — блеснул очами полковник Оганесян и взял телефонную трубку.
Когда Оганесян страстным голосом уверил командующего, что пленный предстанет перед ним через сорок пять минут, Юлия Семеновна решила, что КП уже переместился и находится где-нибудь рядом. Потому что сюда из штаба армии она добиралась полдня.
Полковник почтительно положил трубку на стол и закричал на майора, вращая черными очами:
— Мой «виллис», мой шофер, твоя исполнительность! Считай, что на КП тебя ждет орден! Боевого Красного Знамени! Не меньше!
И — Юлии Семеновне:
— У меня люди — орлы, товарищ капитан!
Сорок пять минут, за которые пленный должен был быть доставлен на КП армии, возникли в горячей армянской голове полковника Оганесяна то ли с удали, то ли от того, что полковник, уже месяц командуя дивизией, все еще не был генералом. А между тем шел к концу сорок четвертый год.
Юлия Семеновна поднялась. Молодой полковник шагнул к ней, протянул руку.
— Вам повезло! Прекрасная корреспонденция: как комендант штаба дивизии взял в плен фашистского генерал-лейтенанта! Штабного! Поговорите с ним по дороге! Счастливо!
По осклизлой, чавкающей дороге навстречу «виллису» ползла артиллерийская часть. За «виллисом», робко пристроившись на почтительном отдалении, двигалась арба, за которую держались грязные, обросшие польские мужики. Они тянулись на восток, в свои места оттуда, из рейха, который еще отчаянно сопротивлялся, но уже не существовал. Мужики знали это, чувствовали и катились со своей арбой, терпеливо уступая дорогу на мокрых обочинах.
Генерал сидел рядом с Юлией Семеновной на задней лавке «виллиса» прямой, холеный и чистый, будто не было войны.
А война была, и прошло уже двадцать две минуты и осталось двадцать три, потому что двадцать две и двадцать три будет как раз — сорок пять минут, обещанных командиром дивизии командующему армией.
Майор выскочил в грязь, кинулся к какому-то офицеру — под плащ-палаткой не видать звания — и закричал:
— Прикажите пропустить «виллис»!
Офицер глянул на него сонно, без интереса:
— Не шуми, майор…
— У меня приказ! — кричал майор. — Я везу важного пленного!
— Ну, вези, вези, — устало сказал офицер и прошел не глядя на «виллис».
Пушки, задрав зады, еле двигались за усталыми конями. Кони дрожали в коленях, тащились понуро и безысходно. Солдаты, утопая в дороге, проворачивали руками спицы колес.
Генерал сидел как надетый на палку и довольно поглядывал и на дорогу, и на коней, будто все это устроил он — и промозглый холод, и несдвигаемую тяжесть пушек с опущенными, как хвосты, стволами.
— Почему — лошади? — спросила Юлия Семеновна у шофера недовольно.
— Скорее дойдут, товарищ капитан, — пояснил шофер.
Майор, в грязи по колено, залез в «виллис», развернул карту, приказал:
— Давай направо… По этой…
Направо уходила узенькая, похожая на тропинку — чуть пошире — дорога, она тянулась мимо противотанкового рва и уползала в рощицу, а что там дальше было — неясно. Юлия Семеновна спросила:
— Вы уверены, что эта дорога…
— Молчать! — внезапно перебил майор. Пленный посмотрел на него и отвернулся.
«Виллис» послушно свернул на тропу и покатился к роще, вдоль рва. Ров копали немцы — глубоко, обстоятельно, но — ни к чему: танки обошли их километров за пять.
Арба с мужиками тащилась вслед за «виллисом», все отставая и отставая.
Стрельба из рощи вспыхнула внезапно, пули полетели как-то странно — минуя водителя — в майора, он вздрогнул и вскрикнул, уткнувшись ушанкой в пробитое стекло. Шофер схватил его за плечо, чтоб не вывалился, придавил акселератор. «Виллис» заметался колесами, расшвыривая комья, закрутился и пополз в ров…
…Юлия Семеновна застонала и смутно услышала, как сверху сказали по-польски:
— Живы.
Глаз не открывался, на ногу было больно ступать.
— Где генерал? — спросила она черного мужика, который помог ей подняться.
— Какой генерал, пани?
Юлия Семеновна толкнула его.
«Виллис» торчал во рву вверх колесами, придавив шофера. Майор, серый, безжизненный, подрагивал веками незакрывающихся глаз.
— Где генерал? — повторила Юлия Семеновна и вдруг увидела шагах в двадцати, возле изгиба рва, грязного, мокрого генерала.
— Поднимите! — приказала она по-польски и крикнула — Генераль, их шиссэ![21]
Генерал скрылся за изгибом.
Она рванулась за ним и упала, потому что нога не слушалась.
И тогда она поползла на коленях, волоча за собою ногу как не свою. Нога вонзалась болью в сердце всякий раз, когда приходилось опираться на правое колено.
— Генераль! Их шиссэ!
И ползла, ползла, ползла.
Она ползла целую вечность, не ощущая ничего, кроме адской бои, и вдруг, как исцеление, увидела вываленного в глине генерала. Она увидела, как он выкарабкивался из окопа, срываясь грязными сапогами с крутой окопной стены.
— Генераль… Цурюк…
Сапоги замелькали неясно, отчаянно, и ничего кроме них уже не отражалось в ее взоре. Юлия Семеновна вздохнула последним вздохом, потянулась пистолетом и выстрелила в сапог.
Пистолет беспощадно ударил ее в плечо, крик пролетел над нею высоко, отчужденно, безысходно…
Она открыла глаза и увидела над собою в сером небе изумленные робкие заросшие лица. Юлия Семеновна схватила ртом воздух и выдохнула:
— Где генерал?
— Тутэй, тутэй, дрога пани…
Лица эти приблизились, вглядываясь.
— Товарищи поляки, — простонала Юлия Семеновна, и лица дробно, мелко, торопливо закивали:
— Естэмы поляцы, естэмы товажише…
Она тяжело повернулась и всей силой встала на колени в грязь:
— Хлопцы, Панове!.. Советское командование вас отблагодарит! Здесь же — недалеко!.. До дороги! Только до дороги! Его и меня…
Она стояла на коленях с пистолетом в руке, с разбитым черным лицом, с распухшей ногой, тяжелой, как сто пудов.
Мужики смотрели на нее удивленно и испуганно:
— Так, так…
Генерал лежал в кювете. Около него стоял мужик с палкой.
— Жив?
— Жив, жив, дрога пани…
Она потянулась здоровой ногой к земле, сползла.
