К книге
Сторож брату своемуЧасть вторая Сторож брату своему. Сорок первый год
60%
Часть вторая Сторож брату своему. Сорок первый год
18

95

Юлия Семеновна старалась не вспоминать Карла Краузе, но словечки его вспыхивали в ней то и дело, как спички в ночи, ничего, собственно, не освещая, но давая знать, что коробок еще не пуст. Карл Краузе ушел навеки, он был, конечно, мертв, и она приучила себя к этому, но спички то и дело вспыхивали, то бодря ее в темноте, то, наоборот, пугая до смерти неожиданным напоминанием.

Она называла Кобу Кобой, разумеется, про себя, в глубокой глубине души, и иначе не могла его называть, несмотря на его вселенское имя, которое знали даже дети, едва научившиеся лепетать. Она сама не знала, почему называет его так — то ли в память о юности, которая была почти что нереальна, то ли потому, что этот маленький, молчаливый, невзрачный человечек был приспособлен всем своим существом не к имени, а к тайной кличке и возникал всегда неожиданно и так же неожиданно исчезал — мягко и неслышно.

В том, что она его так называла, не было ни доли насмешки. Наоборот, тайное, плохо сознаваемое восхищение его сверхчеловеческой сутью мешало ей называть его про себя тем исполинским именем, которое он теперь носил.

Карл Краузе называл Адольфа Гитлера Шикльгрубером, содрогаясь от бессильной ярости. Он топтал его. Он изображал его, нарочито ссутулясь и прикрыв обеими кистями срам— любимая поза вождя немецкого народа. У Шикльгрубера были бабьи покатые плечики и большой отвислый зад. Сухой, поджарый, ширококостный и длинный Карл Краузе никак не походил на него, как ни старался. Карл смешил не тем, что показывал фюрера, а тем, что это у него не получалось. Юлия Семеновна смеялась и понимала Карла — конечно, фюрер был не Гитлером, а Шикльгрубером, бесноватым жуликом, взмывшим на невероятную высоту.

Но Карл Краузе погиб, а Шикльгрубер тотчас после гибели Карла, будто дождавшись ее, будто не смея при живом Карле, предложил Кобе дружбу. И мудрый, немногословный тихий Коба принял ее.

Коба поднял тост за Гитлера, которого любит немецкий народ. Тот, кого любит народ, дорогого стоит — это Коба знал по себе. Что поделаешь, если немецкий народ так любит своего вождя?.

96

Двадцать первого июня капитан Степан Федосеев принимал у себя в Бресте капитана Михаила Суровцева.

Он суетился еще и потому, что два года назад его Лилочка чуть было не вышла за Мишку. Победа куражила капитана, а старая дружба печалила. Вот ведь остался бобылем, все, что нажил, — в маленьком чемоданчике.

Степина жена Лидочка родила недавно (восьмого нюня), была еще слаба и все как-то виновато улыбалась. Лидочка давно напоминала Михаилу Суровцеву его несостоявшуюся мачеху Нину Васильевну: та тоже улыбалась виновато. Теперь же сходство это было печальным. Память об отце год за годом обкладывала сердце Михаила Суровцева тяжелыми кирпичами.

Летний вечер все угасал за небольшим окном. Федосеевы стояли на частной квартире неподалеку от вокзала. В дом для семей командиров капитан не попал, собирался переехать в крепость, в дом комсостава, там ремонтировали ему помещение — комнату с притулком для кухни.

Михаил Суровцев прибыл в Брест часов в восемь вечера в связи с намечающимися назавтра маневрами — поенной игрой, учениями. Федосеев обрадовался — сразу потащил его к себе, угощать, а скорее всего, хвастать семейным положением.

Лидочка тоже обрадовалась (ой, Миша!), раскраснелись, растерялась, почему-то заплакала, улыбаясь. Федосеев довольным, сытым голосом пробурчал:

— Ну, чего ты? Человек приехал, а ты…

— Здравствуй, Лидочка, — сказал Михаил Суровцев, — а ты еще красивее стала…

— Родила сына! — загордился Степа. — Знаешь, как они от этого цветут? Как бутоны!

Но Михаил Суровцев смотрел на семейство тоскливо: зачем она здесь, Лидочка, со своим не разберешь каким пацаном, который только что насосался и посапывает, закутанный в пеленки? Степан хорохорился, конечно, но в глазах его Михаил Суровцев видел ту же тоску.

— Миш, — не выдержал Степан, когда Лидочка вышла, — ну ты там крутишься… Как же все-таки?

Там — это, значит, в Минске, в штабе округа. Что ему рассказать? Как его вызывал сам Павлов? Как Павлов мог с ним сделать что угодно, но — не сделал?

В штабе округа особенно резко пресекались разговоры о немцах.

Почему его вызвал Павлов? Может быть, память о комкоре Суровцеве охраняла капитана Суровцева?

Генерал армии Дмитрий Григорьевич Павлов, командующий Особым Белорусским военным округом, сказал тогда капитану Суровцеву:

— Болтаешь много, капитан… Одна баба сказала, а ты повторяешь…

— Товарищ командующий, — осмелел Михаил Суровцев.

— Молчать! — неожиданно вскрикнул Павлов и хлопнул по стеклу на столе. — Ты кому больше веришь, щенок? Провокаторам или товарищу Сталину?

— Я верю собственным глазам, — глядя в упор, сказал Михаил Суровцев.

Павлов охватил большую полированную голову, уперев локти в стол, сказал тихо:

— Проморгайся…

Михаил Суровцев стоял перед командующим вытянуто. Павлов говорил, не поднимая головы:

— Вот и проверь своими глазами… А то — засиделся в штабе… Давай — в Брест…

Это была немилость. Но Дмитрий Григорьевич Павлов выражал эту немилость как-то жалеючи, отечески. Он и сам, должно быть, не понимал несуразицу между тем, что происходило перед лицом военного округа и указаниями из Москвы, из Генерального штаба, от наркома.

Немецкие наблюдательные вышки стояли за Бугом, нахально, открыто, германские самолеты летали над Брестом, долетали до Минска.

А в марте — директива: законсервировать старые укрепрайоны, вывести части, передать охрану сооружений вольнонаемным сторожам,

За Бугом разгружаются эшелоны с понтонными паркими. Южнее Сувалок — установлены тяжелые пушки. Неужели — в бирюльки играют?

Да что там — понтоны. Шесть мостов лежат через Буг, шесть мостов, которые не велено минировать. Впрочем, один заминирован — тайно от Москвы, тайно даже от Павлова (знал, конечно). Если узнают немцы — что подумают? Готовится к войне Советский Союз, нарушает договор.

Некоторые командиры Четвертой армии и местные партаппаратчики стали было отправлять семьи на восток. Военный совет, разумеется, осудил и запретил. Но вот уже месяц, как в семьях военнослужащих там, поближе к границе, все больше и больше оказывается больных, беременных, черт знает каких — абы в тыл. А эшелоны с нефтью и хлебом катятся на запад, через Буг — туда, где разгружаются саперные поезда и выкатываются на боевые позиции тяжелые орудия.

Кому же верить? Провокаторам? Товарищу Сталину? Собственным глазам? Чуйкова велели прогнать с Четвертой армии. В Китай его. Военным атташе. Подальше с глаз. Паникер…

Генерал армии Павлов так и не поднимал головы на напитана Суровцева.

— Разрешите идти? — услышал Дмитрий Григорьевич и вяло ответил:

— Иди…

Михаил Суровцев повернулся, зашагал к двери. Павлов, наконец, поднял голову, посмотрел вслед: ладный, стройный, красивый, молодой… А ведь убьют его в первом же бою…

Провокаторы, население, товарищ Сталин, паникеры и — Тимошенко: Митя, делай, что можешь, ты понял меня, Митя? А что он может?! Запретить отпуска?

Большая политика, большая политика — ни черта не понять…

Вместо Чуйкова на Четвертую армию назначен Коробков. Двадцать второго июня он проведет учение. Митя, делай, что можешь, ты понял меня, Митя? А что он может, генерал армии Павлов, Герой Советского Союза, Командующий Особым Белорусским военным округом, перед немецкими наблюдательными вышками, которые приказано не замечать?

Особисты докладывают о письмах к частным лицам оттуда, из-за Буга:

«Вы и не подозреваете, как близко время нашей встречи, как скоро перейдут Буг немцы. Спешите сбыть все советские деньги, закупайте в первую очередь продовольствие, ткани, кожу».

Подполковник Томилин из штаба Десятой армии жаловался. (Доложили, как веселый анекдот.) Портной, тихий такой полячок, уже месяц строит ему китель — никак не построит. Завтра, говорит, завтра непременно. И что удивительно: нет уже духу приставить к портняжке пистолет, как бывало еще год назад.

Докладывать обо всем этом в Москву? Прослывешь паникером, а то и — похуже. Китель ему не построили! Смешно…

И на все один ответ:

— Немцы не осмелятся нарушить мир! Так сказал товарищ Сталин.

Но на границе с Белоруссией сосредоточено сорок дивизий. Из них на Брестском направлении, то есть против Четвертой армии (теперь уже — Коробкова, а не Чуйкова), стоят пятнадцать пехотных, пять танковых, две моторизованные и две кавалерийские дивизии. И об этом штаб округа информирует штаб обреченной Четвертой армии.

Зачем они там стоят, немецкие войска?

Пятнадцатого июня в «Правде» заявление ТАСС:

«По данным СССР, Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намереньи Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР, лишены всякой основы, а происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся от операции на Балканах, в восточные и северо-восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско-германским отношениям…»

Заявление это, даже не дочитанное до конца, возымело действие отчаянного сигнала.

Как из развороченного муравейника ринулись на улицы толпы — к лавочкам, к палаткам, к бакалейным магазинам — скупать муку, сахар, керосин, соль, мыло, спички и все прочее, что можно унести враз.

