Тринадцатилетняя секретарша главного инженера была строга и насуплена не по-детски.
Заводоуправление помещалось на втором этаже, как раз в том отсеке, где проходила теплоцентраль. В приемной было тепло — толстая труба шла по углу комнаты наверх, в конструкторское бюро. На третий этаж не годился заводской пропуск. Туда пускали по особенным пропускам: там была военная тайна. Даже сам генерал и Павел Кордин разворачивали перед вооруженной охраной свои складни.
Приемная была невелика. Сидели в ней Лаура и Марья Степановна. За Лауриным столиком находилась дверь главного инженера, за Марьей Степановной — еще одна комната, и в ней адъютант и ординарец начальника завода генерал-майора Ланового.
Лаура училась в вечерней школе. Ординарец, только что закончивший десятилетку, считал прямой обязанностью помогать ей учиться. Он приносил ей учебники. Лаура листала их, схватывала главное, но больше всего ее занимал английский.
Проспекты на английском языке в папке с тиснением с_о_в_е_р_ш_е_н_н_о с_е_к_р_е_т_н_о лежали на ее столике, и она со словарем разбирала непонятные технические термины. Марья Степановна переписывала на машинке ее детский почерк. Каждое утро человек из первого отдела приносил папку, ждал, пока девчонка переведет, и уносил. Ждал он, сидя на стуле возле теплой трубы. Тепло размаривало пожилого человека, он поклевывал носом. Лаура работала, косясь на него. Почему-то, когда он дремал, она чувствовала себя легче.
Лаура просилась в цех — там работали ребята немногим старше ее. Но Павел Кордин сказал, что заводу нужна техническая информация, это очень важно для победы, и Лаура осталась в приемной.
Лаура носилась по заводу с бумагами, с распоряжениями. Ей казалось, что, если все будет делаться быстрее, будет больше танков, и мы скорее победим фашистов. Она не могла сидеть без дела. Прикрыв платком клавиши пишущей машинки, она училась печатать вслепую. Марья Степановна учила:
— Не так… Отвернись и печатай… По схеме печатай… Следи за пальцами…
И помогала нарисовать схему для пальцев — каким в какую клавишу бить. Лаура радовалась, что держит в памяти расположение букв.
Однажды генерал, проходя мимо нее, положил на столик лакированную книжицу:
— Читай приключения… А то ты свихнешься на этих модулях… И языка не выучишь…
Генерала боялись все. Лауре казалось, что даже дядя Павел опасается его. О генерале старались не говорить, а если говорили, то шепотом. Пятнадцатилетний сын его работал в инструментальном цеху и жил в общежитии. Жену свою генерал держал в Москве, не пуская на завод. Все знали, что генерал беспощаден и жесток. Лаура видела взрослых людей, которые плакали: генерал грозил их уволить, и все верили, что угроза эта его не пуста. Когда он появлялся — все вставали, а он делал вид, что не замечает. Не вставала только Лаура. Как-то генерал, когда в приемной находилось много людей и все вытянулись, ожидая пока он пройдет, подошел к сидящей Лауре и потрепал ее по голове. С тех пор ей казалось, что замечал он только ее. И вот он принес книжку. Это было совсем не похоже на грозного генерала. Лауре генерал нравился.
Марья Степановна подсовывала ей бутерброд, и Лаура съедала его за работой, не замечая, машинально. Она постоянно хотела есть и спать, но не понимала своего состояния. Иногда дядя Павел говорил, что предстоит ночная работа, и ей надо бы часок вздремнуть, набраться сил. Она падала на диван и засыпала вмиг. И потом ссорилась с Марьей Степановной, если она не будила ее через этот самый часок.
— Я выполняю приказ главного инженера, — сухо говорила Марья Степановна.
Книжка, подложенная генералом, была написана Агатой Кристи и рассказывала о тайне двенадцати убийств.
На заводе примерно раз в две-три недели стал появляться странный человек, с которым даже генерал был мягок. Он появлялся, исчезал и появлялся вновь всегда в сопровождении охраны. Охрана оставалась внизу, а человека этого пускали даже на третий этаж. Где он живет, Лаура не знала и поразилась, узнав (Марья Степановна проговорилась), что он — враг народа, и его привозят на завод прямо из тюрьмы.
— Как же ему доверяют? — не утерпела она спросить.
— Детка, — тихо сказала Марья Степановна, — никогда не задавай вопросов, которые не касаются тебя лично.
Это был Баранов, бывший директор Евдокимовского металлургического завода. Павел Кордин, разумеется, не говорил Лауре, что Баранова из лагеря перевели перед войной в шарашку. Павел Кордин не хотел даже объяснять Лауре, что такое шарашка, он уставал от одной только мысли, что надо объяснять это.
Иногда Баранов оставался в кабинете Павла Кордина по нескольку дней. Он спал на его кожаном диване. Дядя Павел всегда радовался его появлению, и в сердце Лауры колотилось непреодолимое желание спросить этого странного гостя об отце. Вопрос, как она это понимала, касался ее лично. Значит, можно спросить! Когда она думала о Баранове, ей почему-то казалось, что там, откуда его привозят, находится и ее отец, о котором мама запрещала говорить и даже думать. Но с Барановым никто не заговаривал. Не решалась заговорить с ним и Лаура. Она решилась только спросить о нем дядю Павла.
Павел Кордин сказал ей:
— Николай Степанович хороший специалист. Я с ним когда-то работал… Еще до того, как он оказался врагом народа… Теперь война, и многие, скажем, враги, просят использовать их знания для победы… И потом — люди осознают свою вину и хотят исправить ее…
Когда бригада мальчика Феди Калашникова выполнила план взрослой бригады, генерал приказал наградить ребят — каждому по банке ананасного компота. Лауре тоже полагалась банка.
Лаура выступала на торжестве:
— Я горжусь вами, я завидую вам.
А Павел Кордин смотрел на этих детишек и думал о миллионах взрослых людей, способных делать танки, но отторгнутых от жизни упрямой, безрассудной жестокостью Кобы. Слабые дети управляли тяжелыми станками, делали адскую работу и по-детски радовались сладкой банке американских вареных ананасов. Они радовались горделиво, поскольку само слово «ананас» было незнакомым, и что это такое — не знал никто…
Доктор Лапидус была старшим лейтенантом, и чин этот пристал к ней с самого начала. В капитаны ее не производили.
