Отец Дементий потерял приход. Иногда его звали тайно крестить, и он являлся в партикулярном платье.
Комсомольцы, проходя мимо его двора, обязательно отмачивали какую-нибудь штуку — весело им было дразнить отца Дементия.
Отец Дементий постарел и все больше читал.
Числился он теперь в селе как безлошадный единоличник без земли, что, казалось бы, сближало его с бедняцким сословием. Но, конечно, никто его бедняком не почитал, поскольку был он служителем культа; много лет отравлял народ опиумом религии, что ставило его в сословие эксплуататорское. Тем более при попадье, когда она была жива, обязательно кто-нибудь жил под видом родственницы, а на самом деле — в батрачках.
Одно время отец Дементий прекратил всякие службы — то ли со страху, то ли от того, что подрастала Катенька и ей уже кричали в лицо, что она — поповна, попова дочка. В школу ее не брали, поскольку школа была трудовая — так и называлась: трудовая школа — и в ней не было места детям нетрудовых элементов.
Впрочем, в Константиновне была школа, куда принимали и детей лишенцев, но до Константиновки — восемнадцать верст.
Катенька жила в Константиновне у Горпиненок — дальних родичей отца Дементия. Взяли ее от жалости, по христианству, поскольку отец Дементий вдовел уже восемь лет.
Горпиненки в Бога не верили, но все большие христианские праздники отмечали. В красном углу у них висела икона Божьей Матери с младенцем, в медном окладе, и медная же лампадка перед нею. На всякий случай. Когда в доме кто-нибудь хворал, Мария Романовна лампадку зажигала, и хворь со временем проходила. Впрочем, Горпиненко утверждал, что тут причина не в Пречистой деве, а в крепкой казацкой породе, но жене не перечил.
Катенька за стол и угол крутилась по хозяйству, работы не избегая, за что Мария Романовна ее ценила и держала как свою. Тем более она была сироткой.
Когда Катенька поселилась в Константиновне, отец Дементий вдруг почувствовал, что страх его прошел.
Он жил одиноко, как на погосте, читал свои книжки, которых у него было немало, возился в хозяйстве и сам доил корову. По этому поводу комсомольцы придумали, запевку:
Раньше я народ дурил —
Господи помилуй,
А теперь дою корову —
Господи помилуй!
И смеялись звонко, потому что это действительно смешно, когда поп доит корову, как баба. Даже они хотели чего-нибудь такого подсыпать корове, чтобы она брыкнула старика во время доения. Но, поговорив, так и не исполнили.
В общественное стадо поповскую корову не брали, как не принадлежащую к новой жизни. Отец Дементий нас ее сам под железнодорожной насыпью. Хлопчики, бывало, ходили смотреть, как старик сидит на камне, читает, а рядом щиплет траву его корова.
— Батюшка! — кричали они. — Ангел прилетел!
Отец Дементий не откликался, это злило их, и они кидали чем попало в корову.
Отец Дементий поднимал голову и говорил тихо:
— Зачем вы, детки, мучаете скотину?
И тогда хлопчики снимали картузы.
Он их всех знал. Всех их крестил. И заводилу крестил — конопатого Петьку с пуговичным носом. Заводила снимал картуз последним, нехотя, и кричал дерзко:
— А чего она пасется на народной земле? Земля теперь народная!
— Да, да, — печально улыбался отец Дементий.
— Теперь все народное! — злил себя Петька,
— Да, да…
Петьке уже было лет четырнадцать, глаза его горели неугасимо и злобно. Отец Дементий смотрел на него и думал, что не крещением достигается доброта человеческая, нет, не крещением. А чем же? Этого он и сам не знал.
Петька вызывал его интерес, он даже ловил себя на том, что следит за мальчиком. Мальчик был смышленый, должно быть, хорошо учился в своей трудовой школе, потому что говорил бойко, звонко, и хлопчики его слушались беспрекословно. Его как бы распирало изнутри — он либо бегал, либо командовал, а если оставался в одиночестве — рубил палкой бурьян, злобно крякая и крича не то песни, не то стихи, неведомые отцу Дементию, омрачающие душу какой-то беспощадной бессмыслицей:
— Довольно жить законом! Довольно жить законом! Довольно жить законом!
И рубил, рубил, рубил палкой бурьян, как будто отсекал головы ненавистного врага.
Когда Катенька приходила домой из Константиновки, страх возвращался к отцу Дементию — как бы ее не обидели. Он смотрел на нее виновато, как будто сам он был причиной ее беды. Однажды он попытался заговорить с ней:
— Я, Катенька, уже не служу… Бога, наверно, нет, Катенька, вот я и не служу… А раньше Он был — вот я и служил…
— И раньше не было!
— Да, да… Не было…
Он не умел выражать своих мыслей. Он умел только думать про себя. И он думал, что он — лишенец, а дочка молоденькая и вся жизнь перед нею, а жизнь эта совсем неведомая, и, может быть, прав отрок, крича свою бессмыслицу. Может быть, он, отец Дементий, действительно лишний, коему предназначено убраться — куда же убраться? В тартарары, в геенну огненную — лишь бы исчезнуть из этого видимого мира, в котором он восседает, доит корову, читает книжки и пахтает масло, чтобы продать на станции и купить хлеба. Надо слезть, чтобы не мешать дочери думать о том, что Бога и раньше не было. Он тревожно вглядывался в розовое полное личико Катеньки, стараясь понять, станет ли и она, подобно Петьке, рубить палкой репяхи, исходя ожесточением и бессмысленным криком, в котором все же был зловещий смысл.
