К книге
Сторож брату своемуЧасть вторая Сторож брату своему. Сорок второй год
63%
Часть вторая Сторож брату своему. Сорок второй год
19

104

Двадцать шестого мая заключен был англо-советский договор о союзе в войне против Германии и ее сообщников в Европе. Договор предусматривал также сотрудничество и взаимную помощь после войны.

Недели через две — новое соглашение. С Америкой. Соглашение о принципах, применяемых к взаимной помощи в ведении войны против агрессии. Какие тут принципы, когда идет война и немцы захватили полстраны?

Однако одно было ясно в тех договорах-соглашениях: достигнута договоренность об открытии второго фронта в Европе.

А пока — весь конец мая — немцы добивали окруженную нашу армию под Барвенковом, под Изюмом.

А южнее немцы приостановили наступление.

105

Начальник политотдела дивизии старший батальонный комиссар Дроботов взял с собою помощника по комсомолу младшего политрука Иванова.

Идти надо было через бараний лоб — лучше бы, конечно, обойти его, потому что он хорошо просматривался немцами. Но разведчики, привыкшие шастать по ночам, повели начальство именно через бугор.

На этом участке работал немецкий снайпер Шульц. Говорят, сам Гитлер вручал ему железный крест, но может быть, врут. Несколько дней назад наш Москаленко принял дуэль с Шульцем. Постреляли в полной тишине, последним выстрелил Москаленко. Шульц не ответил, на том дуэль и кончилась. В роте у Кривошеева решили, что наш кончил фашиста.

Кривошеев занимал оборону неудобно — в балочке. Перед ним вздымалась высотка, за ним — тоже. Снабжение роты было возможно только ночью. Выбить же Кривошеева, скатившись с горы, можно было в любое время. Но немцы не торопились в драку. Там у них изредка постреливали пулеметы, а в тишине, когда подавали голоса степные птицы, из немецких окопов хрипел патефон.

Разведчики, не выспавшиеся с ночи, шли хмуро, держа автоматы по-охотничьи — дулом вниз на плече. Подниматься с тыла на бараний лоб было безопасно.

Старший батальонный комиссар Дроботов шел молча — не понять: трудно ему идти или легко? Шел, как положено: впереди — разведчик, сам он — следом, а уж за ним — лейтенант Иванов и другой разведчик. Один раз он только остановился — то ли чтобы отдохнуть, то ли заинтересовавшись небольшой желтой ящерицей, шмыгнувшей из-под пыльного сапога.

Тропинка взбиралась круто, вытягиваясь на самую вершину и переваливая через нее вниз, в кривошеевскую роту.

Первый разведчик шел ровно, привычно, чуть покачиваясь. Таким ходом можно идти бесконечно. Сапоги на нем были большие, не по ноге, с короткими ведерными кирзовыми голенищами, но кирза была какая-то не наша по выделке. И кованы они были чуть не лошадиными подковами.

— Сапоги у тебя немецкие, что ли? — спросил Дроботов в спину, спросил, стараясь не задыхаться.

— Немецкие, — ответил разведчик вольно, не оборачиваясь.

— То-то я смотрю, — сказал начальник политотдела, будто не замечая ответ не по уставу и поглядывая на край земли, к которому они приближались.

Иванов с самого начала беспокоился: как это днем переть через бугор, который немцы видели весь до травинки? Но беспокойства в присутствии начальства не выдавал. Он понял, что начальнику политотдела, в общем, один хрен, какие на разведчике сапоги.

— А не опасно — днем? — кинул он назад, замыкающему, однако так, чтобы и подполковник слышал.

— Не-е, — охотно ответил задний разведчик, — мы всегда так ходим.

«Когда это — всегда, если оборона занята всего дна дня назад», — подумал Иванов и сказал:

— Вы ночью ходите, а сейчас — день…

— Так через бугор — ближе выходит, лейтенант, — пояснил разведчик.

Дроботов шел, будто не слышал разговора, но Иванов чувствовал — начальник политотдела тревожится о том же.

Тропинка взобралась на вершину, и перед ними открылась вся местность — тихая во все стороны, будто довоенная, но какая-то все же заброшенная, потому что на холмах угадывались ровные гектары нежатых — непаханых полей. Холмы, обросшие по балочкам и оврагам кустами, небольшими деревьями, возлежали спокойно, лениво, расплываясь во взоре, сливаясь с белесым небом.

Внизу темнел длинный лесок, оторачивая бугор, через который они перевалили. Это и была рота Кривошеева.

Передний разведчик продолжал шагать в рост, хотя в самый раз было залечь, но подполковник Дроботов покорно шел за ним, и Иванов искал слов — как бы намекнуть, что пора ложиться.

— Говорят, тут Шульц стреляет, — сказал он заднему, но опять же, чтобы Дроботов слышал.

— Кончили Шульца, — ответил задний разведчик.

Передний шел не оборачиваясь и вдруг с ходу упал на траву.

Дроботов грохнулся с ним рядом, будто дожидался команды, которая явилась таким молчаливым образом. Иванов тоже упал и вздохнул, освобождаясь от напряжения.

Пуля жвикнула у него над левым ухом. Задний разведчик захрипел, упал, Иванов не видел — слышал, как он свалился.

Вжимаясь в землю, Иванов почувствовал тошноту страха и, превозмогая ее, посмотрел назад, поворачивая каску теменем к немцам. Разведчик лежал на боку, подбородком на левом плече, и рука у него была вывернута по-мертвому. Черная кровь густым пятном сливалась с его вмиг побелевшего лица на стираное плечо гимнастерки. Шульц стрелял в левый глаз.

Иванов зажмурился, боясь шевельнуться. Новая пуля, едва чиркнув по каске, отлетела рикошетом и оглушила его, отдалив свой жалящий звук.

Сознание оставило его на миг, но тотчас вернулось, и первое, что он услышал, — надрывные гортанные матюги из балочки, из роты Кривошеева.

— В три господа бога мать! — орал Кривошеев. — Курвы клепаные!

Иванов понимал, что кричат ему, и крик этот добавил страха до бесчувствия.

— Лежите, заразы! — орал Кривошеев. — Не вставайте!

Страх отупил Иванова. Не понимая, что делает, он приподнялся на карачки, уже не слушая, что кричат, и увидел белое, с открытым ртом, кровавое лицо первого разведчика. Парень лежал на спине, раскинув руки. Автоматный диск подпирал его, попав под лопатки. Он лежал, вздев недышащую грудь.

— Бегом вниз! — надрывался Кривошеев. — Бегом вниз!

Дроботов лежал лицом в траву, без каски. По левому виску его текла алая кровь.

— В-вы живы? — еле выговаривая, спросил Иванов,

Дроботов простонал.

И тогда Иванов, плохо соображая, что делает, расстегнул свою сумку и вытащил белое вафельное полотенце. Руки его были послушны, и это удивило его. Он, сам не понимая как, обмотал окровавленную голову Дроботова, завязал полотенце узлом и, глядя на откатившуюся каску подполковника, почувствовал, что никогда в жизни у него не хватит решимости дотянуться до нее.

— Вниз! — орали из роты, — Тащи его вниз!

Но тащить не пришлось. Подполковник шевельнулся и вдруг проворно, как ящерица, пополз на голоса.

Теперь наступила пронзительная, горячая тишина. Иванов полз за подполковником и чувствовал, что обгоняет его. Он прижался к земле, снял с себя каску и, дождавшись пока Дроботов подползет, нахлобучил ее на вафельное полотенце. Подполковник ойкнул и уткнулся головою в землю. Каска скатилась — она не лезла на узел. Подполковник подышал через силу и снова быстро пополз вниз.

* * *

Санинструктор роты, грудастая, конопатая, никак не помещающаяся в обмундировании, стоя на коленях, осматривала рану, обмывая ее из фляги.

— Царапина, — сказала она, но добавила: глубокая…

Она бинтовала голову Дроботова.

— В левый глаз бил, — сказал Сидоренко, — он всегда в левый глаз бьет.

— Что ж они вас повели через высоту, товарищ комиссар? — бормотал Кривошеев.

Дроботов, не отвечая на вопрос, терпеливо переносил Муськину медицинскую помощь.

— А ты целый? — спросил у Иванова Кривошеев. — Дурак ты заколдованный. Ты хоть знаешь, где ты был?

— Где? — вяло спросил Иванов.

— Там — в бороде, понял?

— Лейтенант, — сказал вдруг Дроботов, — докладывайте обстановку.

Кривошеев выпрямился, заправил за ремень гимнастерку и сказал:

— Товарищ старший батальонный комиссар! Противник по вечерам крутит патефон!

— Так, — сказал Дроботов, — ну а еще что?

— Никанор Тимофеевич, — вдруг доверительно сказал Кривошеев, и все удивились такой смелости, — разрешите высказать соображения…

Дроботов неосторожно кивнул забинтованной головою и сморщился: царапина давала себя знать.

— На километр немца нет…

— А Шульц?

— Он на бугре. Один,

— А патефон?

— В тишине — издали слышно… Выбить нас отсюда — ничего не стоит, сами видите. А он и не пытается… Разрешите приподняться на бугорок — там немножко пожить… Присмотреться…

Дроботов подумал. Тишина стояла перед всем фронтом дивизии. Несомненно, немцы готовили наступление.

— Километр, говоришь?

— Не меньше, товарищ старший батальонный комиссар.

— Соединись с батальоном…

— Слушаюсь!

Лягушкин понимал Кривошеева без слов, без движений. Кривошеев еще не успел встать — Лягушкин уже крутанул ручкой телефона и сказал в трубку:

— Я — Калуга… Рослякова…

Дроботов болезненно усмехнулся на такую согласованность:

— Далеко они?

— Четыреста метров.

— Пускай придет…

* * *

Дроботов приходил на передовую потому, что партийный руководитель хоть один раз должен побывать среди людей, которыми руководит. Больше на передовую он не ходил. Но это посещение вошло в его актив, в его биографию, в представление о нем подчиненных и начальства. Теперь он был не просто фронтовик, а фронтовик, проливший кровь за Родину.

А царапина, которую, окажись она на рядовом, не заметили бы в роте (обмотали бы башку индивидуальным пакетом и все дела), — царапина эта принесет начальнику политотдела медаль «За отвагу».