Произвели ее, когда начальник штаба дивизии подполковник Глухарев потребовал списки личного состава медсанбата и спросил у майора Бурды:
— Почему не капитан?
— Не представляли, — ответил немолодой доктор Бурда. — Она у нас недавно. Была в полку. А там было не до этого.
— Странно, — сказал Глухарев. — Хороший врач?
— Двенадцать полостных операций. Удачно.
— Хирург?
— Педиатр.
— Это еще что?
— Детский врач, — пояснил Бурда.
— Что же она — детей здесь лечит?
— Нет, конечно. Здесь все становятся к столу. И она стала.
— Как же вы доверяете? — проворчал Глухарев.
Доктор Бурда присматривался к начальству. Начальник штаба был резок. Бурда не знал, как ответить.
— А куда деваться, товарищ подполковник? — неопределенно сказал он.
— Вы бы еще гинекологов пустили солдат лечить…
— Лечат, — успокоил его Бурда. — Из шести наших врачей — только один хирург. Я.
— И все оперируют?
— Куда деваться…
— Вы это «куда деваться» оставьте.
— Слушаюсь. Медсанбат комплектовали наскоро.
Катерина Дементьевна Лапидус узнала о гибели отца из лекции, которую читал для офицерского состава второго эшелона Петр Марущенко. Он приводил примеры, как весь народ всколыхнулся против злейшего врага человечества — немецко-фашистских захватчиков.
Петька был уже лысоват и, наверное, пил водку. Катерина Дементьевна смотрела на людей как врач. Ей хотелось почему-то всегда поставить диагноз: чем болен. Она считала, что все чем-нибудь больны.
Ненависти к Петьке она не испытывала никогда. Вообще это чувство было ей не свойственно. Петька вызывал в ней скорее сожаление. Насколько она могла понять через восемнадцать лет — она тогда его, конечно, любила. И ни о чем не жалела. Все-таки ей было тогда уже почти шестнадцать лет.
Петр Степанович держался официально. Он рассказал, как немцы взяли к себе на службу бывшего священника отца Дементия. Петька не сказал «попа». Священника. И не знал заклятый враг, что священник этот имел задание втереться в доверие к проклятым оккупантам. Он их обманул. Он выведал расположение вражеских частей и ночью сообщил партизанам, где находится штаб фашистов. Но нашелся предатель. Бывший сын кулака. И героического русского человека, священнослужителя Дементия повесили. И перед смертью он крикнул: «Мужайтесь! Сталин придет! Смерть немецким оккупантам!»
Катерина Дементьевна слушала его доклад и думала: жив отец или нет? Потому что Петька врал.
Петр Марущенко посмотрел на нее и опустил глаза. Он не сказал, что среди офицеров второго эшелона находится дочь героя. И он также не сказал, что лично знал погибшего. Он говорил о каком-то отвлеченном человеке, будто даже о незнакомом.
Марущенко подошел к ней сам. Она спросила:
— Ты правду сказал?
— Правду, Катя…
— Ты сам видел?
— Нет. Это из партизанских сводок.
— Когда это было?
— Точно не знаю. Еще до Сталинграда… Он вел себя как настоящий патриот… Когда его расстреливали…
— Ты же сказал, что его повесили.
— Это я для пропаганды, Катя. Ты должна понять. Его расстреляли… Они расстреливали каждого пятого… А пятый был чей-то парнишка… И он стал за него…
Катерина не хотела плакать. Она облизнула губы:
— Зачем ты врешь?
Марущенко опустил голову:
— Он ничего не сказал… Только молился… Надо, чтоб сказал… Доклад утвержден… Я — только тебе, Катя…
Она пошла к своему блиндажу, он поплелся за нею. В блиндаже горела гильза сорокапятки. Настя спала на низких полатях, посапывая простуженным носом.
Гильза светила на ящике, покрытом санбатовской простыней. Рядом стояла зеленая пустая снарядная шкатулка. Марущенко сел на нее.
Катерина, не садясь, поставила кружку, налила из бидона:
— Выпей.
Марущенко выпил спирт.
— Ты помнишь отца? — спросила Катерина и присела на краешек полатей. — Спи, Настя, мы — тихо…
— Я все помню… Ты вышла замуж?
— Муж умер…
— Ты меня прости, — сказал Марущенко.
— За что?
— За то самое…
— Дурачки были…
— А могли бы с тобой пожениться.
Настя перевернулась на полатях, Катерина погладила ее по вздыбившейся шинели.
— Я до войны был в Константиновне. Видел твоего отца, — сказал Марущенко.
Катерина молчала.
— Видел, — повторил Марущенко, — говорил с ним. Старенький он уже был.
Катерине не хотелось плакать.
— Добрый он был, — вздохнул Марущенко. — Он меня простил. Это был как не я, Катя…
Знакомая жалость подкатилась теплом к груди Катерины Дементьевны. Жалость к отцу и к Петьке. Отец всех прощал. Тогда, после Петькиной речи на ячейке, отец Дементий сказал:
— Не суди людей, доченька. Люди — человеки. Это дьявол в нем заговорил… Не может человек сказать сказанное.
Катерина тогда плакала.
Отец Дементий погладил ее по голове:
— О себе не плачь. Себе не поможешь. О людях плачь… Я его простил, а не помогло. Стало быть, есть у Бога соблазн сильнее креста.
Катерина заплакала в голос. Тогда, не сейчас.
— Бог шлет нам испытания, доченька… И время сие — в испытание послано. Кто устоит — блажен.
Марущенко сидел перед пустой кружкой смирно, в новом кителе, с новыми майорскими погонами, в накинутой влажноватой от растаявшего снега шинели. С той поры прошла жизнь, и ничего от той поры не осталось, кроме Петьки, который полысел, раздался в плечах и надел погоны.
— У него задания не было, — сказал Марущенко. — Он — без задания… И не кричал ничего… Он сказал: «Что творите? Люди ли вы?»… На нем был крест… И молился. А немцы смеялись.