По дороге брызгались, швырялись, рычали «доджи», крытые брезентом. Обняв правой рукой теплого, влажного мужика, чтоб не становиться на страшную ногу, а в левой держа пистолет, она крикнула:
— Стой!
Она хотела выстрелить, но у нее не было сил нажать спуск.
— Чего? — крикнули с «доджа».
— Стой! — последним стоном закричала Юлия Семеновна. «Додж» проехал, но второй, взобравшись на бугор, чтобы не забуксовать, остановился.
— Чего? — спросил из кузова молодой солдат.
— Кто старший? Мне нужна машина…
— А х… не хочешь? — рассмеялся солдат.
Юлия Семеновна, держась за поляка, почувствовала, что сможет выстрелить, и, собрав силы, нажала спуск. Пуля пробила борт.
Пистолет сильно рванул отдачей, она едва удержала его.
Солдат побелел, увидел капитанский погон:
— Товарищ капитан! Вы раненая?
— Машину! — пробормотала Юлия Семеновна, а казалось ей, что кричит. — Немца! На КП армии! Всем ордена! Всем! И товарищам полякам!
Она чувствовала, что бредит, повисая на перепуганном мягком мужике. Солдаты соскочили с «доджа».
Чернецкий, наконец, получил отпуск в Москву, но добирался долго, пробыл дома всего три дня и возвращался на фронт.
«Не плачь, фриц, скоро дома будем, каши поедим», — почему-то вспомнил он слова старшины Сидоренки.
Чернецкий был хладен душою: война — значит, война. Надо убивать, иначе — тебя убьют. Но старшина, понимающий жизнь еще проще, вдруг посочувствовал врагу, фашисту, которого, в случае чего, не задумываясь, прикончил бы и тотчас забыл бы, что прикончил. Их сблизила смерть, предназначенная для обоих. Может быть, Сидоренко, если останется жив, сидя за столом среди родичей, если они уцелеют, даже не вспомнит об этом немце: взяли языка — и все дела. Но Чернецкий помнил.
Что же рассказать о войне своим — отцу и сестре? Как он убивал и видел падающего от его руки человека? Как вот этими руками, которыми он держал вилку и нож над тарелкой со сладковатой картошкой, политой каким-то горьковатым маслом (полагалось отцу в пайке), как он этими самыми руками задушил человека и до сих пор чувствует в ладони его кадык? «Не плачь, фриц, дома скоро будем, каши поедим».
Но вот он — дома. Перед ним отец, которого он любит, и сестра Анна, красивая барышня. Чернецкий вспоминал: три года назад она стыдливо сутулилась.
О чем же им рассказывать?
…На Киевском вокзале военный комендант, веселый, сговорчивый (левая рука плохо двигалась), сел выправлять литер:
— Держись, капитан, недолго осталось.
— Есть держаться! — улыбнулся Чернецкий. — Где это тебя?
Комендант (тоже капитан) посмотрел на свою левую руку:
— Курск… Думал — оттяпают… А ты по-ихнему шпаришь как надо?
— Чуть похуже Геббельса.
Капитан рассмеялся:
— Ты смотри — суки, а? Ежу понятно п…ц! А все дерутся! Режут нашего брата. Слушай, капитан, ты, когда в волчье логово кровавого зверя придешь, штук сто фашистов лично пристрели.
— Ладно. А ты мне за это — добавь.
Комендант вмиг переменился:
— Со всей душой, но не могу… Баба у тебя по дороге?
— Да нет… Неохота торопиться…
— Ну да, понимаю… Ранен не был?
— Везло…
— Понимаю… Сутки дам — больше не проси… Конечно, раненому — плохо, но все же — госпиталь, медсестрички, то да се, а не раненому… Ты первый раз с фронта?
— В сорок втором приезжал…
— Твои живые?
— Живые.
— Везет людям! Ну, держи! Счастливо! Ждем с победой!
Чернецкий нес свой вещмешок через плечо, лямка вдавливала полевой капитанский погон.
В суетливой толчее Киевского вокзала, в сплошной толпе военных попадались все-таки и штатские, главным образом женщины — с тюками, с чемоданами.
…Ехать на фронт и хотелось, и не хотелось. Ну, допустим, не поедет сегодня.
Он почему-то подумал о Молчановке, о Насте. Там было уютно как нигде. Мальчик ее кричал, наверное, живот болел, но крик не досаждал Чернецкому. Настя посмотрела на Чернецкого тем редким бабьим взглядом, который раз и навсегда ставит на место. И взгляд этот, отдаляющий на тысячу верст, томил Чернецкого тихой печалью: посидеть бы в кисловатой, детски пахнущей теплоте, может быть, спросить — не надо ли гвоздь вбить, услышать слова об этой странной Ивановой матери, которая лежит сейчас в госпитале на Пироговке, потому что была ранена на передовой, куда ее черт занес. Странная семья. Настя сказала, что были они с Иваном как брат и сестра. Может быть. И еще есть у них Лаура, сестричка. Ей сейчас пятнадцатый годок, и находится она в эвакуации с дядей Павлом. Что за дядя, что за сестричка, если отец Ивана умер еще в двадцать шестом году? Нет, опять — на Молчановку нехорошо. Любопытно, а расспрашивать не хочется. Домой шагать? Зачем? Уже попрощались. Опять разговоры, опять отец будет показывать пробирки с какой-то особенной пшеницей, с, каким-то особенным запасом клейковины. Несмотря на неаппетитное название, клейковина эта, оказывается, и есть самое важное вещество для хлеба. Хлеба ему в сухой паек не дали. Дали сухари.
А у Людмилы был хлеб пышный, довоенный, невиданный.
Людмила суетилась нехорошо. Муж ее (вышла замуж в эвакуации) был крепок, красив, в больших серых глазах тлело неглупое опасливое превосходство.
— Почту за честь пожать руку фронтовика, отмеченного высокими наградами Родины. Мы в тылу тоже пытаемся внести свою лепту в победу.
Пили чай и ели телячью колбасу, которую Чернецкий про себя назвал лептой. И — желтоватый ноздристый хлеб с коричневой корочкой.
Людмила, прощаясь, заторопилась:
— Береги себя! Победа не за горами.
Вечером Чернецкий пошел в ресторан, хотел взять и сестру, чтобы быть с дамой, но — передумал.
Ресторан гремел, гудел, давился глотаемой пищей. Чернецкий никогда не думал (в голову не приходило), что в Москве столько народу, способного пребывать в ресторанах.
Девицы какие-то, молодые, крашеные, исходили запахом горьковатой терпкости, пудры и пряного, томящего дуновения духов, никак не похожих даже на довоенное «Тэже».
Москва по-своему чуяла победу.