Но отроковица была смирна. Она возражала отцу без злобы. «Пусть нет Бога и не было, — думал отец Дементий, — лишь бы не злобилась».
Она уже достигла естества, это отец Дементий заметил, однако спросить постеснялся, думая, как же будет дальше — возьмет ли кто замуж дочку лишенца, за которой ни приданого, ни рабоче-крестьянского происхождения.
Петька, увидав Катеньку, покраснел и вдруг завопил:
— Поповна — попова дочь! Поповна — попова дочь!
— Дурень! — сказала Катенька и покраснела до слез.
Мюнхенцы все еще обсуждали в пивных этот пьяный дебош на Одеонплац. Они не то чтобы поддерживали его — отнюдь, но они хвастали им, как хвастает хозяин постоялого двора тем, что разыскиваемый конокрад ночевал в последний раз именно в его заведении.
Смерть Ленина также обсуждалась в мюнхенских пивных.
Карл Краузе вникал в разговоры, заводил их, слушал, говорил, пытаясь представить себе — на что может рассчитывать в Баварии Германская коммунистическая партия.
Длинная с невысоким потолком пивная возле Байришмоторенверке была, пожалуй, наиболее выгодной для Карла Краузе. Там его знали, привечали, пожимали руку с молчаливым сочувствием — как будто у него умер близкий родственник и он теперь нуждается в соболезновании. Иногда у него спрашивали, сколько было лет Ленину, есть ли у него взрослые дети, и Карл Краузе, удивляясь их филистерским интересам, отвечал, стараясь перевести разговор на главное: на программу Ленина, на его роль в мировом рабочем движении.
— Русские стали жить лучше, это верно, — поддерживали разговор пожилые люди, и Карл Краузе, ухватившись за их поддержку, начинал говорить о причине их улучшающейся жизни, о классовой борьбе, об уничтожении главного препятствия, главной причины закабаления пролетариата — частной собственности на средства производства.
Рабочие пили пиво, курили трубки, переглядывались, но ни в возражения, ни в поддержку не ввязывались. Карл Краузе сдерживал негодование, не решаясь заявить открыто, что компания Байришмоторенверке просто купила их заработной платой, и им нет дела до братской солидарности пролетариата.
Какой-то студент в каскетке (Карл Краузе видел его уже третий раз) подсел к столу:
— Каутский соболезнует русским… Вот — «Форвертс»… Вы уже видели?
— Видел. Он сравнивает Ленина с Бисмарком. Должно быть, чтобы подольстить немцам.
Студент улыбнулся:
— К этому его вынуждает его славянская фамилия… Я думаю, он не желает, чтоб его спутали с русским комиссаром…
За столом переглянулись. Старик, сидевший напротив, даже подмигнул соседу. Карл Краузе спросил:
— Ну, а если спутают?
— Нежелательно, — пояснил студент, — все-таки немцы — это немцы.
— Немцы бывают разные. И интересы у них — разные… А вы, стало быть, из Национальной народной партии? Из «Тагесцайтунг»?
— Вообразите, из «Форвертс»…
— Тогда ответьте, пожалуйста, товарищ социал-демократ. Крупп фон Болен — немец. И этот товарищ — тоже немец. Что же у них общего?
— Германия, — тихо сказал студент.
— Но какая?! — вскричал Карл Краузе. — Германия эксплуататоров или Германия эксплуатируемых? Чья Германия?
— Наша, — сказал студент.
— Нашей Германии нет, — вставил пожилой человек напротив, — наша Германия растоптана версальским сапогом.
— А вы, сударь, националист? — вопросил его Карл Краузе.
— Я, сударь, немец… И должен вам сказать, ваша детская страсть видеть во всем классовую борьбу едва ли найдет отклик у нас, у немцев. И Крупп фон Болен унд Гальбах — немец, и я — немец, и этот человек — тоже немец. И ваш марксист, господин Каутский, вспомнил, что он тоже — немец… Я читал «Форвертс». Мне нравится, как господин Каутский подчеркивает экономическую решимость Ленина, напоминающую экономическую решимость железного канцлера Бисмарка, которым гордится Германия…
— Каутский больше не марксист! — закричал Карл Краузе. — Он отстаивает интересы буржуазии, которая погубила и продала отечество, лишь бы набить свой кошелек!
— Что поделаешь… У нас нет сильного человека… Он нам нужен, как России был нужен Ленин…
Карл Краузе был в отчаянье. Немецкие филистеры, социал-демократические перевертыши видели Ленина, говорили с Лениным и — оставили его, когда дело дошло до действительного освобождения рабочего класса. Они нашли себе респектабельный покой на теплых местечках, в газетах, в ландтагах, в рейхстаге. Они рассуждают, ковыряя в зубах после сытого фрюшгюка, а Германия корчится без классового сознания! Нет, к черту! У Германии нет большего врага, чем предательская, велеречивая, коварная социал-демократия! Ленин скрывался здесь от царской охранки, а они жили припеваючи! Он был для них эмигрант без средств существования! Они никуда никогда не эмигрировали, им нечего было опасаться! Карл Каутский жил в своем ночном колпаке, как обыкновенный Михель! А теперь им понадобился сильный человек! Кто? Где они его возьмут? Для чего? Опять и опять для своего дурацкого национализма?!
Лапидус был товарищем Иванова по несчастью. Познакомились они в Симеизе, в туберкулезной санатории. Они лежали в одной палате.
Лапидус подхватил свою чахотку еще до революции.
В юности он хотел петь на сцене. У него был голос.
Но гуляй-польские евреи еще крепко блюли закон и не хотели комедианта в своей семье. Они согласились бы на кантора, но Исаак хотел в консерваторию.
