К книге
Сторож брату своемуЧасть вторая Сторож брату своему. Тридцать восьмой год
50%
Часть вторая Сторож брату своему. Тридцать восьмой год
15

80

Варя плакала, читая книжку Фейхтвангера «Москва 1937». Она вообще считала этого великого антифашистскою писателя своим любимым (иностранным!) писателем. То, как он нарисовал товарища Сталина, сжимало горло, заставляло колотиться сердце.

«Всю эту шумиху он терпит, заявил он, только потому, — читала Варя, сглатывая слезы, — что он знает, какую наивную радость доставляет праздничная суматоха ее устроителям, и знает, что все это относится к нему не как к отдельному лицу, а как к представителю течения, утверждающего, что построение социалистического хозяйства в Советском Союзе важнее, чем перманентная революция».

Как это верно! Человек с лицом рабочего, с головою ученого, в одежде простого солдата! Это сказал другой замечательный иностранный писатель — Анри Барбюс. Анри Барбюс был тоже самым любимым писателем Вари. Анри Барбюс писал по-французски, Лион Фейхтвангер — по-немецки, и то, что они писали на разных языках, так счастливо облегчало Варину задачу установить для себя — кого же она любит больше? Среди французов — Анри Барбюса, среди немцев — Лиона Фейхтвангера! И ей становилось легко и радостно от того, что не надо предпочитать одного другому.

Но сейчас она читала Фейхтвангера.

Она уже позволяла себе входить в кабинет отца без спроса. И поэтому она влетела к нему сейчас, потрясая голубенькой книжкой:

— Папочка! Ты послушай какой он умница!

— Да, Варенька, я читал эту книгу, — отпрянул от стола профессор Красовицкий, — очень… Очень…

— Нет! Ты послушай! «Никогда (протянула вперед палец Варя, будто останавливая кого-то) Советскому Союзу не удалось бы достичь того, чего он достиг, если бы он допустил у себя парламентскую демократию западноевропейского толка».

— Варенька, — попытался остановить ее профессор Красовицкий, но она не давала себя остановить:

— Папа! Какой умница! Я готова его расцеловать!

«Не надо тебе целовать этого старого еврея», — подумал профессор, а Варя снова подняла пальчик:

— Слушай дальше, папа! «Никогда при неограниченной свободе ругани не было бы возможно построить социализм. Никогда правительство, постоянно подвергающееся нападкам со стороны парламента, печати и зависящее от исхода выборов, не смогло бы заставить население взять на себя тяготы, благодаря которым только и было возможно проведение этого строительства…»

Читая последнюю фразу, Варя стала сникать и, дочитав до конца, удивленно спросила профессора Красовицкого:

— Почему — заставить? У нас никого не надо заставлять… Этого он не понимает… Как жаль, папа, что даже такие люди не понимают… Это, наверно, капитализм так в них въелся…

— Наверно, — согласился профессор Красовицкий и кивнул, с облегчением подумав, что дочь, кажется, уже не так исступленно рвется целовать Лиона Фейхтвангера.

Он многого не понимает, этот старый мещанин. Он не понимает, что защита поддерживает обвинение, что это ид, из которого уже не выйти.

Вот уже второй год профессор молил Бога, в которого не верил с гимназии, чтобы его, профессора Красовицкого, не арестовали. И не потому, что боялся за себя (ему казалось, что за себя он не боится), а потому, что его охватывал ужас, когда он думал, что будет с восторженным сердцем дочери, если его, профессора Красовицкого, возьмут.

81

Вышел долгожданный «Краткий курс истории ВКП (б)».

Это был неуклонный стиль Кобы, неуступчивая его способность сводить к простоватой задачке путаную затейливость бытия. Коба выносил за скобки все, что было лишним для его арифметики, и арифметика его оставалась чистой и ясной, как урок, задаваемый школяру.

Юлия Семеновна увидела вновь — в который раз — молчаливого сумрачного семинариста, который в ночь под новый тысяча девятьсот тринадцатый год рассказал ей в краковском кабачке странную притчу о врагах.

Она читала теперь эту книгу и узнавала в ней житие снятого апостола, чистое житие, проходящее в постоянном изведении чертей.

Черти были разные — деревенские лешие с бородами и обрезами, домовые с дипломами спецов, лукавые блазнители с мелкобуржуазной прелестью, националистические шайтаны, меньшевистские духи зла с невидимыми тенетами, белогвардейские князья тьмы и иноземные ученые дьяволы… А были еще запечные бесы с дискуссиями и оппозициями, коварные недруги, неключимая сила, ненавистники рода человеческого.

Но святой побивал их честным знамением — и изгонял, и низводил, и оставался бодр, ибо был свят.

Черти были разные, но желали одного — ниспровергнуть святость мерзостью. Черти были разные, а дума их была единая, черная, изложенная с первобытною простотою, ибо черти на то и черти, чтобы ничего, кроме чертовства, не было в них отродясь.

А он побивал их и спасал от них и от их наваждения.

Но был еще набольший черт — сатана, вельзевул, и мера ему была необъятна — заморский ад преглубокий, бездонная прорва, в коей обретался он, и смердел, и подвигал нечистую силу, клеймленную рать врагов народа — леших, домовых, блазнителей, дьяволов, бесов. Был он недостижим, этот адский вельзевул с бороденкой клинышком, с ненавистными окулярами, со змеиным умствованием на проклятом личище.

И поняла она — не будет покоя святому, доколе чадит смрадом своим тот недобитый набольший черт.

Она читала простодушные четьи минеи, волшебный катехизис, свод деяний, написанный с упрямой незатейливостью, и понимала, что суть бытия не в сути, но в изложении. И еще понимала она, что никому уже не любопытна истина, да и ненадобна она никому. Катехизис годился для заучивания, а не для размышлений. Размышлять уже было не над чем, все было ясно. Наступило время акафистов и молебнов, без которых простой человек не может существовать.

Символам молился, символам ужасаемся, говаривал Евграф Лукич Коршунов.

Она вспоминала въедливые слова Коршунова, раздражавшие ее слова Павла, которые она не хотела слышать, понимать, знать.

Гимназисты кончились. Верх взяла церковноприходская меньшая братия. Гимназисты кончились, верх взяли посадские — расторопные баловни их высокомерной любви. Гимназисты были выведены за скобки пряморечивой арифметики. Их вывели туда, куда сама она не попала великим чудом, по странной прихоти Кобы…

82

Гимнастерка на Климе Ворошилове была длинной, почти до колен, толково заправленная за широкий ремень со звездою на пряжке. Складки тонкого сукна убегали за спину, мягко пузырились сзади, за крепкими плечами. Два кармана со складочкой до пуговицы расположились на груди, не большие, не малые, а ровно такие, чтобы приподняться над дыханием и предъявить по всей комплекции ладную молодцеватость, с которой — хоть в огонь, хоть в воду, хоть куда приказано…

Пуговицы на Климе были роговые, вольные, будто с пиджака, но не пиджачного цвета, а коричневатые в зелень, приметанные не крестиком, а двумя короткими параллельками под цвет сукна.

Две канительных звезды — по мысам немалого воротника — особенно золотились новизною, чрезвычайностью от того, что сияли на хорошей командирской одеже, сшитой с армейской смекалкой — и по мерке, и как бы с запасом, который не гнетет, кушать не просит, а красоты добавляет.

Красноватый лик легендарного маршала бойко глядел с короткой шеи, окруженной четким подворотничком недоступной белизны и ровности.

Клим натянулся, насторожив светлые глаза на рыжеватую жестковласую главу, на короткие небыстрые пальни, сующие в трубочку мохнатый, мелкорезаный, путаный табак, и чувствовалась в маршальском взоре готовность подсобить.

Карл Краузе сидел в тишине, порываясь встать, но удерживал себя на стуле. Он видел мешковатую габардиновую спину, неширокие шаровары, напущенные на мягкие сапожки, и ему казалось, что сапожки эти без каблуков — то ли от того, что ворс ковра был высок, то ли сами по себе.

Одеяние Кобы было военным, но мягким — без выправки и без подворотничка. Кроили его и строили, конечно, на армейской швальне с любовью и совестью, но без уставной тревоги за каждую складку. И от того все напуски этого одеяния были штатскими, вольнонаемными, не предназначенными ни под ремень, ни под голенище, ни под портупею, ни под знак различия.

Клим стоял в ожидании.

Коба доминал табак, раздумывая, и в думах клонил главу то чуть-чуть вправо — и тогда поднимал левую бровь, то чуть-чуть влево — и тогда брови его хмурились.

А Карл Краузе сидел, посаженный на стул, сидел в высоком присутствии, что было и неучтиво и бестактно.

Тишина затянулась. Карл Краузе из последних сил справлялся с необходимостью подняться. Но когда он напружинился чтобы встать, — под мешковатым френчем зашевелились лопатки, будто заметили его нетерпеливость — и Коба негромко проговорил:

— Сидите, товарищ Краузе, сидите…

Клим вздохнул.

Коба домял табак в трубке, слегка повернулся, поднял на маршала черноватую левую бровь и сказал, не глядя на Карла Краузе:

— А что думают республиканцы о вооружении мятежников?

Теперь Карлу Краузе стало легче. Он сказал:

— Товарищ Сталин, Гитлер снабжает генерала Франко не самым новейшим оружием.

Не опуская поднятой на Ворошилова брови, Коба медленно повернулся к Карлу Краузе и, тихо ступая, направился мимо него к окну.

— А почему вы думаете, что немцы (с этими словами он остановился около Карла Краузе, взял в зубы трубку, достал коробок и зажег спичку), почему вы думаете, что немцы (он не закурил, а дал догорать огоньку, вернулся к пепельнице, положил спичку на хрусталь, посмотрел, как она скручивается, догорая), почему вы, товарищ Краузе, думаете, что немцы (в третий раз повторил он это слово) снабжают мятежников не первоклассным оружием?

— Товарищ Сталин, — сказал Карл Краузе, заставляя себя сидеть, — мятежники утверждают, что они могут получать германские самолеты, летающие со скоростью до семисот километров в час.

Теперь Коба раскурил трубку, пыхнул два раза дымом и, пыхнув в третий раз, спросил, не поднимая головы:

— Хвастают? Или пугают?

— Я думаю, говорят правду, — ответил Карл Краузе, — я видел такие самолеты.

— Самолеты со скоростью семьсот километров — это фантазия, — сказал маршал высоким четким голосом. Сказал, будто торопился сказать.

Коба как бы подумал над сказанным и глуховато спросил:

— Слышите, что говорят специалисты?

Карл Краузе смутился. Он видел эти самолеты.

Коба снова пошел к окну:

— Немцы экспортируют в Испанию не только свою технику. Они используют Испанию как полигон не только для испытания своей техники. Есть у них эти самолеты или нет у них этих самолетов, мы пока не знаем. Но мы знаем, что немецкие рабочие слишком быстро поверили Гитлеру, несмотря на то, что Германская коммунистическая партия была еще сравнительно недавно сильнейшей коммунистической партией…

Карл Краузе насторожился.

Две недели назад под Барселоной Шлегер разнимал драку. Тельмановцы дрались с французами. Русские не вмешивались. Они посмеивались. Драка была со слезами, с истерикой. Слухи о том, что немецкий рабочий класс поверил Гитлеру, ползали по окопам, как вши, уже несколько месяцев. Кто распускал эти слухи? Кто утешал себя ими в поражении? Почему Коба вдруг заговорил об этом? И почему именно сейчас, когда он, Карл Краузе, намеревался рассказать, сообщить, доложить об ужасных причинах испанской катастрофы, он, Карл Краузе, должен слушать о победе нацистов в тридцать втором году?