Чернецкий втиснулся на свободный стул. За столиком плакал, размазывая слезы, немолодой человек в черном морском кителе без погон. Остальные слушали, смеялись, гогоча. Человек этот, увидев Чернецкого, сказал ему пьяно:
— Не понимают! Бабы меня погубили… Я же был контр-адмирал!.. Я человек блядовитый, ребята…
Сидевшие будто и не заметили, как сел к ним Чернецкий, вроде он всегда тут сидел. Длинный подполковник налил ему не спрашиваясь.
— Пейте, капитан! За женщин! Быть разжалованным из-за женщин — это вам не фунт изюму!
Старший лейтенант гоготал:
— Ну! Ну!
Домой Чернецкий добрался на какой-то эмке с новыми знакомыми. Был он свински пьян.
Теперь он уезжал. Москва выталкивала из себя Чернецкого.
У входа в дебаркадер стояли комендантские люди, требовали пропуска, документы. Чернецкий подумал и вернулся на площадь.
Люди валили на ступени навстречу, толкали в спину, в мешок. Чернецкий пошел правее, вдоль тяжелой цокольной стены, сам не зная куда. Надо ехать. Надо погулять и возвращаться. Там уже, наверное, стоит его поезд.
— Товарищ, — услыхал он тихое, только к нему обращенное слово. Он обернулся и увидел крупную женщину, одетую в довоенный серый пиджачок, на голове — какой-то непонятный тюрбан: шелковая косынка, наверное, скрывала высокую прическу. Пиджачок был застегнут на одну пуговицу, как бы перетягивая женщину эту надвое. Верх и низ ее были слишком мощны для такой талии. Подложенные плечи пиджачка торчали, придавая ширины и без того развитым плечам. Лицо ее было молодым, тоже крупным, с большим носом, с большим, слегка подкрашенным ртом, круглые, темные, пуговичные глаза слегка щурились смущением.
— Товарищ, — повторила женщина, прикусив кончик косынки, — хочешь со мной?
Чернецкий посмотрел на нее, и его чем-то тронуло это неуместное смущение:
— Тебя как звать?
— Шурка… Александра…
— Ну и что? К тебе пойдем?
Она быстро закивала своим странным тюрбаном. Чернецкий увидел, что синяя, в горошину, косынка зашпилена сбоку большой английской булавкой.
— Ну, пошли.
— Так — поедем…
— Вот еще… Далеко?
— Пять остановок! Близко!.. Тут у нас трамвай идет и — второй троллейбус.
— Ну, и как же мы — на трамвае или на троллейбусе? А может, на машине?
— Скажете, — хмыкнула Шурка.
Нет, наверное, она никогда не ездила на автомобиле. Это тоже развлекло Чернецкого. Он сам не понимал, чем она ему понравилась — тяжелая, некрасивая, как бы сбитая наспех.
— А куда ехать?
— На Поклонную гору… Трамваем, конечно, дешевле.
— Ладно, сейчас… Стой здесь…
Он подошел к «виллису» возле обочины (стояло там с десяток машин), а Шурка смотрела, как он спросил что-то у солдата за рулем, потом подошел к другому «виллису» и сразу махнул Шурке рукой.
Она метнулась на зов легко. Юбка у нее была не от этого пиджачка, синяя, расклешенная, не скрывающая толстоватые ноги.
— Садись, Шура.
Она застеснялась, но ловко полезла. Чернецкий отвернулся от слишком откровенно задравшейся юбки. Сам он сел впереди с шофером.
Пожилой, в гимнастерке без погон, шофер сказал:
— Поклонная гора большая… Куда точнее?
— Вторая Поклонная улица! — заторопилась Шурка. — Да мы дойдем… Вы только туда подкиньте.
— Вторая Поклонная? А… Кремлевские бараки…
— Какие еще Кремлевские бараки? — спросил Чернецкий.
— Есть такие, — сказал шофер.
На бугре возле Поклонной горы, там, где через Киевскую железную дорогу лежит мост Окружной железной дороги, стояли старые, подпертые бревнами двухъярусные бараки. Они назывались Кремлевскими оттого, что издавна селились в них люди, прислуживавшие в Кремле. Бараки построены были лет пятнадцать назад, временно, чтобы поместить враз понадобившуюся вдруг обслугу. Во времена коллективизации здешнее население пополнялось быстро — приезжали родичи с голодных мест, согнанные с земли, иные раскулаченные, и — странное дело — никто их тут особенно не проверял, не придирался. Они делали черную работу в Кремле и в других государственных местах, служа верой и правдой за то, что их никто не трогал. Были они подметальщиками, прачками, судомойками, пускали их недалеко, не дальше дворов или черных ходов, добирались они на работу (через весь город) кто как мог, привыкая к московскому житью. Была здесь построена небольшая мастерская, называемая щеточной фабрикой, где делали зубные щетки из щетины, привозимой на старой полуторке.
Постепенно нужда в этих людях отпадала, они уже не ходили в Кремль, там появилась новая обслуга, а здесь, при Поклонной горе, бабы шли на щеточную фабрику, стирали белье окрестным заказчикам. Росли вдоль шоссе большие дома, застраивались пространства к Филям, вдоль еврейского и русского кладбищ. И дома эти, большие, знатные, строились главным образом для начальства. Бараки же оставались как бы прикрытыми от глаза, как бы отжатые новыми каменными домами к железной дороге. Их чинили, латали сами живущие, видно было, что снесут бараки эти ой не скоро. Назывались они по-прежнему, как сначала, Кремлевские.
— Ну, приехали, — сказал шофер.
— Дальше не надо, — заторопилась Шурка, — дальше — дойдем…
Солнце уже заходило за ближние дома, густая плотная тень особенно сгустилась в высокой подворотне огромного тяжелого дома. Шурка шла впереди, все покусывая кончик косынки. Прошла подворотню — там стоял похиливишйся забор, за которым, казалось, ничего не было.
— Сколько он взял? — вдруг обернулась Шурка,
— А тебе что?
— Жалко, если дорого.
Чернецкий улыбнулся про себя. Чем же она ему понравилась, эта баба? Широким задом? Толстыми ногами? Тяжелой грудью? Нет, конечно, все это даже не волновало Чернецкого. А забавлял его, скорее всего, этот тюрбан.
Шурка миновала забор, Чернецкий увидел бараки.
Возле крылечка, прикрытого козырьком, на врытой лавочке каменно сидели две старухи. Чернецкий вошел за Шуркой в темный, пропахший кошками проем и полез вверх по скрипучей кривой лестнице. Лестница вела вбок, в узкий, темный, едва освещаемый маленьким полупрозрачным окошком коридор. Шурка остановилась возле не видной с непривычки двери, поковыряла ключом, открыла.
