Иван обжился на Донбассе.
Он сдал экзамен на аттестат зрелости и поступил в Сталинский политехнический институт.
В анкете он писал, что отец его, председатель губисполкома, умер в двадцать шестом году, а мать — член партии с двенадцатого года. Это была правда. Иван чувствовал себя легко.
Насте он так и не написал, матери писал редко, а писать Варе почему-то не хотел. О Варе он вообще не вспоминал, как не вспоминал о московских друзьях-приятелях, разве что однажды — о Володе Каблукове в связи с тем, что «Комсомольская правда» сообщила в каком-то очерке, между прочим, что Володя Каблуков — комсорг первого курса КИЖа — коммунистического института журналистики. Это удивило Ивана: Каблук никогда не тяготел к перу.
Иван же тяготел.
Большая аудитория института — большой наклонный зал — превратилась в подобие московского политехнического — приезжали московские артисты, поэты, читали стихи. Местные стихотворцы тоже пристраивались к знаменитым коллегам, почитывали и свои сочинения.
Обком в городе уже трижды был очищен от врагов народа, никто и не заговаривал об этом. Жизнь толкалась в окна, в двери — будто не было на Донбассе еще вчера знаменитых директоров заводов, начальников шахт, — появились новые, плоть от плоти, кость от кости рабочего класса — вчерашние машинисты, стрелочники, сталевары, поставленные партией управлять промышленностью.
Гремел на всю страну ирминский забойщик Стаханов, в Старобешевском районе правила своим трактором неутомимая Паша Ангелина, а в Мариуполе снимал неслыханные плавки с пода печи сталевар Мазай.
Имена эти как бы остужали кровоточащие раны: не зря были чистки, не зря снимали, ссылали, расстреливали врагов народа. Рабочий класс шел от победы к победе, и цель была видна — вот она, рукой подать.
Взвиваются песни, гремят овации,
и, следуя новой истории велению,
страна поднимается, как после операции,
и коммунизм наступает как выздоровление!
Иван показал эти свои стихи в местном журнале, их приняли, но не напечатали. В обкоме сказали — не надо операции, не надо выздоровления — пусть переделает, чтоб остался один коммунизм.
Иван не переделал стихов — было не до того: теперь он хотел написать о любви, потому что он, как ему казалось, влюбился.
Воробей на балконе вздрагивал и оглядывался, резко вертя головой. Жизнь его в том и состояла, чтобы непрерывно тревожиться и бояться. Он был мал и бессилен. Даже клюя с голода, он на всякий случай раскрывал крылышки. Садясь с полета, он уже был готов вспорхнуть.
Но эта безвыходная напряженность была какой-то веселой и беззаботной. Он был, несомненно, доволен своей судьбой, очевидно, потому, что не знал никакой другой.
Важные голуби тоже поглядывали — нет ли опасности. Но они были крупны и спокойны. Изредка налетали галки, отнимали кусок, и воробей был доволен, что кусок отнят крупной птицей, а не своим братом воробьем. Своему брату он не спускал. Он дрался отчаянно, вспархивая на вершок и норовя клюнуть побольнее, чирикнуть пообиднее. Дрался он суматошно, с тем же трусливым отчаяньем, с коим кормился, с коим жил на свете. Но он был доволен своей жизнью.
«Надо держать народ в состоянии постоянной мобилизационной готовности», — подумала Юлия Семеновна, глядя на воробья, вздрагивавшего за окном на балконе.
В начале июня немцы разбили под Дюнкерком огромный десант англичан, бельгийцев и французов. Ликование по случаю германской победы гремело в советских газетах: немецкие войска разгромили свыше трехсот тысяч!
И все-таки была в этом ликовании какая-то вороватость, как испуг.
В «Правде» напечатано: убит Троцкий.
Сообщение выглядело странно — Юлии Семеновне показалось, что Троцкий убит в драке, в кабаке. Она удивилась тому, что ей так показалось. Привычное ощущение догадки появилось в ее сердце — но не легко, как это было шесть лет назад, когда догадка впорхнула сама по себе, с легкомыслием воробья; нет, сейчас догадка влетела железной птицей с железными крыльями,
«Он, наверно, выпил полный рог вина», — подумала она, озираясь, как будто мысль эту мог кто-нибудь увидеть — эту мысль могли подслушать стены, и она почувствовала дикую сладость страха, — он, наверно, выпил полный рог вина, красного вина, как его учил любимый учитель семинарии… Красный цвет веселее белого… Красное вино, но не кипиани, а другое… Какое другое? Почему она помнит все, но не помнит, какое вино нужно выпить? Полный рог…
Она села, держа на коленях газету. Железная черная птица рвалась в сердце железными крыльями радостного страха.