Так рассуждал Петя Кривошеев, когда Дроботов ушел ночью, оставив в батальоне Иванова.

Ошибся Кривошеев только насчет медали. Дроботову дали орден Красной Звезды.

А пока батальон Рослякова получил приказ выдвинуться чуток — если не будет сопротивления.

Сопротивления не было.

106

В балочке, которая не простреливалась, был вырыт окоп не очень глубокий, но все же достаточный, чтобы в нем спрятаться от бомбежки, а может быть, даже от танков.

— Оборона? — размышлял Кривошеев вслух. — Какая тут может быть оборона? Ни черта не видать…

Рота занимала позиции с той стороны бугра, по всем правилам. В балочку можно было ходить не сгибаясь. Она тянулась от трубы, проткнувшей железнодорожную насыпь. Труба была широка, как тоннель, вода, для которой она предназначалась, давно высохла. Здесь, в непонятном окопе, Кривошеев устроил свой как бы второй эшелон.

Было тихо и тревожно уже третий день. Кривошеев на свой риск послал ночью Сидоренку с двумя бойцами пошарить, где немцы? Сидоренко вернулся к утру, доложил, что немцы ушли, и привел пленного.

Пленный сидел на краю окопа, окруженный красноармейцами, смотревшими на него с почтительным любопытством и некоторым удивлением, потому что был он весь щуплый — соплёй перешибешь.

Сидоренко хотел его шлепнуть, но зачем-то пожалел. И сейчас стоял в сторонке, лениво покуривая и глядя по сторонам, вроде дело его не касалось.

Что делать с пленным, никто не знал. Позвонили в батальон, а оттуда — в штаб полка или даже дивизии. Там сказали — не спускать глаз, отвечаете головой, сейчас за ним приедут.

Кривошеев к пленному не подходил и к себе не допускал по какому-то особому чутью командира, которому неприлично без особой причины контактироваться с неприятелем. Сидоренко доложил ему, он удивился:

— Сам сдался, что ли?

— Никак нет! Сидел в клуне.

— Отстреливался?

— Он бы у меня только перднул — уже был бы на том свете… Куда ему отстреливаться, гляньте на него…

— Смотреть на него нечего, — чопорно ответил Кривошеев, — приставь часовых. Выполняйте.

Сидоренко козырнул и ушел. Кривошеев подумал, посмотрел на Иванова:

— Сроду еще не брал пленных… Что мне с ним делать?

— Сейчас приедут за ним, не возись, — сказал Иванов.

Кривошеев подумал и сказал:

— Ни одного фрица, Ваня… Даже снайпера не бьют… Сидоренко говорит, прошел километров пять — ни одного…

— Может — не пять?

— Да нет, он не врет… Сам слышишь — тихо… А может, мы с тобой давно в котле сидим, а?.. Хотя и связь есть… До дивизии… А может, и дивизия, а?

У Иванова на душе было муторно. Он чувствовал — происходит что-то тяжелое, опасное, неведомое. Делать ему в кривошеевской роте было нечего. Но тяжелое затишье обрушилось на него тем самым страхом, который он отчаянно давил в себе. Нет, он считал, что оставить Кривошеева сейчас было бы подло, хотя сидеть здесь не имело смысла. «Может, донесение написать, — подумал он. — Для сводки Совинформбюро… Как Сидоренко взял пленного…»

Кривошеев перебил его мысли:

— А все же интересно, Ваня… Может, допросить?

— Пойдем, — охотно отозвался Иванов и встал.

— Как это пойдем? — сказал Кривошеев. — С тебя, Ваня, политик, как с дерьма пуля…

Иванов сказал:

— Ну, ты не ходи, я пойду, я — не командир.

— И ты не пойдешь!

Иванов посмотрел в конец окопа. Там стояла кучка бойцов, рассматривая фашиста.

— Славяне, — досадливо сказал Кривошеев, — как на митинг собрались… Ну, чего они пялятся? Если бы наш в плен попал — немцы б не пялились, это точно. Давно б уже пришили… Ну, пойдем, х… с ним.

Кривошеев встал, заправил за ремень гимнастерку, надвинул фуражку построже и шагнул к кучке.

Увидев приближающегося командира, красноармейцы с ленивой почтительностью расступились.

Он подошел к пленному сзади и увидел хорошо подстриженную пареньковую голову на тонкой шейке и два розовых ушка. Пленный сообразил, что кто-то идет, и вскочил, вытянув руки почти до колен. Лицо его было бледным, глаза голубые, нос с горбинкой. Но Кривошеев обратил внимание первым делом на четкий пробор — паренек был причесан, как на именинах.

Красноармейцы старались не шевелиться. Кривошеев, не желая разглядывать пленного, важно приказал Иванову;

— Допросите.

И сел на накопанную землю.

Пленный не шевелился. Иванов посмотрел на Кривошеева, подумал — садиться ему или нет и, не садясь, спросил, соблюдая значительность:

— Вельхс регимент?[2]

С неожиданной бодростью пленный откричался, и из этого крика Иванов понял, что перед ним — Пауль фон Трауберг.

— Ире намэ ист Пауль фон Трауберг?[3] — переспросил Иванов. — Габен зи…

Пленный выпучился. Чувствовалось, что он рад был ответить на любой вопрос.

«Что-то я не о том его спрашиваю», — подумал Иванов и снова вспомнил отчима, которого вспоминал теперь часто. Отчим рассказывал ему о Тельмане, о рабочем классе Германии. Этот щуплый парнишка в толстом мундирчике из какой-то зеленой дерюги был непосредственно оттуда, где находился Тельман. Но там был и Гитлер, о котором отчим рассказывал тоже, но обязательно с лютой ненавистью, предсказывая, что рабочий класс Германии не будет воевать со страной Советов. А парнишка этот прошагал с гитлеровскими полчищами полстраны и оказался здесь, перед Ивановым, который допрашивает его, сам не зная о чем.

— Зи зинд барон? — спросил Иванов.

— Яволь, гер официр! — еще больше вытянулся пленный и почему-то покраснел.

— Он — барон, — улыбнулся Иванов Кривошееву.

— Брешет, — тихо заметил Сидоренко, — какой он барон? У него лычки простые.

— От такое говно — барон? — спросил Кривошеев.

Бойцы засмеялись.

Пленный улыбнулся тоже, сколько позволяло ему положение.

— А он — фашист? — спросил Гуркин.

— Зинд зи наци? — перевел Иванов.

Барон Пауль фон Трауберг сжался, и лицо его потемнело. Иванов никогда еще не видел, чтобы лицо могло так внезапно темнеть. Губы пленного приоткрылись как-то сами по себе, он облизнул их, и Иванов увидел, как на его лбу, под чистой прической, появились капли пота.

— Майн герр, — сказал пленный тихим, непослушным голосом, — их бин кайн наци… Кайн наци[4], майн герр…

И, заметавшись глазами, полными ужаса, лихорадочно пытался прочесть на чужих лицах — верят ли ему.

— Не фашист, — сказал Иванов Кривошееву, — по-моему, не врет.

— Нет — фашист! — отчаянно крикнул пленный, мотая головой. — Нет — фашист!

Красноармейцы рассмеялись снова.

— Разберутся, — сказал Кривошеев холодно.

Иванов спросил:

— Унд ирэ фатер?[5]

— Майн фатер…[6]

И барон выпалил короткую страстную речь, из которой Иванов уяснил, что фатер у него — профессор, а чего именно профессор, понять не мог.

— Отец у него профессор, а чего — не понимаю.

— Может — кислых щей? — подбавил кто-то.

— Отставить разговорчики! — огрызнулся Кривошеев. — Как это ты не понимаешь? Окольно спроси!

Иванов матюгнулся и сказал:

— Парле ву франсэ?[7]

— Уи, месье![8] — обрадовался барон.

— Вотр пэр эт-иль профессор?[9]

— Уи, месье![10]

И дальше пошел опять тарахтеть, выбиваясь из пределов французского языка, доступных Иванову. Иванов мучительно хватался за полузнакомые слова и вдруг уцепился.

— Профессор музыки, — облегченно вздохнул Иванов.

— Барон, профессор музыки, рядовой, — пробурчал Сидоренко, — чего он заливает, товарищ лейтенант?

— Разберутся, — повторил Кривошеев и глянул на Иванова. — Ты спроси, как он в клуне оказался и где его часть. Почему — тихо?

— Еще чего захотел… Ты думаешь, я знаю, как спросить?

— А ты поднатужься, Ваня, вспомни…

— У э вотр… вотр?.. Варум зи бляйбен алляйн… Ви ист ирэ регимент?[11]

Пленный снова вытянулся и охотно что-то отрапортовал.

— Похоже, что они отступают, — с сомнением сказал Иванов Кривошееву.

Красноармейцы оживились:

— Отступают? Брешет! Пришить его надо, гада! Это они его оставили яйца нам морочить! Чего они вдруг отступают?!

— Тихо! — крикнул Кривошеев. — Ваня, спроси еще раз, Ваня, подумай…

Иванов спросил:

— Регимент марширт цурюк нах Дойчланд?[12]

Пленный покачал головой:

— Найн, майн герр.[13]

И снова затарахтел, повторив два раза слово «дислокацион».

— Передислоцируются, — сказал Иванов.

Кривошеев посмотрел на часы:

— Где этот Чернецкий, сволочь… Ну, ладно… По-немецки погуторили, по-французски тоже… Какие ты еще языки знаешь, Ваня? Спроси у него по-испански — баба у него есть?

Теперь бойцы рассмеялись в охотку. Пленный не понимал, что происходит, но чувствовал, что зла ему пока не предвидится. Он улыбнулся, порозовел, как-то выполз из страха и выпалил истово:

— Гитлер капут!

— Наконец-то! — сказал Кривошеев и встал. — Скоро за ним приедут… Сидоренко! Накормить.

— Товарищ лейтенант, — достойно возразил старшина, — с чего кормить-то? С какого котелка? Как же можно — с одного котелка с ним?

— С консервной банки накорми! — насупился Кривошеев.

— Так что — котелок вымоем! — сказал сержант Лягушкин, и глаза его светились такой охотой покормить этого плюгавого барона, что Кривошеев махнул рукой и ушел.