Он убежал в Одессу и жил на копейку в день. Эту копейку он зарабатывал в порту, где ему иногда удавалось таскать то, чем брезговали настоящие грузчики.
Лапидус надорвался. Ни консерватория, ни жизнь у него не получились. Он ночевал на скамейке в Пале-Рояле, и ему снилась оперная сцена, находившаяся в ста шагах от его ложа. Он ходил в этот театр на галерку, понимая, что будет голоден два дня. Но зато он слышал Тито Руфо, у которого тоже был баритон.
В еврейской общине, куда он сунулся, ему предложили место конторщика в хлебных амбарах. Там было тепло и пахло сытой пшеничной пылью. Лапидус дышал этой пылью, дожидаясь своей Рахили, как Иаков.
Но ему повезло больше, чем Иакову, потому что ждал он всего три года — всего одну войну. Рахиль пришла в виде революции и спросила, долго ли он будет считать чужой хлеб.
— Нет, — сказал Лапидус и стал комиссаром по продразверстке.
Ему дали наган, который не стрелял. Лапидус думал не о нагане, а о хлебе, который нужно было выкачивать из мужиков, не портя с ними отношений. Потому что в тех комиссаров, которые портили отношения, мужики стреляли из сохраненных на горищах винтовок.
Пока на Украине хозяйничали интервенты, махновцы и петлюровцы, Лапидус читал Маркса, стараясь понять, что происходит. Понял он самое главное: люди хотят есть, хлеб дают мужики и надо, чтобы хлеба этого хватало всем.
Однажды его застукали махновцы и повели к стенке. Постоянное счастье сопутствовало ему и здесь. Его вели мимо самого батьки.
— Нестор Иванович, — искренне сказал Лапидус, — здравствуйте!
Он смотрел в молодое, желтоватое, скуластое лицо батьки Махно, радуясь, что встретил старого знакомого.
— Вы меня не узнаете, Нестор Иванович? — спросил Лапидус так, словно не его вели к стенке и словно вообще на этой земле никто никого никогда не расстреливал.
Махно удивился:
— Ты что, знаешь меня?
— Я из Гуляй-Поля, Нестор Иванович… Вы мне когда-то подарили букварь.
Махно пожевал крепкими молодыми жабрами:
— Ну и куда ты его девал?
Лапидус молча развел руками, как всегда, когда не знал, что ответить.
— Пять шомполов, — сказал Махно, — чтоб не терял букварей… И — на все четыре стороны… И — только!
Пять шомполов Лапидус получил тут же. Били его весело и несильно. Потом дали кусок сала с краюхой и потребовали, чтобы он надкусил. Лапидус ел свиное сало торопливо и улыбался. Он был голоден.
— Чи ты жид, чи придуриваешься, — заметил ракло, который вел его расстреливать, сек шомполом и дал шмат сала, — геть з моих очей!
Так он остался жив.
С Ивановым он познакомился года через четыре, когда служил в конторе, добывающей хлеб для промышленных районов, и имел хороший двусторонний туберкулез. Они встречались с Ивановым вот уже второй раз и уже привыкли к этим печальным встречам.
В этот год Иванов был особенно плох.
Юлия Семеновна приехала с Ванечкой в Симеиз и сняла комнату со столом у дамы из бывших, которая носила пенсне, белую блузку рюмочкой, с высоким воротником и длинную дореволюционную юбку. Она называла Юлию Семеновну мадам, по-французски, и заговаривала с нею на этом дореволюционном языке, однако Юлия Семеновна не поощряла этого.
— Мадам, — говорила дама, — разве вы не учите своего мальчика французскому языку?
— Нет…
— Но… Как же так, мадам?
— Это язык, вызывающий ненависть пролетариата.
Такой довод обескуражил даму. Она не нашлась что ответить. Но назавтра, наливая чай со сливками, сказала:
— А пропо, мадам, ваша любимая песня «Линтэрнасьональ», насколько мне известно, была сочинена именно на французском языке.
Юлия Семеновна улыбнулась и спросила по-французски:
— Почему вы не бежали за границу?
— Не знаю… У меня нет склонности к авантюрам.
— Вы что же — надеетесь на то, что Советская власть падет?
— Нет, я уже ни на что не надеюсь. Я надеюсь только на свои руки.
— Вернее, на руки своей Акулины.
— Да, верные руки — это такая редкость. Разве вам плохо у нас?
— Нет, неплохо.
— Вот на это я и надеюсь. Я думаю, что честный скромный пансионат нужен будет любой власти, в том числе и Советской.
Мещанское цыплячье мировоззрение хозяйки вызвало в душе Юлии Семеновны и презрение и жалость. Ей были смешны эти куриные представления и потребности. Она посмотрела на хозяйку, подыскивая вопрос, который должен был бы ей быть понятен. И нашла его.
— Но неужели вам приятно мыть за кем-то посуду, чистить, убирать?.. — спросила Юлия Семеновна по-русски.
— Мадам, я работаю, я веду свое дело…
— Но неужели вас это не унижает?
— Нет. Я не чувствую унижения даже когда является фининспектор, которому всегда кажется, что я чего-то недоговариваю в декларации. Я думаю (она перешла на французский), этот господин вырос среди шулеров. Так, по крайней мере, выглядят его глаза… Извините, но зачем вы берете на службу таких людей?
Сказав это, дама настороженно посмотрела на Юлию Семеновну.
— Извините, может быть, мне не следовало давать вам советов… Ваш супруг — комиссар… Он, конечно, сам знает, как поступать…
Юлия Семеновна снова улыбнулась:
— Мой супруг не подбирает фининспекторов.