Крест этот Катерина помнила. Большой крест на цепочке, который отец надевал во время богослужения. Отец Дементий прятал его от нее. Но она знала, где лежит этот крест. И делала вид, что не знает. Был у них такой молчаливый уговор. Катерина знала, что оба лгут, но ложь сия не тревожила ее, а лишь ввергала в печаль. Как-то она сказала Лапидусу про крест.
— Все, что спрятано, пригодится, — сказал Лапидус, усмехнувшись. Он всегда усмехался перед приступом кашля. Но на этот раз не закашлялся.
Она подождала, насторожившись, — не закашляет ли?
Не закашлял. Катерина вздохнула и привалилась к его тощей цыплячьей груди:
— Исачок, есть Бог?
— Есть, — ответил Лапидус. — Ты у меня — Бог, я бы хотел быть у тебя Богом. Но у меня не получится — я кашляю. Чахоточный Бог — смешно.
Она поцеловала его.
Лапидус лежал на спине, вспоминая рыжего ребе из своего гуляй-польского хедера, линейку и толстую тору. Священное писание Лапидус усвоил по-своему. Суть его была в громыхающей безумной тяжбе между беспощадным Иеговой Воинств и маленьким своевольным народцем, суетным, вероломным, непостижимым. Тяжба тянулась веками. Бог терпеливо ждал образумления.
— Ты филистимлянка, — сказал Лапидус, — моавитянка… Зачем тебе Бог?
— Чтобы жалеть его, — сказала Катя.
Лапидус помрачнел. У них не было детей. Чахотка — наследственная болезнь. Прекратить ее можно, только прекратив себя.
— Я видел крест, — сказал Марущенко, и Катерина вмиг выскочила из прошлого в этот тесный блиндажик с ящиком, покрытым санбатовской простыней, на которой спала мертвым сном Настя.
— Тебе пора, — сказала Катерина.
— Ждешь кого-нибудь?
— Раненых… Иди, Петя, я посплю…
— Может быть, не увидимся никогда…
— Может быть.
Входная плащ-палатка дернулась, кто-то сунулся, сказал в темноте поспешно детским голоском:
— Катерина Дементьевна! Майор кличет!
Февральские метели завьюжили густым снегом, будто небеса спохватились и стали вываливать оставшиеся от морозов снежные запасы. Снег валил, крутился, сбивал с толку. Вязли в непролазных сугробах колеса, выбивались из последних сил плохо кормленные кони. Люди тащили на себе сквозь вьюгу, сквозь пургу груз, не подъемный ни для машин, ни для лошадей.
Батальон капитана Суровцева вот уже полсуток не мог связаться с полком. Кто был слева, кто был справа — и был ли вообще, — Суровцев не знал. Деревенька, которую батальон должен был взять, пряталась в метели, будто растворилась в снегу. Изб не было, но вместо них, как привидения, вытемнившиеся из пурги, появились немецкие танки. Танки шли слепо, неточно, неясно…
Батальон был изрядно побит в предыдущих боях, грезился отдых, пополнение, но все не получалось. Роты у Суровцева были по шестьдесят человек — поди повоюй, а воевать надо. Надо занять эту невидимую во мгле деревню, вместо которой сквозь метель проступают танки.
Сам Суровцев был ранен в голову (царапнуло осколком как раз, когда менял ушанку на каску), он заметил, что ранен, когда увидел на руке кровь… «Че-е-ерт», — сказал он и по-быстрому обмотал голову индивидуальным пакетом… «Даже теплее будет под каской», — подумал он.
Дважды Суровцев посылал связистов тянуть провод — без толку, и вдруг — зуммер: связь есть. Майор Гнесюк приказывал окопаться, стараться не обнаруживать себя, ибо деревня, которую надо взять, осталась слева, брать ее будет сосед. Суровцеву же предстоит атаковать неприятеля, когда бой достигнет предела.
Михаил Суровцев только сейчас, после разговора с командиром полка, обратил внимание, что катушку приволокла какая-то небольшая девушка в большой шинели. Он спросил:
— Откуда вы взялись?
— Связисты убитые оба два, товарищ капитан… Мы к вам по проводу шли… Мы из санбата… Идем, смотрим — лежат…
— Идем, смотрим — лежат, — повторил Михаил Суровцев, вглядываясь в Настино лицо, — вы что — умеете провод соединять?
— Шо там уметь?.. Метров двадцать не хватило, по-чалы тянуть, натянули… Он там все время минами бьет… Чувствует что-то, а видать не видит…
Она говорила спокойно, уютно, так, будто не она сейчас выползла из минного обстрела, как будто вообще не было войны. Она сняла с себя тяжелый ранец, словно явилась в гости и привезла подарки. Все, что она делала, никак не вписывалось в привычный военный порядок. Не доложилась, не спросила разрешения обратиться. «Разрешите обратиться» девушки, особенно не обстрелянные, произносили с детской горделивостью. Эта же сказала:
— Мы туточки будем… Приказано…
Михаил Суровцев почувствовал давным-давно не испытываемую теплынь, ему захотелось вдруг согреть руки этой санитарки.
— Как вас зовут?
— Горпиненкова Настя… Я теперь — младший сержант…
Михаила Суровцева бойцы почитали строгим, он даже не улыбался никогда, редко кому говорил «ты», что и вовсе ставило его по ту сторону окопной этики.
Начался снова минный обстрел — слепой, неточный. Михаил Суровцев велел проверить телефон.
— Зуммер есть, товарищ капитан!
Михаил Суровцев посмотрел на Настю:
— Вы что — заколдовали это место?
— Може, и заколдовала… Давайте я вам повязку сменю… Кто ж так голову обвязывает… Голова все же… И бинты торчат… Должно быть красиво…
Ранка заструпилась, бинт прилип, но Настя обрадовалась — неопасно.
— Заберу вас с собою, в санбат, — сказала Настя, — вот расколошматим фрицев и — заберу…
Суровцев тихо рассмеялся.
Санинструктор нравилась комбату Суровцеву, и это охраняло ее не только от приставаний, но и от ухаживаний. Последний бой, когда она вытащила с поля двадцать седьмого раненого, был для Насти переломным — представили ее к званию Героя Советского Союза. Но получила она орден Красной Звезды. Орден вручал командир полка в блиндаже комбата — ей и Суровцеву. Они стояли рядом перед начальством: Суровцев, вытянувшись по-военному, Настя же — потупясь.
