К книге
Сторож брату своемуЧасть вторая Сторож брату своему. Тридцать седьмой год
47%
Часть вторая Сторож брату своему. Тридцать седьмой год
14

71

Юлия Семеновна прервала всякую связь с Люксом. Там было нехорошо. Каждую ночь там брали и брали коминтерновских.

Сведения оттуда пугали ее. Она боялась за Карла. Иногда ей хотелось, чтобы Карл не возвращался, но это внезапное желание наводило на ужас. Что же будет?

В начале года норвежский танкер высадил в Мексике Троцкого. Зачем ей об этом знать? Зачем ей знать, что Диего да Ривера просил мексиканского президента пустить к себе Троцкого?

Как много такого, чего ей не надо знать, чего она не должна знать, вползало в ее раскаленную голову.

Двадцать третьего января, в том же Октябрьском зале, куда в прошлом году ей присылали билет, начался процесс антисоветского троцкистского центра. На этот процесс билета ей не прислали. Забыли? Или было что-нибудь другое, из-за чего не прислали билета? Что-нибудь такое, о чем страшно думать. А может быть, еще пришлют? Ведь тогда, в прошлом году, прислали билет на последнее заседание. На приговор.

Но билета не присылали.

Пятакова, Радека, Муралова судили без Юлии Семеновны.

Пятаков, оказывается, летал к Троцкому в Осло. Радек сказал, что военный атташе Витовт Путна передавал ему какую-то просьбу маршала Тухачевского.

Имя это громом взорвалось в ушах, Москва загудела, затревожилась, но не это ошеломило Юлию Семеновну. Не это. Ее ошеломило то, что Радек приходил к Карлу Краузе перед Испанией и уговаривал (теперь она была убеждена, что уговаривал!) сделать все, чтобы победил Франко, а не республиканцы! Она гнала от себя — как будто этого не было и не могло быть — недоумение Карла: Радека прислал тогда Коба! Карл с Карлом всегда договорятся, пошутил Коба. Нет! Этого не было! Этого не должно было быть! Радек пришел сам! Вербовать Карла Краузе! Давать ему задание! Радек — враг народа, это так ясно! А Карл? Завербовал он Карла или нет? Почему ей не прислали билета, если Карл Радек не завербовал Карла Краузе?

Двадцать восьмого января Ежов (тот самый, который присутствовал на прощальном, перед Испанией, разговоре Кобы с Карлом Краузе) сделан был генеральным комиссаром государственной безопасности. Он-то знает точно — завербовал Карл Радек Карла Краузе или не завербовал.

Но почему ей не прислали билета?

Вечером у Мавзолея собралась невиданная со времен Семнадцатого съезда манифестация. Четверть миллиона человек кричали, ревели, требовали — немедленной смерти Пятакова. С Мавзолея их горячили речами Шверник, Хрущев — еще кто-то. Она не знала. Все, что она знала, доползало до нее само собою, она даже не понимала как.

В начале февраля до нее дошло, что отозван из Испании Клебер. Отозван и арестован.

Что же будет с Карлом?

Восемнадцатого февраля внезапно умер от паралича сердца Серго Орджоникидзе. Газеты назвали его «безупречный ленинец». Говорили, Коба очень страдал от этой неожиданной смерти. Юлия Семеновна попыталась вообразить, как ему трудно, когда одни соратники оказались врагами народа, а другие умирают на посту. Но вдруг, непрошенно, совершенно не в лад ее мыслям, которые она так логично выстраивала, как обухом из ниоткуда: Орджоникидзе — это тяжелая промышленность! А тяжелая промышленность — это Павел Кордин! Где он? Что с ним? Здорово ли его сердце?

Она не смела ничего узнавать, ни о чем расспрашивать. Она молчала и даже пыталась не думать. Но все само катилось ей в уши, в голову, в мозг.

Двадцать седьмого февраля на пленуме были арестованы Бухарин и Рыков. Говорили, будто народный комиссар связи Ягода (которого тоже арестовали на этом пленуме) крикнул, что полгода назад он сам мог бы посадить в тюрьму любой пленум. Юлии Семеновне почему-то стало легче, что Ягода этого не успел. Она искала облегчения во всем, даже в том, что ей не прислали билета на процесс Пятакова. Зачем ей было слушать Радека, который хотел завербовать Карла? Он не завербовал Карла! Не завербовал! Карл воюет в Испании.

А Клебер? Клебер тоже воевал в Испании. Нет! Клебер не хотел победы республиканцев! Радек завербовал его! А Карла не завербовал!

Третьего апреля на место Ягоды, который мог арестовать любой пленум, но так и не арестовал, народным комиссаром связи назначен был командарм Халепский из бронетанковых войск. Теперь командарм Халепский при помощи броневиков и танков может арестовать любой пленум. Нет, это уже сумасшествие. Командарм Халепский никогда не был наркомом внутренних дел, а Ягода был. И что же? Ничего.

Но двадцать восьмого апреля арестовали Гейнца, Ноймана и еще Германа Реммеле и Фрица Шульте. Наверно, они были — троцкисты. Конечно! Коба говорил Карлу, что главная опасность в Испании — троцкизм. Карл воюет с троцкизмом в Испании!