— Да, да, конечно… Он выше этого, я понимаю…
Иванова презирала свою хозяйку и вместе с тем почему-то тянулась к ней. Хозяйка напоминала ей гувернантку мадемуазель Невье, натуральную француженку, которую папа пригласил в дом, когда Юлии Семеновне исполнилось два года. Это было давно и в другой жизни, от которой осталось безукоризненное знание французского языка и терпкое классовое раскаянье.
Однажды она слышала, как хозяйка сказала кому-то:
— Вы знаете, кто у меня живет? Супруга комиссара Иванова. Рекомендую вам быть со мной поосторожней.
Юлия Семеновна решила немедленно поставить хозяйку на место.
— Я вам не советую трепать имя моего мужа! Не хватало еще, чтобы нэпманы устраивали свои делишки под прикрытием большевиков!
Хозяйка покраснела до слез и пробормотала по-французски:
— Извините, мадам, но я так беззащитна… У меня все время пытаются взять взятку.? — «Взятку» она произнесла по-русски — уне вьятка…
— Взятку? — с гневом воскликнула Юлия Семеновна. — Кто?
— Финагент, — сказала хозяйка, с ужасом глядя в лицо Ивановой.
Глаза Юлии Семеновны сузились:
— Если это правда — его будут судить революционным судом! Но если это неправда…
Юлия Семеновна осеклась — она видела и чувствовала, что хозяйка говорила правду.
— Негодяй! — воскликнула Иванова. — Его будут судить!
— Умоляю вас, мадам, — зашептала хозяйка, — не губите меня… Я лучше дам ему взятку… Его нельзя судить… Поверьте мне, он расправится со мною беспощадно… Я знаю, я знаю…
— Боже мой! — всплеснула руками Иванова. — Вы действительно ничтожны! Почему вы боитесь борьбы за свое элементарное право? Вы занимаетесь своим промыслом по закону, который вас охраняет!
— Да, да, мадам… Закон охраняет меня. Я очень довольна… Я хотела просить вас принять от меня это… Мне очень жаль вашего мужа… Мне бы хотелось ему помочь… Это народное средство, но опытные люди говорят, что оно очень помогает при туберкулезе… Действительно, я лично знала нескольких лиц из графских и княжеских фамилий, которые вылечились… Это собачье сало, мадам…
— Что? — не поняла Юлия Семеновна.
— Собачье сало, — сказала хозяйка по-русски.
— Да, да, — смутилась Иванова, — я слышала об этом средстве… Но я не верю в него.
— Напрасно… Сейчас ничем нельзя пренебрегать. Мне удалось добыть его, и я буду рада…
— Сколько я вам должна? — строго спросила Иванова.
— Юлия Семеновна, — сказала хозяйка, — я верю в Бога.
— Глупости, — перебила Иванова.
— Как хотите, — сухо и строго ответила хозяйка. — Вы мне ничего не должны.
И она вышла, оставив в руках Юлии Семеновны небольшой пакет.
Лапидусу было в этот год лучше.
Иванов просил его прогуливать Юлию Семеновну, чтобы она «не закисла среди чахоточных».
Они гуляли вдоль моря, постукивая палочками.
Скалы торчали из моря — каменный Монах стоял на власах вырывающейся Дивы, конфузливо прикрывшись капюшоном.
— У вас; конечно, дореволюционный стаж? — спросила Иванова.
— Какой стаж? — не понял Лапидус.
— Партийный.
— Нет. Я не состою в партии.
Иванова удивилась:
— Как же? Вы давно на советской работе?
— С первого дня.
— Почему же вы не в партии?
Лапидус молча развел руками, как всегда, когда не знал что ответить.
— Да, — сказала Иванова, дружелюбно рассматривая Лапидуса, — сколько же хлеба вы заготовили для революции?
— Для революции? — не понял Лапидус. — Ах, да! Для революции… То есть — вообще? Не знаю… Вагонов пятьдесят…
— Вы крупный организатор! — воскликнула Иванова. — Пятьдесят вагонов хлеба!
— Но их уже скушали, — тихо сказал Лапидус, — хлеб эта такая вещь, которую все время едят.
Иванова рассмеялась.
— Вы понимаете, мне пришла в голову такая мысль, — смущенно сказал Лапидус, — что этому не будет конца…
— Чему?
— Заготовкам… Я, может быть, многого не понимаю, как беспартийный, но я — уверяю вас, сочувствующий.
— Вы что же, состоите в кружке сочувствующих?
Лапидус посмотрел на Иванову с участливой улыбкой:
— Если бы я решил где-нибудь состоять, я бы состоял в ячейке…
— Тогда кому же вы сочувствуете?
— Я знаю? Людям… Детям… Мужикам, у которых я выдуриваю хлеб за золотые горы, которые им обещаю…
— Что же вы им обещаете?
— Что обещаю? То, что имею… То, что написано в газетах… Мировую революцию, манну небесную, завтрашний ситец, косилки, молотилки, гвозди…
— И они вам верят?
— Как видите — верят. Правда, гвозди я иногда достаю. Нельзя сказать, чтобы я их всегда обманывал.
— А сами вы верите в мировую революцию?
— Видите ли… Наверно, верю… Все теперь верят в мировую революцию.
— А в ситец?
— Видите ли, Ситец не нуждается в вере, когда он есть… Я думаю, что ситец в конце концов будет. Если мы не будем ждать мировой революции.
— Да, — прохладно сказала Иванова, царапая палочкой гравий, — вы типичный спец.
Лапидус приставил к своей груди указательный палец, как пистолет:
— Я — спец?! Какой же я спец, Юлия Семеновна?