И вдруг ни с того ни с сего перед ним вспыхнули презрительные очки Кольцова, всезнайки Кольцова, который постоянно носил на своем белом упитанном лице какую-то наглую тайну. Кольцов то матерился, то важничал, ведя себя одновременно как бесшабашный гасконец и чиновник тайной службы. После итальянской бомбежки Кольцов близоруко протирал сбитые, но чудом уцелевшие очки, поданные ему Шлегером, и, гадливо, бесстрашно улыбаясь, сказал: «Что наша жизнь? Игра!» Он постоянно знал или делал вид, что знает больше всех. «Товарищ Сталин! — беззвучно кричал Карл Краузе. — Мы проиграли не игру! Мы проиграли войну, потому что мы — идиоты! Мы превратили армию в сброд интриганов и доносчиков! Если бы нам удалось выстоять в Испании, мы поразили бы Берлин! Мы бы заставили Берлин слушать нас! Но ваши советники оказались тупыми свиньями, они приехали за орденами! Они не знали ни страны, ни языка, ничего, кроме подозрительности! Они искали предателей среди людей, прибывших умирать но своей собственной воле! И я тоже искал предателей вместо того, чтобы думать о войне! Зачем вы нас послали, товарищ Сталин? Мы боялись друг друга! Мы не доверяли друг другу! Нас нельзя было не раздавить!!!» Карл Краузе кричал, не произнося ни слова.

Коба сказал, зайдя за спину взбудораженного Карла Краузе:

— Испанская война это не только проверка оружия, как упрощенно думают некоторые военные специалисты… На фронтах Испании решается более важный для истории вопрос…

— Совершенно верно! — с готовностью подтвердил Клим, расправляя грудью и руками и без того гладко расправленную гимнастерку.

— А если верно, — продолжал Коба, идя от окна, — то будет уместно спросить себя: что ближе рабочему классу Европы, пролетариату Европы, угнетенным слоям населения Европы — социализм или капитализм?

Маршал лихо приподнял подбородок и глянул на Карла Краузе государственно, как бы желая спросить: ну что — понял вопрос? Карл Краузе не понял. Он старался понять, длинное лицо его мучительно вытянулось. Коба заметил, усмехнулся в усы, пошел к окну, поясняя:

— Русский пролетариат выбрал социализм. Немецкий пролетариат выбрал национал (он нажал на это слово) -социализм. Но ни тот, ни другой не пожелали идти по проторенной испытанной капиталистической дороге. Почему?

«Да, почему?» — повторил маршал единым взором. Коба повернулся, будто ожидая ответа.

Холод неожиданный, непрошеный, похожий на страх, разлился по спине Карла Краузе. Он пытался постичь слова, которые услышал, но сил для этого у него не оказалось, как не оказалось их для того, чтобы встать со стула. Он молчал.

— Не потому ли, — досадливо пояснил Коба, — что капитализм — это вчерашний день истории? Не потому ли, что это — уходящая в прошлое насквозь лживая система? Не потому ли, что тот самый дух, который так трагически соревнуется на кровавых испанских фронтах, совершенно недоступен прогнившей, устаревшей, торгашеской морали капитализма?

«Что он говорит?» — кошмаром стучало в голове Карла Краузе, и кошмар этот напружинивал его ноги, чтобы вскочить. «Как ему сказать? Что победа фашистов — это штурмовики, вооруженные на деньги Круппа и Тиссена? Но это же его формулировка!»

Коба подошел к Карлу Краузе и печально посмотрел ему и лицо желтыми глазами:

— Сидите, товарищ Краузе, сидите…

Карл Краузе выдержал взгляд и заговорил твердым голосом:

— Гитлер — приказчик крупнейшего капитала.

Коба не возражал:

— Известно, чьи интересы представляют фашисты. Но интересно также и то, что они не решились поднять знамя своего истинного хозяина — капитализма! Интересно, что они подняли знамя социализма, хоть и национал-социализма… Если бы они не объявили себя социалистами — за ними никто бы не пошел…

— Но социализм и национал-социализм — противоположные идеи, — начал было Карл Краузе, приходя в себя, однако Коба остановил его, царапнув по воздуху черенком трубки:

— Для кого противоположные? Для нас с вами, ученых марксистов, — противоположные. А для германского пролетариата они оказались не такие уж противоположные, если он не смог разобраться на выборах…

«За что и для чего он меня мучает этой странной софистикой?» — стучало в голове Карла Краузе. Он чувствовал, что беспомощно тонет в непреодолимом логическом хаосе, в котором все посылки были искусственными, ложными, но именно искусственность делала их неоспоримыми.

— Тринадцать миллионов за Тельмана, — сказал Коба, наклоняя голову к правому плечу, — и тринадцать миллионов с небольшим — за Гитлера, — сказал он, наклонив голову к левому плечу, — социализм и национал (он ткнул трубкой, подчеркивая это слово) -социализм. И никто — за капитализм! Это стоит того, чтобы над этим подумать…

«О чем подумать?! — мучался Карл Краузе. — Когда это было? Это было вначале! И за Тельмана только пять! А восемь — за социал-демократов! За капитализм! А потом все — за Гитлера! Зачем он так считает?! Для чего он меня позвал? Нет-нет! Надо — об Испании! Товарищ Сталин! В Испании профессиональная военная машина раздавила плохо организованный политический сброд! Она раздавила дилетантов, авантюристов и идеалистов! Дело было не в троцкизме! Выслушайте меня!»

И ему казалось, что Коба с кошмарной проницательностью именно этого и не дает сказать, уводя в неторопливые дебри своих рассуждений. Что это?

Смятение Карла Краузе, вероятно, не ушло от внимательного взгляда Кобы. Коба снова усмехнулся и дружелюбно задал совершенно неожиданный вопрос:

— Каково мнение солдат бригады имени Тельмана о самом Тельмане? Может быть, они уже не помнят его?

— Нет! — воскликнул Карл Краузе, чувствуя облегчение от того, что странные, неясные теоретизирования кончились. — Нет! Они не могут его забыть, товарищ Сталин! Они верят, что Тельман будет освобожден! Гитлер не посмеет убить его!

Сказал и поразился собственной глупости.

— Видите — верят, — поднял палец Коба, — ждут… Считают, что Гитлер не решится его ликвидировать… То есть, говоря иными словами, сила духа солдат бригады имени Тельмана высока.

«Какой бригады! — полоснуло Карла Краузе.— Бригады нет! Она погибла! Остались смертники, которым некуда возвращаться! Что это?»

— А что из себя представляет товарищ Тельман как человек?

Если бы Карл Краузе находился сейчас не здесь, не в этом кабинете, прикованный к стулу, в положении навязанной ему демонстративной неучтивости, совершенно не свойственной ему, он бы непременно вскочил, всплеснув руками: «Майн готт! Зачем ему Тельман? Что может сделать сейчас Тельман?!» Но Карл Краузе находился именно здесь, в этом кабинете. Он сидел на стуле, а перед ним стояли, не садясь, великий вождь мирового пролетариата и первый его маршал. «Я чего-то не понимаю, — решил Карл Краузе, — я чего-то не понимаю!» И, как всегда, преодолевая растерянность, он старался начать сначала, ab ovo. Тельман… Тельман… Что можно сказать о Тельмане, которого он не видел уже одиннадцать лет? Он всегда относился к Тельману с той снисходительной симпатией, которая вызывала в глубине его души затаенное недовольство. В этой симпатии было несколько больше, чем нужно, веры в то, что Тельман будет, чем в то, что он уже есть. И сейчас, поставленным перед прямым вопросом, Карл Краузе виновато улыбнулся:

— Он — рабочий до кончика ногтей… Он не теоретик, но достаточно образован… Он пользовался огромным авторитетом не только в Цэка, но на любом немецком заводе, в каждом доке…

Это была какая-то абракадабра. Чувство облегчения, вызванное внезапным вопросом о Тельмане, уже мстило за себя. Пустые слова потащили за собою другие слова — такие же пустые и беспомощные. Нет, ab ovo не получалось.

Но Коба, как будто вполне удовлетворенный небывалым состоянием Карла Краузе, спросил:

— А пользуется ли Тельман авторитетом у Гитлера?

Вопрос был настолько неожиданным, что Карл Краузе только расширил глаза, опустив челюсть. Коба заслонился дымом:

— Отдаст ли нам его Гитлер, если мы попросим?

Карл Краузе опешил:

— Как — попросим, товарищ Сталин?

— Обыкновенно…

Карл Краузе стал мучительно приходить в себя:

— Но — на каких условиях?

Коба нахмурился:

— Условия диктует не тот, кто просит, а тот, у кого просят… Если мы скажем — дайте нам Тельмана, Гитлер вправе сказать, а вы дайте нам, допустим (он медленно осмотрелся в замершей тишине), допустим, Ворошилова!..

На красноватом лике маршала вспыхнула настороженная готовность. Коба не придал ей значения, развивая свою мысль:

— И тогда мы подумаем и взвесим — кто нам нужнее на данном этапе, за кем скорее пойдут массы — за Тельманом или за Ворошиловым?

Карлу Краузе стало легче:

— Я думаю, товарищ Сталин, за товарищем Ворошиловым, — сказал он, устало улыбнувшись.

Коба остановился перед ним, наклоня голову к плечу:

— Вы хотите сказать — за маршалом Ворошиловым?

— Именно это я хочу сказать, товарищ Сталин.

— Или, еще точнее говоря, за вооруженным до зубов маршалом Ворошиловым?

— Совершенно верно, товарищ Сталин.

— В таком случае, — развел руками Коба, — как же нам быть с идеей, если даже такие испытанные революционеры, как товарищ Краузе, предпочитают в классовой борьбе Ворошилова Тельману? Или, проще говоря, оружие — духу…

Теперь Карл Краузе встал.

Коба не обратил внимания на его самовольство.

— Товарищ Сталин, — сказал Карл Краузе, — испанская война укрепила Гитлера. Эрнст Тельман может представлять некоторое беспокойство для нацистов, к сожалению, только находясь в тюрьме… Думаю, что в любом другом месте Германии его выдадут властям… Гитлер превратил всех немцев в сотрудников гестапо…

— Как вы сказали? — сощурился Коба и поднял ладонь. — Всех немцев в сотрудников гестапо?.. Куда же смотрели, немецкие коммунисты?

Карл Краузе опустил голову:

— Товарищ Сталин, если это возможно, Тельмана лучше вывезти из Германии… Потому что там, к сожалению, единственно безопасное место для него — тюрьма…

— Значит, — снова приподнял ладонь Коба, — вы за то, чтобы ваш друг сидел в тюрьме?.. Похвальное самопожертвование…

— Товарищ Сталин, — смутился Карл Краузе, — я с вами совершенно откровенен…

— Откровенность здесь ни при чем, — поморщился Коба. — Если некто бывает откровенен, следовательно, он бывает и неоткровенен… Партии нужна не откровенность, а преданность… Вы понимаете разницу?.. Извините, что я это говорю вам, специалисту по мировой революции, не будучи в то же время специалистом в этом важнейшем деле… Не смею вас больше задерживать… Мы с Климентом Ефремовичем и так отняли у вас немало времени… Передавайте привет Юдифи Семеновне…

— Спасибо, товарищ Сталин, — машинально проговорил Карл Краузе, чувствуя, будто он оглушен, будто слова долетают до него через непреодолимую преграду, отчего становятся маловразумительными.

Он зачем-то поклонился и, как во сне, в небытии, направился к двери, с совершенно пустой головой, в которой, впрочем, ворочалась одна мысль: ни о чем не думать. Он уже взялся за медную ручку, когда его догнал глуховатый голос:

— История знает случаи, когда офицер, проигравший сражение, пускал себе пулю в лоб… Глупый индивидуализм, правда?