Заведующие торговыми отделами, мокрые от пота и страха, кричали в телефоны, отбивали телеграммы: иссякли фонды, грузите товар, везите, везите, по политическим соображениям мы не можем оставаться с пустыми полками!

Милиционеры, напуганные не меньше толпы, пытались вразумлять, разгонять, расталкивать, но заявление ТАСС гудело бедственным сигналом и в них.

Пять дней приграничные местечки и городки насыщались бакалеей, которую везли и везли поезда, грузовики, фуры, чтобы, по политическим соображениям, не иссякали фонды.

К субботе очереди омельчали, люди утихомирились. Генерал армии Павлов приказал помочь местным властям из своих военных запасов.

— Миш… ну, ты там крутишься… Как же все-таки?..

Что ему сказать, Степе Федосееву? Но Степа будто сам испугался своего вопроса, насторожился: уместно ли встречать таким настроением товарища, прибывшего из штаба округа? Сдвинул серьезно брови, сказал, кашлянув:

— Конечно, той паники, как неделю назад, уже нет… Спали-то одетые… Сейчас бойцы раздеваются… Миш… Командира сорок четвертого полка майора Гаврилова будем обсуждать двадцать седьмого числа… Персональное дело… Паникер…

Михаил Суровцев молчал. В Четвертой армии паникеры— сам начальник отдела политпропаганды бригадный комиссар Рожков… Полковой комиссар Пименов — тоже паникер… Велено строго предупредить. Но у армии нет тылов. Нет и — все! Там, в расположении штаба, сейчас концерт, в Кобрине. (Михаил Суровцев глянул на часы, было уже одиннадцать.) А здесь, в Бресте, концерт артистов московской эстрады.

— Степа, — спросил Михаил Суровцев, — а ты почему не на концерте?

— Ребенка не с кем оставить. А без Лиды я никуда…

Федосеев истолковал вопрос по-своему: не нравится товарищу из штаба настроение капитана Федосеева. Надо выпутываться.

— Здесь — тихо, — твердо сказал Степа, пытаясь прочесть в глазах Михаила Суровцева, как быть и что говорить.

— А там?

— Там? Кто их знает… Может, у них там маневры все время…

— Ну и у нас завтра — маневры.

Федосеев не выдержал, придвинулся:

— Миш… Двести второй полк только закончил плановые стрельбы… Весь запас расстрелял… Миш… Ну — как же? Слышь? Там у них — тяжелые танки, из крепости видать, с костела… Как же наши тэ двадцать два? По воробьям? Точкисы тридцать восемь миллиметров? Сорокапятимиллиметровые против тяжелых?

Сказал и спохватился:

— Но, конечно, договор… В общем, пока тихо, конечно… Сандалов тебя в штаб сорок второй посадит, к Васильеву… Учения, конечно, проведем… Тут у нас дом в Пугачевске загорелся…

— Где это?

— За Муховцом… Красивое место, завтра увидишь.

— Потушили?

— Тушат… Да дом такой, что и тушить не надо.

— Отправляй, — вдруг жестко сказал Михаил Суровцев, — завтра же отправляй!

— А как Миша?! — подскочил Федосеев, вмиг сообразив: сказано о Лиде, и быстро-быстро — Миш, это же по партийной линии, как минимум… Миша! Все видят, все знают… Хозяйкин сын (обвел головою комнату) пропал куда-то, как в воду… Хозяйка тоже платы не требует, как ждет чего-то… Шкаф подарила: пользуйтесь, вешайте…

— Сын молодой?

— Призывной… Лет восемнадцать… Да не он один…

Лидочка внесла сковороду, поставила на стол, все так же виновато-застенчиво улыбаясь.

Федосеев:

— Вот Миша говорит — ехать тебе надо…

— Я бы поехала, Степа… Тебе неприятности будут…

— Ну, будут! — вдруг осерчал Федосеев. — Ну, будут! Утром на военторговском драндулете поедешь! Собирайся!

Погас свет.

— Тьфу, — огрызнулся в темноте Степа, — это здесь оттает… Говорят, электростанцию строили еще до революции…

Вошла хозяйка с лампой. Лампа горела хорошо, будто зажгли ее заранее. Лицо хозяйки, высвеченное лампой, было непроницаемо — большие глаза под темными широкими бровями, длинноватый нос над учтиво растянутыми губами: что там она думает — черт ее знает. Хозяйка поставила лампу рядом со сковородой, пошла к двери.

Лидочка вынесла ребенка в соседнюю комнату, уложила в темноте, вернулась к столу.

— За то, чтобы тебя завтра здесь не было, — усмехнулся Михаил Суровцев, подняв и поставив стакан.

— Завтра видно будет, — застеснялась Лидочка.

— Делай, как приказано, — строго сказал Федосеев, — и давай прибери… Мы еще побалакаем, что-то спать не хочется…

— Так он же устал с дороги…

Михаил Суровцев и слушал Степу и не слушал. Квартира в крепости — это хорошо. А как же, если Лидочка уедет? Ну, ненадолго же. Пока прояснится. Не война же. А почему не война? Страшно подумать. Ты в крепости бывал? Красиво. Да. За Муховцом красиво, в крепости красиво — везде красиво.

Крепость эта удручала Михаила Суровцева. Когда-то, в давние времена, она, наверно, годилась для дела. А теперь… В двадцатом году при миссии товарища Данишевского состоял отец, красный командир Суровцев. Миссия договаривалась с белополяками в Брестской крепости о мире. Отец рассказывал — красивое место. А сейчас — Степа. Красивое место. Хорошо, хоть вывели бойцов на учения. Прихлопнут эту крепость, как муху. Через нее течет Буг, через нее же — Муховец, двухметровые стены. Для артиллерии и авиации нету стен. Конечно, квартира там — хорошо. Красиво.

Нет тылов в Четвертой армии генерала Коробкова, нет тылов. Завтра учения. Ну побегают, помаршируют. С опаскою. Чтоб немцы не видели. А то подумают — нарушение договора. Щенок! Ты кому больше веришь? Что же это, Степа? Но Степа сам спрашивает, не смея спросить: что же это, Миша?

Вот они перемахнут Буг, на чем их держать? На крепости? Какая тут крепость! А может, не перемахнут? А может, действительно — «одна баба сказала»?

Михаил Суровцев подремывал, Степа сидел рядом и — как растворился во сне.

Закричал пацанчик, Лидочка метнулась к нему. И вдруг — стук. Хозяйка, должно быть, открыла, вбежал красноармеец, гаркнул испуганно, не соразмерив голоса:

— Товарищ капитан! Срочно в штаб! Связь нарушена!

Малец неистово кричал на Лидочкиных руках, Лидочка трясла его, бегала, не зная, как унять, капитан Федосеев сорвал трубку с зеленого ящика, покрутил ручку, бросил:

— Фона нет!

Неуставной, какой-то детски испуганный вид красноармейца, крик ребенка, испорченный телефон, отвалившаяся челюсть Степана — все вдруг шевельнуло волосы на затылке Михаила Суровцева. Шевельнуло и прояснило голову:

— Лида! Соберись. Самое необходимое.

И — первым в дверь. Федосеев — за ним.

Неподалеку — кварталах в трех — горел дом. Пожарные навинчивали шланг на колонку. Но воды в колонке не было.

Степан исчез куда-то, как провалился. Михаил Суровцев оказался на незнакомой улице среди бегущих, кричащих, ополоумевших людей. Он бросился к толпе, закрутившейся возле какого-то двухэтажного дома.

— Провода резал! — услышал он. — Провода резал!

Михаил Суровцев протолкался, увидел в зареве горящего дома небольшого человека в ватнике. Человека держали за руки, но он и не сопротивлялся.

— Пустите, — сказал он лениво, — все равно вам — хана.

— В штаб! — приказал Суровцев.

— Красноармейцы, — вдруг зычно крикнул человек в ватнике, — бросайте оружие и идите встречать доблестные германские войска! Всем будет свобода и земля! Кроме коммунистов и жидов!

И вдруг возник Федосеев.

— В крепость! В крепость!

Человек в ватнике вырвался, побежал.

«Почему в крепость? — мелькнуло в Михаиле Суровцеве. — Их надо выводить! Их надо выводить!»

По Федосеев снова исчез.

Из-за угла вырулила полуторка. Михаил Суровцев вскочил на подножку, крикнул шоферу:

— Стой!

Рядом с шофером находилась женщина. Она закричала с визгом. Из кузова кто-то ударил Михаила Суровцева, ударил поспешно, неумело, метил в голову — попал в плечо.

— В кузов! — приказал Михаил Суровцев.

Один красноармеец влетел на ходу через борт. В кузове захрипел кто-то, закричал, машина остановилась. И оттуда, из кузова:

— Товарищ военный! Товарищ военный! Это машина не военная! Она не военная! Вы не имеете права!

Плечо побаливало. Михаил Суровцев приказал красноармейцу, вскочившему на подножку:

— Объехать семьи командиров! Всех погрузить и — на Кобрин!

— А этого куда? — крикнул из кузова.

— Черт с ним! Будет тесно — скинете!

— Вы не имеете права!

Машина покатилась.

На город навалилась неожиданная тишина, как будто все, что происходило только что — пожар, беготня, машина, было какой-то непостижимой случайностью.

И вдруг опять — Федосеев:

— Миша! Приказано на провокации не поддаваться!

Плечо все еще ныло:

— Степа! Какие провокации? Началась война! Я приказал вывозить семьи!

— Я был дома! Лиды нету!

— Значит, ушла! Ее подберут!

И вдруг — стрекот пулемета, но какой-то игрушечный, не пулеметный. Михаил Суровцев узнал по звуку немецкий автомат шмайсер. Один раз он держал его в руках и даже стрелял — Павлов знакомил штабных с оружием дружественной армии. Шмайсер был один. Михаил Суровцев подумал о человеке в ватнике, который вырвался и убежал. И только он подумал, как неподалеку от догорающего дома взорвался ослепительным громом снаряд, Федосеев закричал, скрючился и упал, нелепо подвернув голову под грудь. Михаил Суровцев бросился к нему и не понял, а догадался, что Степа мертв.