— Да, да! Спец! Вы сами говорите, что обманываете мужиков, заготавливая хлеб. Вы делаете правильное дело неправильными средствами.
— Юлия Семеновна, — тихо сказал Лапидус, — могу я вам задать вопрос, как старой, опытной большевичке?
— Ну?
— Скажите, где мне взять средства, когда люди хотят кушать каждый день?
— А как они кушали до революции?
— До революции? Не знаю… По-разному. Лично я кушал один бублик и кусок селедки в день. Правда, видимо потому, что у меня была такая блажь — учиться в консерватории… Но Вайсман, например, у меня был такой знакомый, его отец держал оптовую торговлю сукном, так он каждый день обедал, и это мне доподлинно известно. Наверно, у него так вышло потому, что он не стремился учиться в консерватории.
Иванова улыбнулась:
— Вы эти шутки оставьте! Я это читала у Шолом Алейхема.
— Очень приятно, что вы еще находили время читать. Но факт остается фактом. Я теперь гуляю с вами в туберкулезной лечебнице и держу в руках палочку, а Вайсман живет в Филадельфии и держит все ту же оптовую торговлю сукном.
— Ну и вы ему завидуете?
— Кто вам сказал? Я же ничего не понимаю в сукне… Извините… Давайте присядем…
Лапидус подождал, пока Иванова сядет на скамейку, присел, шумно вздохнув, и стал необычайно серьезным. Глаза его потухли и брови сдвинулись. Он поставил палочку, уперев ее в скамейку, вздохнул и сказал, глядя на море:
— У бедноты хлеба нет, Юлия Семеновна. И никогда не будет.
— Старая песня! Слышали от товарища Бухарина!
— Я не знаю, что вы слышали от товарища Бухарина. Я знаю, что я слышал от мужиков, — упрямо проговорил Лапидус, — у бедноты хлеба нет. И никогда не будет. Мы с вами кушаем хлеб зажиточных крестьян.
— Говорите прямо, — жестко приказала Иванова, — кулака!
— Называйте его как хотите. Кулаком, дулей, как вам угодно… Но те пятьдесят вагонов, которыми вы меня заставили похвастать, я выбрал именно у него.
— Вы чудак, — примирительно сказала Иванова, — вы не видите дальше своего носа. Все это временно! Не сегодня-завтра беднота объединится в кооперативы. Мы снабдим ее неслыханной техникой. Это будут огромные хозяйства в тысячи десятин! На американский манер! С агрономами, с красными специалистами! Мы будем сеять хлеб с аэропланов! Эх вы! У нас будет сто тысяч тракторов Вообразите — сто тысяч тракторов! Красные «катерпиллеры», «фордзоны», «дженералэлектрики» распашут межи! Да ну вас! Неужели вы сами этого не понимаете? Неужели нэп так въелся в вас?
— Может быть, — развел руками Лапидус, — может быть… Но пока тоже нужен хлеб. И я хотел пока добыть всего один «фордзон»… Я хочу поговорить об этом с Егором Иннокентьевичем…
— Зачем вам «фордзон»?
— Видите ли, есть крестьянская семья… Она хочет объединиться в кооператив. Я знаю эту семью. Очень трудолюбивые крестьяне. Отец, три сына и четыре зятя…
— Сколько у них земли? — нахмурилась Юлия Семеновна.
— Если объединятся, будет тридцать шесть десятин.
— Значит, вы хотите, чтобы Советская власть снабдила «фордзоном» кулацкое хозяйство?
— Юлия Семеновна, насколько я понимаю, кулак должен обязательно эксплуатировать батрака и присваивать себе его труд. Но это — трудовая крестьянская семья, которая работает сама на себя. У них есть одна девочка лет пятнадцати, родственница, которая учится в константиновской школе.
— Вот-вот! — обрадовалась Юлия Семеновна. — Родственница! Теперь это модно — под видом родственников держать батрачек!
— Юлия Семеновна, — прижал ладони к тощей груди Лапидус, — она работает за стол. В деревне так принято. Она заканчивает семилетку…
— И они ее нещадно эксплуатируют! Поверьте, я знаю современную школу и все, что с нею связано.
— Но вы можете допустить, что ее — именно ее — не эксплуатируют?
— Дело не в эксплуатации, — жестко сказала Иванова, — дело в тенденции к эксплуатации. Неужели вы думаете, что они остановятся на своих тридцати шести десятинах? Они будут развиваться и отбирать землю у соседей. И вы хотите способствовать этому?
— Каким образом? — удивился Лапидус.
Иванова резко перечеркнула палочкой гравий:
— Вы помогаете им стать привилегированной хозяйственной единицей. Это будет фактически единоличное хозяйство, имеющее все юридические и нравственные основания требовать от Советской власти постоянного внимания! Сегодня они просят трактор, завтра потребуют земли!
— Но они не просят. Они хотят купить.
— Нэп! — закричала Иванова. — Нэп! Купить! Купить трактор, купить землю, купить право на капиталистическое развитие! А потом они начнут диктовать пролетариату свои условия?!
— А если не начнут?
— Не могут не начать! Это — классовая борьба, дорогой Исаак Израйлевич!
Лапидус помолчал, глядя на свои белые полотняные туфли, которые он утром зубной щеткой покрывал жидким зубным порошком. Туфли были отштукатурены слишком обильно — на сгибе у союзок просохший порошок отвалился, обнаружив сероватую ткань.
— Жаль, — сказал Лапидус, — они могли бы отдать гораздо больше хлеба, будь у них «фордзон»…
Иванова досадливо покачала головой:
— Жаль, что вы не понимаете, о чем просите. Вот это действительно жаль. Но, допустим, вы правы относительно этой крестьянской семьи. Допустим.