Иванов пошел за ним.

— Славяне, — сказал Кривошеев, — да, скажу я тебе, Ваня… Ты хоть у одного из них зло на морде видел?.. Что это, Ваня? Ну хоть бы кто-нибудь, а? Смотрят, как на цирк, и улыбаются. Да попадись ты этому музыканту— что бы он с тобою сделал!.. Ах, говнюки, ах, славяне! Ваня, что-то ожидается… Если этот барон не брешет…

— Не брешет. По-моему, он воевать не хочет… Отец профессор музыки, сам — рядовой… Наверно, от баронства у него только «фон» осталось.

— Чтоб там ни осталось — лишь бы не сбрехал… Отошли, значит… Дислокация… Ваня, куда же они отошли? И почему его бросили?

— Я не понял… Но ты знаешь — как бы он сам не остался. Видишь — какой вояка.

— Думаешь, в плен захотел? Чудак.

— Почему?

— Пришьют его, это точно…

— Нет, Петя, не пришьют… Нашим пленные — во как нужны.

— Зачем?

— Американцам показывать, что мы немцев в плен берем и не расстреливаем. Гитлер расстреливает, а мы — нет… А главное — в плен берем, значит, воюем, наступаем…

Кривошеев вздохнул:

— Наступаем… а то они — дураки, американцы…

Опустил голову, подумал, нехотя обернулся туда, где кормили пленного, ляснул руками по ляжкам:

— Ну, видал?! Погляди на них! Митинг устроили!

— Но ты же сам приказал — накормить.

— Но накормить же, Ваничка …б твою мать! Ну, накорми, вымой котелок, а лучше выкинь и все! Неприятель же! Немецко-фашистский оккупант! Злейший враг человечества! Гитлеровская сволочь! Он же полстраны нашей потоптал, он же столько баб измордовал, детей танками давил!

— Ну, не он же — лично…

— Да срал я на его личность! Где там в нем личность! Нет, Ваня! Я не могу на это смотреть! Они же — все! — с оккупированной территории! Там же ихних матерей замучили! Смотри, что они делают, патриоты засранные! Сходи, наведи порядок…

Барона кормили шумно.

Иванову показалось, что рота играет в какую-то детскую игру, набивая пленного едой и ожидая — сколько сожрет.

Барон Пауль фон Трауберг глотал послушно. Он глотал дисциплинированно, как и полагается хорошему пленному, над которым начальник всякий и всякому надо подчиняться. Он не смел отказываться.

Иванов появился, когда Лягушкин подкладывал в котелок позавчерашнюю перловку, слипшуюся, синюю и холодную.

Увидев Иванова, пленный вскочил, давясь и пытаясь вогнать в узенькую шейку все, чем были набиты щеки. В глазах барона стояли слезы беспомощности.

— Может быть, хватит? — строго спросил Иванов у Лягушкина.

— Товарищ младший политрук, — осклабился Лягушкин, — шрапнель все равно — выкидать! А все же интересно: сколько может заглотать человек? Немец своих не кормит — это ясно.

— Как не кормит?

— А чтоб злее были. Отчего они звери? Оттого, что некормленые…

Пленный заглотал содержимое щек и посмотрел на Иванова по-собачьи преданно.

— Теперь нехай закурит, — сказал Сидоренко, разглядывая барона испытательно, — сверни ему, Лягушкин.

Лягушкин не спеша свернул цигарку, склеил языком, прикурил от трута и, оторвав мокрый початок, сунул цигарку в рот барону. Пленный замотал головой:

— Найн, трэ мэрси, же не фюм па… Раухэ нихьт…[14]

— Кури, кури, — подбодрил Лягушкин, — кури, барон, не бойся… Это — самосад, понял?

Барон смотрел на Иванова жалобно.

— Отстаньте от него, — сказал Иванов.

— Отставить! — приказал Сидоренко.

Но пленный, должно быть, решил, что насчет курева здесь так же строго, как и насчет еды, и с испуганным отвращением потянул в себя тяжелый убийственный дым. Он даже не закашлялся, а захрипел, скрючившись, как от удушья. При этом он сжимал пальцами цигарку, будто держался за нее, чтобы не свалиться.

Теперь уже засмеялся в голос и Сидоренко.

— Может, хватит? — повторил Иванов.

— Дак порода у них какая? — благодушно растянул в улыбке и без того широкую рожу Лягушкин. — Слышь! Фриц! Кидай цигарку к трепаной матери.

Барон пытался улыбаться сквозь слезы, сквозь хрип — у него ничего не выходило.

— Наш самосад кого хочешь высадит! — крикнул Гуркин. — Гляди, фашист!

Он затянулся, остановил дыхание и зачастил скороговорку:

— Пошла баба в лес, нарубила дров, затопила печь, пошел дым!

И выдохнул густым клубом дыма, как фокусник. Пленный изумленно разжимал глаза, полные слез, слезы катились по его худенькому личику, он отхрипелся и стал кашлять.

— О-о-о, — простонал он, — унмэглих… унмэглих…[15]

— Иприт! — пояснил Гуркин. — Газ фосген!

Изо рта у него все еще плыли остатки дыма.

— Все, хлопцы, — строго сказал Сидоренко.

Пленный уже дышал.

— Разрешите обратиться, младший политрук, — сказал Лягушкин.

— Ну?

— Вот мы ему объясняли, что зря они с нами воюют, но объяснить не смогли. Может, вы объясните?

— Ему в штабе объяснят, — сказал Иванов.

— А вы все же спросите у него…

— Да ну его в жопу, — сказал Иванов, — скорей бы за ним приехали!

— Все же, пока не приехали…

Иванов присел и сказал пленному:

— Ассэе-ву…[16]

Пленный сел, как подрубленный.

— Габен зи этвас загэн?[17]

Немецкий язык Иванова, вероятно, показался барону Паулю фон Траубергу несколько тяжеловатым, ему, вероятно, показалось также, что герр официр более силен во французском. Поэтому он просительно улыбнулся и заговорил именно на этом языке, повторяя несколько раз слово «призонье».

Иванов ни черта не понял, барон высыпал снова новой очередью.

— Вит! — остановил Иванов. — Парле вит!

Изумление снова отразилось на порозовевшей кукольной мордочке пленного. Он посмотрел на Иванова и, вздохнув, вдруг выпалил сказанные слова с быстротою, за которой не поспевал сам.

— Тьфу, — плюнул Иванов, — лантеман, лантеман! Нихт зо шпет, то есть лангзам[18], чтоб ты пропал!

И махнул рукой.

Красноармейцы насторожились. Пленный подумал и сказал тихо и робко:

— Месье офисье… Сюи-ж призонье?

— Уи[19],— обнадеживающе ответил Иванов, копаясь в памяти, что такое «призонье», чтоб он сдох… Знакомое слово… И на всякий случай подбодрил: призонье, призонье, не боись…

— Мэ во зольда[20],— начал было и вовсе удивившись барон, но в окоп впрыгнул запыхавшийся Чернецкий с выпученными глазами:

— Где пленный?

Барон вскочил инстинктивно, и на лице его возникло жалобное недоумение.

— Допросили? — мрачно спросил Чернецкий, посмотрев на пленного с холодной жестокостью.

— Допросили, — сказал Иванов.

— Ну?

— Говорит — Гитлер капут.

— Очень важные сведения, — еще мрачнее сказал Чернецкий и скомандовал незнакомому парню, спрыгнувшему в окоп вместе с ним: — Отведи…

И, глянув на Иванова, сказал:

— Могу довезти — у меня «виллис».

— Я еще тут покручусь, — ответил Иванов.

Чернецкий кивнул, выпрыгнул и побежал к машине.

— Чернецкий! — крикнул вслед Иванов. — Что такое «призонье»?

— Пленник, по-французски! — кинул Чернецкий на бегу.

— Вспомнил! Мерси!

107

Лягушкин был ловок, за что бы ни взялся. Кривошеев сделал его ротным поваром, хотя по штату роте и не полагалась такая единица.

Лягушкин сидел на пне, расставив ноги по-бабьи, и чистил картошку. Чистил он ее быстро. Картошка летела в ведро беленькая. Картофельное задичавшее поле находилось за балочкой, красноармейцы натаскали мелких недозрелых клубней, перемешанных со старой прошлогодней картошкой, кто в чем мог.

— Наполеон учил, — сказал Кривошеев Иванову, — война должна кормить сама себя… Тем более хрена нам принесут пожрать.

В хуторе, где взяли этого барона, людей не было. Кривошеев рискнул:

— Сидоренко! Надо бы ночью в погребах пошарить. Может быть, что-нибудь надыбаешь.

— Пошарить недолго, товарищ лейтенант. Но, может, заминировали?

— Да, может быть… Отставить…

Лягушкин чистил кривым ножичком картошку.

— А варить как будем? — спросил его Сидоренко, — Дым же…

— Можно и без дыма, старшина… Ночью сварим…

— Чтоб лучше видели?

— Не увидят. Мы ее — в трубе.

И кивнул головою в сторону насыпи.

Бойцы понимали, что до вечера жратвы не будет, все съедено, и картошка — единственное, чем можно малость подзаправиться.

А немцев не было.

Время от времени зуммерил телефон, и Кривошеев лично докладывал:

— Тихо…

К вечеру комбат приказал еще раз проверить хутор, не обнаруживая себя.

Но вслед за этим вдруг позвонил сам и вызвал Кривошеева в батальон. Это было недалеко — восемьсот метров по балочке. Кривошеев оставил за себя Озерова и пошел к комбату.

— Чего ты тут торчишь? — неприязненно спросил Озеров Иванова. — Шел бы, пока живой… Чего тебе тут делать? Там у тебя мама волнуется.

— А у тебя не волнуется?

— У меня не волнуется…

— Ну, и у меня не волнуется…

Чтобы отделаться от Озерова, подошел к Лягушкину. Подошел, сел, взял в зубы стебелек и спросил:

— Лягушкин, ты в самом деле думаешь, что немец не кормит своих?

— Почему это не кормит? Он их кормит от пуза. Аж пердят… Потому они и звери, что кормленые.

Иванов прилег на локоть:

— Ты ж говорил — не кормит.