Немцы расстреливали снарядами город, как мишень, — безответно, безнаказанно. Над крепостью взвилось зарево.

Небо светлело. Из-за Буга с небывалым ревом стремительно появились самолеты и, перемахнув город, исчезли в светлеющем небе.

Лейтенант в пограничном картузе вдруг вытянулся перед Михаилом Суровцевым:

— Они идут через мосты! Связи нет! Помогите!

— Кто вас прислал?

— Капитан Ершов! Они… Винтовки… Пулемет… Штук двадцать гранат… И все!

По берегу Буга рвались снаряды. Михаил Суровцев даже не почувствовал, как привык к ним за эти пять минут.

— Лейтенант! Собирайте всех, кого увидите! И — к станции! Не к вокзалу! К станции!

А через Буг деловито и без помех ехали немецкие танки. Михаил Суровцев не видел их. Он успел собрать восемнадцать человек, когда оттуда, снизу прибежал красноармеец без ремня, но — в каске:

— Танки!

Три сорокапятимиллиметровые пушки кашлянули неподалеку, еще раз кашлянули. Черный дым лениво поднялся снизу. Михаил Суровцев понимал, что надо отводить людей на Жабинку, к Кобрину. Туда, наверно, сейчас подбрасывают боеприпасы — не может быть, чтоб не подбрасывали. Надо занимать прочную, неприступную оборону. Где же авиация? Где артиллерия? Наверно там — за Кобрином. Наверно, там готовят контрудар. Лида, наверно, успела вскочить в полуторку (плечо уже почти не болело).

Он знал: под Кобрином — истребительный полк. Под Пружанами — второй, дивизия полковника Белова. Сейчас примчатся самолеты. Но он понимал также, что они могут и не примчаться.

Их могли разбомбить на площадках, на земле.

Немцы уже в Бресте, наверно, крепость окружена, а прошло всего ничего, и «мессершмитты» перемахнули через город туда, к Кобрину. Что там происходит в штабе армии? В двадцать восьмом корпусе? В сорок девятой дивизии?

Михаил Суровцев не испытывал мистического чувства к начальству. Связанная с начальством таинственная неизвестность не обнадеживала его. Он был с детства военным человеком и с детства освоил первую истину: если не я, то — никто. Поэтому он исключил естественную для всякого попавшего в беду расслабляющую надежду. Надежды не было. Михаил Суровцев знал, что никто его не выручит. Там, за спиною, ничего нет. Там, и Жабинке, полк сорок второй дивизии. Подняли его? Там пытаются прийти в себя такие же, как он, люди, они только старше званиями и дальше от границы. А он — младше. И — ближе. И — все. И ни у него, ни у них нет ни связи, ни позиций, ни планов. Потому что немцы не должны были напасть. Никак не должны были, но — напали…

Михаил Суровцев выводил своих людей вдоль Муховца. Он почему-то считал себя причастным к сорок второй дивизии, может быть, потому, что почти все его люди были оттуда. Люди эти находились вне крепости, и Михаил Суровцев думал о том, чтобы те, которые остались в казематах, продержались хотя бы два дня. Почему хотя бы два дня, он не знал и не хотел знать. Но — хотя бы два дня!

Михаил Суровцев переносил свое ощущение на других. На тех, кто был в Жабинке, в Кобрине, на тех, кто был в крепости, на тех, кто был в Минске. Он ведь пришел в себя! И они — придут. Они тоже — военные люди. И в Москве придут в себя! И тогда все укрепится и натянется и появится то, без чего не бывает войска: четкость знания.

Кудрявый зеленый берег Муховца смотрелся в тихую воду, а Брест за спиною горел и рвался снарядами. Огонь уже не был виден в раннем дне, черный дым заволакивал небо. «Мессершмитты» выныривали из дыма, расстреливали дорогу километрах в двух севернее Михаила Суровцева. И вдруг оттуда, с дороги, по проселку — две конные упряжки, должно быть, пушки сто тридцать первого артиллерийского полка. «Мессершмитт» погнался было за ними, но вдруг взмыл в небо, как отвалился. И только он взмыл — из-за поворота речки затарахтели чужие пулеметы. Как они там оказались, Михаил Суровцев не понял, да и некогда было понимать.

Пушки развернулись как-то враз, лихо, как на учениях — когда успели отцепить коней — и одна за другой выстрелили туда, откуда — чужой пулемет. Такой стрельбы Михаил Суровцев еще не видел — снаряды разорвались метрах в двухстах, и там брызнула в стороны немецкая (зеленые мундирчики) пехота. Немцы рассыпались с той стороны Муховца и исчезли в зарослях. Пушки грохнули еще раз, но снаряды перелетели, взорвались за немцами, и тут все увидели ревущие со стороны Каменки немецкие танки. Они катились быстро. Розовое яркое утро золотилось на сизых башнях, солнце упиралось в них, ослепляло, а они, кивая длинными хоботами, катились, подставив левые бока людям Михаила Суровцева.

Пушки наклонились, сколько могли, с лафетов к земле, и Михаил Суровцев ощутил горячащий, подпирающий горло восторг ощутимого дела.

— Прицельным! — закричал он пушкарям. — Прицельным!

Его не слышали, не могли слышать, но получилось так, будто они выполняли его команду.

Пушки грохнули по танкам, и с двух выстрелов два ближних танка загорелись, задымили.

— Ур-ра! — не выдержал наводчик, бессмысленно разведя руками.

Он кричал неистово, по конопатому полудетскому его лицу катились слезы.

Однако снаряды, выпущенные по танкам, были последними. Бросать орудия? Но в Жабинке — склады! Надо только добраться до Жабинки!

Снарядный взрыв вскинул воду, будто выплеснул небольшую речку к небу. Рядом рвануло землю. Взметнулись обломки, захохотала лошадь, Михаил Суровцев упал.

— Капитан! — услышал он как сквозь вату. — Капитан! Живой?

Это был конопатый наводчик. Слезы на его лице припудрились пылью. Как он уцелел, понять было невозможно. Михаил Суровцев, увидев черные ручьи на конопатинах, густо выдохнул:

— Черт…

— Тут всё, капитан! Идти можешь?

— Где пушки?

— Каки там пушки!

По дороге, невидимые за бугром, негромко гремели танки.

— Наши! — закричал конопатый. — Тэ двадцать шесть!

Туда, к дороге, через бугор бежало человек десять.

Михаил Суровцев пришел в себя.

* * *

Войну встречают необстрелянные новобранцы.

Держава, величественная и непроницаемая, год за годом, день за днем тайно и явно готовила хаос, который предстояло преодолеть тем, кто встретил войну. Они погибнут, давая державе возможность опомниться. Но пока они отстреливались последними пулями и снарядами, предназначенными не для войны, а для маневров.

Под Жабинкой рыли окопы люди, которым не хватало лопат. Кто-то уже взял на себя власть, не дожидаясь приказаний еще не проснувшегося государства.

Четыреста пятьдесят девятый полк (не полк, а батальон) занимал правильную оборону. Война шла уже четыре часа, и было ясно, что жиденькое, случайное рытье окопов не удержит немецкой лавины.

Михаил Суровцев и конопатый наводчик добрались до моста через Муховец. Там находился какой-то пулеметный расчет и человек двадцать красноармейцев.

Немцев на дороге не было. Тянулись люди, главным образом женщины, прижимали к себе детишек, торопились, оглядываясь, смотрели невидящими глазами, растрепанные, иные в ночных сорочках до пят. Где Лидочка? Наверно успела все-таки.

И вдруг оттуда, из Бреста, давя толпу, — какая-то эмка и две полуторки. Полуторки были наши и эмка — наша. Зеленые люди, стоя в кузовах, строчили из шмайсеров по толпе.

Женщины хлынули с дороги, закричали, завыли, пулемет с моста затарахтел по грузовикам. И вдруг, через мост — наши танки тэ двадцать шесть — четыре штуки. Зацепив эмку так, что она завертелась и ткнулась радиатором в кювет, головной танк треснул в полуторку, грузовик загорелся, из него поскакали зеленые люди, задние танки сползли с дороги, кося из пулеметов пространство.

Михаил Суровцев с конопатым наводчиком, еще трое бойцов кинулись к эмке, оттуда вылазил немец — веселый, бесстрашный.

— Рус! Гут! Бравгарсон! Марш нах Неметшина! Шталин капут!

Конопатый наводчик с отчаяния, с лютой злости (женщины кричали как в родах) от всего разрывающегося сердца ухнул кулаком в чистое беззлобное лицо, в нос, юшка вмиг окрасила немца, фуражка с высокой тульей слетела, конопатый — новым кулаком — по сусалам, с бешеным криком. Немец упал, конопатый навалился душить. Немец пополз было рукою к парабеллуму на животе, но конопатый перехватил чужой тяжелый пистолет и трижды сжал незнакомое оружие. Немец дрогнул под конопатым с первого треска.

— В штаб, — закричал Михаил Суровцев, и конопатый, поднимаясь, увидел еще двух немцев, вытащенных из эмки. Он привык за эти секунды к парабеллуму.

— Отставить! — закричал Михаил Суровцев, но было поздно: немцы грохнулись один за другим — конопатый, как лишенный рассудка, смотрел без понятия.

Танки, только что смявшие грузовики, бухали где-то неподалеку, но выстрелы их пропали в громе тяжелых снарядов, которые вдруг взметнулись возле моста. Снаряды летели с юга.

Снаряды рвались, не попадая в мост, будто пропуская через него кричащих, воющих, исступленных женщин. Снаряды раскидывали землю, дорогу, людей, ошметки живой человечины.