Карл Краузе обернулся как подстреленный.

— Я думаю, — побелел он, — сражение еще не проиграно…

— Правильно думаете, — устало улыбнулся Коба, — мы еще повоюем… Отдыхайте, товарищ Краузе, лечите раны… Вы ведь были ранены под Барселоной, не так ли?

И наконец сел за широкий пустой стол прочищать трубку…

83

Богданов, Авенариус, Мах, — как выяснилось, все были против колхозов.

Это были пустые имена, освободившиеся от своих носителей.

В десятом году Павел Кордин узнал от кого-то, он уже не помнил от кого, что голос Богданова при размежевании дал Ленину большинство. Люди Ленина стали называться большевиками. Сам Ульянов говорил о Богданове с язвительной усмешкой. Впрочем, он говорил с этой усмешкой обо всех, от кого мог ожидать возражений.

Богданов в конце жизни занимался переливанием крови и погиб, сделав на себе неудачный опыт. Что же потянуло Богданова в марксизм, в революцию? Вот именно — что? А что потянуло тогда его самого, Павла Кордина? На этот вопрос ответить нельзя было. На этот вопрос не было ответа. Богданов умер лет десять назад, старый Мах — назад тому лет сорок. Теперь они оба — против колхозов. Число Маха, коэффициент, принятый в газовой динамике, назывался числом М, и уже никто не знал, чье оно, собственно, открытие…

В десятом году еще горела пощечина, нанесенная книгой «Вехи» мыслящей России, как теперь сказали ом — демократической интеллигенции. Оскорбленные Бердяевым, Струве, Булгаковым, Франком, горячие госты снова бросились в марксизм — не объяснять мир, а переделывать его. Петра Струве ругали ренегатом, предателем — написал первый манифест социал-демократической партии, витийствовал на первом съезде в Минске — и на́ тебе! Вехи!

Пощечина была болезненной: ничего же не умеем, господа! Рано нам в революцию! Мы — плохие врачи, плохие инженеры, плохие учителя, мы ленивы, доверии-вы, мы бессмысленно переимчивы, у нас нет правосознания. Кистяковский вставил в статью обидные стишки Алмазова:

Широки натуры русские.

Нашей правды идеал

Не влезает в формы узкие

Юридических начал.

Не Пушкин, конечно, а — обидно. Некрасов рыдал над судьбою народа, этот — упивается издевательством.

«Вехи» оскорбляли, язвили, тыкали в совесть. Какая там революция? Жить не умеем, работать не умеем, уважать лицо не умеем. Наша безответственность уже привела к крови пятого года, снова хотите? Подумайте— мы ведь отрицаем созидание всем своим естеством. Врачу! Исцелися сам, поищи в себе Бога, призадумайся, имеешь ли основание учить, чему научишь?

В эмиграции вышла другая книжка — «Материализм и эмпириокритицизм». Вышла она независимо от «Вех», кажется, даже раньше немного. Но Павлу Кордину она попалась после или одновременно — он теперь не помнил.

Павла Кордина увлекала упоительная ненависть и злоба, с которой была написана эта толстенькая брошюра. Она была написана беспощадным, неутоленным пером. Павел Кордин читал, останавливался, чтобы глянуть на обложку и вообразить писавшего. В. Ильин — псевдоним, конечно. Ощущение от этой книжки было почему-то гораздо сильнее понимания ее! Ощущение летало впереди разумения и требовало немедленных действий, немедленного уничтожения чего-то нелепого, тупого, глупого. Все, на кого нападал сочинитель, оказывались слепцами. А между тем среди них попадались имена великих философов! Павлу Кордину казалось, что этот В. Ильин чувствует бездонное наслаждение от того, что побивает всех и вся. В некоторых местах Павлу Кордину даже представлялось, что вот-вот — и он поймет странную суть этих побиваний, однако суть ускользала, а ускользая, странно облегчала беспощадным возбуждением.

Тихие, вразумляющие «Вехи» терзали, звали присмотреться к себе самому, — книжка же Ильина освобождала от терзаний, от раскаянья, от всего, что было или могло быть внутри, в себе, в человеке, и требовала — наружу! Наружу, в материальный мир, существующий независимо от того, есть ты или тебя нет, хороший ты инженер или плохой, честен ты или плут, доступно тебе правосознание или недоступно, — в материальный мир, которому ты безразличен!

Тихие «Вехи» сокрушались, а эта книжка звала сокрушать. Она сводила все к общему знаменателю, к единственной правоте, всеобщей и материалистической. Эта книжка ругалась открыто, не чинясь, не подбирая выражений. Смысл жизни, так и не проверенный на баррикадах пятого года, затуманенный богоискательством, засаленный литературою, отягченный бесплодными размышлениями, — хлестал плетью: все, что внутри, — филистерские пошлости, все, что во вне, — истина!

Теперь, через тридцать лет, Павел Кордин вспоминал удивительную, неправдоподобную теперь неопасность студенческих ошибок и споров, которые горячили, ссорили, толкали на безумства. Существует ли мир, если он не воспринят субъектом? Это называлось тогда идеализмом, солипсизмом, агностицизмом — черт знает чем! Бедняга Авенариус со своим эссе эст персипи — быть — значит восприниматься — был разбит вдребезги. Все были учеными, все были философами и все с дикарским ликованием побивали и глумились над побитым.

А между тем какие бы теории ни веселились над бытием, в основе бытия человеческого находилось будничное воззрение простого человека, наивный реализм, непорочное виденье ребенка. Оно, именно это воззрение, было продуктом Природы, и сама Природа заботилась о его сохранении. Но надо было прожить жизнь, чтобы в ужасе прийти к этой простой истине, доступной с самого начала, но с самого начала яростно, беспощадно отвергаемой. И надо было еще набраться духу, чтобы признать это.

А духа уже не хватало. Объективный, материальный мир, познанный страхом перед голодом и смертью, существовал независимо от субъекта.

Павел Кордин ждал ареста даже здесь, в Кузнецке, в Сталинске, в убежище, устроенном ему Рыбиным. Ожидал ареста, стараясь быть готовым к нему просто, как днем бывают готовыми к ночи, не размышляя. Авенариус, Мах, Богданов, Шулятиков, Берман — враги колхозного строительства — прятали под крылатками кулацкие обрезы… Таков был материальный, объективный, чувственный и бесчувственный мир.

Павлу Кордину казалось, что сейчас, через тридцать лет, ему припомнят дерзкий разговор в парижском бистро. Забудут восстановление четырех заводов, забудут его существо инженера, для которого смысл жизни в том, для чего он жил, — в работе агрегатов и машин. Это никем не воспримется, следовательно, этого не было. А был только далекий разговор в парижском бистро с Лениным, который тогда назывался Ильин.

Павел Кордин тогда, в десятом году, сказал весьма спокойно:

— Насколько я понимаю Авенариуса, он ничего нового не сообщает… При анализе познания отправным пунктом может быть взято только обыкновенное представление обыкновенного человека… Какие бы теории ни создавал Кант или Де Карт или кто угодно (Павел при этом посмотрел в нетерпеливое скуластое лицо), в начале находится обыкновенное ощущение, которое мы высокомерно называем наивным реализмом…

— Вы называете? Кто это — вы?! — донеслось оттуда, из десятого года.

— Мы — это так называемая образованная публика, — услышал себя сегодня Павел Кордин.

— Образованная публика?! — донеслось в ответ. — Кто? Каково классовое лицо этой публики? Образованный пролетарий и образованный буржуа, по-вашему, — одна публика?

— Это зависит от степени их образованности… Мне кажется, разграничение образованных людей на буржуа и пролетариев — это просто барское похлопывание по плечу меньшого брата… Это просто форма российского холопства… Вы не находите?

— Нет! Не нахожу! — металлически бряцало в памяти. — Я уже наслушался этих пошлостей! Именно образованный пролетарий сбрасывает с себя это холопство! Именно он, по своей классовой принадлежности, становится выше образованного буржуа!

— Как вам угодно, — сказал Павел, — мне это напоминает свифтовских великанов и лилипутов… Великаны были добры и благородны, лилипуты — вероломны и коварны… Было бы хуже, если бы вероломными и коварными оказались великаны… Это была бы уже не сатира, а Апокалипсис… Или Достоевский…

— Вот это и есть ваш наивный реализм?

— Я не понимаю, почему он так вас возмущает? Разве только потому, что на него ссылается Авенариус? Но ведь прежде чем приступить к познанию, необходимо захотеть этого… То есть ощутить себя центральным членом координации, в которой противочленом является среда… Кого бы мы ни брали — детей, дикарей, простых обывателей или философов — все начинают познание с этой посылки…

— Почему?!

— Потому что эта посылка — произведение природы, так устроен мир, и природа ничего иного нам не дала в этом смысле… Для нас существует только то, что воспринимается…

— Значит, то, что вами не воспринимается, — не существует?

— В общем, нет…

— Ну а когда вас еще не было на свете — мир существовал? Когда вы его еще не воспринимали!

— Существовал. Но для тех, кто его воспринимал.

— А когда никого еще не было?

— Видите ли, мы можем представить себе такую среду, в которой нет и никогда не было никакого индивида. Но представляя эту среду, мы никак не можем откинуть себя. Мы можем игнорировать себя или вообразить время, когда не было ни одного существа. Однако и в том и в другом случае мы будем все равно налицо. Все равно — либо как сегодняшние зрители, либо как вспоминатели, чья фантазия основана на сегодняшнем восприятии жизни… Познание невозможно без того, кто познает… Авенариус вовсе не отрицает объективного мира. Он лишь говорит, что познание невозможно без субъекта. А дальше уже все зависит от нашего толкования — субъект — субъективизм, субъективизм — идеализм, а идеализм — антиматериализм…

И четко, оттуда, из десятого года:

— Юноша! Вы — филистер! Вы начитались «Вех»! Вы ползаете на брюхе перед этим вашим Достоевским! Революционеру все дозволено, если он революционер!

Они стояли у входа, кажется, ждали кого-то или просто задержались.

— Это похоже на игру без правил, — пробормотал ошеломленный Павел Кордин.

— А вы предпочитаете правила без игры? Поздравляю вас! Это и есть худший идеализм! Вы не сдвинете камня!

У входа в бистро торчала каменная тумба, кнехт, возможно остаток древней коновязи. Небольшой человек в канотье ткнул в тумбу круглым носком ботинка, ткнул, должно быть, сильнее, чем предполагал, и, вероятно, ощутил боль. Он отдернул ногу, посмотрел на камень и ударил его снова, как бы в отместку, но уже с разумным усилием. Камень принял удар, как принимал столетиями, — не шелохнувшись. Человек в канотье шагнул к двери и вдруг подбоченился под люстриновым пиджаком — широкоспинный, с крепко расставленными короткими ногами.

Что это было? Какой-то реферат, на который Павла Кордина, сомневающегося в марксизме, затащили друзья.

Человек этот, должно быть, брился через день. Рыжеватая бородка была чуть-чуть длинновата для скуластого лица, точно подстриженные усы щетинились, нейдя к шелковистой бородке. И вдруг Павел Кордин сегодня вспомнил, что тогда — тридцать лет назад — знаменитой бородки на человеке этом не было! Были только усы, как у мастерового! Он рядился под мастерового! Он был воспитан, вырос, несомненно, в киндерциммер, но, как показалось Павлу Кордину, тяготился именно этим. Он грассировал привычно, с детства, с немецкого и французского языка, мягко, как Милюков, которого Павел Кордин со товарищи освистали.

— Садитесь! Подождем немного! Еще не все пришли! — слышал Павел Кордин сегодня, через тридцать лет.