— А я, младший политрук, к слову.

— Сам-то ты откуда?

— Сам я — с этих мест. Шахта семнадцать-бис, слыхал?

— И семья твоя там?

— А куда ей деваться?.. Там… Батя в шахте погиб, а два братана воюют где-то…

— А девушка у тебя есть?

— Девушки у меня были, младший политрук. Но сейчас — нету. А у вас есть?

Иванов подумал о Варе, но вспомнил почему-то Настю:

— Есть.

— Карточку покажьте…

— Нет у меня карточки ее.

— Как же так? У меня есть.

Лягушкин вытер руки о штаны и полез в карманчик гимнастерки:

— Вот, младший политрук…

Он протянул ему подломанную с краев фотографию, не то чтобы любительскую, но и не очень профессиональную. С фотографии этой смотрела мордатенькая, с небольшими глазами девица. Она смотрела чуток исподлобья, а лоб ее скрывала челочка.

— Раиска, — сказал Лягушкин, улыбаясь, — ничего себе…

— Жениться будешь?

— Нет, не буду…

— А чего носишь?

— Ну как же! Вроде — знакомая… Нравится? Она ничего себе…

И спрятал карточку в карманчик.

Потом, застегивая карманчик, сказал:

— Она сейчас там — на тринадцатой живет… У немцев…

Он сказал это так спокойно и даже равнодушно, что Иванов удивленно воткнулся глазами в дрябловатое лицо Лягушкина.

— Там она, — продолжал Лягушкин, — надо бы сходить — глянуть… Может, надо чего…

— Там же — немцы! — не выдержал Иванов.

— Я и говорю — немцы, — подтвердил Лягушкин — Надо бы сходить… А может, нету там немцев? Тихо же…

— Лягушкин, — спросил Иванов, — а ты не боишься?

— Почему это — не боюсь? Днем не пошел бы, конечно. А ночью почему не сходить?

— А поймают?

— Меня-то? Не-е-е… Не поймают… Я тут все дорожки знаю…

* * *

Утром часа в четыре в окоп неслышно вкатился Лягушкин.

— Ну? Был?

— Нету там немцев… Позавчера ушли…

— Куда?!

— Не все ушли… На отвале — пулеметы, четыре штуки. И — пушка. Раиска говорит — в самый раз сейчас захватить тринадцатую…

— Нету, — покачал головою Кривошеев, — нету… Куда ж они ушли?.. Бабе твоей хоть сказали — куда?

— Не-е, — простовато улыбнулся Лягушкин.

Кривошеев развернул стометровку, смотрел в зеленоватом утреннем свете, думал.

Лягушкин тихонечко, чтоб не зацепить ни ротного, ни карты, протиснулся, скребя спиною, в траншею.

— Ну? — спросил Сидоренко.

— Как положено, — потупился Лягушкин.

Старшина завистливо вздохнул:

— Успел?

Лягушкин неожиданно хмыкнул вороватым смешком:

— Слышь, старшина… Думал, сдурел… И она — тоже… (покрутил головою). А потом поняли…

— Чего поняли?

— Слышь… Только я на ее залез… Пристроился, как положено… А над койкой, в ногах — розетка… Я еще посмотрел — без крышки… Ударить может… Думаю, починить надо… Да ладно, все равно тока нет… И босой пяткой — в розетку, для верности — раз! Ну, тут она ка-ак заорет и — из-под меня, а меня самого тряхануло, как будто у меня в нем снаряд разорвался!.. До сих пор болит, как оторванный!

Лягушкин сжал ноги, старшина с уважительной завистью посмотрел на его ширинку:

— Врешь… Вот это — баба…

— Да ты слушай!.. Баба… Ток в розетке!

Кривошеев вмиг обернулся:

— Ток?!

Старшина Сидоренко смутился:

— Да это мы так, товарищ лейтенант, шутим…

— Ток, — повторил Кривошеев и разбудил Иванова:

— Ваня… Включили электростанцию, а сами ушли… Что бы это могло быть? Я — к комбату…

— Ну да, — тихо сказал Сидоренко Лягушкину, — там же — мокро… Короткое замыкание… Повезло тебе…

* * *

Кривошеев вернулся от комбата быстро.

— Отходим, — сказал он.

Он разложил карту и провел карандашом вдоль насыпи.

— А где немцы? — спросил Озеров.

— Немцев нет перед всей дивизией. Генерал получил приказ отходить. Лягушкин!

Лягушкин явился мигом.

— Шахта твоя большая?

— Большая, товарищ лейтенант… В поселке домов шестьдесят…

— Бросай свою картошку, Лягушкин. Идем к тебе домой… На семнадцатую-бис.

Лягушкин не обрадовался:

— Отступаем, лейтенант.

— Не отступаем, а занимаем оборону.

— Так… А картошку куда?

— На месте сваришь, дома!

108

Мучительный Донбасс, раскаленный солнцем, металлом, расплавленным зноем, курился терриконами, чудовищными в своем молчаливом безразличии. Трубы обогатительной фабрики торчали без дыма, мертво, и мертво стоял огромный черный копёр с мертвыми шкивами, похожими издали на велосипедные колеса. Неподвижно висели над бесконечными сетями вагонетки, и не было вокруг ничего, кроме все той же тишины, разрываемой изредка визгом железа, трущегося на ветру. Тяжело свисали с анкерных мачт тройные провода, тянулись на запад, в душное сизое марево, и исчезали в нем, как в неизвестности.

Поселок был пуст.

По гаревому шляху бродили собаки, принюхиваясь.

Кривошеев устроил свой командный пункт за терриконом.

— Лягушкин, где твоя хата? — спросил Сидоренко.

— Вон она, — вытянул подбородок Лягушкин.

— Пойдем, что ли?

— А чего я там не видел? Вакуированно все…

— Ну все же… Может, чего осталось?

— Нет, не пойду.

— А вы богато жили, Лягушкин?

— Чего богато? Жили и жили…

— Ну, кабанчика вы держали?

— Нет, не держали… У нас снабжение было угольное… По первой категории… Все в рабкопе покупали…

— И огорода не было?

— Огород был. Картошка… У нас за посадкой наши огороды.

— Картошка тут плохая.

— Ясно. Чернозем…

— А может, сходим к тебе?

Внезапный артиллерийский налет оглушил их и ополоумил. Немецких самолетов не было. Поселок громили пушки.

Рухнула труба, повалился копёр, дымом, гарью заволокло мир, и в грохоте, непостижимом и неохватном, вдруг зазуммерила трубка полевого телефона.

— Сынки, — сказал генерал, кашлянув, — держитесь. Родина вас не забудет…

Иванов удивленно посмотрел на трубку. Слова, смысл которых всегда казался ему отвлеченным, не имеющим практического значения, на сей раз касались его лично.

Он тоскливо осмотрелся и увидел сквозь перепутанную арматуру крошечные зеленые фигурки, бегающие возле дальнего террикона. Террикон возлежал отчужденно. Серные дымы ползали по нему спокойно, как два дня назад, когда еще был цел копёр и на тросах еще висели вагонетки. Теперь подвесной дороги не существовало. Она валялась скрученная, как слабая проволока. Мачты были переломаны или свалены целиком. Одна торчала кверху подошвой, вывороченной из земли.

Копёр тянулся от террикона, как коридор, и вход в пего был загроможден огромными шкивами, на которые намотались оборванные тросы.

Зеленые фигурки исчезали в поваленном копре. Иванов догадывался, что они теперь прячутся за шкивами.

— Родина вас не забудет, — повторила генеральским голосом мембрана. — Сынки! Сынки!

Иванов не отвечал. Интересно, как она не забудет? И почему не забудет именно его, Иванова? В трубке послышался Алкин голосок:

— Калуга! Калуга! Почему молчите? Калуга…

Кривошеев не вполз, а как-то вскочил в пролет.

— Что?! — заорал он, выпучив побелевшие глаза.

— Родина нас не забудет, — протягивая трубку, вяло сказал Иванов. В трубке причитала Алка:

— Калуга! Калуга! Петечка!

Кривошеев взял трубку:

— Алка, где Борец?

— Петечка! — заверещала трубка.

— Заткнись! Где генерал?

— Петя! Петя! Сматываемся, отходим!

Кривошеев скрипнул зубами:

— Что ж ты, засранка, военную тайну выдаешь? Скажи генералу — за насыпью штук тридцать танков! На ходу, слышишь? Нас обходят!

— Калуга! Петечка! — плакала трубка. — Скажу!

— Аллочка! — крикнул Кривошеев отчаянно. — Рви когти! Да поскорее! Привет! На том свете увидимся!

— Калуга! Калу…

— Пи…ц, — вздохнул Кривошеев и посмотрел на Иванова, что-то припоминая. — Что, Ваня? Не забудет?

Иванов сворачивал цигарку. Махорка сыпалась.

— Дай я, — приказал Кривошеев, отнял у него листок, свернул самокрутку и протянул недовернутую кромку. — Лизни.

Иванов лизнул, несколько раз провел пальцами по готовой цигарке и забыл, что с ней делать дальше. Кривошеев собирался с мыслями:

— Дурак ты все-таки… Эти танки комдива захватят. Факт. На нас им насрать, не бойся…

Он ударил кресалом, протянул тлеющий трут:

— Нас забудет… Их не забудет…

И насмешливо покачал головою.

Иванов прикурил от трута:

— Это не я… Это генерал сказал… Сынки, Родина вас не забудет…

В пролет всунулся Сидоренко:

— Лейтенант!

— Не бзди, старшина, — перебил Кривошеев, — генерал сказал: Родина нас не забудет.

— Лейтенант, — повторил Сидоренко, — танки!

Кривошеев вскочил:

— Где?

Из-за дальнего террикона, будто пробуя прочна ли земля, осторожно ползли пять серых танков, пять — сразу увидено и подсчитано!..

Кривошеев вынул изо рта у Иванова цигарку, затянулся и спокойно сел на свернутую швеллерную балку:

— Так. Теперь, действительно, не забудет…

Сидоренко вытащил свой старый офицерский наган, Иванов расстегнул кобуру.

— Стрелять или стреляться? — спросил Кривошеев.

— За ними — пехота, — пояснил Сидоренко.