Михаил Суровцев увидел у самой воды разорванное тело в тряпках и узнал Лидочку. Над нею, зацепившись за сук разбитой ветлы, висел сверток запекшейся крови. Это был ее пацанчик, которого он так и не разглядел тогда, но крик которого разорвал его память сейчас…

97

И, конечно, ни Юлия Семеновна, ошеломленная ужасным известием, ни Павел Кордин, явившийся в кабинет Рыбина, куда явились все, несмотря на выходной, ни Карл Краузе, получивший свою баланду в зените полярного дня, ни Настя, оставшаяся на меланжевом комбинате после практики, ни Лаура, зубрящая с утра английские вокабулы, ни Иван, посапывающий после ночной попойки в чужой постели, ни капитан Суровцев, собиравший этой страшной ночью людей под огнем неприятеля, ни Виктор Чернецкий, явившийся сразу в военкомат, ни бывший начдив Петренко, арестованный в тридцать седьмом году как враг народа, ни Катерина Дементьевна, собиравшаяся вечером в театр Вахтангова — никто, никто на целом свете не знал, не мог знать и не должен был знать, что разверзлось перед ними в эти начавшиеся еще не понятыми и непонятными минутами — часы, дни, недели, месяцы и годы.

А в городе Берлине, в инкрустированном сейфе, на второй снизу полке, в сафьяновом зеленом бюваре лежало еще с марта месяца краткое почтительное, безукоризненно переведенное и оставленное без ответа Послание вождю немецкого народа от вождя советского народа: «Что касается Советского Союза, то он снова подтверждает свое согласие…»

93

Окрыленные успехом, необоримой своей силищей, которой оказалось значительно больше, чем нужно было для такого слабого противника, немцы валили на восток, подавляя с ходу всякое сопротивление и не очень оглядываясь по сторонам.

Они выстраивались в походные колонны после каждого удара и шагали по дорогам, делая привалы по своему усмотрению.

По этим же дорогам, но в обратную сторону, на запад, тащились толпы пленных, и, встречая их, молодые офицеры пробовали на них оружие, смеясь от удачи. Старшие начальники, также смеясь, толковали про нарушение конвенций о пленных и грозили пальцем. Трупы отваливались от толп в кюветы, и вдоль дорог уже тянуло сладковатым тлением человеческого мяса.

Немцы катились весело, беззаботно и даже беззлобно, с удивлением разворачиваясь в боевые порядки, с удивлением принимая бой, и деловито хоронили своих немногих мертвецов вдоль дорог с почестями, воздвигая кресты и надевая на эти кресты каски.

«Мессершмитты» шквалами проносились над колоннами войск рейха, обгоняя и кивая крыльями. Солдаты махали им вслед. Танки ревели впереди, и моторный рев все удалялся и удалялся на восток.

Русских самолетов не было, русские танки подскакивали от снаряда, выпущенного в упор, как игрушечные.

Немцы валили, горланя песни и не заботясь о том, что у них остается сбоку — в дремучих русских лесах. Победоносные ударные соединения вермахта не занимались остатками разбитой Красной Армии.

Михаил Суровцев после разгрома под Жабинкой вел свой отряд лесом уже двенадцатый день.

Командиром этого нечаянного отряда все, не сговариваясь, признавали капитана Суровцева, может быть, потому, что он был из штаба округа, а может быть, по другой причине — неясной, необъяснимой, — когда вдруг ввиду неизбежной смерти сам по себе возникает вожак, и всем кажется, что он лучше всех знает, как эту смерть, по крайней мере, отдалить.

Четвертая армия отступала, должно быть, на Барановичи.

Михаил Суровцев оказался южнее, в заболоченном лесу. Восемнадцать красноармейцев, которых он вывел из Бреста, и четыре артиллериста, оставшихся после утреннего — двадцать второго июня — боя с танками, подбодренные и объединенные тем, что остались живы, были его войском. И еще к войску пристал артист московской эстрады Туркин, гастролировавший в Бресте.

Ночью четвертого дня в лесу послышался тщательно скрываемый хруст валежника под множеством ног. Светлая ночь уже кончалась, Михаил Суровцев понимал, что это свои, и, заметив испуганные пистолеты в руках своих спутников, впервые за все эти дни улыбнулся.

Он пошел на хруст и шагах в двухстах увидел сизые, туманные, неточные в предрассветном полумраке осторожно влекущиеся усталые фигуры.

— Кто командир? — негромко спросил Михаил Суровцев.

Командира в толпе не было. Чем жили эти люди, как шли — они, должно быть, и сами не понимали. Война гремела, горела, убивала рядом — на дорогах, а здесь, в непроходимом лесу, был затишок и всем хотелось, чтобы никуда из него не надо было идти, и только голод толкал куда-то в смерть, в безнадежность.

Из толпы выбрался заросший человек в мятой, рваной гимнастерке. Михаил Суровцев узнал его: это был подполковник из штаба двадцать седьмой дивизии.

— А… Михаил Сергеевич, — устало и рассеянно сказал подполковник.

— Сколько командиров в отряде?

— Двенадцать… Какой там отряд… Сбились в кучу, кто откуда…

— Так нельзя, Владимир Иванович. Так мы пропадем. Рассредоточьте командиров над взводами.

— Над какими там взводами, — махнул рукой подполковник, и Суровцев увидел, что левая рука его обвязана грязной тряпкой.

— Над двенадцатью взводами! — жестко приказал Михаил Суровцев.

— По пять человек на взвод?..

— А хоть по одному! Выполняйте!

— Товарищ капитан! — вдруг бросился к нему молоденький лейтенант (кубики на воротнике уже можно было рассмотреть в утреннем свете). — Вы меня не помните?

— Лейтенант! Назначаю вас своим заместителем.

Лейтенант вытянулся, горя готовностью:

— Товарищ капитан! Имею два партийных билета, снятые с убитых командиров!

Суровцев вдумался в слова, понял, кивнул:

— Хорошо… Соединимся с войсками — отдадите…

Красноармейцы сидели, раскорячив ноги, уперев локти в колени, положив тяжелые головы на плохо схватившиеся кисти рук.

Суровцев подошел ближе. Кто-то увидел его, поднялся недоуменно, бессмысленно.

— Разведчики, саперы, связисты! — вызвал Михаил Суровцев и спросил у ближнего красноармейца:

— Где винтовка?

— Толку в ней… — опустил голову красноармеец — Патронов нет.

— Лейтенант! Постройте отряд…

Разведчики, саперы, связисты — общим числом пятьдесят девять человек — подошли к Михаилу Суровцеву насупясь, но с какой-то надеждой в просящих глазах.

Постепенно, удивленно, не веря самим своим движениям, как выздоравливающие после смертельной болезни, выстраивались безоружные, голодные, заросшие, грязные люди.

Михаил Суровцев ждал.

Наконец, лейтенант детски-молодцевато подлетел к нему, кинул негнущуюся ладонь к новенькой пилотке.

Нечаянный отряд хмуро ждал слова нечаянного командира.

— Слышите? — протянул руку в сторону шоссе Михаил Суровцев.

— Не первый день слышим, — выдохнул кто-то из неровного строя.

— Немцы увлечены своей победой, — Суровцев сделал вид, что не слышит выдоха. — Они рвутся вперед. Еще неделю, десять дней они не будут обращать на нас внимания.

Слова его производили свое действие. Строй становился внимательнее и — послушнее, он чувствовал это.

Вид этих измученных людей — уже не солдат, уже толпы, сбитой страхом в кучу, преображался от его слов. Они ждали, значит, они уже становились войском.

Михаил Суровцев одернул китель:

— За это время мы должны пробиться к нашим частям. Мы будем нападать только на небольшие немецкие группы. Таких групп на дорогах — все больше. Основные силы уходят вперед. Нам нужно оружие и продовольствие. Первый рейд совершат добровольцы… Нас в отряде шестьдесят восемь человек. У нас — сорок две винтовки. От первого рейда зависит многое. Нужно десять человек… Добровольцев… Кто со мной?

Добровольцы нехотя поднимались, подходили к Суровцеву.

99

Артист московской эстрады Туркин научился стрелять из дегтяревского пулемета враз, но стрелять было нечем. Диск опустел еще под Жабинкой. Ручных пулеметов в отряде было три и все — пустые. Конопатый наводчик разбитой гаубицы обещал артисту показать, как заряжают диск, когда есть патроны. А где они, патроны?

Сам конопатый прижимал к животу заткнутый за ремень пустой парабеллум, добытый утром двадцать второго июня в смертельной драке. Он обрадовался, узнав, что в парабеллум идут те же патроны, что и в автомат. Он был уверен, что немецкий автомат-то уж наверняка добудет. И вынет патроны. И зарядит немецкий пистолет. После драки на дороге, когда он окостенел, ополоумел от крови, конопатый наводчик как-то притишился, стал понятливее. Михаилу Суровцеву казалось, парень догадывается, что надо делать, — и без команды.

Десять человек таились под невысокой гатью, не зная, что́ там за нею в черной непроглядности леса. Они ждали одиннадцатого — артиста Туркина.

Михаил Суровцев, закрыв глаза, сопоставлял в памяти карту — кажется (если они не сбились), здесь должна быть шоссейная дорога. Но он ошибся. Дороги не было, а был проселок. Туркин вернулся, доложил: какая-то деревенька домов на пять, а в ней — два фургона, с чем — неясно. Немцев видел только троих, возле машин. А сколько в хатах — черт их знает. Но дело в том, что машины наши — «зисы», пятитонки.

— Немцев снять ножами, — сказал Михаил Суровцев и покосился на Туркина. — Вы останетесь… Спасибо…

— Как — останусь? А нож? У меня же номер!

— Какой номер? Вы что — сдурели? Вас взяли потому, что вы в штатском!

— У меня номер! — настаивал Туркин. — Я работаю вигвам! Я кидаю двенадцать томагавков через спину! Глаза завязаны! И все — в вигваме! Пойдемте, я вам покажу! Дайте мне три ножа!

Но Туркину не пришлось показывать свой номер.

Когда они подобрались к деревеньке и залегли шагах в ста, Михаил Суровцев разглядел в темноте, что часовые одеты в наши гимнастерки.

— Номер! — толкнул он локтем артиста.