А тогда в бистро входили люди русского вида в посадских косоворотках, в щегольских клетчатых пиджаках, в полосатых макслиндерских брюках. Одни хотели опроститься одеждою, другие, наоборот, одеждою же оевропеиться. Они окружали столик, за которым сидел человек, нарочито не снимавший канотье. Человек этот говорил уже не одному Павлу Кордину, а всем им, не глядя на них:

— Мы не станем играть по правилам, предложенным нам буржуазией! Пусть буржуазия играет по правилам, предложенным пролетариатом!

— Как же вы ее заставите? — не сдавался Павел Кордин.

Человек этот был ему неприятен, но еще более неприятным было ощущение давящего, несокрушимого, недосягаемого, всеподчиняющего яростного превосходства, которым сверкали узенькие глаза.

— Как? — он, как дождался вопроса, радостно дернулся к столу, вдавился грудью в край. — Силой, милостивый государь! Силой! Так же, как буржуазия заставляет пролетариат подчиняться своей воле!

— Следовательно, — преодолевал неприязнь Павел Кордин, — вы играете по правилам, предложенным буржуазией?

— А вот это, мой дружок, — спокойно ответил этот человек и откинулся на гнутую спинку венского стула, — называется мелкобуржуазное словоблудие. Позвольте узнать (сощурился, привалив голову к плечу), сколько вам ставили из логики в гимназии?

Кто-то из стоявших вокруг хохотнул на вопрос.

— Пять, — облизнул губы Павел Кордин.

— Превосходно! — кинул в него пальцем этот человек. — Вы оправдываете надежды своих педагогов!

Еще кто-то хохотнул. Павел Кордин почувствовал спиною, кожею опасность одиночества перед сплочением единомышленников, перед объединением ватаги.

— Но я надеюсь, — упрямо проговорил Павел Кордин, — и у вас было пять из логики?

Смех вдруг оборвался. Люди вокруг задышали настороженно, обиженно. Павел Кордин ощутил затылком: нельзя задавать вопросы этому человеку!

— Не надейтесь! — замахал указательным пальцем этот человек. — Четыре, милостивый государь! Че-ты-ре! Один грек сказал, что все греки лгут. Эрго — он либо сказал правду, либо солгал! Вздор! Казуистика!

Вскрик его взбодрил, развеселил. Все вокруг снова засмеялись. Человек этот будто не слышал одобрительного смеха.

Он снял наконец канотье, сунул под стул, завалил облысевшую со лба голову, посмотрел на Павла Кордина весьма дружелюбно и метнул в него пистолетиком палец:

— Юноша! Если вы так упрямо и беспомощно станете держаться пошлых истин, вы никогда не победите!

Он смотрел сощуренно и смело, узкие запрятанные глаза сияли жестким знанием и непреодолимым весельем. Он не шутил, он говорил неслыханную, небывалую дозволенность, ошеломившую Павла Кордина настолько, что Павел Кордин лишь расширил глаза и приоткрыл рот.

— Испугались! — расхохотался этот человек и еще раз метнул пальцем.

Хохот его вырвался внезапно и внезапно пропал. Он сунул руку в карман, веселье в щелках его исчезло, осталось только смелое жесткое знание:

— Молодой человек! Философ и революционер — это не одно и то же!

Павел Кордин забормотал:

— Я плохо понимаю это… Я — инженер…

— И вы полагаете, этого достаточно, чтобы уйти в кусты? Хорош!

— Почему — в кусты? — возмутился Павел Кордин, преодолевая подчиненность, которая все время разговора давила его, как необъяснимая вина школяра перед развеселившимся учителем.

— Потому что — в кусты!

Но Павел Кордин преодолевал робость. Он искал предмет спора, но предмета не было. Был спор, и все. Павел Кордин искал выход. Он хотел хотя бы утихомирить этого человека, может быть даже польстив ему как автору:

— Я читал вашу книгу… Она меня восхитила поначалу… Впрочем, вам — лучше знать…

— Да-с! — перебил он немедленно. — Мне лучше знать!

Он смотрел убийственно метко, уничтожающе весело, ввергая Павла Кордина в отчаянье своей непобедимостью.

— А вы можете вообразить, что есть вещи, которые мне лучше знать?! — неожиданно вскричал Павел Кордин, преодолевая отчаянье.

— Какие вещи? — не шевельнулся этот человек.

— Мосты!! Вы умеете строить мосты? Не умеете! А я — умею!! Меня учили этому!

Человек этот снова расхохотался, откидываясь на стуле:

— Мосты! Ох, не могу! Мосты! Товарищи! Этот юноша, видите ли, хочет строить мосты! Какие берега вы собираетесь соединять? Барина с рабом? Пролетария с буржуа! Пошляков с Марксом? Самодержавие с народом?

Хохот увлек всех. Павел Кордин хотел было пояснить, что хочет соединять обыкновенные противоположные берега, левый и правый, чтобы ездили поезда и ходили люди. Но он вдруг понял, что только подбавит им смеха. Он встал и вышел. Веселье гремело ему вслед.

— Кто его привел? — услышал он голос этого человека.

Да, кто его привел?

Павел Кордин не помнил. А если спросят — кто? А они спросят непременно. Но — кто? Кто?

И он ощутил, что должен вспомнить, что самое главное в жизни, в материальной жизни, существующей независимо от субъекта, — вспомнить, кто его привел в бистро (как оно называлось, это бистро, Боже мой?) тогда, и десятом году. Это необходимо знать сейчас, в тридцать восьмом. Он вспоминал, вспоминал, и каждый проезд автомобиля под окном по немощеной слякотной улице торопил его. И вдруг Павел Кордин как будто очнулся: а если вспомню, неужели скажу им? И успокоился.

84

— Юля, — сказал Карл, — мне показалось, что он — Джек-потрошитель, для которого нет ничего святого.

Иванова пожала плечами:

— Твоя сентиментальность ни к чему хорошему не приведет. Он — пульс партии! Если он так говорил, значит, так нужно. И почему тебе послышалась ирония?

— Не послышалась, Юля! Не послышалась! Он играл мною, как кот мышью. Юля, он — иезуит! Сегодня я поверил, что он мог убить Кирова. Именно за откровенность! Ты была права.

— Ты с ума сошел!

— Юля! Но ты же сама в это веришь!

Ужас охватил ее сердце. Муж говорил правду. С того дня прошло почти четыре года. Страшные события, связанные с гибелью Кирова, произошли с тех пор. Но все эти четыре года они ни разу не возвращались к тому ночному разговору, когда она совершенно неожиданно для пиши себя шепнула Карлу по-немецки, чтобы Лаура не поняла, хотя Лаура спала крепко:

— Он сам его убил…

— Ты с ума сошла! — воскликнул Карл.

Они ни разу не возвращались к этому разговору даже в мыслях. Впрочем, она обманывала себя: она думала об этом постоянно, стараясь понять, думает ли об этом муж, и содрогаясь от страха всякий раз, когда хотела его спросить об этом. И она ошибалась, потому что Карл Краузе сумел простить жене забавную, но совершенно чудовищную клевету на этого маленького грузина с могучей работоспособностью. Карл Краузе несколько раз хотел ее спросить — с чего она взяла эту чепуху, когда всем было совершенно ясно, что грузин здесь ни при чем.

И вот сейчас он увидел ужас на красивом лице своей жены.

— Юля, прости…

— Нет! — закричала она. — Нет! Я никогда в это не верила! Я не могла в это верить! Это ты! Ты пытался убедить меня!

Она лгала отчаянно, хватаясь за крик, как за спасение.

— Юля, — печально сказал Карл Краузе, — успокойся. Не обманывай себя…

Он вздохнул и, став у окна, быстро и мелко закачал головою.

— Юля, — сказал он тихо, — что же будет с детьми?

Она и тут поняла его с полуслова:

— Карл!

Он не оборачивался:

— Юля, все разрушено страхом. Деваться нам некуда. Я не могу тебе лгать. Ты — можешь. Мы оказались разными людьми. Но ему это все равно. Он возьмет нас обоих. Что будет с детьми?

Что будет с детьми, она старалась не думать.

Ночь она просидела у окна в своем кресле.

Карл Краузе не выходил из кабинета долго и вдруг вышел:

— Юля, я не знаю, что уничтожать… У меня нет ничего такого, что бы меня скомпрометировало.

Голос его был мягким. Он просил прощения. Она не повернулась к нему. Ее даже удивило, что он еще здесь, еще жив. «Что будет с детьми?» — повторила она про себя его вопрос и немедленно отстранилась от этого вопроса.

Карл стоял в темной комнате, освещаемой уличным фонарем.

— Юля…

Она не ответила.

Карл Краузе вздохнул и вышел, а она почувствовала какую-то странную неприязнь.

Дети спали.

Сейчас Карл на цыпочках войдет в комнату Насти и Лауры. Прощаться с дочерью. Это должно быть свойственно его сентиментальному немецкому характеру. Но Карл не был сентиментален. И сейчас это раздражало се. Почему он не сентиментален, если он — немец? Глупый вопрос вызывал еще большее раздражение. Она прислушалась. Нет, Карл был в кабинете. Что он там делает? Уничтожает улики. Какие? Какие у него могут быть улики?

Нет, раздражение не проходило. Неужели он трус? Гели его не взяли, когда он выходил, — его уже не возьмут. А может быть, именно сейчас, ночью, у подъезда остановится знакомая глухая машина с красными задними фонариками, отражающимися кровью в луже?

Она потянулась к окну. Улица была пуста.

Раздражение немного поутихло и снова вспыхнуло — а что, если он на допросе скажет про ночь кировского убийства? Она выпрямилась от испуга и прислушалась. Пет, Карл не скажет. Впрочем, если его возьмут — возьмут и ее, здесь не о чем раздумывать.

И вдруг она остро поняла, что ничего нельзя сделать для спасения. Когда в четырнадцатом году полиция нащупала ее след, у нее не было страха. Она была хозяйкой дома и не просто дома, а дома «Берг и сыновья, металлические заводы». Папа встретил их в передней. Он даже не пустил их в ее комнату. И она, злорадствуя, прислушивалась к разговору — спокойному и повелительному голосу отца и смущенному гудению в ответ.

— В таком случае, — сказал отец, — его превосходительство скажет мне об этом в телефон! Ступайте!

И пришел к ней без стука:

— Они с ума сошли! Я исполняю военный заказ, а они присылают мне филеров! Кстати, Юдифь, брось свои идиотские прокламации в камин! Займешься своей революцией после войны!..

Она слушала. Тогда еще не было войны. Но Берг, кажется, уже исполнял военные заказы.

Нет, ничего сделать нельзя.

Она посмотрела на дверь, в которую только что вышел Карл. Он пошел в кабинет. Там — телефон. Нет, его превосходительство не скажет ни слова в телефон.

Что же делает Карл?

А может быть, он сейчас послушается его совета? Она вздрогнула и насторожилась. В кабинете было тихо. Как он сказал Карлу? «Глупый индивидуализм».

И внезапно поняла, что Карл будет уничтожен. Эта ясная мысль подхлестнула ее и одновременно успокоила. Карл будет уничтожен — это так понятно. А она? Но он передал ей поклон. Зачем? Чтобы утешить?

Она встала и прижалась лбом к стеклу. Глухого автомобиля у подъезда не было. А может быть, они приедут к черному ходу? Почему? Каждую ночь они приезжали к этому фонарю. Темные дома, оцепеневшие от молчаливого ужаса, ждали их каждую ночь. И дожидались. Может быть, сегодня они въедут во двор?

Что там делает Карл?