Иванов так и не вынул пистолет.

— Спрячьте дудки, — сказал Кривошеев. — Через арматуру им не пролезть.

И вдруг крикнул:

— Где Скворцов? Да-да-да-да… Сидоренко!

Старшина не повернул головы, только ухом повел.

— Сидоренко! Ползи к Скворцову! Пару очередей! И все! И драпай! Пусть они хоть полчаса покрутятся! Вдоль насыпи драпай!

— А пулемет?

— Замок вытащи! Сидоренко! Понял?

Кривошеев кричал отчаянно, до хрипа, как глухому.

Старшина ползком выбрался к поваленной мачте и полез к мертвому наряду Скворцова.

— Ванька! — орал Кривошеев. — Собирай ребят!

И — вдоль насыпи. Там должна быть балка, помнишь?

— А ты? — застучал зубами Иванов.

— Автомат возьми! — уже захрипел Кривошеев.

Неожиданный собачий лай послышался с той стороны пролета. Кривошеев выхватил маузер. Иванов, с ужасом глянув на него, машинально ощутил в руке пистолет:

— Петя…

Кривошеев кинулся на лай, выглянул из трубы и сказал кому-то, отдыхая голосом:

— Где же вы были раньше, бляди?

В пролет со света в тень вошли одна за другой пять тяжелых овчарок и втащили за собою двух собаководов. Собаководы шатались не то от собачьей тяги, не то от страха.

Танки шли от дальнего террикона медленно, как бы на ощупь.

Командир дивизии, произнеся слова, вызвавшие раздражение Кривошеева, все-таки не ограничился словами. Он сделал, что мог.

— Ваня, — сказал Кривошеев, — веди их к седьмой башне. Как можно ближе! Спустите собак и — драпайте! Вдоль насыпи.

И, как последнюю надежду на спасение, потрепал овчарку. Пес озлился и тяпнул Кривошеева, но не сильно Кривошеев отдернул руку, на которой появилась кровь и, не глядя на собаку, приказал:

— Выполняйте!

Сидоренко добрался до мертвого наряда и за ноги потащил с пулемета обезглавленного Скворцова. Кровь залила замок и ленту. Возле пулемета стоял котелок со вчерашней перловкой — последняя еда, разнесенная Ивановым. Сидоренко голодно сглотнул.

Труп Скворцова, скинутый Сидоренко с пулемета, лежал неудобно. Нога зацепилась за балку и загнулась, как у куклы. Второй номер — так и не узнали, что за парень, — распростерся на спине с вывороченной грудью.

Сидоренко поправил ленту, глянул, куда стрелять. Танки не шли — ехали медленно, не спеша. За ними зелеными облачками клубилась пехота — штук по десять немцев за каждым танком.

Они двигались уже давно — минут десять, пока Сидоренко долез до пулемета, да пока приготовился. Солнце жарило уже вовсю, кровь на пулемете побурела и не липла — как сурик на железной крыше. Танки ползли медленно, и вдруг один танк приподнялся на белом взрыве, горящий воздух сжался, метнулся, и грохот долетел до Сидоренки.

* * *

Тощие, голодные псы рвались с поводков, нетерпеливо лаяли. Собаководы удерживали, пытаясь поскорее наставить штыри на их страшной поклаже. Но руки слушались плохо. Лягушкин помогал держать собак, наматывал на руку сыромятные ремни, упирался пятками, валясь на спину, удивлялся собачьей силе:

— Во жрать хотят… Ну, сейчас закусят…

Должно быть, оба собаковода (у одного на новом воротничке секилёк — ефрейтор, другой, тоже в свежей гимнастерке, — рядовой) впервые оказались в деле, овчарки слушались плохо. Одна, которая тяпнула Кривошеева, так и понеслась без взрывателя.

— Что ж ты, жаба! — закричал Лягушкин, но было поздно.

Ефрейтор, белея глазами, дрожал подбородком, зубы его цокали, и цокот этот почему-то рассмешил Лягушкина:

— Не боись! Цела будет!.. Назад прибежит…

Собаки неслись к танкам наперегонки, лая весело, удовлетворенно. Они мчались заученно, перескакивая через препятствия и видя перед собою единую цель: тяжелое днище между гусеницами, под которое нужно вскочить и проползти под ним, потому что с той стороны днища ждет миска с мясной болтанкой — долгожданная плата за двухдневный голод.

Танки ползли косяком на кривошеевский отряд, на развороченную арматуру, и пехота клубилась за ними зеленоватой пылью. Вдруг правый танк остановился, завертел башней, хоботом орудия, выпустил беглым три белых дымка, как растерялся, как потерял управление. Второй тоже пыхнул из пушки.

— Забздели! — крикнул Лягушкин, подскочив. — Ну, давайте, цуцики!

Второй танк пыхнул еще разок, потом неожиданно, как пустой и легкий, взвился вверх на белом облаке, пропав в нем. Грохот тряхнул пространство.

— Ага! — закричал Лягушкин. — Готов!

По его несложному крику треснул, рвя уши, сотрясая мозг, новый взрыв, потом еще один и — еще.

Первый танк вертелся вокруг себя, пехоты было уже не видать — грязные облачка растаяли, исчезли, черный нефтяной дым поволокся к небу, заслоняя все, что находилось за ним. И только первый танк поспешно шел, ревя мотором, как будто задыхаясь от собственной тяжести, пробирался назад.

Лягушкин не выдержал — застрочил автоматом вдогонку. Иванов ощутил небывалую легкость, снизошедшую, наконец, за эти двое суток. Как будто с уходящим танком уходил страх, уплывала безысходность, кончался, иссякал ужас.

— Четыре! — заорал Иванов. — Четыре штуки! Четыре! Ребята! Четыре!

Он орал безумно, плача от нежданного счастья.

Но он ошибся. В тающем черном дыме, едва видимые, уползали еще два танка. Горели только два. С этой стороны дыма, четко видимый, уходил головной танк.

— Два, — сказал Лягушкин, — не ори, младший политрук.

— Что ж вы, бляди! — не то весело, не то с осуждением выматерился Кривошеев. — Собак не выучили!

— Чего? — возразил Лягушкин. — Четыре взрыва было! Еще одна живая, сейчас прибежит…

Скворцовский пулемет вдруг застрекотал и умолк — как рванул парусину, и остановился.

— В балку! — закричал Кривошеев. — Вдоль насыпи.

— Собаку подождем, — начал было ефрейтор, но Кривошеев перебил:

— Дур-рак! Драпай пока цел!

Из серо-зеленой невидимости донесся радостный лай, возникла собака. Она летела на арматуру, как со страху, как догоняемая.

— Рекс! — крикнул ефрейтор и окаменел. Висок его вмиг посеребрился. Ефрейтор присел, застучал зубами, выставляя ладони вперед. Он держал свои ладони, будто пытаясь остановить все на свете.

— В-в-а, — стучал ефрейтор, — в-в-ва-а-а…

Это был не Рекс. Рекс, должно быть, погиб, взорвавшись от детонации. Это был не Рекс. Это был другой пес, со страшной поклажей, с наставленным для взрыва штырем, и штырь этот, маленький и незаметный, вдруг оказался видимым яснее всего.

— По собаке! — заорал Кривошеев, вырвав у Лягушкина автомат. Он застрочил прицельно, но собака была, как заколдованная. Она неслась по-волчьи, стелясь и сигая, ныряя под поваленное перепутанное железо, и все жмурились, ожидая взрыва. Но вместо взрыва долетал до них только радостный лай.

Но вдруг сзади, шагах в ста, вырос грохот пристрелочного снаряда, сдул всех с карачек, вмял в землю. Немцы мстили за танки. Собака со всего ходу ухнулась на землю, прижалась, затаилась, Кривошеев тряхнул головой, выставил автомат.

— Не надо! — детским голосом крикнул другой собаковод и ящерицей пополз к псу.

— Назад! — разрывая глотку, скомандовал Кривошеев. — Назад, твою бога мать! Назад!

Он еще что-то крикнул, но новый снаряд, на этот раз спереди — как раз там, где собаковод, — саданул по ушам, по затылкам, вздыбливая землю и перепутанное железо.

— Дурак, — выдохнул Кривошеев, — эх, дурак…

— Вилка, — спокойно сказал Лягушкин, — сейчас накроет.

Но осела земля, и за скрученной мачтой они увидели этого парня и собаку, которые ползли друг другу навстречу, будто ничего не было, будто играли. Страшный штырь торчал на собаке.

Третий снаряд, предсказанный Лягушкиным, взметнулся левее, влетев в коридор обогатительной фабрики. Швеллера сдержали взрыв, коридор разворотился, и стены его были, как рваные лепестки.

А этот парень и собака ползли навстречу друг другу.

— В балку! — приказал Кривошеев. — В балку!

Но все смотрели, как зачарованные, как вбитые в землю. А парень и собака ползли навстречу друг другу.

Ефрейтор с поседевшим виском опустил, наконец, руки. Лицо его было белым, белее виска. А парень и собака достигли друг друга и обнялись. Они обнялись лапами, руками, они прижимались лбами, и спина собаковода сотрясалась неслышимым плачем.

— Взрыватель, — шепнул ефрейтор, как будто подсказывая, что надо делать.

— Взрыватель, — повторил Иванов, приходя в себя.

Рука собаковода дрожала. Они не видели этого, они чувствовали. Они зажмурили глаза, когда парень коснулся штыря.

Теперь парень и собака ползли рядом.

Собака не поднималась. Она ползла и ползла за собаководом. Штыря уже не было на ее спине. Не было и толовых шашек. Когда он их сбросил, никто не видел. Увидели пустую собачью спину, когда они подползли.

Коричневые глаза собаки истекали слезами. Собаковод всхлипывал обиженным детским плачем.

— Ребята, — сказал им обоим Кривошеев, — в балку… Лягушкин, дай ей тушенки из энзэ…

— Последняя, — возразил Лягушкин.

— Дай! — заорал Кривошеев.

Четвертый снаряд рванулся в обогатительной фабрике. Должно быть, это был проверочный, убеждающий, что сопротивление сломлено…

109

С бугра, торчавшего среди некошеного хлеба, была видна вся местность до марева — как будто земля плавно переходила в небо без всякого горизонта.