Дивизия окопалась во втором эшелоне, на отдыхе, на пополнении. Командир полка, майор Гнесюк был весел и горд: десять орденов и двадцать одна медаль на хозяйство! Да и сам он был уже подполковник, ординарец не успел перешить петлички. В другое время Гнесюк устроил бы ему за непорядок, но теперь оба — и командир, и ординарец — понимали: хрен с ними, с петлицами, когда на носу — погоны! Две звезды на двух просветах положены были Гнесюку, и ординарец ждал эти погоны, хлопая белесыми глазами от нетерпения.
Михаил Суровцев выделялся среди командиров особенной статью. Когда были введены погоны, дивизионная газета чуть было не напечатала о нем очерк «Русский офицер». Но в политотделе редактору указали:
— Как про белогвардейца какого написано. Ты еще напиши, что он — бывший дворянин.
— А он и есть бывший дворянин, — сказал редактор,
— Это дело кадров, а не твое… Напиши — хорошо воюет, а лучше ничего не пиши…
Редактор был дотошен:
— Комдив на той войне был ординарцем у его отца… Он мне сам об этом сказал.
— Кто?!
— Комдив…
— Ври больше… Иди, не отсвечивай…
Однако очерк этот появился во фронтовой газете. Будто бы понравился он самому Рокоссовскому.
Настя не то чтобы полюбила Михаила Суровцева, а как-то враз признала его главенство над собою. Не военное главенство, разумеется, а какое-то иное — надежное, важное, преданное. Говорил он с нею участливо, заботливо даже как-то, как с нею никогда никто не разговаривал — разве что Карл Краузе. Она жила каждым днем (а их было так мало, этих дней, во втором эшелоне), и, когда один день не увидела капитана, именно этот день показался ей лишним.
Подполковник Гнесюк уважал комбата Суровцева, но уважал про себя, не выказывая приязни. Однако здесь, в блиндаже, не сдержался, приобнял:
— Молодец, Михаил… Ну, молодец, и все!
И глядя на эту деваху, пожал плечом:
— Как же ты их тащила, дочка?
— На плащ-палатке, — тихо сказала Настя.
Командир полка разглядывал то Суровцева, то Настю, улыбался:
— Стою я над вами, как поп! Венчается раб Божий…
Настя потупилась, вбирая голову в плечи, прошептала:
— Служу Советскому Союзу.
Когда Гнесюк уехал, в батальоне обмыли ордена-медали. Обмывали тут же, в блиндаже. Старшина второй роты (медаль «За отвагу»), расторопный старик лет сорока, суетился именинником — из всех командиров рот только командир второй и был награжден правительственной наградой. Красная Звезда торчала в гимнастерке старшего лейтенанта Терехова, как роза.
Всего награжденных было в батальоне Суровцева восемь.
За столом (два столба вкопанных в землю и — доски) сидели бойцы и командиры. Сидели по двое на торцах и по четверо со сторон. И так получилось, что за главным торцом находились Суровцев с Настей.
— Шрам все-таки будет, — сказала Настя, — но маленький, не видать… Даже красиво…
— Как же красиво, если не видать?..
— Я увижу и — ладно… А другим чего показывать?
— Настя… Я ведь ничего о вас не знаю… Да и вы обо мне тоже…
— А что тут знать, Михаил Сергеевич? Где завтра будем — Бог весть, а сегодня живые… Живые, живые… А будем живые!
В санбат прислали какого-то странного старика. Говорили, он перешел линию фронта, и теперь его проверяют. А пока пускай побудет при санбате.
— Екатерина Дементьевна, — сказал старик, — меня прислали к вам… На черную работу…
Доброе лицо его, заросшее до глаз белой бородой, как облепленное скверной ватой, вдруг показалось Катерине знакомым, она не могла вспомнить, где видела старика.
— Я знаю, — вдруг сказала она.
— Извините… Я был переводчик у них.
— Что?!
— Переводчик.
— Погодите!.. Вы были переводчиком у немцев?
— Да. Я потом убежал с арестованными…
— У вас — что? Было задание?
— Нет. Они меня заставили переводить. Я подумал, что смогу быть полезным нашим.
— Как же вы оказались под немцами? Вы кто?
— Я инженер, Екатерина Дементьевна… Когда эвакуировались… Впрочем, я был незаметен… Семьи у меня нет… Я подумал: зачем занимать место в эшелоне?.. Как-нибудь переживу.
— А как они узнали, что вы знаете по-немецки?
Старик смутился:
— Видите ли… Я выдал себя… Солдат толкнул прикладом беременную женщину. Я рассердился ужасно! Я накричал на него… Вы знаете, я учился в Берлине и помню множество неприличных словечек… Извините… Я был ужасно сердит! Солдат даже извинился передо мною.
Старик смотрел молодцевато, с каким-то горделивым вызовом, Катерина улыбнулась ему, как дитяти:
— Как вас зовут?
— Михаил Александрович.
Михаил Александрович, может быть, вы побреетесь?
— Охотно! Я никогда не носил бороды. Но я не знаю, как быть… Меня проверяют… Конечно, они имеют все основания считать меня шпионом. Но, поверьте мне, я не шпион. Как я могу быть шпионом? Это можно было бы легко доказать, если бы к нам в плен попался обер-лейтенант Шлегель, при котором я состоял. Он бы подтвердил, что я — не шпион.
Катерина рассмеялась:
— Михаил Александрович! Вы хоть думаете, что говорите?
Старик удивился:
— Екатерина Дементьевна, я прекрасно понимаю, что это — наивно и глупо. Но никаких иных доказательств у меня нет… Впрочем, если нужно меня расстрелять, я хотел бы, чтобы это сделали с пользой.
— Как — с пользой?
— Ну, как-нибудь… Поучительно, что ли… Чтобы красноармейцы были воодушевлены… Допустим, перед атакой… Я говорил об этом, когда меня допрашивали… Я понимаю… Они думают, что я свихнулся… Они так думают… Но я — в здравом уме, вы можете подтвердить, как врач.