Она тихонько шагнула к двери, скрипнув паркетиной. В квартире было тихо. Что будет с детьми? Неужели Карл не понимает, что это зависит от него. Почему же он медлит? Разве он не понимает, что проиграл сражение? Почему же он медлит? Если он успеет это сделать, дети будут спасены. Дети же не знали, что Карл Краузе оказался врагом народа. И она не знала. Этот выстрел был бы неожиданностью для всех.

Она прислушалась. В доме было тихо. Нет, Карл Краузе трусил. Что же делать?

Юлия Семеновна снова села в свое кресло. Он передал ей поклон. Неужели это — спасение? Нет. Это не спасение. И дети здесь ни при чем.

Нет, отец не выйдет в переднюю и не скажет «Ступайте!». И его превосходительство ни слова не произнесет в телефон.

* * *

Карл Краузе метался по своему кабинету, стараясь успокоиться, чтобы холодно и четко разобраться в том хаосе диких рассуждений, из которого он только что выбрался.

Он старался найти какой-нибудь прочный предмет, за который можно было бы зацепиться, чтобы обрести спокойствие и начать рассуждать ab ovo.

Но предмета не было. Не годились ни книги, ни стулья, ни папки на письменном приборе. Он посмотрел на чемодан, купленный в Париже. Кожаный небольшой кофр с ремнями, широкими, как у Клима Ворошилова, но не коричневыми, а светлыми. У кого-то был такой ремень, кажется у Эренбурга. Нет, у лейтенанта Шлегера был такой ремень. Светлый. И светлая портупея. Где он взял эту светлую портупею?

Карл Краузе поднял чемодан, положил на стол и раскрыл его как книгу. Чемодан был пуст или почти пуст. Браунинг в кобуре, собственная портупея (черная, немецкая) и кожаная фляга. Эту флягу ему подарили во втором батальоне. Хотели что-то написать на ней, но не написали. Фляга была итальянская, алюминиевая, запрессованная в кожу с колпачком-стаканчиком.

Он взял флягу, поболтал ею над ухом и удивился, услыхав бульканье. Выпито не все, подумал он, кто же пил в последний раз? Во фляге был коньяк. Настоящий, французский, из батальонных запасов Шлегера, который дряни не держал.

Карл Краузе снял колпачок-стаканчик, отвинтил пробку и налил из фляги. Жидкость пахнула резким спиртом. Это и был спирт, чистый, не разбавленный. А где же французский коньяк Шлегера? Да, да, выпили. И Шлегер приказал налить спирту. У Шлегера в батальоне всегда было все, он мог бы быть барменом в Провансе, а пал под испанской деревушкой над морем.

Карл Краузе выпил спирт, содрогнулся, задышал по-рыбьи и вдруг увидел за бортом чемодана медную рамочку фотографии. Коба спокойно раскуривал трубку. Карл Краузе поискал взглядом продолговатую пачку сигарет — тоже подарок Шлегера — очень пряные и очень крепкие сигареты с кончиками, обернутыми золотой бумажкой. «Медея», — прочитал Карл Краузе белые четкие буквы на голубом картоне, вытащил сигарету, взял зажигалку и закурил, наклонив голову, подобно вождю.

Итак, что же это было? Что он хотел сказать? Что он сказал? Карл Краузе цеплялся за слова, которые помнил все, но не мог постичь их смысла. Русские выбрали социализм. Гут. Немцы выбрали национал-социализм. Гут. Немцы. Три раза он произнес над самым ухом это слово. Для чего? Чтобы подчеркнуть принадлежность к ним Карла Краузе? Но они же выбрали не капитализм, эти самые немцы, к которым принадлежал Карл Краузе. И почему он хочет менять Тельмана на Ворошилова? Что за бред? Это он так пошутил. Гут. Ах, вот оно что — вооруженный до зубов маршал! Что это? Притча? Краузе налил из фляги. Маршал во главе революционных масс? Он посмотрел на колпачок-стаканчик, потом на фотографию. Коба прикуривал, загадочно улыбаясь. Может быть, он намекнул, что в революционных боях нужна регулярная армия, а не этот разноязыкий Вавилон?

И вдруг опять в памяти вспыхнула эта драка!

Заросшие, грязные, заплаканные лица, страдающие смертельной обидой глаза.

— Кто — «пятая колонна»? Повтори, дурак!

— Вы! Немцы! Вы голосовали за Гитлера! Теперь мы понимаем, почему Франко победил нас!

— Вшивые французы!

— Боши! Фашисты!

— Товарищи! Что это?!

И — тумаки, приклады, сейчас начнут палить.

— Верден, — спокойно сказал Гордеев, разминая сигарету, — облейте их водой…

Он прислонился к брустверу — к последнему брустверу, который Карл Краузе видел в Испании. За спиною было Средиземное море.

Что же это было?

Коба раскуривал свою трубку. Резкий спирт круто витал над колпачком-стаканчиком. Кто проиграл Испанию? Карл Краузе плеснул в рот из стаканчика-колпачка. Кто проиграл Испанию? Анархо-синдикалисты? Социалисты? Монархисты? Кто? Советники? Но у Франко тоже были советники. И они — выиграли. Сейчас они добивают последних. Тех, кому некуда податься, — немцев-эмигрантов. И опять — одинокие, выкаченные немыслимой тоскою глаза. Американцы поехали в Америку, французы ушли во Францию, весь интернациональный Вавилон… Коба так и назвал тогда — в тридцать шестом — Вавилон… А немцы? Они ушли умирать, потому что у них не было своей страны. Они не голосовали за Гитлера. Но их страна выбрала социализм с поправкой — национал-социализм. И эта поправка оказалась опаснее прямого снаряда… Что он говорил? Зачем? Кого он считал идиотом? Его, Карла Краузе, или этого молодца в новеньких маршальских звездах?

И почему он не опасался тянуть этот бред, из которого можно было сделать страшные предположения.

Но и это там было! Американец, длинный и беззаботный, выбритый с утра — брился какой-то странной машинкой с часовым заводом:

— Они помирятся, джентльмены!

— Кто?

— Если нас не прикончат — увидите кто!

— Какого черта вы сюда приехали?

— Тренировать нервы, фелоу!

Кто он был? Синдикалист? Анархист? Социал-демократ? Троцкист?

У него была машинка с часовым заводом.

— Вам не дорога революция!

— Идите к черту, джентльмены! Вы — сентиментальны!

Социализм и национал-социализм против капитализма? Карл Краузе даже отмахнулся от фотографии, как от наваждения, и вдруг оцепенел, расширив глаза на загадочную фотографическую улыбку. Это — конец! Карл Краузе, комиссар бригады имени Тельмана, член исполкома Коминтерна, раненный под Барселоной в прямой атаке, никому не выскажет своих предположений, потому что Карла Краузе больше нет!

Зачем же тогда он его вызывал? Зачем заставлял слушать свою чудовищную философию? Примеривался? Искал соратника? Непонятно.

И вдруг его осенило. Стоп! Перед отъездом в Испанию он говорил о Троцком! Да-да! Фашисты взяли на вооружение троцкизм — он так и сказал! Профсоюзная программа Роберта Лея переписана с тезисов Троцкого — сказал тогда Карл Краузе, и это Кобе понравилось. Надо следить за влиянием троцкистов на интернациональных бойцов! Троцкизм — истинная «пятая колонна», сказал он. А теперь! А теперь социализм и национал-социализм — против капитализма! И ни слова о Троцком. Куда же девался троцкизм? Нет, осенение еще больше запугало Карла Краузе, оно вспыхнуло надеждой, но вспышка эта оказалась взрывом, отбросившим его еще дальше от логики.

Карл Краузе отпрянул от стола и не сел — свалился и жесткое кресло. Радек! Он отчетливо вспомнил Радека. Всезнающие блики мерцали за железными очками. Он вспомнил двусмысленный разговор, язвительный и циничный.

Браунинг лежал в чемодане…

Если вогнать патрон в ствол, браунинг щелкнет, как хорошо прилаженная дверь…

Дверь щелкнула.

— Есть кто дома? — крикнула Настя,

Карл Краузе сунул браунинг в карман пиджака, захлопнул чемодан и вышел в переднюю.

Настя была румяна и весела.

— Вы наверно исты хочете? — засмеялась она. — Идите завтракать. Зараз я вас накормлю! Дивиться, яка ковбаса!

И она подняла над головою сетку, в которой лежала золотая буханка хлеба и толстые кульки серой бумаги. Кольцо бурой колбасы прорвало обертку, и хвостик ее с кусочком шпагата торчал из сетки наружу.

* * *

Ужас ночного ожидания поубавился к утру.

Юлия Семеновна очнулась от Настиных шагов.

Синие осенние сумерки холодили комнату, в дверь, которую Карл оставил открытой, бил яркий свет из передней.

Настя появилась в двери:

— Вы шо? Не лягалы?

— Доброе утро, Настя, — спокойно ответила Юлия Семеновна, — который час?

— Та вже восьмый… Я разбудила Лаурочку,

— Ваня встал?

— Та он уже давно покушал!

Юлия Семеновна вдруг почувствовала, что не решается спросить, где Карл.

Настя сказала:

— Сегодня было тихо…

— Как это — тихо? — поднялась Юлия Семеновна. — И почему должно быть не тихо?

— Не приезжали ни за кем, — пояснила Настя.

Она говорила по-русски старательно, как дед ее, когда вел культурные разговоры.

— А ты откуда знаешь — кто за кем приезжал? Какие глупости…

Настя отвернулась:

— Кому глупости, а кому ночи не спать… Карл Яковлевич не спали. Читали чи шо…

— Он — у себя? — осторожно спросила Юлия Семеновна.

— А где ж ему быть?

Юлия Семеновна посмотрела на еле видный выключатель, потом в окно, но света не зажгла.

— Ну, ступай, — сказала она, — тебе скоро на занятия, ты опоздаешь.

— У нас — практика. В двенадцать часов на «Трехгорке»… Я Лаурочку в школу отведу.

— А Иван?

— Та вин як скаженный побиг кудысь! Каже до Мишки.

— Хорошо… Ты поторопись, чтобы Лаура не опоздала. Карла Яковлевича я сама покормлю.

Настя повернулась, мотнув полами розового стеганого халата, который привез Юлии Семеновне из Парижа Краузе и который она подарила Насте. Настя очень дорожила обновкой. «Як барыня», — говорила она.

Этот халат смущал Юлию Семеновну, особенно когда Настя летала в нем перед Иваном, не всегда пользуясь поясом.

— Надо завязываться, — сказала она, глянув на Настю, — гораздо красивее, когда пояс завязан. И — приличнее… Куда ты девала пояс?

Настя вспыхнула и стыдливо ушла, ничего не ответив.

Появилась она туго подпоясанная, отчего молодые твердые бока ее выглядела весьма опасно.

— Не так туго, — проворчала Юлия Семеновна, на что Настя ответила чистосердечно:

— Та Ванька на меня и не смотрит!

— Что за вздор? — поморщилась Юлия Семеновна. — Почему это он должен на тебя смотреть?

— Потому что он хлопец, а я дивка!

— Ты никакая не «дивка». Ты — девушка…

— Ну — девушка… А он еще все равно — дурный. Лаурочке я дам франдзолю с маслом. Вона ковбасу не хоче.

— Ступай, — повторила Юлия Семеновна, понимая, что Иван со дня на день глянет на Настю, но что это было бы даже лучше, чем если бы он глянул на какую-нибудь незнакомую ей девицу.

А в кабинете сидел Карл Краузе. Сидел или спал. Что он делал всю ночь?

И она вдруг почувствовала, что Краузе был ей уже посторонним. «Все разрушено страхом», — сказал он ей. А может быть, ничего и не было?