— Ну и что? Они переоделись!

Туркин шепнул громче, чем можно было. От грузовика донеслось сдавленно, испуганно, но — по-русски:

— Стой! Кто идет? Стрелять буду!

— В три господа бога мать! — радостно крикнул конопатый. — Свои!

Там, возле машин, уже суетились люди, должно быть, выбежали из хат, звякали железом. И оттуда — густой, севший, немолодой голос:

— Выходи по одному! Руки поднять!

Михаил Суровцев встал, поднял руки, пошел к машинам.

Пожилой сверхсрочный старшина держал наган:

— Кто такие?

— Нас десять человек, — сказал Михаил Суровцев, не опуская рук.

— А как вам верить? Документы!

Михаил Суровцев опустил руки:

— Плохо охраняете имущество, старшина. Наш разведчик был уже тут… Всех можно было перебить, как куропаток.

— Руки! — крикнул старшина.

— Ладно… Отставить…

И своим:

— Товарищи! Выходите!

— Как выходите? Почему выходите? Я стрелять буду!

— Старшина, — спокойно сказал Михаил Суровцев, — мы пререкаемся по-глупому. Я — капитан Суровцев из штаба округа.

— А может, вы — немец переодетый?

— Какой он немец, дура-голова, — вскрикнул конопатый, который был уже возле машины.

— А мне приказано — немецкие парашютисты переодетые!

— Соси ты конскую залупу Петра Великого! — отчаянно выпалил конопатый. — Сам ты переодетый!

Старшина уже понял, что это свои, обрадовался несказанно, но фырчал для порядка:

— А вот я тебе влеплю три наряда, не посмотрю, что ты с капитаном!

— Старшина, вы давно здесь?

— Третьи сутки, товарищ капитан. Приказано ждать. Завтра-послезавтра — наше наступление… Но что-то не похоже… Орудий уже, считай, не слыхать… Бомбардировщики ихние пролетают — нас не видят…

— Что в машинах?

— Консервы… Патроны… Четыре «максима» разобранных.

— Старшина… Здесь в лесу мой отряд. Шестьдесят восемь человек. Негусто. Мы пробираемся к своим. Предлагаю вам — с нами.

— А как же приказ, товарищ капитан?

— Кто вам дал приказ?

— Майор интендантской службы Кривицкий. Я подчинюсь, конечно, товарищ капитан, сам вижу… Но вы уж там сами — с майором… Конечно, отсидеться бы можно… Консервы, сухари… Население — восемь душ… Старики, бабы… Но наступления чтой-то не видать… Как же он так прет, товарищ капитан?.. Вроде бы ему не положено так переть… А он прет… Неужто мы — того?..

— Собирайтесь, старшина. Будем пробираться к своим.

— Где ваше расположение? Тут проселок — в километре — под насыпь идет… Но бензину мало…

— Сколько хватит. Теперь у нас есть оружие, товарищ старшина! Оружие!

— Так точно, товарищ капитан! Но вы, все же… Насчет майора Кривицкого.

«Твой Кривицкий — сукин сын», — подумал Михаил Суровцев.

* * *

Люди Михаила Суровцева шли без боев, ночью, днем же хоронились в негустых болотных лесах. Грузовики пришлось бросить, имущество несли на себе и несли легко, потому что это было оружие и продовольствие. Иногда слышали канонаду, но радость была недолгой: канонада утихала, удалялась. Однако продвижение без боя, без потерь укрепляло надеждой.

Утром отряд Суровцева подошел к железной дороге — насыпь туманилась в рассвете. Михаил Суровцев приказал расположиться вдоль, приготовиться к бою — мало ли как обойдется. Над насыпью желтели неясные фонари, желтели уверенно, по-хозяйски. Оттуда же доносился мягкий стрекот движка. Конопатый с артистом поползли поближе к насыпи, исчезли в мареве, во влаге парующего болота.

Конопатый с артистом подползли к дороге и услышали металлический стук молота по рельсам, по костылям.

По гребню насыпи, хорошо видные в фонарях, двигались красноармейцы, тащили шпалы, двигались тяжко, без охоты. Конопатый, увидав своих, чуть было не вскочил от радости, но артист прижал его, шепнул отчаянно:

— Дурак… Пленные!

— Брось… Как это — пленные?..

По гребню безбоязненно шли два немца с автоматами. Навстречу им — еще четверо. Это была охрана. А что там — за насыпью — черт его знает.

День светлел, поднимался, фонари аккуратно погасли, но движок все тарахтел. Кто-то на гребне крикнул, кто-то отозвался таким же чужим криком.

Артист шепнул:

— Я сейчас, как пленный — туда… Как будто я — пленный… Узнаю…

— Сдурел? Надо капитану доложить…

Но артист, скинув ремень, проворно и неслышно пополз к насыпи и исчез — не разглядишь.

Конопатый думал. Пленные. Как это — пленные? Конопатый облизнул губы. На насыпи тащились под немыслимым грузом бойцы, красноармейцы, теперь их было видно ясно, хорошо.

Немец с автоматом (уже седьмой по подсчету) выдлинился, махнул рукой, видать, толкнул кого-то — и вдруг как пропал, как провалился.

Конопатый услышал за собою шорох, понял — свои.

«Максим» вытянулся рылом из-за кочки, конопатый увидел его боком, ухом, шевельнул пальцем над головой: тихо!

С пулеметчиками был Михаил Суровцев. Он лежал недвижно, вслушиваясь в насыпь.

— Товарищ капитан, — шепнул конопатый, — артист полез… Под видом пленного… Немец упал — я видел.

— Томагавк, — сказал Суровцев, ощущая горячащую радость.

Над тем местом, где упал немец, присели двое с автоматами.

Что там произошло?

Артист метнул нож, попал точно и, едва немец свалился, подскочил и сунул плечо под рельс, который тащили человек пятнадцать красноармейцев:

— Товарищи… Спокойнее… Рядом — наши… Сколько тут немцев? Спокойнее… Говорите тихо…

— Штук сорок, — сказал передний пленный. Потная рубашка его была порвана, рельс лежал на клоке травы, положенном на плечо.

Два немца наклонились над убитым, вскочили, закричали.

— А ты кто такой? — вдруг крикнул задний. — Ты откуда взялся?

И, выскочив из-под рельса, заорал:

— Господин офицер! Вот он! Вот он!

Немец ни черта не понял, полоснул автоматом по выскочившему, свалил.

— Товарищи! — закричал артист, отпрыгнув от рельса. — Здесь полустанок! Платформа с пушкой! Вагон!

И прыгнул с гребня.

Он упал мертвым, потому что прострочили его на лету.

И тогда неожиданно, с той стороны, из-за насыпи, откуда — Суровцеву было не видать — распороли утро ручные пулеметы. Их было три. С насыпи грохнула туда невидимая немецкая пушка, затрещал немецкий пулемет, Михаил Суровцев прислушался. Кто же там, за насыпью? Неужели свои? Но почему только три пулемета, да и те стреляют мелкими очередями?

Пленные (человек двадцать) покатились с гребня сюда, к Суровцеву, побежали, ничего не видя перед собой. За ними с криками «хальт, хальт!» кинулись два немца, строча вслед (четверо пленных упали).

— Ложись! — закричал конопатый. — Ложись, бляди!

Пленные ухнулись в траву, немцы, не разобрав, откуда крик, застрочили по траве.

Немцев пристрелили в упор.

Пленные очнулись от страха, от непонимания. Иные плакали:

— Братцы, браточки…

— Автомат бери, дура-голова, потом целоваться будем!

Конопатый наводчик нежданно-негаданно оказался командиром странного взвода — взвода голодных, измученных, сникших людей. Этому-то малочисленному взводу капитан Суровцев приказал ударить слева, когда атака всего отряда достигнет гребня. Он знал, что делает: смятые пленом люди должны увидеть победу и прийти в себя. И тогда их отчаяние превратится в окостенелую, бесстрашную месть.

«Ура» грянуло на самом гребне. Михаил Суровцев приказал четырем пулеметам стрелять сзади в воздух. Четыре другие были с ним и уже строчили из-за шпал, из-за рельсов по вагонам. Пушка на платформе замолкла. Оттуда, с той стороны полустанка, тоже слышалось «ура», но нестройное, слабое, усталое, как последний выдох.

Немцы сообразили, что окружены. На крыше вагона появился пулемет, который нечем было снять. Из окон вагона ударили автоматы. Пушка била в ту сторону, где наступала неведомая наша часть.

Но на рельсах лежали, кто как упал, немцы, скошенные внезапными пулеметами Суровцева.

— По вагону! — приказал Суровцев.

Пулеметы затрещали весело, как залаяли на дичь. Но вагон держался, пули его не очень пробивали, и пулемет на крыше тоже видел, куда стрелять.

Тогда с платформы за вагоном ухнула пушка, снаряд разорвался тут же, на крыше, сдул пулемет, толстые тряпки, вагон стронулся, покатился с развороченной крышей, открывая собою платформу, на которой Суровцев увидел незнакомых красноармейцев возле немецкой пушки. Красноармейцы наводили пушку на вздыбленный рваной крышею вагон.

Но стрелять не пришлось — вагон вдруг накренился и покатился с насыпи в ту сторону, откуда пришли люди Суровцева.

Маленький, тучноватый рыжий человек, заросший рыжими негустыми клочьями, спрыгнул с платформы, подбежал к Суровцеву, сказал поспешно, как будто знал его всю жизнь и никогда не расставался:

— Капитан! Там в сторожке важная цаца! Мы взяли! Я велел всех перебить!.. Мы жрем землянику и траву седьмые сутки! Это первая победа! У нас нет патронов! У нас ни х… нет! Дайте нам сто патронов!

— Товарищ майор, — крикнул вдогонку ему какой-то безумный человек с немецким автоматом, — тол! Толовые шашки!

— Клименко! — откликнулся тучноватый. — Там труба! Помнишь? Под насыпью? Заложить и взорвать!