Шли по старой, скорее всего, еще довоенной тропинке. Трава уже пожелтела, пожухла. Ящерицы попадались на желтых камешках — грелись, что ли. В безветренной тишине, как бы спохватываясь, начинали цокотать кузнечики, да тут же бросали. Беловатое парное небо простерлось над седой ковыльной поверхностью бугра, и, чем выше поднималась тропинка, тем больше становилось небо, как будто за круглым краем ничего, кроме неба, не находилось.

— Скифская могила, — сказал Иванов Кривошееву, когда они вступили на бугор.

Кривошеев справил малую нужду и спросил:

— Откуда ты все знаешь? Отлей лучше. С мочою страх уходит…

Он посмотрел назад:

— Отдыхают… Они после броска всегда отдыхают. Сто километров сделают и — шабаш… Садись, покурим.

И присел на продолговатый камень:

— Действительно, скифская могила,

Иванов ткнул сапогом вывалившуюся из земли каменную бабу. Баба вывалилась сама по себе и, должно быть, очень давно.

По дороге тянулась колонна — серая, пыльная, без строя. Тянулась бессмысленно, то растягиваясь, то сбиваясь кучками.

— Два «мессера» — всех перестреляют, — безнадежно сказал Кривошеев.

Он свернул самокрутку, сплюнув лишнюю слюну, склеил и, зажав зубами цигарку, стал кресать огонь. Трут у него был марлевый, пропитанный марганцовкой. Иванов тоже присел, свернул цигарку и потянулся к труту — прикуривать.

— Амба, Ваня, — сказал Кривошеев.

Иванов понял:

— Почему амба? Страна большая… Их пространство сломит… Они уже заняли площадь с три Германии.

— Пространство, конечно, сломит, — усмехнулся Кривошеев. — Неясно — кого… Помнишь того пленного?

— Какого? Барона?

— Да нет. Мордастого. Которого Мельников пришил…

— А куда его брать было? Драпали же…

— Я не к тому… Пропаганда у них интересная. Бей капиталистов и евреев! А у нас беляки кричали: бей жидов и коммунистов… Тем — капиталисты, этим — коммунисты и обоим — евреи…

— Ну и что?

— Ничего… Пропаганда, говорю…

Иванов повернулся к Кривошееву, соображая, что он хочет сказать. Кривошеев снова усмехнулся:

— Всем эти евреи нужны…

Иванов всматривался в него.

Кривошеев затянулся, выпустил дым:

— Эренбург — тоже еврей.

— Ну и что? — не понимал Иванов.

Кривошеев смотрел на текущую по дороге людскую массу:

— А там, небось, немного евреев…

— Ты очумел? — выпучился Иванов. — Ты что, не помнишь, как Бронтман погиб? Или как Ямпольского покалечило?

— Почему не помню? Я все помню… Я не против евреев. А все же интересно: почему их не любят?..

Иванов разгорячился:

— Их не любят фашисты и белогвардейцы!

— А все же — почему? — допытывался Кривошеев. — Я до войны и не думал — еврей, не еврей… А теперь почему-то думать стал.

— Потому что мы с фашистами воюем!

— Что же мы — за евреев воюем?

— В том числе! Петька! Что с тобой?

Кривошеев откинул окурок и приблизился к Иванову:

— Отступаем, Ваня! — закричал он. — Драпаем, Ваничка! Меня наступать учили, а я отступаю! Меня учили, что я — самый лучший в мире, за меня весь мировой пролетариат! Не даст рабочий класс своим капиталистам воевать против Советского Союза! Дал, Ваня! Дал! Самолеты у них лучше наших, оружия — навалом, жратвы, выпивки, машин! Кто это им все сделал, как не пролетариат?!

— Там пролетариат подневольный, — начал было Иванов, но Кривошеев перебил:

— Заткнись! Слышали! Что же выходит — подневольные сильнее вольных?

— Да пойми ты, — вскочил Иванов, — наш пролетариат — сознательный, а ихний пока еще нет! Фашисты обманули их!

Кривошеев ткнул пальцем в дорогу:

— А этих не обманули?

Ужас сдавил сердце Иванова. Кривошеев обхватил голову руками и сел, раскачиваясь:

— Отступаем, Ванька, драпаем… Драпаем второй год!..

* * *

По высокой пшенице, приминая ее сапогами, бродили люди в мокрых от пота гимнастерках, кто с автоматом на шее, кто с винтовкой, а кто и так, налегке.

Небо темнело от пчел, и жужжание их в раскаленном воздухе ныло, как необъяснимая боль.

Старик пасечник с белыми от страха глазами бормотал никому не нужные слова:

— Сыночки… Зачем же ульи? Я вам чистого дам… У меня в погребе — чистый… Зачем же так — ульи?

…Приклад сносил крышку улья с одного раза, но надо было еще выломать бок, чтобы добраться до сот. Рои вырывались из ящиков, пчелы крутились отчаянно, садясь на красные потные лица, вымазанные медом, и жалили в губы, в нос, в глаза.

Гогот висел над пасекой. Пчелы налипали на винтовки, на автоматы, залезали за шиворот, за пазуху, вслед текущему меду, будто торопясь собрать растекающееся свое добро и жаля, жаля от отчаяния.

Темные соты, выбитые из рамок, с налипшей землей, истекали сверкающим солнцем, и густой медовый дух, приторный и легкий, — неуемный дух гречишного поля в цвету — тек над раскаленной пшеницей, плавясь в расплавленном воздухе.

— Сыночки! — бормотал пасечник.

На нем были круглый соломенный бриль и белая сорочка распояской. Пчелы кружились над ним, не жужжа— воя от несчастья, кружились тучами, садились на шляпу и снова поднимались, чтобы жалить, жалить, жалить…

Сержант (два секелька на вороте подвязанной фартуком рубашки) с распухшей, перекусанной рожей, на которой уже заплыли глаза, голый, с пчелами в волосах, на руках, на автомате, висящем на липкой груди, будто потеряв всякую чувствительность, жевал соты, выплевывая воск:

— Что, дед? Немцам берег? Пришить тебя надо за это, дедусь!

Он кричал весело, необидно, пасечник слушал его и удивлялся — какой бывает человек.

— Вась! — орал сержант. — Он пчел настропалил Красную Армию кусать!

— Так это ж — колхозная пасека, — бормотал дед.

— А кусают, как единоличники!

С поля волокли охапками спелую пшеницу — жечь для дыма. Кричали весело:

— Но боец не растерялся!

Пшеница загорелась охотно, вспыхнув невидимым на солнце пламенем.

— Так то же хлеб! — запричитал старик и бросился к огню.

— Будет тебе хлеб! — гоготал сержант, подкидывая охапки пшеницы в огонь, — Ничего не оставлять врагу! Смерть немецким оккупантам!

Дым отгонял пчел, огонь уже лизал ближние ульи. Пчелы падали в пламя, треща на огне, взбадривая крики.

— Мед не горит!

— Горит! Все горит!

— Воск горит!

— Из воска свечи делают!

— Чтобы в жопу затыкать!

— Сыночки… Сыночки…

— Молчи, папаша! Смерть немецким оккупантам!

И вдруг — неожиданно — выстрел в воздух:

— Стой! Кончай грабеж!

Его никто не слышал.

Кривошеев кинулся к сержанту, жгущему пшеницу:

— Какой части?

Сержант глянул на него:

— А пошел ты…

Кривошеев выстрелил в упор.

Сержант упал не ойкнув. Кривошеев, играя маузером, стоял над убитым. Красноармейцы испуганно глядели на труп, лежащий возле горячего костра, и на этого лейтенанта, который явился невесть откуда и первым делом пристрелил человека.

— Ты откуда взялся? — спросил невысокий парень, снимая с крепкой шеи липкий автомат.

— Ну и рожа, — сказал Кривошеев, глядя на его ошалевший единый глаз, второй заплыл от пчелиных укусов, сказал, не обращая внимания на автомат, и вдруг зычно крикнул:

— Товарищи мародеры! Вы — б… каких еще земля не носила! У вас не лица, а задницы! У моей тещи жопа — вот как у тебя харя! Вас надо всех пострелять к е… матери, но это сделают немцы. А пока вы еще способны пердеть — слушай мою команду. Ста-а-новись!

— Куда становись? — взвизгнул длинный красноармеец без гимнастерки, на грудь его налипли кусочки сотов.

Кривошеев ткнул его в пузо дулом маузера:

— В плен захотел, падло?

— Братцы! — заорал длинный, как бы прилипнув к дулу. — Он нас всех перестреляет! Кончай его!

— Спа-акойно! — негромко сказал Кривошеев, упирая маузер в его живот. — А ты стой, не двигайся… Командиры отделений есть?

— Есть, — четко ответил какой-то белобрысый паренек.

— Есть…

Парень, снявший автомат, угрюмо пробурчал;

— Ну, я командир… Был… А дальше что?

Не убирая маузера от длинного, который замер, готовясь принять животом пулю, Кривошеев сказал:

— Построить отделения…

— Товарищ лейтенант, — пробормотал длинный, ощущая теплое дуло, — разрешите обратиться.

— А! — спохватился Кривошеев. — Ты еще живой?

И сунул маузер в ящик.

— Товарищ лейтенант! — вздохнул повеселевший длинный. — Так что я — помкомвзвода.

— Где командир роты?

Длинный решился двинуться — развел руками:

— Отступаем…

110

«Дорогая Юлия Семеновна!

Пишу Вам это письмо с фронта, чтобы Вы знали, где я, а то будете волноваться, а Вы не волнуйтесь, поскольку я с Катериной, а она теперь доктор. Она формировалась в (зачеркнуто черной краской) и взяла меня, и я теперь сама — санинструктор. Я подумала — надо всем на фронт, и тогда мы побьем фашистов и защитим нашу Родину. К сему — Ваша Настя. Не волнуйтесь, мы разобьем оголтелого врага, как учит нас тов. Сталин».

Юлия Семеновна повертела треугольником сложенное письмецо, увидела штамп военной цензуры. Должно быть, военная цензура вымарала Иваново-Вознесенск.

Значит, Катя все-таки стала врачом. Это хорошо. А Исаак Израйлевич?