* * *

Карл перешел через улицу и остановился.

Юлия Семеновна смотрела в окно. Карл улыбался той давней детской улыбкой, которая так удивила ее давно, в двадцать седьмом году, когда они познакомились. Улыбка эта появлялась неожиданно на его строгом неулыбчивом лице.

Карл стоял, повернувшись спиною к большой витрине парикмахерской. Он стоял вальяжно, во франтоватой шляпе с узкими полями, в невиданном сиреневом плаще и в новом костюме с широкими штанами чарльстон.

Она тоже улыбнулась.

Нет, он не был чужой, глупости. Просто это была страшная ночь, за которую пришлось так много передумать. Краузе был красив, элегантен, и она видела, что он ее любит. Все обошлось. Мало ли что бывает, да еще в такое страшное время.

Юлия Семеновна, не спуская глаз с его лица, потянулась рукой к верхнему шпингалету, чтобы открыть окно.

— Не надо, — шевельнул он губами, и она поняла его, — не открывай! Простудишься!

Но она все-таки открыла створку.

— Все будет хорошо, — шевельнул губами Карл Краузе и отступил от тротуара к витрине, потому что прямо перед ним остановилась какая-то эмка, брызнув колесом из лужицы.

Дверь машины открылась. Оттуда что-то сказали ему. Карл приподнял шляпу и, показав Юлии Семеновне на машину, еще раз улыбнулся. «Кто это?» — подумала Юлия Семеновна, стараясь рассмотреть пассажиров, но ничего не рассмотрела. Карл махнул ей рукой, сел в машину, и эмка поехала.

Смутное неприятное чувство вспыхнуло в ней — прежде, когда за Карлом приезжали, она ничего подобного не испытывала. «Кто это?» — думала она и вдруг сообразила, почему так думает. Прежде, когда за Карлом приезжали, — из машины обязательно с нею здоровались, если она смотрела в окно. «Глупости». — Она старалась отогнать от себя пробуждающиеся ночные страхи, мысли, которые казались ей сейчас ужасными, дикими, никакого отношения к ней не имеющими…

Она не слышала, как щелкнула дверь, и вздрогнула, когда Настя бросилась к ней, рыдая в голос.

— Титочко! Люба моя! Карла Яковлевича взялы!

Настя плакала, содрогаясь, и прижималась к ее щеке мокрым лицом.

— Настя, детка, — бормотала Юлия Семеновна, — не надо… Ты ошиблась, Настенька… За ним просто заехали… Он поехал на работу…

Настя не могла говорить. Она обхватила Юлию Семеновну и, мелко мотая головою, глотала слезы, всхлипывая, давясь дыханием.

— Настя, — гладила ее по плечам Юлия Семеновна и прижимала к себе ее голову, чувствуя слезы на собственных глазах.

— Настенька, детка…

Настя превозмогла рыдание:

— Я пидхожу… А вин… А вин стоить… А воны…

— Настя, Настя, — изо всех сил сдерживалась Юлия Семеновна, — ну что ты? Ну что — «воны»…

Настя снова мелко затряслась головой и вдруг отпрянула от Юлии Семеновны, с ужасом раскрыв глаза:

— Его зарештувалы!

Лицо Насти было мокрым, красным, опухшим. Увидав слезы на глазах Юлии Семеновны, она сникла и уже спокойнее сказала:

— Это были ти, шо за Скворцовым приезжали… Я их признала…

Юлия Семеновна села в свое кресло, слезы просохли:

— Настя, детям — ни слова.

Настя, широко округлив глаза, быстро закивала головой:

— Ни Ваничке, ни Лаурочке… Нехай диты не знають!

И упала на диван рыдать.

85

Юлия Семеновна пришла потерянная. Она, испытывая ужас, бродила по арбатским переулкам и наконец в какой-то пустой подворотне выбросила маленький маузер — подарок папы, которым она когда-то ткнула в живот Малиновского и застрелила неподалеку от Смольного двух бандитов…

Как хорошо, что Карл забрал оружие из дома… Она не знала, что делать. Писать ему? Нет, она чувствовала, что этого ни в коем случае нельзя. Она не понимала — почему нельзя и не хотела понять.

Исключить как пособницу врага народа. Как пособницу! Значит, не как врага? Но почему Мальников так уверенно говорил, что ее арестуют как шпионку и мы должны немедленно исключить ее из партии. Но — не как шпионку, а как пособницу шпиона! В этом была какая-то надежда. Даже не как жену врага народа, даже не как жену шпиона. А как пособницу. Пособниц, кажется, не арестовывали. Нюся была пособница или жена? А Женя? Женя точно была пособница, ее не арестовали, она уехала с детьми в Ставрополь. А Нюся? Нюся, кажется, тоже была пособница!

Ужас вспыхнул в ее сердце. Да, Нюся была пособница! И ее — взяли. А Милочку забрали в детский дом… А может быть, она была все-таки женой, а не пособницей? Юлия Семеновна собирала рассыпающуюся в прах память. Кто была Нюся? Кто была Нюся? Неужели — пособница? У кого спросить? Павел должен знать. Но Павла нет. Она сама выпроводила его. Где ж он? А — неважно. Кто была Нюся? Милочка — как Лаура. Ее — в детский дом.

Юлия Семеновна лежала на диване, сжавшись, и слушала шорохи и скрипы пустой квартиры. Нюся была пособница! Это конец… Что будет с детьми — вдруг вспомнила она снова Карла. Нет, не Карла! Павла… Нюся была пособница!

И вдруг, подхлестнутая невероятной догадкой, какой-то болезненной радостью, Юлия Семеновна вскочила. Нюся была пособницей, но у них был обыск! Конечно! Вот в чем все дело! Ивана Николаевича взяли дома, на рассвете! У них был обыск! А потом Нюся была пособница! Через четыре дня! Четыре дня Нюся бегала туда! Потом она стала пособницей! Но она все равно бегала. Зачем? Да-да! У них был обыск! И потом — второй обыск! И только тогда…

Юлия Семеновна вздохнула. Карла взяли на улице, и обыска не было! И она никуда не ходила! Никуда! Никуда! Она — пособница! Но пособница, у которой не было обыска! И она никуда не бегала!

Она цеплялась за эту мысль, кутаясь в пуховый платок, который не согревал.

Дверь щелкнула замочком. Они! Сейчас будет обыск, как у Нюси. Откуда у них ключ? Они отобрали его у Карла. У Карла был ключ, и они пришли с этим ключом.

Ужас снова рванулся из сердца! Почему они так долго не открывают дверь?..

— Юля Семеновна, чуетэ… Юля Семеновна…

Юлия Семеновна очнулась и увидела Настю. Это Настя возилась с ключом. Конечно. Они не отпирают. Они — стучат. Они говорят — проверка документов. И с ними — дворничиха. Настя была одна. Она смотрела испуганно, но испуг этот был не таким, как тогда, когда взяли Карла.

— Юля Семеновна! Шось болыть?

— Нет, нет, Настя, ничего…

— Ой, Юля Семеновна, шо було!..

— Ну что? Что? Говори…

— Приходыла Софа Васыливна.

— Ну…

Настя улыбнулась:

— Чуетэ? Приходэ… Никаво нет дома? (Настя передразнила.) Никаво! — кажу. А вона ходэ… В кабинет пишла, сюды… Настя, каже, а кто твои родители?

Юлия Семеновна встала:

— Ну… А ты?

Настя улыбнулась и глуповато посмотрела на нее:

— Шо я — дурна? Я кажу — батько мий герой гражданкой войны! Какой герой? А такой, кажу, комиссаром був у Котовьского!

— У какого Котовского? — побелевшими губами пробормотала Юлия Семеновна.

— А я й сама нэ знаю! — беспечно ответила Настя. — Зализ у голову Котовський, я й сказала!

Юлия Семеновна попыталась улыбнуться — не получилось. Облизнула губы, вглядываясь в Настино личики, кругленькое, с пуговичным носиком.

— Чуетэ? Ну, каже, и почему это ты не живешь с родителями? Така врэдна, як гадюка! Я кажу — вмэрлы мои родители (Настя произнесла это слово въедливо, даже закачалась, произнося).

— Что ей нужно было? — глухо спросила Юлия Семеновна.

— Квартырю ей нужно было! — вдруг крикнула Настя.

— Какую квартиру?

— Нашу.

Юлия Семеновна похолодела:

— Она что — сказала тебе об этом?

Настя гадливо поджала губы и прошлась по комнате, оглядываясь:

— Ходит, смотрит…

— Какую квартиру? — повторила Юлия Семеновна.

— А шо? — резко повернулась к ней Настя. — Карла Яковыча взялы, вас — з партии гэть, меня — як кулацкое отродье, а Лаурочку — в детский дом! От вам и квартира!

— Быть этого не может, — через силу проговорила Юлия Семеновна, понимая, как Настя права. Настя обняла ее и хихикнула:

— Я кажу: мий батько герой! Его куркули вбыли во время коллективизации! А вона: а мама? А мама, кажу, вмерлы, колы я ще мала була. Тепер моя мама — Юлия Семеновна!

Юлия Семеновна почувствовала, что глаза ее влажнеют. Настя повернулась на каблучке:

— Чуетэ? А кто ж твой папа тепер? Така гадюка! Я тоди кажу — гэть з хаты!

— Вот это ты напрасно, — проговорила Юлия Семеновна.

Настя покраснела:

— Я так не сказала… Я ничого ий на папу не сказала… Шо я — дурна? Ну вона й пишла соби…

86

Варя впустила его опасливо и торопливо, даже подталкивая, провела по длинному коридору в свою комнату.

Войдя, Иван почувствовал, что Варя одна, и потянулся к ней обнять. Но Варя отстранилась. Иван опустил голову, подошел к маленькому роялю, стоявшему у окна, и, погладив черную крышку, сел на винтовой табурет. Варя приблизилась, сняла с него шапку:

— Ты не должен обижаться…

— Я не обижаюсь, — тихо ответил Иван, не поднимая головы.

Варя протянула руку, запустила пальцы в его волосы. Иван приподнял голову, стараясь плотнее прижаться к ее ладони.

— Глупый, — сказала Варя, — ты должен осознать… Может быть, ты снимешь пальто?..

И отняла руку.

Иван встал, послушно снял пальто, повесил на вешалку, приколоченную к двери.

— Глупый, — повторила Варя, держа в руке его шапку, — это классовая борьба… Ты не должен обижаться.

— Он не виноват, — упрямо опустил голову Иван, — Я могу сказать это только тебе…

— Откуда ты знаешь, что он не виноват? — пожала плечами Варя и резко повесила его шапку на крюк. — Он был в Испании! А там победили фашисты! Почему они победили, ты думал?

— Наверно, потому, что у них было больше оружия…

Варя отступила от него, заложила руки за спину и сощурилась:

— Ты знаешь, тебя правильно исключили из комсомола! Как ты можешь так говорить! Что значит — больше оружия?! При чем здесь оружие? Среди республиканцев было полно предателей! «Пятая колонна»! При чем здесь оружие?! Разве оружие решает революционную борьбу?

Иван осторожно взял ее за плечи.

— Какой ты все-таки дурачок, — тихо заговорила Паря, прижавшись щекою к его пиджаку, — ты очень легкомысленный… И не думай, пожалуйста, что мы оставим тебя вне рядов комсомола… Мы будем за тебя бороться… И мы вырвем тебя из-под влияния врага народа…

Иван слушал плохо. Нос его упирался в пушистую Варину голову. От волос пахло кисленьким. Волосы ее были густы, волнисты, каждый вился отдельно, непослушно, волосы не падали на плечо, а нависали, почти не касаясь. Варя подняла руку, приложила ладонь к шее Пиана. Иван погладил ее по плечу, по руке. Он никогда не касался ее бедер. Ему всегда казалось, что, если он коснется этой запретной округлости, Варя оттолкнет его навсегда. Он чувствовал ее грудь, когда она прижималась к нему, но коснуться этой груди рукою — ему даже не приходило в голову.