Лапидус с надеждой посмотрел на Иванову, и она, заметив его взгляд, сделалась строгой, как учительница:
— «Фордзоны» мы покупаем на золото. Каждый «фордзон» предназначен для советских хозяйств, сельскохозяйственных коммун и кооперативов. Как прикажете добывать «фордзон» вашим протеже?
— Наверно, как кооперативу…
— Ах, вот как! Значит, обманывать Совнарком? Обманывать Совет Труда и Обороны? Подсовывать им явную фикцию? Вы понимаете, на что вы толкаете нас?
— Юлия Семеновна, — сказал Лапидус, — вы меня извините, но когда вы сердитесь, вами можно залюбоваться. Черт с ними, с «фордзонами». Я еще никогда в жизни не сидел на берегу Черного моря с такой прекрасной дамой. Интересно, какая вы бываете, когда на вас накатывает гнев?
Юлия Семеновна вспыхнула, но сказала тихо:
— Оставьте…
— Нет, серьезно, — продолжал Лапидус, — всю вашу политграмоту я с наслаждением прослушал бы снова…
— Это было бы вам только на пользу, — строго сказала Иванова.
— Кто это у вас был? — насмешливо спросила Юлия Семеновна.
Хозяйка потупилась:
— Смотритель Форосского маяка, мадам…
— Я так и поняла… Его манеры не оставляют сомнения в том, что он — смотритель маяка или что-нибудь в этом роде, — сказала Юлия Семеновна неожиданно для самой себя по-французски.
— Мадам, — вздохнула хозяйка, — но он действительно смотритель маяка.
— И давно?
— Вот уже год…
— А до этого чем он занимался?
Хозяйка выпрямилась и сухо произнесла:
— Это Джунковский, мадам.
— Джунковский? Какой Джунковский?
— Тот самый… Владимир Федорович…
— Как?! Он жив?!
— Как видите.
— Но его же судили!
— Да. И приговорили к заключению вплоть до окончания гражданской войны. Война кончилась, и он выпущен… Не тревожьтесь, я полагаю, что чека знает о его местонахождении.
— Но почему он, в таком случае, не бежал?
— Этого я не знаю, мадам. Он приезжал навестить меня. Он это делает регулярно раз в месяц.
Одежда на больных была сшита из солдатского сукна. Должно быть, народный комиссар здравоохранения добыл это сукно не без помощи Цэка профсоюзов.
Куртки были плотными. Поставленные торчком на койку, они не оседали, а валились, будто из них не вынули человека.
Однако обстрочены они были ситцем, и этот ситец — красный, в горошину — как бы говорил сам за себя: вот он я — плод нэпа, красный ситец красной мануфактуры, погодите, не то еще будет, поднимается хозяйство молодой республики. Сукно же ничего такого не говорило, поскольку каждый понимал — дерюга, с довоенным не сравнить, но — не все же сразу!
Лечебница, или, как теперь стали говорить — народная санатория, — помещалась в мавританском особняке. Там, собственно, находилось мужское отделение. Женское же поместили в небольшом по сравнению с особняком помещении, под карнизом которого виднелись нечищеные медные буквы «Вилла Ксенiя». Буквы эти не чистили по разным соображениям, но главным образом потому, что надо бы содрать эту память о какой-то барыне, чьим именем названа вилла. Да и самое слово «вилла» как-то удручало своим контрреволюционным буржуазным видом.
Но заведующий санаторией, одноногий партизан Газов, не трогал буквы до времени, до ремонта. Некоторые товарищи указывали ему на несуразицу. На всех, мол, общественных зданиях давно революционные лозунги, а ты держишься за старорежимное старье. И предлагали себя — дай стремянку, сами сдерем. Он же говорил:
— Вы тут бузу не поднимайте… Прибыли вы подковать здоровье, а не по стремянкам лазить…
Когда в санаторию привезли Егора Иванова, первым делом его поставили в известность о поведении Газова. А ставил в известность от лица всей революционной массы Федор Чекунов, человек по всем статьям необычайный. Был он, Федор Чекунов, тощ необыкновенно, однако не чахоточной худобою, а какой-то иной — костистой, будто серая дерюжная кацавейка его держалась не человеческим телом, а тем, чем держатся огородные пугала. Ручищи его выдлинялись далеко из рукавов, а ноги волосатыми жердями торчали из штанин так, что при ходьбе штанины эти обнаруживали несуразные великанские колени и шишастый мосол, к которому приделана малая кость ноги.
Росту он был сказочного — без четверти три аршина.
Несуразность Федора Чекунова бросалась в глаза сразу, об одном его виде можно было подолгу толковать в лежачей тоскливой бессмыслице страшного недуга, ибо было что-то веселое в этой несуразности, что-то отвлекающее от себя, от хриплого своего дыхания, от влажной испарины, от легкого жара, от беспричинной болезненной похоти умирающего тела.
Однако веселый интерес к Федору Чекунову многократно умножался, едва он открывал рот для разговора. Голосом он был наделен сатанинским, не голосом — гласом, львиным рыком, грозовым раскатом. Кадык его на тощем протяженном горле катался вверх-вниз проглоченным остробоким камнем и удивительно было, как это он не прорвет тонкую, выбритую досиня кожицу.
— Откуда в тебе столько грому, — спрашивали палатные соседи, — не говоришь — снарядами рвешь… Здоровый оглохнет…
Спрашивали с завистливой надеждой выкарабкаться из своей чахотки, потому что — знали — у Чекунова в правом легком каверна с гусиное яйцо, да в левом — с голубиное, и палочек у него двенадцать штук в поле зрения, хоть не гляди.