Чернецкий вошел в комнату, такую узкую, что от двери до какой-то мебели у противоположной стены было шага два. Не осматриваясь в сумерках, он снял вещмешок, поставил возле большого бака, увидел справа кровать, пирамиду белых подушек, прикрытых чем-то кружевным.
Под самым окном — слишком большим для такой комнаты (впрочем, довольно длинной) — Чернецкий увидел жидкий столик, прикрытый все тем же чем-то кружевным. Он поднял мешок, шагнул к столику и стал выгружать свои запасы. Выгрузил, положил вещмешок обратно и, не раздумывая, сел на кровать, привалившись к расшитому коврику, ощутив спиною неуютный холодок.
— Холодно тут у тебя зимой? — сказал Чернецкий.
Шурка насторожилась, удивившись, даже испугавшись неожиданному вопросу. Ясно — холодно: стенки, дощатые, засыпанные, промерзают насквозь, от тряпок, подложенных под них в углах — гнилым тянет, особенно когда натопишь или керогаз греет, и — течет по стене. Но пока — тепло.
Все это она хотела сказать, но застеснялась: на что оно ему? Однако Чернецкий сказал:
— Сейчас — тепло, а там — зима…
Шурка обозлилась — неужто он ей квартиру даст? Засопела, почувствовав зло:
— Ты давай… Пришел — так сиди…
— Я лежать пришел, — одними глазами улыбнулся Чернецкий.
— Сейчас лягим…
Она не знала как быть. Водка стояла на ящике, переделанном в столик. Шурка подсчитала — сама пить не станет, только пригубит для порядка, а он — здоровый, может, всю бутылку вберет. Две банки консервов — надо бы хоть открывать по одной, если он жрать горазд. Правда, концентрат останется. А вдруг (вспыхнула страхом изнутри) велит варить? Что ж тогда останется? Она посмотрела на Чернецкого исподлобья.
— Ты, кажется, зарезать меня хочешь? — все улыбался Чернецкий.
— Зачем? — не на шутку испугалась Шурка.
Чернецкий сказал:
— Водку не открывай… Ничего не открывай… Концентрат детям сваришь… У тебя ж — дети… Или врешь?
Шурка честно выкатила глаза, заторопилась:
— Товарищ… Не вру… Как же?.. Я тогда керогаз поставлю… Морковка сушеная у меня есть… Чай будем…
— Чай — это хорошо… Ну, рассказывай, Шура. Как жила, как замуж выходила.
Шурка повеселела, отмахнулась:
— Скажете… Вы не думайте… Суббота — я в бане… Дорогомиловские открыли — и то легче стало… Парилка слабая, но есть… И постелька чистая…
Чернецкий сидел на кровати глубоко, непривычно, мягко, под ним было несколько перин.
— Жарко, наверное, у тебя в постельке, Шура.
— Скажете… Мягко зато…
— Да и ты, я вижу, баба мягкая…
У Шурки вдруг отяжелели ноги, присела с краю кровати, вздохнула, как задохнувшись, поддержав рукою немалую грудь.
Чернецкий сидел, отвалясь и чувствуя спиною холодную стенку, к которой прибита была клеенка с нарисованными лебедями — черным и белым. Шурка смотрела на него удивленно, влажно. Все было не так. Обыкновенно приходили, пили водку (граммов сто, а то и двести оставалось все же) и валили сразу, не дожидаясь, пока Шурка толком разденется. Чаще валили, едва опустив свои штаны, иной даже сапог не снимал. Однажды — двое пришли. Принесли пять бутылок. Напоили Шурку до беспонятия. Один навалился (Шурка запротестовала было: как это при третьем человеке?), стал ее мять, а другой смеялся, стаскивал с него в это время сапоги. Шурка лиц не помнила, не помнила — было у нее со вторым или не было, а сапоги эти рассмешили ее теперь, как догнали из памяти.
— Да ты, я вижу, веселая, — посмотрел на нее Чернецкий.
— Скажете!..
Бутылка водки, две банки консервов, четыре пачки концентрата, одна на одной, находились на столике. И только хлеба при них не было. Лежали тяжелые длинные сухари. Размочить — и хлеб!
Шурка развеселилась, тяжесть ушла из ног:
— Ну, хоть по маленькой выпьем все же…
— Не трогай… У меня энзэ есть. Подай вещмешок.
Шурка метнулась к вещмешку, подала. Чернецкий так же, как был, откинувшись, пошарил в нем, не глядя извлек зеленую облупившуюся флягу, поболтал над ухом.
— Поставь вещмешок.
Он отвинтил крышку, приложился к горловинке, принял каплю огненного неразбавленного спирта, подышал открытым ртом.
— Так — закусить бы… Товарищ….
Она схватила квадратную банку американской тушенки — колбасного фарша, — именуемой «улыбка Рузвельта», стала отковыривать припаянный к донышку ключик. Консервы эти были ей не в новость. И с сожалением посмотрела на банку эту, когда он не велел ей открывать.
— Садись, Шура. Рядом. Глотни из фляги. Как на фронте.
— Скажете…
Но умостилась рядом, подождала, пока он снова принял глоточек, взяла флягу, сказала: «Чтоб не последняя», — и, не соразмерявшись, глотнула и задышала по-рыбьи, замахав ладонью перед ртом. Чернецкий завинтил крышку.
— А теперь закуси…
И губами — к губам.
Шурка обмякла, повалилась, засопела.
— Ну, как закуска? — отвел голову Чернецкий,
— Ой… Товарищ…
И уже вовсе отдышавшись:
— Ой, товарищ…
— А переночевать у тебя можно, Шура?
Она выпрямилась:
— Зачем?
Чернецкий тихо рассмеялся. Она несмело улыбнулась и вдруг стыдливо прикрыла лицо рукой.
— Ну так как? — повторил Чернецкий.
— Ой, товарищ…
И уже по-деловому, как спохватившись:
— Может, вам выйти надо? Отхожее за бараком, на обрыве.
— Найду.
— Ага… Идите…
Среди бараков было пусто, безлюдно, но из открытого окна гремели голоса, неумело рычала гармошка, переходя под нестройную пьяную песню с басов на дисканты. Старух у крыльца уже не было. Темная женская фигура с ведром, внимательно вглядываясь себе под ноги, шла оттуда, куда идти Чернецкому.
Уборная очков на десять (Чернецкий светил фонариком) стояла над обрывом. Что там было под обрывом — не разобрать, но вдруг снизу прогремел поезд — там была Киевская железная дорога.
Когда он вернулся по скрипучей лестнице и вошел, ему показалось, что попал он в другую комнату. Он увидел комод, которого прежде не замечал, на комоде небольшое зеркало, перед которым стояла женщина в белой до пят рубахе и расчесывала длинные пышные волосы.