Она опасалась думать о Лапидусе. Наверно, его нет. А как «нет»? Он умер как Егор или как Карл? А может быть, он жив? Нет, он не мог быть жив — иначе Катя не оставила бы его.

Юлия Семеновна еще раз перечитала Настино письмецо и почувствовала, что глаза влажнеют. Почему это письмо так растрогало ее, она не знала. Почувствовала слезы и — все.

Где помещается Настина полевая почта, она не вдумывалась — где-то там, на войне.

В сводках Совинформбюро появилось новое направление — северо-восточнее Туапсе. Там шли бои. Война идет на Кавказе. Юлия Семеновна не знала, что там, северо-восточнее Туапсе, находится ее сын Иван…

* * *

Пищи не было и боезапаса не было, и люди эти — младший политрук Иванов, младший лейтенант Турский из дивизионной газеты, старший политрук Званцев, инструктор политотдела и переводчик лейтенант Чернецкий — шли не ведомые никем, шли, как будто знали, куда — в горы, в горы, где все в порядке, где гнездятся тылы, в которых, как они мечтали, навалом и пищи, и боевого припаса.

Это был Кавказ, о котором все они знали, что это курорт, но никто из них еще никогда не бывал здесь. Они видели незнакомый лес, одевший непроницаемой шубой вздыбившуюся землю, они видели дикие корневища, торчащие из осыпавшихся каменных разломов, под которыми журчали дикие ледяные ручьи.

Они были голодны и не знали, чего в этом лесу можно жевать, а чего — нельзя. Они молчали потому, что ничего не знали, кроме того, что идут неведомо куда и кажется им, что крутятся они на одном месте.

И все-таки Чернецкий, любящий повторять из прочитанных книг, сказал:

— Горы… Никчемная вещь… Воображение идиота…

Это была разрядка.

— Перекур? — спросил Гурский и устало ухнулся в траву.

После Батайска их настиг приказ Верховного Главнокомандующего, в котором великий вождь объявил их стадом баранов. Он объявил, что народ ненавидит свою армию, и они поверили в то, что бараны, и в то, что народу есть за что их ненавидеть. Он потребовал расстреливать на месте паникеров.

Ощущение необходимости — жестокой кровавой меры саднило сердца их, и мера эта — приказ великого вождя — взмахнулась над их головами, над их жизнями.

Лежа на траве и грызя былинку (курева не было), Гурский вновь, в который раз, увидел в памяти, как падает человек, в которого выстрелили в упор. Этот человек кричал, что он — младший лейтенант Зубков, что он отстал от части, он спрашивал — может, кто знает, где его часть. И называл номер полка.

Никто не знал, где его часть.

И вдруг:

— Паникер!

— Это — паникер!

Они все были из разных частей, они все были сбиты в кучу незнанием, непониманием, ужасом неведения. Но то, что среди них оказался наконец реальный, видимый виновник их неведения, ужаса и отчаяния, сплотило их:

— Паникер! Расстрелять его!

— Я не паникер! Я — Зубков, Дмитрий Тимофеевич! Митька я, товарищи! Я только с училища, проверьте! Я из Москвы! Малая Бронная, восемь!

— А может он — не паникер? — неуверенно сказал какой-то подполковник.

Молоденький лейтенант совсем не по-уставному приблизился и сказал в ухо:

— Ребятам надо дать выход… Понимаете?

И кивнул на толпу, нетерпеливо ждущую расстрела, И больше ничего.

Они стреляли в своего последними пулями, оставшимися в их тяжелых винтовках.

Зубков лежал раскинувшись, лежал, подвернув руку, когда падал, лежал, изумленно глядя в небо открытыми синими глазами. И оттуда, из неба, вдруг, догоняя треск пулеметов, явился черный самолет, расстреливая всех весело, беззаботно, играючи.

И они побежали, кто мог бежать, бросая ненужные винтовки, и Гурский тоже побежал.

И вот он лежит и грызет былинку и думает о младшем лейтенанте Зубкове — человеке, который жил, втолковывал, кричал и упал.

Инструктор политотдела дивизии старший политрук Званцев посмотрел на Турского:

— Жалко мне тебя, Марк…

— Ты себя пожалей, — очнулся Гурский.

— Мне-то что? Я — православный… Я…

— Ну что ты? Что?!

— Пулю в лоб и — все!

— А я что — не пулю в лоб?

— Да нет… Я не о том…

— А о чем?! — резко привстал на локте Гурский.

— Ну, ладно, ладно…

— Дурак ты, Званцев.

— Я не дурак, Марк. Я тебя, правда, жалею. Смотри: газетчик, пропагандист, еврей… Еще бы ты был членом партии — ой что они с тобой сделают…

— Давай бумагу, дурак! А шутки свои ты брось! Попадется шутник вроде тебя — под трибунал загремишь! Как паникер! Давай бумагу! И карандаш! Инструктор политотдела сраный!

— Марк! — изумился Званцев. — Ну, ты герой!

— Сам ты герой! Давай бумагу!

И стал писать на клочке заявление — в партию.

111

Командиром дивизии, в которую после выхода из окружения попал Михаил Суровцев, назначен был полковник Петренко.

Михаил Суровцев не мог вообразить, что увидит того самого Петренку, друга отца, который был на прошлой войне денщиком отца, потом ординарцем, а потом — красным комдивом. Красного комдива Петренку взяли осенью тридцать седьмого года, когда отца уже не было в живых.

Петренко был комдив (два ромба), что по нынешним временам соответствовало трем звездочкам генерал-лейтенанта. Однако выпустили его из тюрьмы в звании полковника.

Говорили, будто выручил его сам Жуков, будто Жуков подавал Сталину списки военных, которых надо бы выпустить, поскольку не хватает командного состава. Список напечатан был по алфавиту, состоял из ста пятидесяти фамилий. Сталин дочитал до семьдесят пятой, отчеркнул ее синим карандашом и похерил остальные семьдесят пять. Петренко оказался вторым или третьим с конца.

Полковник Петренко сделал вид, что не узнает капитана Суровцева. Однако вечером вызвал его к себе.

Штаб формирующейся дивизии помещался в доме правления колхоза — лучшего дома в деревеньке не было.

Михаил Суровцев был приучен к воинской дисциплине с детства и явился к начальству, также делая вид, что не знаком. Откозырял, доложился, ждал.

— Садись, Миша, — глухо сказал командир дивизии, не глядя на Суровцева.

Петренко изменился мало за эти пять лет. Не то чтобы похудел, а как-то почернел лицом, глаза убрались дальше под облысевший лоб. Однако усы были прежними — светлее головы, но все же темными, коричневого оттенка.

Капитан Суровцев сел на лавку тычком, ждал.

— Ну вот, Миша… Опять нам служить вместе… Ты, говорят, полк вывел из окружения… Это хорошо… Это хорошо… Теперь покомандуешь батальоном… Мы разобьем оголтелого врага, разобьем, как пить дать! Товарищ Сталин доверяет нам… Мы умрем, а доверие оправдаем… Ну, иди, Миша…

Суровцев встал развернутой пружиной, но не успел повернуться к двери: полковник неожиданно шагнул к нему, обхватил, прижал, вдавившись головою в его шею, в плечо:

— Миша… Миша…

Суровцев осторожно обнял придавившегося к нему командира дивизии, чувствуя, что не совладает со слезами, одеревянившими горло:

— Афанасий Иванович…

— Молчи, Миша… Молчи, сынок…

112

Газетка застряла в ветвях бурелома, свежая, только отпечатанная.

Утро было чистым и тихим. Прелые листья исходили сладковатой сыростью, тая в себе неясный, слабый трупный запах.

Ветерок шевельнул газету, и Иванов прочел название: «Свобода».

Иванов вздрогнул. Ни одна дивизионка не могла так называться. Они назывались «Вперед», «За Родину», «Вперед, к победе», «За победу», но так, как эта, не называлась ни одна. Это слово почему-то никогда не выносилось в заголовки газет.

Газета была о_т_т_у_д_а, Иванов почувствовал это сразу. Вероятно, рама для того и летала, чтобы сбросить ее. Таинственный «фокке-вульф» открывал свои тайны. Это был странный самолет, оставлявший после себя не бомбы и не пули, а иные следы — не ранящие, не убивающие, но вселяющие страх.

Иванов ловил себя на том, что представлял или пытался представить себе парня, управлявшего рамой. Парень казался ему почему-то худощавым, гладко выбритым, с припудренным лицом.

«Фокке-вульф» отдежурил с час назад и улетел. Когда он успел сбросить газету, может быть, на самом рассвете? Это была не листовка с тупыми заклинаниями: переходите на сторону немецкой армии, а газета — с названием, традиционной версткой, с клише, со всеми причиндалами, свойственными любой дивизионке.

Иванов посмотрел на находку, чувствуя, что делает военное преступление. Его никто не видел и не мог видеть, но страх замирал в нем самом. Он рассматривал находку, как долгожданный запретный плод.

И, наконец, решился взять ее в руки.

Лес шелестел тишиною, как будто не было ночного артиллерийского налета — кстати, бессмысленного, потому что батальон Кривошеева вышел отсюда еще вчера, и если снаряды предназначались для него, они рвались напрасно.

Немцы мстили Кривошееву за то, что наткнулись на него внезапно, не предвидя и не подготовившись к драке.

Кривошеев воевал с отчаяния насмерть. Пять дней его считали кто потерявшимся, кто уничтоженным, а кто и сдавшимся в плен.

Иванов заметил Ляхову, высказавшему это обидное предположение:

— Если Петька вернется, он тебя пристрелит.

— А если не вернется? — спросил Ляхов.

Иванов ничего не ответил. С Ляховым было опасно связываться.

К вечеру Кривошеев пришел и привел восемнадцать человек. Люди его были черны и валились с ног. Они несли шесть носилок, сделанных из молодых осин и уложенных листьями. Кривошеев не бросал раненых.

Сам он шел, опираясь на дрючок левой рукой. Правая висела плетью. Знаменитый кривошеевский маузер болтался меж ног. Кривошеев не поднимал головы.

Это было вчера.

Кривошеева укололи, перевязали и перелили ему кровь. Больше санбат ничего не мог для него сделать…

Иванов развернул газетку и подумал о смерше, если бы Ляхов увидел его сейчас — это был бы конец.