— Михаил Александрович, — тихо сказала Катерина, — не будем пересматривать ваш диагноз… Пусть… Они вас пожалели… Иначе вы были бы далеко…
— Но я не хочу, чтобы меня жалели!
— Тогда я вас прошу об этом… И, знаете, не нужно пока бриться… Пусть…
Старик растерянно взял в ладонь бороду.
Это был товарищ Мишель — бывший тамбовский помещик, добиравшийся в одиннадцатом году до Плеханова, бывший патриот, проклявший в четырнадцатом году брата-циммервальдца, бывший военпред, отрекшийся в пятнадцатом году от юношеских убеждений, бывший штабс-капитан, поднявший в семнадцатом году свою роту брататься с проклятым тевтоном, бывший служащий ВСНХ, бывший технолог Сталинского металлургического завода, бывший переводчик немецкой комендатуры, бежавший с арестованными, которых хотел спасти от расстрела…
Марья прибилась к санбату в июне, когда дивизия полковника Петренки вростала в оборону севернее Понырей.
Была Марья широка в кости, как бы сплюснутая немыслимой тяжестью, навалившейся на ее голову и плечи. Мужа Марья потеряла еще в начале войны, и узнала она об этом не из похоронки, которым бабы не хотели верить, а от живого человека, которого привезли в госпиталь, и человек тот сказал, что служил с Марьиным мужем, и сам видел, как разорвало его снарядом. Может — врал тот человек, может — не врал, но человека того эвакуировали вместе с госпиталем, и люди говорили, что эшелон его был разбомблен под Обоянью.
Марья оставалась с двумя детишками, но потеряла и их. Это она видела: детишек расстрелял самолет, когда люди валом валили на восток.
А саму Марью даже не зацепило. Она жила молча, чего-то жевала, чтоб не помереть, а для чего жить, для чего не помирать — не думала.
Немцы сгоняли на работу — копать могилы, таскать шпалы, гукать молотом в костыли.
Когда вернулись наши, Марью пригнали строить железную дорогу от Старого Оскола, рыла окопы и, роя те окопы, впервые подумала: неужто опять ждать немцев? Рыла она с другими бабами, и те бабы работали беспощадно, как лошади, и беспощадность эта передавалась Марье: нет! Не вернутся немцы! Не может такого быть!
Военные приказывали, как рыть, где рыть, считали что-то и выходило, что Марья выкидывала своей лопатой пять кубов в день.
— Орден дадим, — обещали военные, — медаль!
Но не до медали было Марье, не до ордена. Так она прибилась к санбату — прибилась и прибилась, никто не спрашивал, кто такая, откуда взялась. Марья стирала кровавые тряпки, и вода от той стирки была желтая и мутная. Закапывала она мертвые ноги, руки, закапывала молодых разорванных, разрезанных мужиков — белых, как обмелованных.
Была в санбате докторша Катерина Дементьевна, Марья чувствовала: надо держаться ее. Когда санбат находился день-два без дела, Марья напрягалась страхом: хуже нет, когда приходит безделье — самая пора для начальства — проверять, учитывать, кто с оккупированной, кто не с оккупированной. Пока работа — никто не спрашивает, а как работы нет — жди горя.
— Катерина Дементьевна, — сказала Марья, — не прогоняйте меня… некуда мне идти… Чем же я виновата, что — некуда мне?..
Катерина вдруг увидела эту забитую, измученную бабу иною — словно избавленную от бытия, от ватника, от одутловатости, — она увидела в ней следы веселой беззаботной молодости. Марья, должно быть, была когда-то красива, стройна и, может быть, даже умела и любила лихо плясать, отмахиваясь платочком.
Тревожным было краткое безделье санбата, тревожным и настороженным: мылись, чистились, прибирались. А Марья понимала, для чего. Завтра — кровь, может быть, такая кровь, какой еще не видела даже она. Не вся еще кровь вылита, не вся…
— Катерина Дементьевна, не гоните меня… Чем я виноватая?..
Как бы ни пытались штабы воюющих армий скрыть свои намерения от противника, как бы ни вылавливали они шпионов, как бы ни охраняли оперативные тайны, как бы ни обманывали неприятеля ложными, отвлекающими маневрами, — суть этих действий всегда была ясна солдатам.
Солдат знал, для чего его отводят на отдых или почему не отводят, солдат знал, отчего его каша становится жиже или гуще, почему ему не выдают наркомовские сто граммов или выдают. Солдат знал, отчего звереют трибуналы и отчего вдруг стихают. Солдат знал, отчего на рытье окопов сгоняют цивильное население, не опасаясь, что среди баб-землероек попадутся вражеские лазутчики, и отчего вдруг начинают опасаться кузнечика в бурьяне.
В штабе фронта на картах рисуют номера армий. В штабе армии — номера корпусов и дивизий, в штабе дивизии — номера полков и батальонов. В полках и батальонах тоже имеются карты. И на них тоже рисуют. Но чем ближе к передовой линии карта, тем она ближе к живой земле, в которую зарылись живые люди, разгадавшие замыслы высоких, недосягаемых — высших штабов. И когда очиненный адъютантом карандаш рисовал на дивизионной карте кружок и ставил в кружке цифру — это означало, что здесь, на живой земле, в этом месте нужно сосредоточить — всего ничего — четыреста восемьдесят восемь живых людей, пополненный батальон капитана Михаила Суровцева.
Командир дивизии полковник Петренко ночью был в батальоне, был с командиром полка подполковником Гнесюком. Старые солдаты понимали: перед кровью пришел. Пришел накануне жизни и смерти. Поэтому, в нарушение устава, старые солдаты то делали вид, что отдыхают, не видят, кто явился, то открыто, безбоязненно кивали, как равному, — проходи, мол, чего стал, окоп тесный, не засти. Старые солдаты не думали, а только чувствовали, что они нужны полковнику, а полковник им в данный момент не нужен, потому что тайна разгадана, и смерть — за бруствером. Они чувствовали, что нужны полковнику, как его собственная полковницкая жизнь, и что полковнику надо, чтоб они остались живыми хоть на час, хоть на минуту дольше, потому что от этого будет зависеть — правильно или неправильно нарисован на карте номер батальона.