Федор Чекунов отвечал скромно, однако не просто, а с фокусом, с фасоном. Подходил невзначай к открытой в сторону моря створке венецианского окна и глядя в морскую даль:
— Диалектика природы у меня такая… Кому что дано…
И стекло в раме зудело мурашками по ушной перепонке.
— Ты не фасонь, — задирали соседи, задирали восхищенно— вот мы, мол, какие, чахоточные, стекла от нас дрожат, — ты не фасонь! Там замазки нет! Оно и без тебя дребезжало…
— Фасонить не приходится, — не возражал Чекунов и делал коронный номер, которого все ждали с затаенной радостью. Подходил к прикрытой белой, захватанной у медной ручки двери и изрыгал мечтательно: — Черрное мооорррее…
И дверь вздрагивала.
— Все равно — помрешь, — пророчил Панкратов, — греми не греми, один нам конец…
Чекунов, не обращая внимания, пояснял:
— Колебания вещества… В чем сила? В соответствии…
— Прямо Шаляпин, — сказал Лапидус, почесывая от удовольствия немалый облупленный нос.
— Какой Шаляпин? — надменно спросил Чекунов. — Белогвардеец этот, что ли?
— Он самый… Не знавал его?
— Я с кем попало не знался… Знавать не знавал, а в калошу посадил… Пло-о-охонький у него голосок… Цыплячий…
— Как же ты его в калошу посадил?
— А так и посадил… Брил я его… Он задрал башку, сидит чин чинарем и вдруг — не поррееежь смооотрррии… А у меня над зеркалом канделябр… Паникадило семисвечное… Ну, язычки всколыхнулись, однако — горят… А с боков тоже канделябры. По три свечи. Я говорю — не трррееевожьтесь! И — на левой канделябре две свечи погасил… Он говорит — дурррааак! Поррреежешь в темноте! И сдул, как не было, весь правый канделябр… А семисвечник только колышется, не гаснет. Ну, меня и взяло. Я говорю — напррраасно ррругаааетесь, вааше пррревосходительство! Колебание вещества и семисвечник — весь как не горел! Он говорит — а ну, зажигай опять! Стал я зажигать — зажег. А он как рявкнет — прррроооклляатье! Четыре свечи сдул — три горят! А сам намыленный сидит — брить не дает. Как звать, спрашивает. Федор, говорю. И меня, говорит, Федор… Дам я тебе за это сто рублей! Нет, говорю! У контрреволюционеров не берррем! И догасил семисвечник…
— Да брось ты! — просипел Панкратов. — Какие тогда были контрреволюционеры…
— Они всегда были! — прогремел Чекунов. — Мы, пролетарии, чуяли их, как собаки! Нюхом!
— Да ты же — дьякон! Какой ты пролетарий! — сипел Панкратов.
— Не дьякон я, глупый ты человек! Не дьякон! Цирульник я, сказано? Парикмахер!
Действительно, Чекунов брился сам и брил желающих безвозмездно каждое утро собственной бритвой «Золинген-близнецы». Брил хорошо, умело.
— Это теперь ты цирульник, а тогда был дьякон!
— Ну, будет, — проговорил Иванов, — был да сплыл.
— Вот — слышал? Партейный товарищ что сказал? Как он сказал — так тому и быть! Я контру всегда чуял! И сейчас чую! Почему на пролетарской лечебнице — старорежимные буквы? Какие они вызывают взгляды? Я это самому товарищу Петерсу скажу!
— Ты что, — улыбнулся Иванов, — Петерса брил?
— Брил! — рявкнул не подумав Чекунов, но спохватился — Только он меня не помнит…
— Как же тебя не запомнить с такой голосиной?
— А я молчу, когда брею! — нашелся Чекунов.
— А Шаляпин?
— Что — Шаляпин? Не верите? Чахоточные вы все! Да у меня до чахотки колебания вещества на восемнадцать свечей хватало! Да не этих — тех! Старорежимных! Каждая свеча с лошадиную ногу! И фитиль в ней, как канат морской! Для меня семисвечник — тьфу!
Дверь колебнулась, скрипнула. Но Чекунов шагнул к своей койке, лег спиною, обиженно глядя в потолок.
Собачье сало Егор Иннокентьевич отдал Чекунову: сам есть не мог, брезговал. Чекунов сало принял и сказал, что потреблять его следует на морском берегу (чтобы воздух был свежий) и непременно запивая виноградным самогоном, которым его тайно снабжал татарин Ахмет.
Чекунов говорил веско и убедительно. Егор Иннокентьевич удивился: может быть, и на самом деле это народное средство помогает?..
— Юленька! Исаак прав. Кушать надо каждый день. Нам предстоит огромная работа. И если крестьянин оплатит расходы пролетариата, будет совсем неплохо. Исаак, я тебе добуду трактор! Вот вернусь и — добуду. В этой Константинова есть механики?
— Егор, мужик, когда ему нужно, все достанет! — радостно воскликнул Лапидус.
Егор Иванов немного оправился от горячей потной слабости, томившей его всю весну и все лето, как будто пришел в себя. Болезнь умяла его, притишила, что ли, а вернее просветлила: смотрел прозрачно, будто скрывал знаемое. Юлия Семеновна избегала нелепой мысли: еще одну вспышку он не переживет.
Врач разговаривал с Юлией Семеновной:
— Будем надеяться… Будем надеяться…
Юлия Семеновна чувствовала слезы, накатывающиеся сами собою.
Лапидус уехал окрепший, бодрый.