— Нашел? — спросила она не оборачиваясь.
Теперь он понял, что Шурка была в косынке, в платке потому, что ходила сегодня в Дорогомиловские бани.
— Какие у тебя волосы красивые, Шура, — закрыл за собою дверь Чернецкий.
— Скажете…
Маленькое креслице стояло за комодом — Чернецкий и его на заметил прежде. Он с порога достал — погладил Шуркины волосы.
— Нравится вам? — спросила она не оборачиваясь и никак не реагируя на его прикосновение.
Настольная лампа с плоским казенным абажуром, с серпами-молотами по медному кругу, несомненно, взятая из бросового государственного имущества, светила из-за зеркала на Шурку. Она все расчесывалась, мечтательно глядя на себя в зеркало. Чернецкий провел рукой по ее теплой широкой спине, протиснулся в креслице.
— Шур, — раздался совсем рядом низкий женский голос, — у тебя есть кто?
— Ага, — негромко сказала Шурка.
— Ну, я — позже.
— Завтра приходи.
— Ишь ты…
— Соседка, — так же негромко пояснила Шурка, обернулась к двери, задвинула щеколду и вдруг наклонилась к сапогам Чернецкого: — Давай ногу…
— Сколько тебе лет, Шура?
— Сколько есть — все мои, — стянула она сапог и взялась за другой. — Носок у тебя худой… Портянки не носишь?
— Шура, Шура… Посиди у меня на коленях…
— Скажете… Что я — маленькая?
— Да нет, не маленькая…
— Ты давай лягай. Я носки постираю, чтоб к утру высохли.
Чернецкий только сейчас увидел — на припечке стоял под большой кастрюлей керогаз.
Чернецкий лежал навзничь в непривычной мягкости Шуркиных перин, смотрел в расщелившийся, облупленный потолок. Дранка крест-накрест прямо над головою вылезла из-под обвалившейся штукатурки.
Он сам не понимал своего состояния. Какая-то тоска по чему-то неясному. Отец был дома, сестра — тоже. Чернецкий только здесь подумал, что феерической радости встреча с домашними ему не доставила. Увидел и увидел. Той определенной, жгущей тоски по дому, какая жила в нем еще год назад, уже не было. Они не спросили его про Людмилу. Может быть, знали? Может быть, думали, что и он знает?
— Шур… В кителе, в правом кармане — «Беломор»… Дай-ка…
— Сами берите, — подала китель Шурка, подождала, пока он вытащит пачку, повесила китель на распялочку, на гвоздик, вбитый в дверь, подставила к кровати блюдечко — пепельницу.
Чернецкий лежал, курил, Шурка все возилась, гремела жестяным тазом.
— Давай исподнее… Все одно — стирать.
Она плескалась, лила воду, сливала в ведро, потом развешивала стираное на веревке в том углу, где керогаз, потом, накинув что-то на белую свою рубаху, вышла с ведром, заперев дверь с той стороны.
Чернецкий давно уже выкурил папиросу, лежал, уютно испытывая впервые за столько дней, ночей, лет какое-то бессмысленное отдохновение. Он задремал.
Очнулся он от тесноты и даже не понял поначалу, где он. Шурка, большая, горячая, лежала рядом. Было темно. Чернецкий взял ее голову, умостил на плече, стал гладить по волосам.
— Муж у тебя — на фронте?..
— А вам зачем… Лежите и лежите…
— Эх, Шура, Шура… Дикая ты…
— Я ж про жену не спрашиваю…
— Спрашивай не спрашивай — нет у меня жены… Сестра, отец — всё…
— И матери нет?
— Умерла до войны…
— Муж у меня неведомо где, — сказала Шурка.
Чернецкий молчал, чувствуя приближение дремы.
Шурка говорила, Чернецкий слушал плохо, но вдруг дрема оставила его, он стал слушать внимательнее. Шурка рассказывала, кто жил в этих бараках еще до войны, кто где работал, про какую-то Верку, которая сейчас хорошо зарабатывает прачкой.
Впрочем, иные жители этих бараков (считанные люди) остались по-прежнему на черных работах в Кремле, и одним из них был Шуркин муж, пропавший в позапрошлом году, — как в воду канул, Бабы говорили, что он надрался и упал вместе со своим грузовиком с моста в Москву-реку.
С пропажей мужа Шуркина жизнь пошла наперекосяк, а жили они прежде хорошо, сытно, поскольку он, имея бронь от призыва, занимался тем, что вывозил за город, никогда не говоря Шурке, в какое место, объедки, ошметки пищи, остававшейся после кремлевских гулянок, у самого товарища Сталина. Порядок был такой: брать из тех объедков не позволялось ни грамма, а все как было сваливалось в вырытую экскаватором яму, зарывалось, а сверху еще проходился каток. А зимой сжигали За тем, чтобы все исполнялось в точности, зорко следили ребята, сопровождающие. Но Шуркин муж ухитрился все же набить мешок, который Шурка ему сшила из плащ-палатки. Мешок он носил под рубахой, так что руки его были всегда пустые. Из мешка Шурка вынимала — месиво — огрызки тортов, икру, масло, сыр, колбасу, иногда салфетки, которые только постирай и — как новые. Поначалу Шурка отделяла, как могла, соленое от сладкого, рыбное от мясного, а потом и отделять перестала — съедалось за милую душу. Об одном просил Шуркин муж — никому не показывать, Боже упаси.
Но дети были и у сестры. Сестрин муж пропал без вести в первых месяцах войны: последнее (и — первое) письмо пришло в августе сорок первого года. Подкармливала Шурка и сестриных детей.
Видимо, до кого нужно, — дошло, а может быть, — поймали. Случилось это как раз после победы под Сталинградом. Ушел на работу да и не вернулся.
Сестра говорила: если живой — найдется, а станешь искать — хуже сделаешь. Сама сестра работала через шоссе, на фабрике-кухне, которая теперь была закрытой столовой. Так что она теперь вроде бы возмещала Шурке ее доброту.
— Я и ей такой мешок сшила. Она туда — капусту.
Капуста у нас завсегда. Щи варим. Но мешок, конечно, из непромокайки… Так что — ничего…
Она рассказывала, лежа головой на плече Чернецкого. Пышные волосы щекотали нос. От них пахло стиральным мылом.
Чернецкий лежал, поглаживал Шуркины волосы, смотрел в потолок глазами, привыкшими к темноте, и снова видел дранку над головой. Рев, песни, гармошка из окна соседнего барака доносились глуховато. Чернецкий хотел спросить, кто там гуляет, но не спросил. И так было ясно — солдат с войны пришел,
— Душевный разговор, — тихо сказала Шурка, — а то — смех один…
И хихикнула.