— Сидите, хлопцы, сидите, — бормотал Петренко, — ну, как тут у вас?
— Тепло, не дует, — сказал новенький из пополнения.
Полковнику, должно быть, понравилась шутка. Не разглядев в темноте, он спросил:
— Кто такой?
— Сержант Лягушкин!
— Молодец… Воевал?
— Так точно. Ранен под Батайском. Четыре месяца в госпитале.
— Я тебя запомню, Лягушкин… Я тебя запомню, родной…
— Было б что помнить, товарищ полковник, — негромко сказал Лягушкин.
Полковник Петренко не ответил, сунулся было дальше по тесному окопу и вдруг обернулся:
— Лягушкин… Ты с каких мест?
— С Донбасса… Шахта двадцать один-бис…
— А батя твой на той войне воевал?
— Так точно… Батю в шахте раздавило в тридцать первом году. Пятилетка в четыре года… А «Георгиев» его мы в торгсин снесли.
— Знал я твоего батю… Воевали вместе в Карпатах… Против Макензена… Правильно… Четыре «Георгия» у него было…
И пошел не оборачиваясь, а за ним комполка, комбат и начштаба.
— Как это — «бис»? — спросил в темноте кто-то.
— Шахта «бис» называется, — сказал Лягушкин.
— Бис… Бис… Может, ты сам — бис? Торгсин… Георгии… А сам — живой…
— Покудова — живой, а там — посмотрим. К обеду выяснится.
— Почему это — к обеду?
— Что же ты, дура-голова, не видишь, что через час-два все начнется?
В два часа пятнадцать минут пятого июля было тихо, так тихо, как бывает только на войне.
Бурьяном заросла непаханая земля, бурьян уходил в летнюю душную темноту, и из него, как дурные, как непричемные, как нездешние, попискивали ночные птахи, не ведающие смерти, а ведающие одну природную заботу— жить на свете. Жить хоть час, хоть минуту, но — жить, жить, жить…
В два часа пятнадцать минут было еще темно, но рассвет уже как бы готовился наступить, развеять темноту, обозначить пространство, дать человеку видеть, что перед ним. Дать человеку видеть колы, опутанные проволокой, на которой для верности навешаны пустые консервные банки, чтоб гремели, если проволоку эту зацепить. Но никто не цеплял проволоку в два часа пятнадцать минут пятого июля.
Полковник Петренко и подполковник Гнесюк ушли из батальона час назад. Должно быть, здесь, в батальоне Суровцева, командир дивизии и видел свой главный ход: задержать накапливающуюся лавину неприятеля, заставить растечься по фронту дивизии, поредеть, потыкаться в другие места, поискать слабину. Полковник Петренко сказал, уходя, не по-уставному:
— Миша… Сынок… Придержи… Хоть полдня придержи…
Они привыкли к темноте и видели глаза друг друга.
— Афанасий Васильевич, — начал было капитан Суровцев, но Петренко перебил:
— Знаю, капитан, знаю… А вдруг… Мало ли…
— Есть, — тихо сказал капитан Суровцев.
Они понимали друг друга. Там — высоко-высоко, в штабе фронта, должны были думать об упреждающем ударе, должны были, не могли не думать. Может быть, звонили еще выше — в недосягаемые небеса, в самое Ставку: надо нанести упреждающий удар, надо, надо.
Но — мало ли? А вдруг не будет упреждающего удара?
Но не только командир дивизии и комбат понимали друг друга. Нет тайн в предрассветной военной тишине.
— Товарищ комбат, — сказал Лягушкин, когда начальство ушло, — товарищ комбат… Огоньку бы в самый раз, огоньку…
Было тихо, оглушительно тихо. И птахи возились в бурьяне.
За спиною капитана Суровцева накапливалась его собственная жизнь — короткая и длинная, не разберешь какая. Вчера еще был жив отец, а прошло уже шесть лет. Нина Васильевна писала письма, и всякий раз, читая ее письма, он вспоминал, как отец, смущаясь, сказал незнакомой молодой женщине:
— А это — Миша…
Что сказала на это Нина Васильевна, он не помнил, но помнил смущение отца и свою снисходительность, как будто отец был нашалившим мальчиком, которого надо простить.
А что еще было за спиною? Еще был Павлов, враг народа Павлов, который взял его к себе адъютантом, произвел в капитаны и в ночь на двадцать второе июня отправил в Брест — осмотреться и не болтать. Он не болтал. Он осмотрелся. И вывел из окружения девяносто шесть побитых, сникших, растерявшихся людей, вернув им воинскую стать.
Это было очень давно, все было очень давно. Ему уже двадцать восемь лет (скоро будет), а война к его дню рождения еще не кончится. Впереди — шесть колов заграждений, опутанных проволокой, на которой должны позвякивать (почему не позвякивают?) пустые консервные банки. Афанасий Васильевич сказал: продержаться хотя бы полдня. А Лягушкин сказал: огоньку бы сейчас в самый раз. Сержант Лягушкин и полковник Петренко понимают положение батальона правильно. Знают ли об этом в штабе фронта?
Полдня, полдня, полдня… Батальону придали две противотанковые батареи… Полдня, полдня, полдня…
И еще было за спиною капитана Суровцева то, что никак не вмещалось в эту тишину, окостенившую ожиданием всех… Подполковник Гнесюк сказал тогда: венчается раб Божий. Он шутил, радовался успеху полка. А потом все ушли и оставили капитана Суровцева вдвоем с санинструктором Горпиненкой. Они оставили их вдвоем, как сговорившись, как выполняя приказ, хотя никто и не думал, что так вот вдруг — возьмут и оставят. Взяли и оставили для великого повода, перед которым война чужеродна и нелепа. Они оставили их, чтобы они были вдвоем, только вдвоем среди столпившегося, развороченного, открытого для всех — без окон и дверей — мира.
Это не была страсть. Это был покой обретения, природного права друг на друга, естественного, как тихая ночь, в которой шорохи и звуки возникают сами по себе. Пели бы Судьбе было угодно не разлучать их, они не знали бы ничего, кроме своего единства, и единство это было бы для них безбрежным миром, в котором все свое, а больше ничье.