Из сторожки за платформой брел немецкий офицер с портфелем. Он шел спокойно, гадливо улыбаясь. Рыжий майор бросился к нему, прыгая через рельсы:

— Шнель, герр оберет! Хлопцы! Пошуруйте в сторожке! Все, что можно, — взять!

— Вы в глубоком тылу, — тихо, как будто преодолевая неловкость, скривился немец. — Это же бессмысленно…

Страшный взрыв дернул землю под ногами, колыхнул стоящих. Клименко взорвал трубу.

Выстрелы хлопали по полустанку.

Михаил Суровцев не хотел слышать выстрелы. Его люди и люди этого рыжего майора достреливали немцев.

Карты, вынутые из немецкого портфеля, не показали ничего утешительного.

— Вы взяли Гомель? — спросил по-немецки майор. — Или это пока еще…

— Какая разница? — перебил оберст. — Вы в глубоком тылу, и я обещаю вам…

Михаил Суровцев рассматривал карту. Русские названия, напечатанные чужими буквами, читались нетрудно, обидно дотошная подробность карты угнетала ого

— Майор, сколько у вас людей?

— До боя было сорок шесть!

— Я забыл представиться. Капитан Суровцев.

— Майор Фейгин, очень приятно.

Конопатый вдруг возник с тяжелым железным ящиком.

— Товарищ капитан! Должно — радио! И батареи есть! Может, послушать?

— В лесу послушаем…

Надо было уходить как можно скорее от этого места. И уходить все-таки на Гомель.

Два отряда соединились в один. Теперь в нем было вместе с освобожденными пленными сто тридцать четыре человека, из которых восемнадцать — раненые. Майор Фейгин политично предложил себя в качестве комиссара этого отряда, который теперь назывался полк.

Пленный оберст шел покорно, послушно, гадливая улыбка не сходила с его тощего, горбоносого лица.

Допросить его как следует можно было лишь забравшись в безопасность. А что с ним делать потом? Ясно, что делать. Война.

Было тихо в болотистом, топком, невысоком лесу. Немецкие самолеты пролетали, как по своему небу. Оберст задирал голову, кривясь все той же улыбкой.

* * *

— Жена меня убьет, — сказал рыжий майор, разглядывая себя в зеркальце.

— Где вы научились воевать? — спросил Суровцев.

— В Испании… У меня был респонсабль геноссе Краузе… Врал, что не говорит по-русски… Забавно… Говорил лучше нас с вами… Он был теоретик… На войне нельзя врать… Если бы мы не слушали теоретиков, может быть, мы их побили бы… Воевать надо как раз наоборот… Вот что я понял за эту неделю…

Первый раз Михаил Суровцев услышал, чтоб об Испании говорили в таком непочтительном тоне. Но странно — такой тон почему-то небывало расположил его к этому нечаянному рыжему майору.

— Брейтесь… А то, действительно, жена…

— Я к тому, капитан, что мы их не всех постреляли… Это нам обойдется…

— Что они нам сделают, в лесу?

— Я знаю их самолеты… Я их видел там… в Испании… Они не жалеют ни горючего, ни бомб, ни патронов…

— Товарищ капитан! Москва! Поймали! Москву поймали!

Немецкий приемник работал исправно.

В густом болотном лесу, сбившись поближе друг к другу, как сжавшись, не дышал полк капитана Суровцева— сто тридцать четыре человека, среди которых — восемнадцать раненых.

Голос, к которому все эти люди привыкли с детства, успокаивал их, бодрил, придавал силы, убеждал их в их собственном значении.

— Дорогие соотечественники и соотечественницы… Братья и сестры… К вам обращаюсь я, друзья мои…

Они слушали набожно, не вникая в смысл умом, а чувствуя его болью души и тела, как проповедь истины. Голос торопился оттуда, из Москвы, Москва жила, и голос был жив, тот самый вечный голос, к которому они приобщились навсегда. Кавказский проговор не мешал им, а, наоборот, оплавлял их сердца сладким умилением.

Майор Фейгин слушал, присев на пятки сбитых сапог, обритое лицо его пыталось улыбнуться, но на глазах висели желтоватые, отражающие рыжину слезы…

* * *

Немцы мстили за полустанок люто. Бомбы выли с самолетов, грохались, разворачивали лес, взметали его, вскидывали.

Однако бесились они над соседним лесом, пока не причиняя вреда людям капитана Суровцева.

— Что же вы так? — спросил майор Фейгин пленного оберста, с лица которого уже сошла гадливая улыбка.

— Вы хотите, чтобы я дал сигнал? — все-таки отбрил оберст.

— Не валяйте дурака… Почему вы бомбите нас в том лесу?

— Вам повезло.

— Михаил Сергеевич, — сказал майор Фейгин, — мне кажется, они нам показывают, куда надо идти. Они считают, что мы должны идти севернее… Здесь есть какая-то логика.

Немецкая дотошная карта лежала на жухлой влажной траве.

— Герр оберст, — сказал майор Фейгин, — вы нам сейчас расскажете все, что знаете, и все, что думаете о немецком наступлении на Гомель. Если вы будете врать, я вас повешу. На войне нельзя врать.

— Вы не смеете меня вешать! Я — офицер!

Михаил Суровцев немного понимал по-немецки. То, что майор Фейгин легко болтает на этом языке, казалось капитану естественным: еврей, как он считал, не может не знать немецкого языка.

— Вы — болван, — дружелюбно сказал майор немцу. — Я вас повешу вверх ногами.

Самолеты отбомбились, улетели. В потрескивающей тишине немец стал говорить все, что он знает и думает о наступлении Второй немецкой армии…

100

Бомба рванула переднюю полуторку, задняя, которая шла за фургоном, ухнулась передком во что-то и загорелась. Из кузова слетели люди и побежали куда-то.

Воропаев бежал один, как заколдованный, как недоступный для смерти.

Он вбежал в лес, цепляясь за ветки, обламывая сучья, и, потеряв силы, упал.

Двенадцатый день подходил к концу, но было светло, и, когда схлынули с чистого неба эти непостижимые «мессершмитты», стало тихо, и в тишине отчаянно залилась сумасшедшая птаха.

Воропаев приходил в себя.

Надо идти. Надо идти, пока темнеет. Ночью можно уйти далеко, ночью они, кажется, не летают. Он встал, справил малую нужду и пошел сквозь деревья, на восток, туда, куда ехали еще утром две полуторки и радиофургон.

Часа через три он вышел из леса. Впереди, на бугре, стоял нетронутый фольварк, наверное, какой-то совхоз. Воропаев вошел в распахнутые ворота и снова ничего не понял. За длинным столом (доски на вкопанных бревнах) сидели красноармейцы (пять человек) и мирно ели из большого закопченного казана — тянулись ложками, подставляли под ложки корочку хлеба. Они посмотрели на Воропаева равнодушно, будто знали его всю жизнь. Один, с краю, даже шевельнулся на лавке — садись, мол, капитан. Он, как в полусне, сел и увидел возле крыльца рогожу, из-под которой торчали голубые мертвые ноги. Красноармеец потянулся к казану, сказал, извлекая густое пахучее варево:

— Немцам жратву берегла… Сука старая… Ешь, капитан, не боись…

«А где взяли рогожу?» — чуть было не спросил ни к селу ни к городу Воропаев и почувствовал, что его тошнит, что он не может оторвать глаз от голубых растоптанных ног.

— Что вы собираетесь делать? — спросил он, сдавив зубы.

— Спать лягим, — сказал красноармеец, лизнув корочку.

Тошнота вмиг оставила Воропаева:

— А немцы?..

— И немцы — люди…

И вдруг, устало:

— Не боись, капитан… Сичас уйдем… Знать бы — куда…

Вздорная, никому не нужная планшетка Воропаева оказалась на столе, он расстегнул ее, но карту было не видать.

— Темно, — пояснил красноармеец, — только что ложкой рот найти…

С той стороны стола кто-то протянул фонарик. Воропаев взял этот фонарик, лизнул огоньком по давшему, увидел на петличках следы кубиков:

— Плохо содрали знаки различия, лейтенант, не поверят…

И — огоньком по карте.

— Поверят, — лениво сказал владелец фонарика, и с той стороны стола, рядом с ним, загорелась спичка, пыхнула самокрутка, осветив заросшее пожилое лицо.

«Сдаются в плен», — ударило Воропаева остро в мозг. Он осмотрелся в темноте и увидел только три винтовки — мосинские, образца девяносто первого года. Может быть, у этого лейтенанта без кубиков — пистолет? Или наган? Сдаются в плен, сдаются в плен, что же делать? Сейчас они его — под рогожу. Спросить: какой части? Зачем?

— Кто со мною? — спросил Воропаев. — Я знаю дорогу.

За столом помолчали. Красноармеец рядом скрутил цигарку в темноте, чиркнул спичкой, затянулся, вытер подолом гимнастерки ложку, положил рядом с планшеткой:

— Покурим — пойдем… Ты кушай, капитан, кушай.

Воропаев взял ложку, черпнул со дна остатки месива — пшено, свинина или курятина, картошка — все холодное, соленое, но ел без брезгливости: голодал уже третьи сутки.

— Ну? — спросил лейтенант без кубиков. — Выходи строиться, товарищ капитан?

— Из какой вы части? — спросил Воропаев.

— Военная тайна. Но вам — адъютанту командующего — могу доложить…

— Откуда вы меня знаете? — спросил Воропаев и почувствовал, что испугался.

— Не бойтесь… Пошли…

Пять человек (Воропаев шестой) усталых, насытившихся обильной пищей, поплелись гурьбою из ворот фольварка вниз, к ручью, за которым непроницаемо чернел лес.