— Чего ты?
— Может, вам выпить надо?
Чернецкий усмехнулся, вытащил плечо из-под Шуркиных волос, стал задирать ее рубаху. Шурка дрогнула, вздохнула, придвинулась, проталкивая под него ногу. Чернецкий накатился на мягкую Шурку, стал делать дело быстро, чтоб отделаться. Шурка поспела за ним, ойкнула, обмякла, отвернулась.
— Теперь не будешь приставать? — отходя дыханием, спросил Чернецкий.
— Скажете тоже, — счастливо хихикнула Шурка.
— Дай закурить.
Шурку как сдуло с кровати. Взяла папиросу, прикурила— чиркнула спичкой, осветив себя — большую, пышную, засыпанную своими волосами.
— Кури пока, я чайник вскипячу.
Чернецкий все так же лежал на спине, курил.
Шурка повеселела, возилась у припечки с керогазом:
— Керосин кончается, но я — выменяю. Тут у нас инвалид за пол-литры — ой умора!
Чернецкий вдруг почувствовал какую-то странную ревность:
— Ты что же — с ним?..
— Ой, товарищ! Тоже, скажете! Да ему не то что… Ой, умора!
— А ходят к тебе часто?
— Раз в неделю… Я на щеточной фабрике работаю… У меня иногда — две смены.
— В кровати две смены? — спросил Чернецкий и пожалел, что сказал гадость.
— Скажете… До утра никого у меня не было… Чего им тут делать?
— Шур… Ну, расскажи…
— Чего рассказывать? Нечего рассказывать… Я и не помню их… Может, выпьем? У меня начатая бутылка есть…
— Ну, давай выпьем…
Шурка быстро набулькала, поднесла граненый стакан, налитый наполовину, присела на кровать, чокнула своим стаканом:
— Со свиданьицем… Чтоб не последняя.
И, выпив залпом, прыснула.
— Чего ты?
— Ой, не могу! — рассмеялась Шурка. — Генерал один был… Ну, смех! Ничего не может, боится! Тут, говорит, все слыхать, не могу… А чего слыхать? Я детей к сестре отвела — в третий барак, они и сейчас — там, там у ней комната просторная, нары, они любят там… У сестре тоже двое — однолетки. А он — ну, смех один! — стены ему тонкие! Умора! Дрожит! Я говорю: зачем тогда пришел? Только время с вами теряю! Ну, умора, слышь? Я его трясу на себе, ногами обнимаю — ничего не может! А в рот взять не могу, хоть убей!
— Научись, — сказал Чернецкий и выпил свою водку.
— Нет! — серьезно, без смеха сказала Шурка, — не могу… Я верю — муж вернется. Как я его поцелую? Совести не хватит. Нет-нет! (Мелко и быстро затрясла головою.) Никогда! У родного мужа не взяла бы!
Чернецкий протянул ей пустой стакан. Подумал закусить ее губами, но — поленился.
— А то бывает — заразиться боятся! — веселилась Шурка. — Тоже — смех! (Поставила стакан, снова села.) Чего тогда пришел? Я — чистая, что ж я не знаю? А вы боитесь заразиться?
— Вылечусь…
— Вот! За это я тебя и полюбила!
— Прямо так и полюбила?
— Тоже, скажете! — рассмеялась и навалилась на
Чернецкого целовать..
— Тише! Там же у тебя — керогаз!
— X… с ним, — целовала Шурка. — Миленький ты мой! А ну — убьют тебя, проклятые! Что я делать буду!
И затряслась, заплакала на нем.
Шурка опьянела, у Чернецкого тоже захмелела голова:
— Шур… Война к концу идет…
— Да ты хоть не лазь там, где не надо! Ой, мамочки, — плакала Шурка, — орденов у тебя уже вон сколько! Хватит, миленький! Будь они все прокляты!
— Ну, ладно… Не надо чаю, давай спать…
— Что ж — зря керогаз жгла? Ты лежи, я быстро! Надо бы сухари сразу в мокрую тряпку. Поспели бы уже.
— А мы их будем грызть, как пряники.
— Скажете…
Но грызть сухари, как пряники, не пришлось. Чернецкий заснул.
Проснулся он от яркого утреннего солнца.
Шурка возилась у столика, сказала, услыхав пробуждение:
— Вы спали как убитые… Я уж и так и так, чтоб не мешать… Носки заштопала… Под сапогами — не видать…
Шурка была все еще в сорочке.
Она приготовила, как умела, завтрак:
— Бутылку я не открывала, как ты велел… А может, открыть?
— Не надо. Спирт разведем, — привстал на локте Чернецкий. — Где ты хлеба взяла?
— У сестре… Детки еще спят… Пускай… Я ей отдам… С карточки…
— А где у тебя дети спят, когда дома?
— Лидка — со мною, Васька — на сундуке…
— Ты что же — так в сорочке и ходила?
— Скажете. Я одевалась. Сейчас только разделась.
— Зачем?
— Ну, мало ли… Я сестре еще картошки дам… У меня картошка есть… Под кроватью…
— Так это ж мы с тобой — на картошке, Шура, а?
— Скажете… Может, еще?.. Полежим на прощанье?..
— Ну давай… Полежим…
Шурка с готовностью метнулась к кровати, легла, притиснулась к Чернецкому:
— У меня утром — ребеночек бывает… Вечером или ночью — не влипаю, а утром… А! Одно к одному!..
Солнце ломилось в несуразно большое для такого помещения окно.
На войне человек пропадает враз — как не было. Вспоминают его или не вспоминают, никто не добивается причины. Одна причина на войне: был человек и — нету.
Так пропал Петр Кривошеев, сразу, как вошли в Карпаты. Но вот — весть: назначен он комендантом гуцульского села. Иванов выяснил: был Кривошеев ранен, но несильно, и вот здоров.
Гуцульское село это помещалось в распадке, в густом горном лесу. По карте находилось оно недалеко, в тылу дивизии.
Осенний буковый лес все никак не торопился скидывать листву. Было тепло. Опавшие листья засыпали тропу, желтели нехотя, влажно, лошадь мягко ступала по ним, шла небыстро, то настораживая острые уши, то ослабляя их. Иванов смотрел на жирноватую черную гриву. Он опустил вожжу, покачивался в седле, придерживаясь левой рукой за луку.