Говорили, на демонстрации Первого мая Тухачевский не разговаривал с Егоровым. Ну и что? Тухачевский нездоров. Он должен был ехать на коронацию Георга VI в Лондон. Но не поедет, потому что болен. Он очень болен. Его даже перевели в Волжский военный округ, чтобы отдохнул. Может же быть болен Тухачевский?

И вдруг снова, ниоткуда, обухом: Тухачевский через Радека и Пятакова просил о чем-то Путну! Тухачевский — это армия. А армия — это комкор Суровцев! А она была комиссаром его полка! Юлия Семеновна подумала о мальчике Мише. Сколько лет было мальчику Мише, когда она видела его в театре на спектакле «Дни Турбиных» этого белогвардейца Булгакова? Белогвардеец воспевал благородство царских офицеров. Он сам был царский офицер. Как Тухачевский, который сейчас болен. Так сколько лет было тогда красивому мальчику Мише? Он выглядел старше своих лет. Сколько ему сейчас? Он старше Ивана, старше. Но ненамного. Она вспомнила, что в восемнадцатом году командир красного полка бывший поручик Суровцев сказал ей, комиссару того же Полка, что сыну Мишеньке — три года. Или четыре? Надо точно знать, как он сказал. Кто при этом был? Как же! Петренко! Ординарец Петренко, который потом, уже в театре, был комдивом! Ну да, он же окончил уже академию, где преподавал Тухачевский. Мишеньке было три (четыре?) года, когда Ивана еще не было на свете! Боже мой, где же Павел, если у Орджоникидзе был паралич сердца?..

Почему она вспомнила о театре? Потому что введено звание народного артиста Советского Союза. Теперь в МХАТе будут народные артисты. Теперь все уляжется. Все станет на свои места.

Все станет на свои места. Она ведь тогда, в восемнадцатом году, арестовала белогвардейца Суровцева. Конечно! Но Суровцева освободил Коба! И прогнал ее в Москву! Чтоб она не была больше комиссаром!

Ну и что? Нет, все уляжется.

Да, все уляжется! Двадцать первого мая на дрейфующую льдину около Северного полюса советские самолеты высадили Папанина, Кренкеля, Ширшова и Федорова. Мир еще не знал такого героизма! Все Амундсены и Нансены поблекли перед советскими арктическими героями!

Да, да, все уляжется.

Дмитрий Захарович Мануильский ругал Бела Куна за оскорбление Сталина. Юлия Семеновна не знала Бела Куна, а Дмитрий Захарович пивал у них чай и показывал (был пересмешник) очень похоже и очень почтительно Кобу. Он любил Кобу, а Бела Кун не любил. Это признавали все, кто был при этом — Пик, Куусинен, Тольятти, Готвальд. Они возмутились. Бела Кун был арестован тут же, в номере Люкса. Он оскорбил Сталина.

Но был арестован еще Кнорин — один из руководителей Коммунистической партии Германии! Это опять — Карл! Но Карл ведь не любил Кнорина, она это знает точно! Кажется, он не любил и Пятницкого, который тоже был арестован. Она не знает точно, любил Карл Пятницкого или не любил. Кажется, не любил. Должен был не любить! Юлия Семеновна гнала от себя подробности, которые могли бы поставить под сомнение то, что Карл Яковлевич Краузе не любил Осипа Ароновича Пятницкого. Но Кнорина он точно не любил!

72

Весь март, весь апрель, день за днем, ночь за ночью беда приближалась к Евдокимовке. Собственно, беда уже разгуливала по заводу: исчез куда-то начальник мартеновского цеха, и никто не решался позвонить, спросить, взят ли он, не взят.

Беда воспринималась молчаливо, безответно, понуро, как воспринимаются оводы и слепни заезженными, замученными лошадьми.

Какие-то молодые люди — незнакомые, никому не известные, страшные своим непроницаемым молчанием, как глухонемые, ходили по заводу не торопясь, не здороваясь, никого не замечая. Лениво останавливали кукушки, забирались в будку, не видя машинистов, ехали молча, прикосновением руки к плечу велели остановить, слезали не спеша. Задирали головы на мостовые краны, будто оттуда вот-вот что-то свалится, и краны как бы притихали, опасаясь собственного гудения и лязга.

И ни у кого — ни у Баранова, ни у Кордина, ни у начальников цехов — не хватало духу гнать их с завода поганой метлой, чтоб не путались под ногами.

Взят был начальник транспортного цеха, старый путейский инженер, служивший лет десять назад на КВЖД. Говорили, сын его остался в Маньчжурии. Два года назад КВЖД была продана, служащие ее рассыпались по Союзу, по железным дорогам. Ясно было всякому, что были они завербованы японцами. Они вредили, транспорт работал плохо — какое еще требовалось доказательство их враждебности к Стране Советов? Начальник транспортного цеха жил вызывающе скромно, был суров, неразговорчив, не ладил с Барановым, не посещал субботники, а старуха его (многие знали) ходила на богомолье в Святогорский монастырь, где в меловых горах спрятались тайные молельни. Это было так ясно, так просто и убедительно, что Баранов даже вздохнул облегченно, когда от него потребовали начальника транспортного цеха.