Воропаев боялся своих спутников. Ему казалось, что этот лейтенант, содравший с себя кубари, одним своим видом постоянно намекает, что надо сдаваться в плен. Может быть, он заслан немцами? Ужас цепенил неумелую голову Воропаева. Может быть, все они пятеро, делая вид, что подчиняются старшему по званию капитану Воропаеву, на самом деле ведут и его в плен? Но они движутся на восток! Движутся медленно, как бы нехотя, но движутся. А на самом деле командует ими этот неразговорчивый лейтенант. Он о чем-то шушукается с ними. И двое из них — явные уголовники или даже враги народа (кулацкие сыновья!) принесли откуда-то окорок и каравай белого хлеба!

Днем они отлеживались в буреломе, но Воропаев старался не спать. Ему казалось, что во сне его зарежут.

Ночью Воропаев услышал сквозь мутное сознание разговор:

— У немцев броня тридцать миллиметров, пушка семьдесят пять…

— Откуда вам это известно? — узнал Воропаев насмешливый голос лейтенанта. — Откуда вам известно вооружение противника?

— Мне и наше известно… Пятнадцать миллиметров броня… Пальцем проткнешь… Немцы на керосине, а мы — на бензине! Что лучше загорается от снаряда?

— Мне кажется, вы устраиваете панику…

— Панику?! А кто кубики сдирал?

— Вас это не касается.

— Меня все касается, шкура!..

Воропаеву казалось, что все это ему снится. Кошмарный сон лишил его сознания, ему показалось, он слышал щелчок выстрела, но — показалось, и он провалился в небытие.

Его разбудил добрый голос лейтенанта.

— Вы замучаете себя, — сказал лейтенант добродушно, и Воропаев в полусне увидел на его воротнике кубики. Когда он их успел надеть? Зачем?

— Моя фамилия — младший политрук Трипольский, — продолжал лейтенант, — а вас я знаю — вы капитан Воропаев, адъютант Павлова.

Воропаев смотрел на него устало, угрюмо. Ну — адъютант, ну — капитан. Дальше что? Он зачем-то покосился— посчитать людей. Но побоялся считать.

— Поздравляю вас, — неприязненно кивнул на кубики Воропаев и заставил себя улыбнуться сквозь страх.

— Вы знаете, что Павлов расстрелян?

— Какой Павлов? — не понял Воропаев.

— Командующий.

— Как расстрелян? Немцы?.. Когда?..

— Не немцы. Ворошилов.

— Вы эту агитацию бросьте! — подскочил Воропаев. — Вы понимаете, что вы говорите? Я теперь понимаю! Вы…

— Да ладно… Понимаю, не понимаю… Ворошилов приказал… Как предателя…

— Павлов? — скривился улыбкой ужаса Воропаев и даже отмахнулся. — Да вы что? Герой Советского Союза! Три ордена Ленина! Два ордена Красного Знамени! Да вы что?!

— Предатель, — с каким-то облегчительным сверхзнанием, с каким-то мелочным удовлетворением кивнул Трипольский. — Теперь мне многое понятно…

— Что?! Что?! Что вам понятно?!

— Не открывать огонь по немцам!

— Я на проводе сидел! — закричал Воропаев. — Это ему приказали! Я (ткнул себя пальцем в ухо) сам слышал! Тимошенко Болдину! Что я — голоса Тимошенко не знаю?! Тимошенко приказал!

— Сомневаюсь, — сказал Трипольский, — сомневаюсь… Слышали… Что вы могли слышать как адъютант предателя, врага народа?.. Интересно, что вы могли слышать… Неизвестно еще, где ваш Болдин…

Большая бритая голова командующего Особым Западным военным округом вдруг блеснула в памяти одичавшего от непонимания Воропаева.

— Когда вы виделись с ним в последний раз? — не спросил, допрашивал Трипольский, и Воропаев почувствовал угнетающую зависимость, тоскливую готовность отвечать, подчиняться и даже выпрашивать пощаду.

— Я… Двадцать третьего днем он приказал мне — в Десятую армию… к Голубеву… Слушайте, Трипольский! Это — точно?

Младший политрук усмехнулся нехорошо.

«А ты почему знаки различия снял?» — не посмел Воропаев.

— Подъем! — негромко сказал Трипольский.

Капитан Воропаев убедился, что не он ведет этих заросших, грязных, безоружных (три винтовки) людей, а они его ведут. И ведут не в плен к немцам, а туда, куда он сам стремился, — к своим, на восток. Но туда, к своим, на восток, его, капитана Воропаева, адъютанта только что расстрелянного командующего, не несли окаменевшие ноги.

Он боялся — к своим. Он ощущал мертвящую причастность к страшной, неумолимой беде. Адъютант Павлова. Настороженный, как бы испуганный взгляд серых нетвердых глаз генерала. Никогда Воропаев не видел командующего таким, каким он сейчас рисовался в воспаленном воображении. Враг народа? Предатель? Не может быть! А Тухачевский? А Блюхер? А может быть, он действительно не слышал, как Тимошенко приказывал Павлову не открывать огня? Трипольский не советует. Но ведь он слышал! Нет, он не слышал! Не слышал! Но Трипольский не поверит. Трипольский узнал его. Поверят не ему — поверят Трипольскому! Трипольскому, сдиравшему свои кубари!

Но надо идти. В конце концов, он не знал, что командующий— враг народа. Не знал? Почему не знал? Трипольский знал, а Воропаев не знал? Не знал, служа под его началом уже два года, прямо после академии?

И вдруг: как же — враг народа? А телеграмма? Была же телеграмма из округа в войска! Павлов же! Павлов! В течение двадцать второго, двадцать третьего возможно внезапное нападение немцев. Задача наших войск не поддаваться ни на какие провокации. Одновременно быть в полной боевой готовности. Встретить внезапный удар.

Капитан Воропаев только сейчас почувствовал нелепость этой телеграммы. Павлов приказал ему — в Белосток, в Десятую армию, в которую он так и не попал.

Капитан Воропаев не шел, брел, ополоумевший от усталости, непонимания, ужаса. И когда он услышал ночью тихие голоса, плотное дыхание какой-то массы людей, он прилег на мягкую влажную, лесную землю, щекочущую его лицо равнодушными стебельками травы.

В темноте он, как во сне, разглядел Михаила Суровцева.

Видение это, вмиг превратившееся в явь, вернуло Воропаеву силы. Это был Миша Суровцев! Тоже — из штаба Павлова! Это была надежда!

— Миша… Ты слышал?

— О чем?

— О Дмитрии Григорьевиче! Миша! Он оказался предатель, враг народа!..

Михаил Суровцев молчал. Известие не поразило его, даже не удивило. Оказался предатель и враг народа. Все его детство и отрочество сопровождалось тем, что кто-нибудь из знакомых, друзей, приятелей отца оказывался вдруг, неожиданно, врагом народа.

Случайность смерти отца при чистке оружия была ложью. Как говорит этот рыжий майор, на войне нельзя врать. Но на войне врут! Врут давно. Самоубийство комкора Суровцева принято считать нелепой случайностью. Иначе комкор Суровцев оказался бы предателем.

«Он застрелился?» — хотел было спросить Михаил Суровцев, но вовремя спохватился. Какая глупость! Если бы генерал Павлов погиб при чистке оружия, он не оказался бы врагом народа.

— Миша! Почему ты молчишь?

— Я?!

Воропаев оглянулся.

В темноте, невидимые, переговаривались, возились люди. Наверное, много.

— Миша, ему же приказали!

— Мы все выполняем приказы.

Доводы гудели в голове капитана Суровцева. Полуштатные полки, размонтированные уры, вышки на той стороне, за Бугом. Командующий не видел их. Все видели, он не видел. А договор с фашистами — тоже Павлов? Разве Павлов заключал договор с Гитлером?

— Миша! — не унимался Воропаев. — Я же был на проводе! Я же слышал!

— Шура, что ты мог слышать?

— Слово в слово, Миша, — шепотом заторопился Воропаев, — слово в слово: «…товарищ Сталин не разрешает открывать артиллерийский огонь по немцам».

Суровцев слушал молча, отстраненно, будто его это и не касалось. А Воропаев шептал:

— Миша, не разрешили вести авиаразведку. Ты же знаешь, Миша. О чем они там думают?

Суровцев сказал, будто ничего не слышал:

— Соберись с силами, Шура.

— Да ты слышал, что я сказал?!

— Наша задача — соединиться со своими, капитан.

— Но, может, своих и нет уже! — хрипло, с шепота на голос рванулся Воропаев.

— Наша задача — соединиться со своими, — повторил Михаил Суровцев и вдруг — другим голосом: — Шура, военный не должен много говорить… Никогда и никому… Потом поймешь… Когда выполним задачу…

101

Шестнадцатого октября тысяча девятьсот сорок первого года ночью, часа в два, Софья Васильевна ввалилась в комнату. Лицо ее было зеленым, рыхлым. Юлия Семеновна вскочила.

Соседка бухнулась на колени и осенила себя крестным знамением истово, широко, как семена раскидывала.

— Христом Богом молю! — закричала она трубно, дурным голосом, будто рожала в муках.

Юлия Семеновна отступила к зашторенному синей бумагой окну, Софья Васильевна поползла за нею на толстых коленях:

— Христом Богом, Юлия Семеновна! Перед вами не виновата! Ой, не виновата я, господи!

Ивановой стало страшно. Она с ужасом смотрела на соседку, не понимая, что делать.

Софья Васильевна подползла и потянулась к ее ногам.

— Встаньте! — взвизгнула Иванова. — Что с вами? Встаньте!

Не поднимаясь с колен, соседка уткнулась в ладони и затряслась плачем, подвывая:

— Немцы! Немцы входят в Москву!

— Глупости! — жестко, как выстрелила, крикнула Юлия Семеновна. — Они никогда не войдут!

Софья Васильевна отняла руки и посмотрела на Иванову без плача, не веря ее словам, и запричитала без воя:

— Входят… Ой, входят! Москва горит…

— Как горит? Что вы такое выдумываете?

— Светомаскировки нет — сами гляньте… Все ждут… Все ждут… Я в эшелон не попала… А куда мне ехать? Тут у меня все, а в эвакуации страшно… Но они же из лагерей вернутся! Они все припомнят!