Он зачем-то дал Насте письмо Нины Васильевны…
— Огоньку бы, капитан, огоньку!
Все готово, чтобы начать те самые хоть полдня, которые выпрашивал у капитана Суровцева полковник Петренко. Подполковник Гнесюк молчал при начальстве, Суровцев не видел его глаз в ночи. А тогда, в блиндаже, Гнесюк сказал весело и честно:
— Венчается раб Божий.
Надо написать Нине Васильевне.
Тихо. Ночные птахи возятся в бурьяне.
— Огоньку бы, капитан, огоньку…
В два часа двадцать минут пятого июля над головою с тыла прошелестели птичьи крылья, как будто вдруг взвилась стая — да не одна — взвилась смело, дружно для дальнего перелета. И вдогонку треснуло за спиною, засветилось небо. Лягушкин вскрикнул, как раненый:
— Капитан!
Крылья шелестели с тыла, уносясь за передний край, стая за стаей. Грохот за спиною нарастал. Вскрик Лягушкина метнулся по окопу и отозвался эхом:
— Уррра-а-а…
И тотчас спереди, из темноты, заклубился красный, желтый, белый, рыжий огонь, сотрясая тихую землю.
— Дали! — орал Лягушкин. — Дали! Вмазали! Теперь продержимся, капитан!
Огонь этот как бы поджег утро, засветил черное небо, высветил путь наступающему дню. В штабе фронта решились нанести упреждающий удар…
Михаил Суровцев понимал, что внезапный артиллерийский налет расстроит немецкие войска, готовые к наступлению. Но он также понимал, что это задержит их только на небольшое время.
Он приказал батальону отступить на вторую линию, оставив для артиллерийского разгрома свой передний край. Немецкие артиллеристы накинулись на передний край люто. Снаряды, мины переворачивали землю, месили ее, будто именно батальон Суровцева был средоточием их мести. Тишина наступила в дыму, в огне вмиг — как будто противник израсходовал весь свой боезапас. И тогда Суровцев вернул две роты в развороченные окопы.
Немецкие танки, поблескивая на встающем солнце левыми боками, покатились дружно, беззаботно, мотая хоботами, постреливая неприцельно, как бы добивая тех, кто мог быть не уничтожен. За танками вперебежку пригнулись зеленые фигурки. Солнце розовело на левых руках, открытых по локоть закатанными рукавами.
— На работу идут, — сказал Лягушкин.
Суровцев велел примкнуть штыки: в рукопашном бою старая трехлинейка превосходила шмайсер. Суровцев приказал пропустить танки через себя без выстрела — будто здесь никого нет.
Танков было двенадцать штук — много, очень много. Но бить их в спину было легче, чем в лоб. Едва танки перелезли через развороченный передний край, едва первые солдаты взбежали на гребни ближних воронок, люди Суровцева кинулись на них — колоть, душить, валить. Кинулись отчаянно — полминуты неведения, совершенно необходимые на войне, были выиграны. Танки не видели, как сзади дрогнула пехота и, отстрочиваясь из автоматов, побежала назад, залегать.
Приданные Суровцеву противотанковые пушки били танкам вслед. Два танка загорелись, четыре стали разворачиваться — сначала круто башня, а за нею, как бы вдогонку ловкой башне, — неповоротливый танк. Танки стали бить назад, но люди Суровцева оказались в узком пространстве, спасающем от снарядов: танк не мог наклонить пушку ниже, чем позволяла башня. Вспыхнули еще две машины, потом сразу три, когда на Лягушкина вздыбился темным гробовым днищем, задрав пушку, ни черта не видя перед собою, непомерно огромный, все увеличивающийся танк. Лягушкин скрипнул зубами, кинул под него связку, завалился, пытаясь вжаться в перелопаченную землю, прикрывая голову руками, и понял: жив!
Настя искала Михаила Суровцева и нашла. Это было шестого июля. Земля еще дымилась огнем и тлением боя. Настя сидела на выжженной земле, держала мертвую руку капитана и не плакала. Она не плакала, не понимала, не думала, она сидела и держала мертвую руку. Глаза капитана были полуоткрыты.
Настя не помнила, как умостила его на плащ-палатку и как потащила с поля, будто он — раненый. Но Михаил Суровцев был не ранен. Он был убит.
Арестованный в тридцать восьмом году, как правый уклонист и троцкист, Гудзь вернулся домой, когда в Константиновке прочно стояли немцы. Он никому не рассказывал, как находился три года в лагере под Смоленском. Не рассказывал он и о том, как в первые дни войны лагерных выводили в лес расстреливать — выводили спешно, и по этой спешке видно было, что немцы прут неудержимо, и иные бедолаги мечтали дождаться от них освобождения.
Гудзь ничего не ждал. Гудзь кашлял кровью, и мысли его были далеки от жизни. Почему он троцкист, Гудзь не понимал, да и не старался понять. Был он секретарем колхозной ячейки, когда его взяли за то, что будто он проводил такую линию, что коллективизацию сделали неправильно, отчего колхозники норовят не ходить на работу, и надо проверить, не засели ли враги народа в области, а то и в самой Москве.
В первых днях июля сорок первого года Гудзя погнали в лес расстреливать, но налетели немцы и стали кидать бомбы, от которых чекисты разбежались, однако многих и немцы побили, не разбирая ни заключенных, ни охрану. Гудзь уцелел.
Он добирался до Константиновки долго и пришел уже к заморозкам. Семейство его — супруга Лизавета и две девчонки, Олька двадцать восьмого года рождения и Нюрка тридцатого — жили как семья врага народа, го есть выключение из колхозной жизни, как вычеркнутые, как будто не было их, но на самом деле они были, а Ольку не взяли в комсомол. Гудзя забрали, когда Ольке было десять годочков, а сейчас это была уже барышня, хотя и худая, бледная — тоскливо смотреть.
Гудзь не думал, не разговаривал, а все больше лежал, а пропитанием занималась Лизавета. И как-то так получилось, что вскорости Лизавета забрюхатела и при немцах опросталась мальчонкой. Однако мальчонка этот был не жилец — даже реветь не хватало сил — и умер он, не дожив до месяца, как раз когда немцы уже уходили.