Значит, Троцкого больше нет. Нет больше на́большего черта, вселенского Вельзевула, мера которому — преглубокий ад. Преглубокий ад — это из протопопа Аввакума. Но почему она вспомнила протопопа Аввакума, которого никогда не читала? Как тогда сказал Павел — протопоп Аввакум влез в еврейских мальчиков и повел на баррикады! И вдруг она увидела яростного еврея в новенькой черной кожанке. Он трепетал решимостью. «Троцкий», — сказали ей тогда. Почему — Троцкий? Откуда он взялся вдруг, как будто ни с того ни с сего? Он мелькал в Таврическом, а потом шел по длинному коридору Смольного, распихивая солдат, как распихивают вещи, шел в свою шестьдесят седьмую комнату, как будто эта комната ждала его одного, и немолодые рабочие, стоявшие с винтовками у дверей, отклонили штыки и сами открыли створки. Они сделали это, как знатоки высокого церемониала, — он им нравился.
Маленький незаметный Коба в офицерской шинели неспешно ковылял по Смольному, и именно здесь, возле шестьдесят седьмой, выскочив из двери, Ульянов ошалело ткнул в него пальцем — «Прекрасно!» — и они скрылись за дверью. Что это было? Ах, да! Первое правительство! Без Зиновьева, без Каменева, но с Троцким и с Кобой
Больше она ничего не могла вспомнить — только одно ощущение ожило в ней — чужой, надменный, озаренный блистательной удачей, худощавый, длинный еврей и маленький, сонливый взором и нескладный походкою Коба. И — Ульянов, Ульянов, Ульянов — мятущийся с бумагами, с телеграфными лентами! Солдатские спины, котелки, замасленные кепки — и ни одного лица в памяти, чужое, надменное, озаренное блистательной удачей и маленькое, рябое личико. «Прекрасно!» — ткнул тогда пальцем Ульянов. Бритый и, кажется, еще в парике! Нет, парик он уже снял…
А теперь Коба, наверно, выпил наконец полный рог вина. Красного, как учил семинарский наставник.
Она сидела и видела то, чего не могла видеть.
Вагон командующего Особым Белорусским округом генерала армии Дмитрия Григорьевича Павлова стоял в Беловежской пуще, на запасных путях станции Гайновка.
Свежая беловежская осень, ранняя, едва тронутая влажным золотом, была тиха и душиста. Туман уползал, прятался в лесном полумраке, таял, предвещая синий, теплый, бестревожный день.
Железная дорога, присыпанная мелким щебнем, еще издавала неостывший за ночь горячий запах разогретых шпал, и запах этот примешивался к чистому лесному духу.
Окна вагона были опущены.
В вагоне кроме хозяина и начальника его штаба генерала Климовских находились гости: командующий Московским военным округом генерал армии Тюленев и член военного совета столичного округа армейский комиссар Запорожец.
Прибыли свои — командующий Четвертой армией Чуйков, начальник его штаба Сандалов и начальник штаба Третьей армии Кондратьев.
Старший лейтенант Михаил Суровцев знал: генеральный штаб предполагает провести с окружным и армейским управлениями оперативную игру, со средствами связи, так называемый начальный период войны. Штабы армий начнут игру в местах дислокаций и будут передвигаться сообразно с обстановкой.
Михаил Суровцев, адъютант командующего, стоял возле двери в тамбур в настороженной готовности. В салоне шел разговор высокий, не принимающий в расчет присутствие адъютанта, ибо адъютанты на то и адъютанты, чтобы не существовать в генеральском взоре.
Говорили негромко, продуманно — и игру надо проводить, и — как бы не насторожить немцев движением войск. Ведь договор все-таки.
Павлов сказал нетвердо, будто размышлял вслух:
— У немцев теперь не стотысячная армия, как в тридцать втором году, а трехмиллионная… Свыше трехсот соединений…
Гости молчали. Павлов поглядывал, ждал, что скажут на его слова, как направят разговор, и, словно прося прощения, все-таки продолжил:
— Если враг (покосился на Тюленева) перед началом войны сосредоточит у наших границ хотя бы две трети своих сил, нам, в первое время конечно, придется обороняться… Может быть, даже отступать…
Запорожец поднял голову, но ничего не сказал. Павлов спохватился:
— А вот когда из тыла подойдут войска из внутренних округов, когда мы достигнем уставной плотности семь с половиной километров на дивизию, тогда, конечно, можно будет двигаться вперед и не сомневаться в успехе. Не так ли?