Варя вложила голову ему под подбородок и обняла. Иван держал ее за плечи, медленно, нерешительно опуская ладони все ниже и ожидая, когда она вздрогнет, останавливая его. Узкая теплая спина кончилась, ребра ладоней уже касались запретной крутизны. Варя не вздрагивала. Иван помедлил, как перед прыжком, — и решился. Варя не вздрогнула. Она прижалась к нему грудью, животом и вдруг, мягко выскользнув, спросила звонко:

— Чаю хочешь?

— Хочу, — ошалело ответил Иван.

— Садись! Я сейчас согрею.

Он сел — на этот раз на стул. Ощущение, которое он только что испытал, мутило голову, разжигало воображение. Варя двигалась, выходила, входила, что-то говорила, но он видел только ее бедра.

Бронзовая всадница опасливо сидела на небольшой пузатой коняге, свесив босые ноги. Коняга хлюпала разлапистыми копытами по бронзовой грязи. Иван привык к этой всаднице, как к неотъемлемой Вариной принадлежности. Но почему-то всегда вспоминал Настю. Настя была маленькая, смешная, она уцепилась за жирную гриву лошадки и закричала: «Ой, рятуйтэ!» Лошадь была непомерно широкой, Настины ноги торчали в стороны, ступни она от страха подворачивала внутрь. Григорий Семенович смеялся: «Вона ж смырна!» И, сняв Настю, посадил Ивана на теплую, влажную, мягкую лошадиную спину:

«Дывысь! Вот это — кавалер!» Как это было давно!

Варя наливала чай из высокого серебряного чайничка:

— Ты должен осознать, что он тебе не отец, а отчим. Не родной. В конце концов, он тебе — чужой…

Иван смотрел в пододвинутую чашку и видел коричневое отражение своего носа.

— Варя, он же отец моей сестры…

— Но не твой! — резко села Варя. — Не твой!

И придвинувшись к нему через стол, протянула руку, больно поднимая его голову за волосы:

— Лауру не примут в пионеры, правильно. А тебя мы исключили вре-мен-но! Чтобы ты осознал!

И отпустила его волосы, откинувшись на высокую спинку стула.

— Юлия Семеновна — не то, что другие жены врагов народа! Ее даже не исключили, а дали строгий выговор! Значит, она не виновата! Тем хуже для этого человека, который даже от жены сумел скрыть все! Представляешь, какой он враг?

Иван рассматривал в чашке свой коричневый нос. Лаура до сих пор думала, что Карл Краузе в командировке. Но когда всех будут принимать в пионеры — ее не примут. Ивану стало жалко сестру. Слеза образовалась под глазом и потекла почему-то в нос. Иван по-детски шмыгнул. Варя нахмурилась:

— Надо быть мужественным! А ты — не мужественный!

— А ты — мужественная?

Варя тряхнула жесткими волосами:

— Я — мужественная! (И — сощурив глаз.) Ты знаешь, что мне девочки говорили? Чтобы я не дружила с тобой! А я дружу! И буду дружить! Потому что знаю: ты не виноват! Левка виноват, он виляет! Отец враг народа и мать! И квартиру забрали! Живет у бабушки и виляет! И я не удивлюсь, если его тоже, как Могилевского или как Натку Перец!

Варя посмотрела пристально: в седьмом классе она ревновала к Натке Перец. Натка была председателем отряда и членом совета базы. Она постоянно вводила Ивана в редколлегию стенной газеты «Вперед, за учебу».

Бронзовая всадница стояла на письменном столе Вариного папы. Скульптурка называлась «Деревенская девушка». Теперь она стояла в Вариной комнате на пианино.

— Ну что ты, Ваня? Я хочу поговорить с тобою как комсомолка с комсомольцем.

— С бывшим комсомольцем…

— Неправда! — возмутилась Варя. — Неправда! Если ты будешь таким не мужественным — тогда пеняй на себя!

И вдруг встала, обошла стол и положила руку на его плечо:

— Ваня… Ты должен быть мужественным…

Иван повел глазами, увидел ее бедро и вдруг без опасений обнял. Варя обняла его голову:

— Ты должен быть мужественным… Я хочу, чтоб ты был мужественным…

Иван поднялся со скрипнувшего стула, Варя обняла его и поцеловала в губы. Они и раньше целовались, но сейчас губы Вари были какими-то особенными, не похожими на прежние плотно сжатые. Они были мягки, приоткрыты и влажны. Иван удивленно посмотрел в Варино покрасневшее лицо. Она смотрела твердо, сверкая широко раскрытыми глазами:

— Ваня… Я твердо решила… Если будет война, я хочу… Чтоб у нас был ребенок… Я решила… Дай руку… (Взяла его ладонь, прижала под своей грудью.) Вот здесь… Должно шевельнуться… Я читала… Мне рассказывали… Неважно…

Иван чувствовал под ладонью теплые удары, но больше не чувствовал ничего. Варины слова опустошили его, напугали реальным смыслом, он не знал, как быть.

— Варя, — бормотал он, — Варичка… Ты — хорошая… Ты — очень хорошая… А когда будет война?..

— А ты меня любишь? — смело вглядывалась Варя.

— Я тебя люблю, — быстро кивал головою Иван, — я тебя очень люблю…

Варя вздохнула, отпустила его руку. «А когда будет война?» — застучало в голове Ивана, но он не решился спросить.

Варя повернулась спиною, взялась руками за щеки и хрипловато сказала:

— Почитай мне стихи…

Иван оживился, непонятное ощущение схлынуло, как будто все, что сейчас было, — было раньше, тогда, когда он еще был в комсомоле, когда все еще были под рукою — и Левка, влюбленный в Варю, и Шурка Могилевский, и Натка Перец…

* * *

Иван прошел к себе с черного хода. Он всегда так делал, когда возвращался поздно. Комната его представляла собою небольшой коридорчик между кухней и дверью. Там у него стояла узкая кровать и перед небольшим окном столик с Вариной карточкой. Сюда никто не входил, это было удобно. Однажды здесь была Варя. Вообще-то ход с черной лестницы привлекал Ивановых приятелей: Иван вызывал завистливое уважение тем, что располагал отдельным от всего света помещением.

Кухонная дверь запиралась отсюда на задвижку. Но над задвижкой была высверлена дырочка, сквозь которую можно было с кухни просунуть крючок и отодвинуть запор.

Иван вошел и вздрогнул, почувствовав, что он не один. На кровати сидела Настя. Дворовый фонарь тлел неясно, но света его хватало, чтобы, не включая лампу, тихо раздеться и убраться в постель.

Иван не знал, как к этому отнестись, тянул время, сиял пальто, хотел спросить, почему Настя здесь. И вдруг, как подхлестнутый страшной догадкой, резко присел перед нею на корточки:

— Настя! Что?

В полутьме белела ее кофточка из парашютного шелка, лицо было темным.

— Что, Настя? Говори…

— Ничего, ничего, — прошептала Настя, — она уже пришла… Я думала — помру…

Он не спрашивал — кто пришел, он вдруг почувствовал, что силы оставляют его, неподъемная тяжесть беды, постоянно висящей над матерью, вдруг ощутилась всем существом, обессиливая, валя наземь, сбивая дыхание. Иван привалился к Настиным ногам, положил голову на се колени и почувствовал жгучую необходимость заплакать, как в детстве. Настя не шевельнулась. Она сидела, подпираясь отставленными назад руками, и смотрела в темноте на Иванову голову, на его вздрагивающую спину. Иван всхлипывал беззвучно, судорожно, дыша в стиснутые Настины ноги. Сквозь юбку, сквозь чулки Настя чувствовала кожей горячую влагу его дыхания.

— Ваничка… Мама пришла, пришла…

Иван не плакал, слез не было, он только хотел, хотел заплакать, но ничего не получилось.

Он привалился к ней, стоя на коленях, и руки его висели, касаясь костяшками пальцев холодного линолеума. Настя наклонилась, он почувствовал макушкой придвинувшуюся мягкость ее живота, грудь и сильные руки на своей спине. Иван вздохнул, ему сделалось легче, он обхватил Настю, вминаясь головою в ее живот, чувствуя щекою круглые плотные ноги и слыша прижимающуюся к горящему уху плотную, гулкую ударяющую сердцем грудь. В жаркой тесноте Насти, в небывалом запахе ее тела плавилась голова.

— Ваничка, — шептала Настя, клонясь над ним, вбирая его в себя, — Ваничка… Силы нету… Силы же нету, Боже ж ты мой…

Он плохо понимал, о чем она шепчет — о матери, о себе или о нем, — это было все равно, потому что сил действительно не было.

— Настенька, — всхлипывал Иван, сдавливая ее руками, сплющивая сухие веки, — Настенька…

— Ваничка, — отшептывалась она, — Ваничка, дытыночка моя…

Сжатые ноги ее вдруг обмякли, грудь заколотилась, Иван, напрягаясь, приподнялся, выпрямился и прижался лицом к ее мокрому лицу.

— Не плачь, Настенька, — шепнул он, — не плачь…

Рот его едва шевелился, Настя потерлась щекою, нашла ртом рот и впилась набрякшими губами, оседая набок. Иван, не отрываясь от нее, опустился с ней рядом на узкую кровать, не помещаясь, железный край резал ребра, но Иван не замечал этого, он прижимался к Насте — губы к губам, грудь к груди, живот к животу. Ноги ее свисали неудобно, не пуская его, он знал, что нужно что-то делать с ногами, что нужно на это решиться, и радостный страх колотился в нем, когда он набрел неуверенными руками на застежки чулок, на резинки. Радостный страх опустошал его, сбивал дыхание, когда он искал под тканью, как ее раздеть. Настя лежала на боку, коротко дыша, а он искал, как ее раздеть, ожидая лишь одного — как она его сейчас оттолкнет, сбросит.

Настины шлепанцы упали на линолеум, как пощечины, Иван вздрогнул, замер, но Настя не шевелилась. Победное исступление нахлынуло на Ивана, он просунул руки далеко, до самой талии, уцепился за что-то прочно обтягивающее, неснимаемое. Настя шевельнулась. «Сейчас оттолкнет», — вздрогнул Иван. Но Настя не оттолкнула. Она быстро, но мягко отвела Ивановы руки и так же быстро, будто опасаясь, что передумает, стала что-то расстегивать и стаскивать с себя. Руки ее все время отваливались от пуговиц, от застежек и падали без сил.

— Ваничка, — шептала она, — Ваничка, дытыночка моя…

И плакала, сама не зная от чего.

Иван осмелел. Он стаскивал расстегнутые Настины одежды, она приподнималась, помогая ему, и валилась, как от тяжести, которую не поднять. В тусклой темноте дворового фонаря белели Настины колени, она пыталась прикрыться неснятой, заведенной кверху юбкой, ткань не поддавалась, руки не слушались. Иван лег на нее, понимая, что раздеться он должен вот так, лежа на ней, ему казалось, что, если он поднимется — она наконец-то отбросит его. Он ворочался, трудно справляясь с ремнем, искал ртом ее губы, Настя отворачивала мокрое лицо, и это подхлестывало Ивана, торопило, не давало толку рукам. Отворачиваясь, она то отталкивала Ивана, то обнимала, то тянула руку к скомканной юбке, то ощупывала нависшее над собою лицо.