На первой полосе он неожиданно наткнулся на фамилию Кривошеева. Немцы писали о храбром русском офицере, который погиб и удостоился почестей от противника. Они расписывали, как хоронили славного русского комбата. Немцы писали старательно. «Смерть молодого героя — есть напрасная смерть, в каковой он не виновен. Его послали на эту смерть враги русского народа, воссевшие в Кремле, делая это древнее православное святилище обителью жидов и коммунистических эксплуататоров».

Сердце дернулось в Иванове. Он вдруг вспомнил Карла Краузе — Лауриного отца. Он теперь почему-то часто его вспоминал. Краузе писал свои письма старательным языком. Тогда это было смешно. Сейчас он узнал этот язык. Немцы тоже писали старательно. «Воздаем заслуженные им почести русскому герою», — злился Иванов, читая. Гадливое чувство будоражилось жестоким любопытством. Он знал, что читать не надо, незачем, но не мог не читать. «Заботливая сестра милосердия», — прочел он название другой заметки и поймал себя на том, что возвращается к описанию похорон Кривошеева… «Офицеры обнажили холодное оружие».

Злоба горячила Иванова. И, странное дело, он не мог отбросить газетку, не мог изорвать ее, хотя понимал, что нужно поступить именно так. «Да, сестра милосердия». Муська Белоусова! Откуда они знают имена и фамилии? Кто им передает? Кто-то рядом с ним шпионит, а Иванов не знает. Но кто? Он же видел сам, как Муську перевязывали. Муська была плоха. «Наверно, — подумал Иванов, — кто-то из кривошеевских попал в плен». «Немецкое командование, влекомое гуманностью, не сочло возможным прервать ухаживание сестры милосердия за своими ранеными соотечественниками». «Влекомое гуманностью!» — повторил про себя Иванов. «Интересно, кто это пишет?» И вдруг его охватил ужас. Он представил себя в плену. Эсэсовец приставил к затылку парабеллум, приказывая писать.

Иванов отбросил газету, почувствовал испарину страха. Он потрогал затылок. Затылок был мокр.

На треснувшем буке упоенно залилась пичуга. Голос ее был чист и пронзителен. Голубое небо золотило верхние ветки. Трупный душок тянулся откуда-то поблизости. От этого запаха его всегда подташнивало, и Иванов закурил.

«Интересно, — подумал Иванов, отгоняя фантазию, — сделали они могилу Кривошееву? Надо показать Петьке газету… Показать… А как показать? Значит, распространять вражескую пропаганду? Ну, показать — и уничтожить. Петька не продаст. А как показать? В сапог сунуть, за голенище… А если убьют? И найдут?»

Иванов представил себе Юлию Семеновну. Что с ней сделают? «Ваш сын — предатель, фашистский агент, распространял вражеские листовки. Муж — враг народа, сын — предатель». И снова почувствовал испарину на затылке.

Надо молчать. Кривошеев обойдется.

Он затянулся поглубже, как учил его старшина Сидоренко («испуг надо гнать из нутра, с выдыхом»), выдохнул и машинально поднял «Свободу». Это было сильнее его. Он не мог оторваться от нахальной самоуверенности, с которой были написаны эти заметки. «На что они рассчитывают? На то, что Кривошеев и Муська убиты. И все. Это так просто. Значит, кто-то попал в плен и предал. Выдал имена. А может быть, у них списки?» Иванов задохнулся от этого предположения. «Да, наверно, списки». Они знают все. Немецкие стометровки точнее наших. Он вспомнил, как Мельников сверял расстояние до хутора Верхнего. По нашей карте выходило пять девятьсот, по немецкой — «зеке». И действительно, оказалось ровно «зеке». Для артиллериста Мельникова это было очень важно… Сволочи!

Иванов перевернул газету и обмер. Маленький человечек с большим носом над черными тараканьими усами прятался в сортире, поддерживая ручонками штаны. Ножки его в блестящих сапогах стояли раскоряченно. Человечек бормотал: «Наконец-то мне построили прекрасное бомбоубежище!»

Что-то будто лопнуло в Ивановом сердце и разлилось по телу горячим. Иванов вздохнул и постарался не злиться.

«В конце концов, — досадливо подумал он, — рисуем же мы Гитлера. И еще не так». Он перевернул страницу и стал читать письмо какого-то туляка, перешедшего на сторону немцев. Туляк писал подневольным братьям, чтоб не сомневались — поднимали руки. «Не читайте жида Еренбурга, — писал туляк, — брешет он, как поскуда». Эренбург был написан через «Е», а паскуда — через «о». «Наверно, для народности, — подумал Иванов, — конечно, для народности». И стал читать, как немцы кормят пленных: кило двести хлеба и два фунта мяса в день. «А хлеб, братцы, такой, что язык проглотишь. У моего батюшки был такой хлеб до коллективизации».

«Кулацкое отродье!» — озлился Иванов. Свежего хлеба в дивизии не было уже дней десять. Выдавали сухарями. И то, что не было хлеба, а были сухари, возмутило Иванова против этого неведомого туляка, в существовании которого он не сомневался. Дело было не в туляке-предателе, а в том, что дивизия грызла сухари.

Но читать дальше он не мог. Неодолимая сила тянула Иванова на четвертую страницу — к носатому человечку с усами. Иванов никогда не видел карикатур на него. Ему никогда не приходило в голову, что на него вообще могут быть карикатуры. И вот он нарисован — обидно, дерзко, похоже. И обида ныла в сердце. Действительно, сортир! Ведь не обходится же он без сортира. И бомбоубежище для него сделали — ведь и он подвержен смерти!

Иванов никогда прежде не думал об этом. И — надпись. Надпись, конечно, идиотская. Надпись была бездарна. Когда-то Краузе рассказал какой-то немецкий анекдот, дело в нем кончалось тем, что кто-то пукнул за столом. «Почему ты находишь это смешным?» — спросила Юлия Семеновна, ничуть не смутившись… «Не я, — ответил Краузе, — целый народ. И если Шикльгрубер произнесет этот анекдот с трибуны рейхстага, немцы сделают его рейхсканцлером!» — «Карл, это несерьезно», — возразила Юлия Семеновна. «Нет, — сказал Краузе, — Тельман такого анекдота никогда себе не позволит… А, между прочим, напрасно». «Между прочим» он сказал по-немецки. «Что ты хочешь сказать? — вспылила Юлия Семеновна. — Неужели ты сомневаешься в победе немецких коммунистов? Неужели они должны идти на поводу этих бюргеров и лавочников, которых ты называешь народом? Что за глупости!»

Это было десять лет назад. Тогда Иванову исполнилось одиннадцать. Через несколько месяцев немцы сделали Гитлера рейхсканцлером. Краузе мрачно рассматривал журнал «AIZ». На обложке были нарисованы весы, а под весами написано: «Перевесила кровь». Гитлер победил Тельмана. «Наверно, рассказал им этот анекдот», — подумал Иванов, глядя на страдающего отчима.

И вот — человечек с тараканьими усами.

Не фальшивые похороны Петьки Кривошеева и не предатель-туляк, а этот нарисованный человечек вызвал в Иванове странное возмущение. Похороны — пропаганда, туляк — агитация, но этот — не то и не другое. Это — обида, неслыханная дерзость, за которую нужно немедленно убивать.

Страх, с которым Иванов дотронулся до газеты, прошел. Теперь он ничего не боялся. Покажи он сейчас бойцам это надругательство — они загорятся свирепой местью.

Но как его показать? Сортир был слишком подробен, чтобы не сделать смешным того, кто не походил ни на одного смертного. «А что, — скажет старшина Сидоренко, — ходит же он до ветра!» А скажет непременно. И что тогда? Тогда появится Ляхов…

Пичуга снова залилась было и вмиг смолкла. Затрещала сорока. Иванов огляделся — он уже знал, что сороки зря не трещат.

Сквозь табачный дым снова пробился терпкий трупный душок. Иванов тоскливо поглядел на развороченный снарядами бурелом. Там, за буреломом, угадывался овраг.

На ветвях висели зацепившиеся газеты, сброшенные с «фокке-вульфа». «Свобода», — читал Иванов, — «Свобода». Газет было много. «Может быть, дойдет до Кривошеева», — подумал он и вдруг услышал шаги.

Иванов встал, вынул пистолет, втиснулся в бурелом. Нет, не из оврага, а отсюда тянуло сладковатой тошнотою.

В буреломе лежал приваленный разбитым стволом граба мертвец. Он лежал, выкинув вперед восковые руки, и раздробленная до основания голова залила просохшим уже мозгом вывалившийся диск автомата.

«Лешка», — узнал, сам не понимая как, Иванов.

К бурелому подошел молоденький парень, наверное, из похоронной команды, не глядя оторвал кусок «Свободы» и стал крутить цигарку…

Иванов не шевелился. Труп лежал рядом и одурял голову, он был твердым, но не как камень или дерево, а как-то иначе — непостижимо и страшно. Но страшнее этого страха был другой — этот боец, равнодушно куривший в трех шагах. Нет, выходить из завала нельзя. Нельзя быть первым на этой прогалине, усыпанной газетами. Никто не должен знать, что он читал их. Но вот же солдат— не читает! Почему же про Иванова скажут, что он читал? Скажут, солдат не читал, а он — обязательно читал. Убить? А выстрел? Мало ли кто стрелял! Нет, нельзя. Если проверят пистолеты — кто стрелял?

Иванов дурел от трупа и от своей фантазии. Почему это лезет в голову? Убрать свидетеля! Но он же никогда не выстрелит в него! Никогда! Но почему это не вылазит из головы?

— Браток! — не спеша сказал солдат. — Чего ты там не видал?

И этот голос привел Иванова в чувство:

— Помоги… Понимаешь, — врал Иванов, — рама летала, я затырился, а там — мертвяк… Наверное, я одурел.

— Вижу, что летала, — сказал боец, оглядывая прогалину, — вон насрала сколько… Почитать, что ли?

— Да ну их! — отмахнулся Иванов, пытаясь понять: видел парень или не видел, как он читал эту газетку?

Предыдущая главаГлава 19 из 30Следующая глава