Михаил Суровцев испытывал тоскливую жалость к командующему. Павлов будто чего-то выпрашивал у гостей. А чего выпрашивать? Все знают уставную плотность и все знают, какая она на самом деле. И все знают, что делается за Бугом у немцев. Но гости были непростые, они прибыли из Москвы, оттуда, где таилась недосягаемая политика, и Павлов побаивался гостей, побаивался сказать им то, что висело в воздухе: немцы накапливают железную силу. Павлов округлял разговор, уводя его в пустоту.
Гости молчали. И вдруг Чуйков — и не гостям, которых командующий Особым округом побаивался, а ему самому, Павлову:
— Вам хорошо известно, товарищ командующий, что в первом эшелоне Четвертой армии весной этого года было всего лишь две дивизии на сто пятьдесят километров фронта! Летом нам подбросили еще одну дивизию. Теперь плотность — пятьдесят километров. Где уж тут устав! Это же не армия, это в лучшем случае — корпус! Далеко еще до устава. Затребуйте из тыла страны хотя бы три дивизии!
Неожиданно Павлов взорвался. Он только что выпрашивал у гостей того же, что Чуйков потребовал от него. Но он намеком, а командующий Четвертой армией требует. Чуйков ставит Павлова в положение неприятное.
— Вы что, хотите спровоцировать войну? — закричал он и — уже тише, усталым голосом, — да и казарм у нас нет для размещения новых войск…
Михаил Суровцев чувствовал, что оба они — и Чуйков, и Павлов — хотят одного. Дайте еще хотя бы три дивизии! Но Павлов ближе Чуйкова к высокой политике, к Москве, к гостям. Он не должен идти на поводу у своих подчиненных.
Чуйков обращался к Павлову так, будто в вагоне никаких высоких гостей и не было. Он вообще грубоват, этот Чуйков, а сейчас он ведет себя нарочито неприлично. Михаил Суровцев всей душою был за Чуйкова и жалел Павлова, который, вместо того чтобы поддержать командующего Четвертой армией, — просто сник и растерялся.
Сандалов поспешно поддержал Чуйкова, но заговорил мягко, политично:
— Выдвижение новых дивизий можно провести под видом учебных сборов… Будем строить пока землянки…
И тогда заговорил гость, армейский комиссар Запорожец:
— У нас с Германией договор о ненападении, и нет никаких оснований сомневаться… Крепкий договор с Германией — результат гениальной прозорливости товарища Сталина. Мы можем спокойно жить и строить социализм. Надо читать газеты, товарищи! Да и вообще мне начинает казаться, что у вас здесь некоторые командиры начинают проявлять чрезмерную немцебоязнь…
Слово, видимо, должно было рассмешить. Павлов хохотнул в три кашля. Климовских тоже попытался улыбнуться. Чуйков, Сандалов и Кондратьев молчали. Климовских, чтоб унять неловкость, спросил армейского комиссара учтиво:
— Вы высказываетесь в данном случае, как член военного совета Московского военного округа или уже как начальник главного управления политпропаганды Красной Армии?
Спрошено было ловко, вовремя, Александр Иванович Запорожец приятно потупился:
— Кандидаты есть и кроме меня…
Чуйков и Сандалов переглянулись искоса, незаметно. Павлов посмотрел на своего начальника штаба одобрительно.
Климовских сказал:
— Предлагаю позавтракать на воле.
— Завтрак — не главное, — сказал дружелюбно Запорожец, — но без него не обойдешься.
Теперь все повеселели, Михаил Суровцев сообразил: выйдут из вагона. И спустился на щебенку. Один за другим — первый Павлов, за ним гости, потом остальные — генералы спустились на чистенький полустанок. Возле дощатого стола, покрытого белой скатертью, суетились красноармейцы — человека три — и повар в колпаке.
— Бабье лето, — сказал Запорожец, потягиваясь и зевая от удовольствия, — красота какая…
— Рано еще, товарищ армейский комиссар первого ранга, — прилично возразил Климовских, — по-старому еще только август кончается… Бабье лето ожидается в начале октября… По-новому стилю…
— По старому, по новому, — благодушно проворчал Запорожец, — все равно — красиво… А раз — красиво, значит — по новому!
Сказано было на веселье, но рассмеялись не все. Чуй-коз, Сандалов и Кондратьев молчали.
Заметив Михаила Суровцева, командующий Особым Белорусским военным округом генерал армии Павлов дружелюбно сказал:
— Такие-то дела, капитан.
Михаил Суровцев вытянулся — командующий присваивал ему следующее звание.