— Ой, Ваничка, — задыхалась Настя, — шо мы робымо, что ж мы делаем…

И влекла, влекла его на себя, дрожа обнаженными, стиснутыми коленями, не решаясь их разнять…

87

Юлия Семеновна была насторожена против Насти.

Что-то у них несомненно произошло с Иваном. Юлии Семеновне не хотелось, чтобы Настя оставалась на ночь. Когда она оставалась, Юлия Семеновна не спала. Она прислушивалась, не смея все-таки выйти из кабинета, в котором теперь спала.

Страх за сына ввергал ее в панику и отчаянье. Ей казалось, что самое лучшее для Ивана — оставить на время Москву. В ноябре был взят Косарев. Говорят, брал его сам Берия. Берия, заняв место Ежова, начал с того, что дал какую-то надежду: выпустил некоторых врагов народа из тюрьмы. Но вот — Косарев! Ей казалось, что теперь взялись за комсомольцев. Теперь будет взят ее сын, которого до сих пор прорабатывают в школе за то, что он не отрекается от Карла Краузе — отчима, врага народа, фашистского шпиона.

— От родных отцов отказываются, а ты от отчима — тянешь… Это неспроста…

Так говорили ему в школе.

— Мама! Он ничего плохого мне не сделал! Мама! Все смотрят на меня как на пособника! Я хочу уехать куда-нибудь! Куда-нибудь! Я боюсь…

Нужно было что-то делать, а что — Юлия Семеновна не знала.

Неожиданно появился Павел Кордин. Он приехал из Кузнецка к Рыбину. В командировку.

Лаура увидела, как мать, прижимаясь к какому-то высокому человеку, плачет, вздрагивая, а человек этот смотрит неподвижно над ее головою и осторожно поглаживает ее по вздрагивающим плечам:

— Ю… Я здесь… Ю… Я здесь…

Лаура узнала дядю Павла.

Он посмотрел на Лауру, мелко кивнул ей, будто они никогда не расставались. Лаура выросла за эти четыре года, но детская привычка стоять, заложив руки за спину, оставалась.

Юлия Семеновна очнулась, устало посмотрела на дочь и сказала, не таясь слез:

— Дядя Павел приехал. Ты помнишь его?

— А где ваша жена? — тихо спросила Лаура.

— Моя жена умерла.

— Как мой папа?

Павел Кордин не знал, как в доме определено отсутствие Карла Краузе. Он посмотрел на Лауру печально и не сказал ни одной глупости, присущей взрослым, — как ты выросла или какая ты стала взрослая. Он просто вздохнул — и все.

Мать смотрела на дядю Павла, как маленькая.

Лаура ушла к себе, поплакала немного и вышла на кухню, где мама с дядей Павлом пили чай.

Дядя Павел говорил тихо, как с больной:

— Я сегодня еду. Ю… Я не могу оставаться, ты понимаешь… Но я скажу Рыбину, он поможет, он непременно поможет…

— Павел, а как же аттестат?

— Не беда, Ю… Он сдаст экстерном… На Донбассе это возможно… И будет инженер, чем плохо? Поработает на шахте или в цеху… Лучше бы, конечно, если бы я взял его к себе… Но я не хочу рисковать им, Ю… Еще не все кончено… Мало ли что будет со мной…

— Павел!

— Все будет хорошо, Ю! Надеюсь — мальчик смышленый. На Донбассе его и спрашивать никто ни о чем не станет… Дай тебе Бог сил, Ю… Надо жить…

Лаура поняла, что речь идет о брате, и ей снова захотелось плакать.

88

Карла Краузе стали бить сразу, едва он вошел к следователю. С первого допроса его уволокли, так ничего и не спросив.

Следователь Тимошкин знал, где испанская рана, он бил по бедру, зверея от этого битья. Рана кровоточила, французские брюки прилипали к ней. Тимошкину доставляло удовольствие отдирать ткань,

— Мне нужна перевязка, — потея от боли, сказал Карл Краузе.

— Я тебя перевяжу, фашистский гад!

Карл Краузе рассказывал это Школикову, Школиков улыбался:

— Вы остались живы. Коминтерновцев стреляли без разговоров, а вас — видите… Я даже удивился на вас: коминтерновский, а жив.

— Что же вы думаете — они проглядели?

— Не исключено. Не знаю, Карл Яковлевич. Как вы сказали фамилия следователя?

— Тимошкин.

Школиков посмотрел загадочно, спросил:

— А что бы вы с ним сделали — встреться он вам?

— Не знаю… Ничего бы, наверно, не сделал… Да и вопрос ваш странный.

— Тимошкин здесь, — вдруг сказал Школиков. — Не знаю ваш ли, но — бывший следователь… Хотите повидать?

— Что вы говорите? — побелел Карл Краузе. — Не может быть.

— Все может быть, Карл Яковлевич… Казнь совершится сама собою, если урки узнают, кто он.

— Я не хочу этого…

— Разумеется… Вы благородный интеллигент. Но ведь это все равно выяснится. Он обречен. Я найду способ исповедовать его. Пока он жив…

* * *

Когда Карл Краузе пришел в баню к Школикову, Тимошкин уже был там. Это был тот самый Тимошкин, сомнений не было.

— Узнаешь? — спросил Школиков.

Тимошкин встал. Он был бледен, как мертвец, именно как мертвец, потому что даже прикрыл глаза и отвалил челюсть.

— Карл Яковлевич, — сказал он бессмысленно, лишь бы что-нибудь сказать.

Карл Краузе не ответил. Школиков, будто ничего не было, сказал:

— Ладно, дальше что было?

Тимошкин выдохнул страх, сел на поленья осторожно, как на горячую сковороду:

— Кончать меня будете?..

— Ты давай рассказывай. Дурак ты. Не тех боишься.

Тимошкин снова вздохнул, лицо слегка порозовело— отошел от страха. Заторопился:

— Ну, значит, вхожу… А он сидит, разговаривает с Кагановичем… Я стою, жду… Они не замечают… Вдруг товарищ Сталин встает, берет со стола бумажку — и ко мне: читай!.. Я хочу взять — не дает… Вижу — помятая бумажка — маленькая, клочок — карандашом, как в темноте писали — буквы вот такие сикось-накось… Я прочитал с его руки и помер со страху: «Товарищ Сталин, Тимошкин всех бьет, кричит, плевал я на вашего Сталина!»

— Так и написано? — рассмеялся Школиков.

— Что же я — брешу? Святой истинный крест! Неправда! Когда я такое кричал? Я и в беспамятстве не скажу про товарища Сталина!

— Не скажешь?

— Не скажу! Я первым делом думаю — кто писал? Сразу все в голове! Арестованные?.. Ну, им не то что писать… Уносили с допросов! Вы же знаете, Карл Яковлевич…

Тимошкин посмотрел на Карла Краузе, будто ожил от вспыхнувшей вдруг мольбы, надежды, тоски, будто сейчас только от Карла Краузе зависела его жизнь — то есть поверит ему, Тимошкину, завбаней или не поверит.

Карл Краузе кивнул, и кивок его прибавил Тимошкину неожиданных сил:

— Что голова, что ноги — туман… Стою, как камнями побитый… Кто?

— Да ваши же и писали, — сказал Школиков, — кому-то ты дорогу перебежал из своих.

— И я так подумал! А кто? А он бумажку скомкал в кулаке и кулак мне к носу, трясет кулаком: «Дурак е… Почему он живой?» И как наддаст ногой в пах…

— Попал? — спросил Школиков.

— Попал точно… Я завалился вперед — только бы, думаю, не крикнуть… Силы нету — больно… Не знаю, как приподнялся, стою на коленях, в глазах темно, не вижу, не соображаю… А он — бумажку мне в лицо и плюнул… Вот сюда попал, в глаз… Каганович подошел и тоже плюнул, в нос попал и тоже — сапогом, но в бок, не больно… И ушли… В другую дверь… Не в ту, куда все входят, в маленькую… А я на коленях, на ковре… Голова уже ясная, хоть в паху ноет… Кто же это написал, думаю, какая блядь? Это же точно — свои подделали… Стал перебирать… Вдруг сзади, из двери, куда все входят: «Ты что тут делаешь, сволочь?» Я поджался, узнал голос: Берия. Но не бил. Только крикнул кому-то: «Выбросьте это говно!» Ну, меня подхватили, я встал, иду… Ребята — не наши, кремлевские… Довели по лестнице до эмки… Везут… Я все же прошу: ребята, хоть жене скажите. Молчат… На Лубянку привезли, там во дворе — «воронок»… А дальше — не знаю куда… Долго везли… Думаю — какая-то товарная… Состав коровий. Пулемет стоит. Охрана. Дверь откатили, меня в вагон… Дерьмом воняет, потом… Темно, пока осмотрелся. И сразу понял: урки! Легче стало, этих я не допрашивал. Присел на солому с краю около какого-то. Сидеть не могу! Ноет пах, и все. Неужели, думаю, яйца разбил? Сижу бочком. И сам не знаю отчего говорю: «Ребята, я — военный». Кто-то смеется: «Тухачевский? Сымай сапоги». Я стал прилаживаться, снимать. «Ребята, — говорю, — сами сымайте, не могу, яйца разбиты». — «Кто?» — спрашивают. «Товарищ Сталин», — говорю. Они даже как-то утихли, заинтересовались и сапоги не сняли…

Школиков посмотрел на старые стертые коты Тимошкина:

— А где сапоги?

— На пересылке сняли… Свои… Охрана…

Школиков рассмеялся:

— Ну и что же теперь с тобой делать?

— Я ж не виноват, — вскочил Тимошкин, — я ж не виноват! Мне приказывали…

— Я виноват, — очень тихо сказал Карл Краузе.

* * *

Тимошкина убили через неделю.

Говорили, будто он кричал уркам, что допрашивал только врагов народа, а воров в законе не трогал. Его было отпустили. Но той же ночью нашли все-таки с проломленным черепом.

— Карл Яковлевич, — сказал Школиков, — у уголовников, урок есть вожди, поверьте мне! Вообще, Карл Яковлевич, всякая партия, а тем более закрытая, строится на уголовном принципе.

— Я думаю, у них все-таки нет принципов.

— Не скажите. Нет принципов — это такой принцип, перед которым не устоять… Смотрите — мир поделен на своих и чужих. То есть на законных и лягавых… Я ведь сам прошел это и мог бы стать паханом. Вот — Суслик! Он у них за семью печатями. Они работают его норму. Появляется он редко и непременно в сопровождении клаки. Как Муссолини или Гитлер — если вам неприятно, я не скажу, как кто еще…

— Но он же прибивал себе мошонку гвоздем!

— Он прибивал, а вы не сможете. Вам помешает достоинство. А результат налицо: удивление! А удивление — это признание! Уголовный принцип — истребление достоинства. Как беки побили меков? Головой в парашу! Но я вовсе не хочу сказать, что это прерогатива беков! Я думаю, русский царизм был тоже малиной, хазой. Но его сдерживала собственность. А беки собственность отменили. Это их гениальная заслуга. Они присвоили все и всех себе. Получилась малина, о которой робел мечтать даже Иван Грозный…

Карл Краузе почувствовал острую головную боль, которую не испытывая никогда прежде, даже когда его бил Тимошкин. Болел мозг, именно мозг, будто обдали мозг чем-то горячим, кипящим, будто разглагольствования Школикова явились новой невиданной пыткой. Беки, меки, собственность, Иван Грозный, Суслик — все это необходимо было выстроить в логическую связью — иначе голова разорвется.

— Извините, — сказал Школиков, — у меня было время подумать… У вас это время только началось, и я вам сочувствую, если вы способны мыслить…

Предыдущая главаГлава 15 из 30Следующая глава