Интересно, что скажет Петька, когда увидит его? Иванов, сам не зная почему, тянулся к Кривошееву. Когда Петька пропал из поля зрения, Иванов в глубине души чувствовал: жив, найдется. И, чувствуя это, далее не интересовался, где Кривошеев. Когда он случайно узнал о местопребывании Кривошеева, Иванов решил немедленно его проведать. Теперь же в этом чужом тихом лесу ему казалось, что думал он о Кривошееве всегда.
Он сидел в покачивающемся седле и тешил себя тем, какой он верный друг, и ему уже казалось, что не было дня, когда бы он не думал о Петьке.
Тропа поползла вверх, деревья расступились, показалась поляна, и вдруг, как из-под земли, непонятно как, перед конем оказался бородатый человек в овечьей потертой кацавейке и с автоматом на шее.
Автомат был немецкий. Иванов ощутил мерзкую тошноту. Рядом с этим человеком оказался другой, тоже с автоматом. Но автомат был наш. Тошнота исчезла. Иванов сказал:
— Здравствуйте, люди добрые…
Сказал он это, не подумав зачем. Скорее всего оттого, что приходил в себя от страха и тянул время.
— Куда? — спросил первый, беря уздечку у самых удил.
— К коменданту, — сказал Иванов, — тут комендант — мой друг.
Он хотел сказать «мой товарищ», но, сам не зная почему, не произнес этого слова.
Первый кивнул, второй (с нашим автоматом) хлопнул по крупу, Какая-то сила удержала Иванова не сорваться с места в галоп, не перескочить поляну и исчезнуть в лесу, сдвинувшемся всего в двадцати шагах. Он спросил:
— Далеко?
Люди эти не ответили и вдруг пропали — как не было.
Иванов стронул коня, думая об одном: не поскакать, не показать страха. Он ехал медленно, мучительно медленно, и воображение его вспыхивало автоматной очередью в спину. Но было тихо в горном лесу…
Петр Кривошеев даже и не удивился гостю:
— А… Ваня… Живой?..
— Петя, в лесу какие-то бородатые люди. С автоматами.
— Это ничего, — махнул рукой Кривошеев, — это бандиты… Украинские националисты, приспешники фашизма… Обыскивали?
— Нет.
— Ну, правильно… Садись сливовый самогон пить…
Спокойствие Кривошеева не передалось Иванову. Он увидел, как поедет назад и, может быть, проедет не так счастливо.
— Не бойся, — догадался до его мыслей Кривошеев, — сюда пропустили и назад пропустят… Садись… А то — вот что — заночуй… Сегодня мы с тобой рубанем, как следует, а утречком поедешь…
Предложение успокоило Иванова и даже обрадовало: быть при Кривошееве было надежно и безопасно.
— В политотделе спохватятся, — все-таки сказал Иванов.
— Скажешь — работу среди меня вел… Напишешь донесение — весь народ приветствует Красную Армию, армию-освободительницу… А то скажешь — у бабы ночевал…
— Дроботов этого не любит, — уже улыбался Иванов.
— Да заколись они все конем, Ваня… Горлина!
Вошла моложавая баба в хустке, подвязанной под круглым безбоязненным лицом. Поклонилась насмешливо.
— Горпина! Друг-приятель явился! Не гнать же нам его назад, как думаешь? И коню его подкинь выпить-закусить…
Баба хмыкнула весело, с удовольствием и вышла.
Кривошеев был навеселе.
— Сижу, думаю — Наполеон почему проиграл? Мужикам воли не дал. Русский мужик он какой? Он ушлый. На него враг нападает, он первым делом вопрос: волю дашь? Не дам. А не дашь — крой отсюда к трепаной матери! И гонит он оголтелого врага со своей территории и разбивает он его насмерть!
Иванов улыбнулся:
— Ты как здесь живешь?
— А так! Я этим хохлам сказал: убивать хотите — сразу, этой ночью! И автомат при солтусе на печь закинул. Он и сейчас там — на печи. Я говорю: мне с вами, бандитами, все равно не справиться, я не идиот. Стоит солтус, сопит. Я говорю: дела мне до вас нет. Мне — чтобы тепло было, чтобы довольствие и что выпить… Так с того дня и живу…
— А маузер? — усмехнулся Иванов.
— Маузер — вон висит! Я им сказал, хоть вы и скоты, но должны понимать право офицера застрелиться!.. Поняли, гады…
Маузер висел в своем ящике на колышке, вбитом в стенку. Иванов подошел, провел по ящику пальцем, посмотрел на собранную пыль. Маузер этот был предметом всеобщей зависти. Кривошеев поднял голову:
— Забирай!..
— А из чего стреляться?
— Да ладно тебе! Садись сливовую пить.
Иванов сел.
— А начальство?
— А что — начальство? Ну, не хотят они под нас идти… Его свяжешь, резать будешь, а у него в глазах одно — не хочу под вас!
— Как же ты тут проводишь политику партии?
— Не провожу… Ее начнешь проводить — кровь польется. А я насчет крови — аккуратный… Я тут мыслями отдыхаю. Они видят, что я — человек! Конечно, их раздавят, подомнут — шутка ли, что на них лезет! Но в памяти у них останется — человек. Гомо! Ну, ладно…
И он забулькал в стакан из мутной четверти.
Иванов не хотел думать, что явился косвенной причиной поспешного конца кривошеевского комендантства. Он доложил Дроботову о тихом гуцульском сельце и о том, что комендант нашел общий язык с местным населением.
— Это хорошо, — сказал Дроботов, — язык надо находить… А как у него с наглядной агитацией?
— Очень хорошо, — сбрехал Иванов, — я ему газеты привез… Там молодежь тянется к нему…
— Какая молодежь? — насторожился Дроботов. — Молодежь вся побита!
Иванов сообразил, что перебрал, но не сдавался:
— Смена, товарищ полковник, пацаны пионерского возраста. Надо же нам думать об усилении пионерской организации…
Дроботов махнул рукой:
— Тут еще до пионерской организации далеко… Тут еще бандитов надо выкурить…
Недели через две Кривошеева назначили командиром штрафной роты. Имел к этому отношение Дроботов или не имел — Иванов не понимал. Явилась новая весть: Дроботова отзывают в тыл, секретарем обкома, восстанавливать разрушенное войной хозяйство. Весть подтвердилась, Дроботов вызвал Иванова и сказал по-штатски:
— Иван Егорович… В тылу сейчас люди нужнее, чем на фронте… Если партия тебя отзовет на тыловую работу, отнесись, как положено коммунисту…
Дроботов ценил Иванова за героический поступок — спасение его жизни, жизни руководителя…
Кривошеев воспринял свое новое назначение как последнее испытание неладной судьбы. Штрафники ему попались отборные — смертники, высшая мера. Кривошеев не любил блатарей, и рота понимала это. Однако понимала также, что старший лейтенант этот не фраер, если и его сунули в верную смерть. За что-то же его спроворили сюда?