— Подождите! — приказала Юлия Семеновна. — Встаньте немедленно! Что происходит?

Соседка всхлипнула и, упираясь в колено рукой, тяжело поднялась.

— Сядьте!

Софья Васильевна осмотрелась, села на стул, как больная.

— Ну? Что случилось?

Губы Софьи Васильевны задрожали:

— Поверьте, поверьте, не виновата я в вашем горе…

— В каком горе? В чем?

— На Карла Яковлевича не писала… Истинный Бог! На мужа родного писала, на Карла Яковлевича — нет… На пятерых написала, на него — нет…

Юлия Семеновна начала понимать. Она почувствовала какой-то озноб и тошноту. Это было омерзение.

Соседка перекрестилась:

— Господи! Господи… Теперь же они все вернутся, вернутся… Они все припомнят, все! А я ж не виновата! Мне велели — я писала…

— Кто велел? — с омерзением спросила Юлия Семеновна.

— Энкавэдэ велело, будь она проклята, энкавэдэ! — закричала, надрывая голос Софья Васильевна, и, вскочив, замахала кулаками над распатланной головой:

— Будь они прокляты! Будь они прокляты!

Юлия Семеновна, наконец, пришла в себя, села за стол и сказала тихо:

— Не врите… Никто вам не велел…

Софья Васильевна, как подкошенная, рухнула на стул. Мебель скрипнула. Софья Васильевна забормотала тихо, расширив до исступления водянистые глаза:

— А они принимали! И еще спасибо говорили! Патриоткой называли! Талоны давали! А теперь драпают? Драпают, а я — тут? Ну ничего, ничего! И их догонят!.. В топках сожгут их, в топках! Звезды вырежут! И солью, солью!

— Перестаньте, — гадливо поморщилась Иванова.

Софья Васильевна потянулась к ней:

— Не выдавайте немцам! Я в Карле Яковлевиче не виновата! Он вернется, он — немец, ему поверят! Не выдавайте, Юлия Семеновна!

— Уходите, — сказала Иванова.

Софья Васильевна вздохнула, поднялась и пошла к двери. У двери обернулась:

— Открыто у вас… Ждете? Не выдавайте, соседка, не выдавайте. Я отслужу… У меня — золотишко… Не пожалею… Я Карла Яковлевича всегда любила… Не выдавайте…

— Убирайтесь! — истерически закричала Юлия Семеновна и, упав на руки, зарыдала.

Софья Васильевна постояла, подумала и вышла, тихо затворив дверь…

* * *

Павел Кордин по всемогуществу Рыбина назначался главным инженером разворачивающегося за Уралом танкового завода. Начальником завода назначался Лановой, которого Павел Кордин не знал. Говорили, Лановой жесток и мстителен.

Павел Кордин решил вывезти Юлию Семеновну с Лаурой из Москвы.

На Молчановке Юлия Семеновна рассказала ему о соседке. Что делать?

— Ее надо убить, — сказал Кордин.

— Как убить? — вздела брови Юлия Семеновна.

— Не знаю… Утюгом, топором… Не знаю.

Иванова нервно рассмеялась:

— Разве что топором…

— Юля, — повторил Кордин, — такого врага, как эта мерзавка, у тебя еще не было. Я ее видел — она тебя погубит…

— Какие глупости, Павел! Я в партии с двенадцатого года! А эта мерзкая тварь…

— Перестань, Юля. Когда ты начнешь понимать, что это не имеет никакого значения? Личные счеты — вот что имеет значение!

И снова, как всегда, когда она говорила с ним, Юлия Семеновна чувствовала свое непостижимое превосходство. Как будто тайна речи сказанной заключалась в речи утаенной. «При чем здесь мой стаж?» — глумилось утаенное слово над сказанным, и она сама себе удивлялась, как гимназически честно звучали ее слова, отражавшие-совсем не то, что она думала.

— Ты с ума сошел! — воскликнула Иванова. — Какие у меня могут быть счеты с этой гадиной?

— Какие? Страшные, Юля! Она проболталась тебе — и никогда этого тебе не простит. Она напишет, что ты ждала немцев, что ты — диверсантка, шпионка, черт, дьявол! И ей поверят! Потому что захотят верить! А тебе не поверят, потому что ты не ждала немцев и не была шпионкой! Тебе припомнят мужа, врага народа… Даже припоминать не будут…

— Павел, ты все-таки сошел с ума…

— Пускай я сошел с ума, — заторопился Кордин. — Я должен эвакуироваться с оборудованием… Поедем со мною… Это ни к чему тебя не обязывает… Мне будет спокойнее, если ты поедешь…

Она усмехнулась:

— Что я там буду делать?

Радость вспыхнула на лице Павла Кордина:

— Юленька! Мы будем работать!..

На следующий день, часа через два после бомбежки, Павел Кордин примчался на Молчановку. Угол дома был обвален. Лестница была цела. На площадке второго этажа, придавленная балкой, лежала Софья Васильевна. Павел Кордин бросился поднимать балку, но увидел, что Софья Васильевна мертва. Он кинулся на третий этаж — дверь была открыта, и то, что она была открыта, напугало его вдвойне.

— Юля! Юля! — закричал он, пробираясь сквозь еще не осевшую пыль. Ноги его крошили осыпавшийся потолок…

Юлия Семеновна стояла у выбитого взрывной волной окна, куталась в платок.

— Юля! — бросился к ней Кордин и прижал ее к себе. — Юля…

Она уткнулась головою в его плечо, не разнимая сложенных рук.

— Видишь, — бормотал он, — видишь…

Она не поднимала головы.

— Вот видишь, — бессмысленно бормотал Кордин.

Вошла Лаура:

— Опять обнимаетесь?

Они рассмеялись.

— Вы были дома? — спросил Кордин.

— Нет, мы только сейчас пришли.

— Юля, она погибла… Я думал — она еще жива, но она…

Когда Юлия Семеновна с Лаурой подбежали к дому, у которого вывалился угол на все четыре этажа, она почему-то подумала прежде всего о Софье Васильевне. Бомба попала в ее квартиру. Софья Васильевна лежала на обнажившейся лестнице второго этажа, придавленная балкой. Юлия Семеновна ухватилась за балку и увидела мертвое лицо соседки.

— Мама! — закричала Лаура.

— Пойдем, — приказала Юлия Семеновна, мешая Лауре видеть убитую.

— Ты видел ее?

— Я пытался стащить с нее балку, — опустил голову Кордин, — но она уже не дышала…

— Ты же хотел ее убить, — спокойно сказала Юлия Семеновна.

— Что ты говоришь! — закричал Кордин. — Она же тогда была жива! Что ты сравниваешь?! А теперь она там — лежит… Ты видела ее?

— Да, — твердо сказала Юлия Семеновна.

Кордин прижал к себе Лауру. И вдруг строго, даже жестко:

— Но Лауру ты обязана отпустить со мной.

— Хорошо. До завтра я ее соберу…

— До завтра?! Сейчас! Немедленно!

102

Девятнадцатого октября Коба как будто опомнился, пришел в себя.

На афишных местах появилось желтоватое, наспех напечатанное Постановление Государственного Комитета Обороны:

«Сим объявляется, что оборона столицы на рубежах, отстоящих на 100–120 километров западнее Москвы, поручена командующему Западным фронтом генералу армии т. Жукову, а на начальника гарнизона гор. Москвы генерал-лейтенанта тов. Артемьева возложена оборона Москвы на ее подступах.

В целях тылового обеспечения Москвы и укрепления тыла войск, защищающих Москву, а также в целях пресечения подрывной деятельности шпионов, диверсантов и других агентов немецкого фашизма…

…Ввести с 20 октября 1941 г. в городе Москве и прилегающих к городу районах осадное положение…

…Нарушителей порядка немедля привлекать к ответственности с передачей суду Военного Трибунала, а провокаторов, шпионов и прочих агентов врага, призывающих к нарушению порядка, расстреливать на месте…»

Это было первое с начала войны сжатие железной руки.

Четыре месяца непонятное, нелепое, никак не могущее быть наступление немцев, даже не наступление, а какое-то беспощадное накатывание фашистских орд, гитлеровских головорезов — вопреки пониманию, вопреки смыслу, поглощало огромные пространства страны. Казалось, да уже не казалось, а было очевидным, что ни реки, ни города, ни оружие, ни люди — ничто и никто на свете — не могут остановить нашествия.

Удивление, возникшее в первые дни войны, сменилось изумлением, изумление превращалось в отчаяние.

Назначение Сталина (восьмого августа) Верховным Главнокомандующим почти не было замечено в этом отчаянии.

Но четыре месяца нация как будто неосознанно ждала постановления, где черным по белому было бы написано: «Расстреливать на месте». Эти слова вернули ей привычное понятие, стискивая воедино расползающуюся плоть России…

103

Юлия Семеновна получила письмо от Ивана и успокоилась.

Иван вступил в партию и сейчас был на каких-то курсах политработников.

Лаура была с Павлом где-то за Уралом, Настя — в Иваново-Вознесенске.

Немцы не вошли в Москву — для Юлии Семеновны было так очевидно, что не войдут, что она даже не думала ни о страшных днях конца октября, ни о том, что они все еще охватывали Москву. Но их остановили.

Юлия Семеновна работала теперь в Совинформбюро. Она и ночевала в Лаврентьевском, на диванчике, как когда-то ночевала в Таврическом, затем — в Смольном.

Шестого ноября приказано было никому своих мест не покидать. Под страхом разглашения государственной тайны просочилась весть: завтра на Красной площади будет парад. Сначала в это трудно было поверить: какой может быть парад? Но Юлия Семеновна с той же уверенностью, с которой была убеждена, что немцы не войдут в Москву, убеждена была и в том, что парад будет!

Парад состоялся. Войска шли мимо Мавзолея на фронт, в бой, к победе.

Немцы все еще пытались наступать на Москву и после парада. Но это не считалось, потому что парад уже был.

Предыдущая главаГлава 18 из 30Следующая глава