Прибыла из Гурзуфа Наташа Толкачева. В Гурзуфе, под горою Аюдаг собираются строить всесоюзный пионерский лагерь. Наташа теперь ведала пионерией.
Егор Иннокентьевич поначалу не узнал Наташу: сытая, загорелая, подстрижена с затылка, ухоженная, на висках прядки чуть-чуть завиты в кольца, по моде. Одета в Длинную кофейную, под цвет волос и глаз, блузу хорошего материала. Блуза тоже была модной: каков стан — не видно, но бедра весьма круты. И еще — короткая юбка того же материала, а из-под нее — длинные, весьма крепкие ноги. Егор Иннокентьевич и не думал, есть ли у Наташки ноги, а тут подумал: имеются. И тянуло от нее подгорченными сладкими духами.
Рассказывала веселая, мечтательная:
— Нигде в мире такого лагеря нет и не будет!
— Нигде кроме как в Моссельпроме, — сказал Егор Иннокентьевич. — Оказывается, ты, Наталья, привлекательная дамочка…
— А что вы думаете? Шевиот — наш, духи — наши! Через три года советская женщина будет законодательницей мод!
— Будет, — не возражал Егор Иннокентьевич, — прошлый приезд ты в сапогах была… Сапог подвязан веревочкой…
Два года назад Наташа Толкачева приезжала в губернский город из Питера, из Высшего педагогического института. Одетая по-боевому — в шинели, в богатырке. Рассказывала, как тянутся к учению трудящиеся массы. Пробираются в город месяцами — на лодках, пешком, их грабят, убивают, а они — все равно.
— Четыре года нечеловеческих усилий пролетариата показали, сколько внутренней силы в каждом человеке! Мы будем страной Ломоносовых!
Сейчас Наташа говорила о детях:
— Это будут землепроходцы, силачи, летчики! Загорелые спортсмэны!
— А трактористы будут?
Море вздыбливалось, вспучивалось, наваливалось само на себя. Оно нетерпеливо вспыхивало одинокими белыми барашками на темной густой воде. Но барашки, едва возникнув, уходили в волну, на которой вскипали, оставив по себе пустую пену, как будто были они преждевременными, пока еще ненужными, лишними, возникшими из ничего и ни для чего. Вода текла по воде, смешивалась с водою и только у самого берега взлетала, падая на кругляши, рассыпаясь впрах и скатываясь со звонкой гальки ослабевшими потоками.
Море маслянисто темнело, а сзади из-за спины переваливали через Ай-Петри тяжелые черные северные облака, неся в себе холодный нездешний дождь. Однако холода не хватало, чтобы справиться с роскошной теплынью. Дождик наводил уныние, моросил иногда тоскливым напоминанием о беде, с которой нет сладу.
Егор Иннокентьевич слушал и не слушал гостью. Жалел Юлю: вот, прикована к чахоточному, а Наташка эта, бодрая, свободная, трещит без умолку.
— Я решила так: рожу четверых!
— Сразу, что ли? — лениво спросил Иванов.
— Почему — сразу?! Постепенно…
— Ну — слава Богу…
— А вы не смейтесь! Непременно четверых! Четыре расы! Негра, китайца, индейца и нашего!
— Что же ты — четыре раза выходить замуж будешь?
— Зачем замуж?! Что за предрассудки! Дети должны жить общей семьей, без этих буржуазных условностей!
— Дикая ты баба, — сказал Иванов.
— Я дикая?! Это вы — дикари! Даже стыдно! Подпольщик, революционер и — становится обывателем!
— Ну ладно… Китайца ты на конгрессе Коминтерна заполучишь… Там же, скажем, и негра… А вот где ты индейца возьмешь?
— Найду! Все трудящиеся мира объединятся и будут ездить к нам набираться опыта!
— Да… К тому времени ты сможешь индейца этого кое-чему научить… Ты практикуйся, набирайся науки… Болтуны вы все-таки… Вроде жизнь для вас и не жизнь, а фокус-покус… И слушают вас, вот что опасно — слушают…
— Мы выражаем интересы трудящихся масс!
Иванов смотрел на Наташку, улыбался снисходительно:
— Ба-альшое суеверие вам понадобится…
— Не суеверие — наука!
— Вот я ж и говорю — суеверие… Наука и есть суеверие, когда к мужику на ум попадет.
— А Ломоносов? — выпалила Наташа Толкачева.
— Ломоносов? — переспросил Иванов. — А Ломоносова ты не знаешь. Тебе он — мужик, ставший барином. Чудасия он для тебя. А наука его тебе ни в грош. Тычете вы им в нос разумным людям — вот-де на что мужик способен! И мужиков подбиваете в Ломоносовы идти. Однако Ломоносов-то все один, один, где еще?
— Вот мы и хотим освободить мужика, чтобы больше Ломоносовых было!
— Зачем больше-то? Вы сперва разжуйте — чего этот настряпал. Ты-то хоть знаешь ломоносовскую науку? Ведь не знаешь… Первое дело тебе, что он — мужиком был. Это и есть — суеверие. Льстите мужику. А от чего освободить-то мужика? От сохи, что ли? Чтоб землю не пахал? А что есть будем? Мужик умен, когда на печь надо. А с печи он норовит как раз сказку рассказывать.
— А мы ему машины дадим!
— Чтобы сломал? Машины я ему и без вас дам… А вы массы эти самые — сразу на печь — сказки рассказывать. Дикость мужику оставляете, он ведь не поймет вас, нет. Четыре расы! Вот он сообразно дикости своей и пойдет в Ломоносовы. Да только застрянет на полдороге в кабаке или на митинге — все равно…