Больше всего раздражала Кривошеева трусость под снарядами. Блатные зарывались в землю чуть ли не носом. Перебить их всех можно было палками — теряли всякую человеческую суть. Как же с ними в атаку? Но он их все-таки поднимал:
— Вперед, недостойные сыны Отечества!
Он знал, что пришел конец. Пуля в спину ощущалась им с самого приема штрафной роты. Кривошеев даже чувствовал точку, куда она влетит, — под левой лопаткой. Но понимал, что выдумал эту точку нарочно, чтобы сразу в сердце и — все. В голову не хотел. Почему-то было обидно — если в голову.
— Вперед, недостойные сыны Отечества! — орал Кривошеев и бежал, тыкая маузером в небо.
Разрывная попала в кисть…
— Юлия Семеновна на фронте, — сказал Чернецкий, — так что, прошу прощения, ответа нет.
— Знаю, — кивнул Иванов, — я получил письмо. Вот неугомонная старуха!
— Она у тебя что — революционерка?
— Ну да… В ту войну еще была ранена.
— Сколько ж ей лет?
Иванов удивился, что точно не знает, поджал губы, поднял брови, сказал:
— Наверно, пятьдесят… Или около…
— А где она работает?
— В Совинформбюро… А как ты узнал? — спохватился Иванов. — Там же нет никого в квартире…
— Там — Настя… Я ей отдал…
Ревность лопнула в Иванове. Чернецкий, счастливый, сытый, как кот, сидел перед ним.
— Ну и ты что? — горячил себя ревностью Иванов. — Пришел — ушел?..
— Да нет, посидел немного… пока она тебе письмо напишет.
— Где ж письмо?!
— Письмо — вот оно.
Иванов выхватил, стал читать незнакомые Настины буквы. Никогда прежде он не видел, как Настя пишет:
«Ванечка! Юлия Семеновна жива-здорова, она на фронт поехала, скоро вернется. Ты ничего не думай, воюй. Я тоже вернулась с фронта и уже работать пошла. От Лаурочки пришло письмо. Посылаю тебе цепочку. Ты не смейся. Я в ней была, когда снаряд рядом упал. Восемь человек нас было. Троих разорвало, остальные раненые, а я — целая. Ты не смейся, вот увидишь. А то ты всегда был дурачок. Ждем тебя с победой. Ты мне теперь, как брат родной. К сему — твоя сестра Настя».
Иванов шмыгнул носом, взял цепочку. Тоненькая золотая нитка, а на ней небольшой, с гривенник, золотой круглячок. Эмалированная крошечная божья коровка ползла по круглячку, а под ней — едва видные латинские буквы: sacramento.
— Что это? — спросил Иванов.
— По-латыни — таинство.
— Чудно… Где она его взяла?
— Ну, мало ли… Война… Ты надень. Может, в самом деле — талисман….
— Ерунда, — сказал Иванов и испугался сказанного. Еще год назад не испугался бы, а сейчас испытал страх от своего кощунственного легкомыслия. Сунул цепочку в карман: — Ну, рассказывай дальше.
— Чего рассказывать… У нее — ребенок… Орет как резаный…
У Иванова потемнело в глазах.
— Большой? — ничего не понял он.
— Да нет… Только родился… С фронта привезла… Она санинструктором была, что ли.
И сам удивленно посмотрел на Иванова:
— Ты что — не знал ничего?
— Ничего я не знал, Витя… Ничего я не знал…
— Ну, и дурак… Хорошая баба, видно — хорошая…
— Долго рассказывала?
— Да я был там пять минут.
— А… чей ребенок?
— Ну, чей, чей… Война, Ваня… Начнешь спрашивать — слезы пойдут… А пацанчик ничего! То ревет, то смеется…
Чернецкий все пытался уйти от главного, как ему казалось. От того, что Юлия Семеновна была ранена, находилась в госпитале, и нога ее была в гипсе. Настя просила не говорить про Юлию Семеновну — поправится скоро, куда ей деваться? И что орден Красной Звезды получила — тоже пока не говорить. Орден связан был с ранением.
Настя ходила в госпиталь к Юлии Семеновне, которую привезли в Москву санитарным поездом.
— Про меня спрашивала? — опустил голову Иванов.
— Рассказал в общих чертах… Она что у вас — с детства жила?
Иванов кивнул:
— Мама раскулачила их, потом ее привезли… Умирала с голоду.
— Ну, сейчас не видно, что помирала с голоду.
Иванов вздохнул:
— Да, Витя…
— Кто ж тебе виноват?
— Никто не виноват… Уехал я тогда…
И тут Иванова хлестнуло изнутри: дальше надо все врать. И так много сказал — про коллективизацию, кто за язык тянул? Но Чернецкий принял сказанное просто, обыденно:
— Да ладно, Ваня… Жениться б ты на ней все равно не женился бы, а блядовать дома — нехорошо. Блядовать надо на стороне.
Нет, Чернецкий ничего не знал и не догадывался.
Настя как бы подкатилась к Иванову в память из тридцать восьмого года, будто время шло только для него, для Иванова, а для Насти — остановилось, как фотография. Но время шло и для Насти. И там кричал чей-то ребенок, и Настя называла Иванова братом. И прислала талисман.
Иванов вдогонку невозвратимому уже не испытывал ревности, а только тяжкую печаль, от которой хотелось плакать, как в детстве, ничего не мог ни спросить, ни сказать, потому что и детство его вдруг оказалось тоже связано было с Настей.
— Почему же, по-твоему, я бы на ней не женился? — все-таки спросил Иванов.
— Молод! — усмехнулся Чернецкий, — С бабой не справишься, мин херц…
Манера его вечно цитировать из прочитанных книг веселила Иванова. Но сейчас манера эта почему-то обидела.
— Моя сестрица, — сказал Чернецкий, — отнеслась к твоему привету, как патриотка. Она хотела написать тебе, дорогой отважный воин, бей фашистского зверя, а я буду ждать…
— И ты, конечно, высмеял ее.
— Разумеется. Два письма от двух девушек одновременно — многовато, ты не находишь?
— Я нахожу, что тебе надо врезать.
— Нельзя, Ваня, нельзя… Наоборот, мы должны плечо к плечу, может быть, даже в обнимку, бить проклятого врага.
Иванов впервые за весь разговор улыбнулся:
— Сволочь ты все-таки, Витька…
В землянку втиснулся Ляхов:
— Все вместе, вместе… Как молочные братья…
Чернецкий посмотрел на торчащий из баночки брусок американской колбасы, поправил:
— Не молочные, колбасные.