Староста Константиновки дядько Федор гонял на работу и Лизавету, и Ольку, и Нюрку, а Гудзя только грозился расстрелять как коммуниста, и партизана, и врага народа.
Гроб сыночку Гудзь ладил сам. Ладил под приближающуюся канонаду — по всему видать, немцам пришел конец.
Сколотив гробик, Гудзь закашлялся и лег, ибо силы его вышли. Он лежал на лавке под тряпьем и слушал короткие очереди, долетавшие из оврага. Там кончали коммунистов, комсомольцев, всех, на кого указывал дядька Федор. Гудзь ждал своего череда безучастно, думая лишь о том, что до оврага своими ногами не дойдет.
И дождался.
Дверь в хату толкнули, и Лизавета заголосила:
— Чахоточный он, чахоточный!..
Тяжелый немец в картузе с высоким передком шагнул было к Гудзю, оттолкнув Лизавету, но остановился, гладкое лицо перекосилось омерзением. Повернулся, спросил толмача, толмач (тоже из своих) затарахтел ему что-то. Немец отступил к двери, вытащил платок из штанов, приложил к носу и — задом вышел.
Так остался Гудзь живой. Немцы боялись чахотки, в хату не входили. Дядька Федор просил позволения сжечь хату — и дело с концом. И может быть, действительно, спалили бы, но — все обходилось.
А дядька Федор хватал немцев за полы — показывал на Гудзеву хату. Немцы были новые, незнакомые, они отступали, торопились, было им не до коммуниста.
Но один небольшой офицер все же приказал двум солдатам сходить поглядеть.
— Ти ест сволотш, — сказал он дядьке Федору, и дядька Федор засуетился с приятностью, понимая, что офицерик этот уважит, кончит Гудзя.
Солдаты вошли в хату.
На столе находился открытый маленький гроб, в котором лежал ребенок. Две девчонки тихо, тоскливо плакали у стола, всхлипывая. Дядька Федор метнул рукою в темный угол, где на лавке под тряпьем помирал Гудзь:
— Коммунист!
Немцы не слушали его, пошли в дверь, но дядька Федор кинулся за ними:
— Коммунист! Брешет! Говорит, чахотка, а — живой! Коммунист.
Он кричал исступленно, немцы заговорили по-своему, но уже на улице. И вдруг подошел тот самый офицерик, который послал их. Офицерик что-то закричал им, они потоптались, вздохнули, вернулись в хату и выволокли Гудзя. Гудзь не упирался, ноги сами не держали. Солдаты отпустили его, он упал мешком. Слабость была сильна в Гудзе, он упал без страху, а как бы с облегчением, что опять — лежит.
Офицерик подошел ближе, вытащил из кобуры на пузе парабеллум и выстрелил Гудзю в голову.
— Ти ест сволотш, — сказал он дядьке Федору, засовывая парабеллум обратно, — ти есть русиш свинь, гавно…
И вдруг снова вытащил пистолет и выстрелил в дядьку Федора, но нарочито, повыше, чтобы только попугать.
Немцы эти ушли часа через два. Константиновна оказалась пустой, ничьей. Бабы заголосили над убитым Гудзем, над сыночком его. Досок для большого гроба не было. Гудзя завернули в тряпье, под которым он так долго умирал, обернули мешком то, что осталось от Гудзевой головы, и понесли на погост хоронить рядом с сыночком.
Ольга с Нюркою не плакали, а как-то чудно всхлипывали и все обнимали друг дружку, будто боялись — растащут.
Дядька Федор тоже хоронил, кричал, чтоб все слышали:
— Немец и меня стрелял! Не попал, окаянный!
И крестился на похилившиеся кресты.
В башке у дядьки Федора щелкнуло что-то несусветное, спасительное, как ему казалось, перед лицом меняющейся власти, Первым делом, немцы в него стреляли, это все видели. А вторым делом — Гудзя с его руки пристрелили как беглого врага народа, и теперь он каждому скажет, что обдурил немцев, а то, что Гудзь — враг народа, можно проверить в энкавэдэ.
Константиновна пустовала без войны два дня.
Дядька Федор кушал кашу, когда в хату вошел старшина Сидоренко в мятых погонах, отчего дядька Федор даже не понял, кто перед ним — будто бы фельдфебель, а на чепчике — звезда. Эти погоны и вовсе подбодрили дядьку Федора. Он встал в готовности что-то сказать, а чего, сам еще не знал. Бабы вошли в хату, а с ними старшенькая Гудзева Олька. Бабы загалдели — вот он, душегуб, староста, он немцам наших выдавал!
— Ты на колени становись перед народом, шкура, — тихо, почти что ласково сказал Сидоренко.
Дядько Федор встал на колени. И тут он увидел в руке у Ольки наган.
— Стреляй, — ласково говорил Сидоренко, — стреляй, дура. — Мсти за отца родного…
Олька держала наган двумя слабыми ручонками, делая, как велят. Она давила на крючок этот, выставив наган далеко от себя. Сидоренко улыбался:
— Силенок маловато…
Стоя на коленях, молитвенно сложив руки, дядька Федор тоже попытался шевельнуть побелевшими губами. А Олька давила и давила этот крючок двумя пальчиками и даже высунула кончик язычка от напряжения. Сидоренко протянул было руку — погладить ее по голове: очень смешило старшину, что девчонка эта, вроде бы уже и не маленькая — лет шестнадцать есть, — так ослабела под голодной оккупацией, что не может совладать с простым делом.
Дядька Федор опустил руки. Белые губы в бороде шевельнулись наконец: должно, пошутят и отпустят…
Но едва Сидоренко дотянулся рукою до нечесаной Олькиной головы, выстрел дернул Ольку назад, наддав по рукам. Наган выскочил, и дядька Федор качнулся с колен и стукнулся о земляной пол деревянной головою, как поклонился в ноги.
Боль резко влетела в Олькины уши. Она ничего не поняла, кроме боли, и вдруг дернулась от трупа (вмиг догадалась, что — труп), схватила свои нечесаные волосы и побежала без дороги, ни на что не глядя, крича страшно, нечеловечески:
— А-а-а-а…