Но облегчение это как-то обессмыслило Баранова. Он перестал понимать, что делать, как работать.

В апреле мастер доменного цеха прибежал к Баранову, закричал, белея глазами:

— Воздуходувка! Кувалду кто-то кинул в лопасти!

— Переключай на вторую! — заорал Баранов и даже обрадовался, что может еще орать, что он еще живой.

— На заводе диверсия, — негромко сказал Шура Говорков.

Баранов отпихнул его:

— Сволочь!

— Ответите, — поправил свою новую суконную гимнастерку Шура Говорков и пошел к себе.

У него был теперь кабинет рядом с барановским: отгородили срочно тупик коридора.

Заводом правил Говорков, парторг ЦК, нечаянный, как упавший на голову кирпич.

Два года назад он ходил в комсомольских вожаках и в мартеновском цеху плеснул по неуменью из разливной ложки в фабзаучника. Баранов удивился — как легко было тогда выручать Шуру, которому он не хотел портить биографию.

Диверсия. Очень может быть, что и диверсия. Баранов будто ожил, будто превозмог оцепенение — надо спасать домну. Куда исчез начальник доменного цеха?

В заводском клубе — митинги. На смену велено приходить загодя, чтобы успеть до пересменки накричаться вдоволь, накачать в себе гнева против врагов народа. А на митингах — Шура Говорков:

— Выше бдительность! Враг — рядом!

Домну спасли, но цикл был потерян. Кто доложит в наркомат?

Баранов никогда не испытывал такого страха — с самим Серго, бывало, спорил. А тут, на том конце провода, в Москве опасливо дышали в трубку, и Баранов, слушая опасливое это дыхание, чувствовал, как пустеет голова. Новая телефонная связь, недавно установленная, приближала любой шорох.

Двенадцатого мая Павел Кордин похоронил Ольгу Петровну. Он хоронил ее один — никто не пришел на заводское кладбище. День был теплый, ветер лениво тек над забытыми могилами, выдувая сырость из свежей земли, торопясь превратить ее в желтый глей, нанесенный Бог весть как на бескрайние просторы чернозема. Заводские трубы дымили неподалеку в вечном мареве, и ветер волок сюда, на погост, горелую серу, высвободившуюся из шихты, из руды, из угля, из преисподней, вытащенной на поверхность.

Ольгу Петровну зарыли мужики из Собачевки. Они же сделали гроб. Незнакомые люди пришли, обмыли, одели, уложили. Явились они сами по себе, каким-то непонятным чутьем, назвали цену, сделали все, что нужно. Павел Кордин попросил только — заколотить гроб сразу. Ольга Петровна была неузнаваема. Несколько старух, незнакомых, невесть откуда взявшихся, каменно смотрели, как главный инженер сел на обломок песчаника, уткнулся лбом в ладони. Старухи хотели было заголосить, заныть, но главный инженер поднял лицо, посмотрел устало, сухо — идите, мол, добрые люди, что вам тут делать?

Он сидел, смотрел на свеженарытую горку серого влажного глея и не думал ни о чем, потому что, о чем бы он ни пытался думать, — все мысли рассыпались неохотно, тоскою, непричемностью к бытию. Могила, старухи эти (почему не уходят?), Баранов, завод, Ольга, изменившаяся за три месяца неузнаваемо, страшно. Все равно — ни идти некуда, ни оставаться…

* * *

— Павел, — шептала Ольга Петровна хрипло, болезненно, — они не прощают счастья…

Он стоял на коленях и всматривался в чужое лицо — серое, изможденное, обессиленное адской болью. Ничто уже не напоминало Ольгу Петровну. Глаза ее, несуразно большие, потемнели неясно, бесцветно, и темень эта придала им уже неземную, какую-то потустороннюю проницательность. Черное пятнышко над посиневшей верхней губой — натянутой, как край прорези, — не было больше родинкой. Оно разрослось, вспухло.

— Павел, — хрипловато говорила Ольга Петровна, и он не слышал, а скорее угадывал странную детскую звонкость вначале слова, звонкость, которая вмиг оборачивалась нежностью.

— Павел, две тысячи… Семьсот тридцать два… Дня… И каждый день — счастье… Мальчик мой… Не Поп… Не Ксендз… Мальчик мой… Я нашла слово… Помните?

— Да, Оленька…

— Оказалось — просто… Господи… Как же вы будете здесь?.. Я оставляю вас в аду… А сама? Павел, не я, вы остаетесь расплачиваться… Простите меня, у меня нет сил… Не сдерживайтесь, друг мой, поплачьте… Поплачьте, пока я жива…

Но Павел Кордин не хотел плакать. Он думал, как похоронит ее — уже не Ольгу Петровну, не Оленьку, а просто ее, потому что Ольга Петровна, Оленька уже умерла. Он не думал, что станется с ним, он и сам себе казался нечувствительным ни к чему.

Кажется, она сказала это еще в самом начале — они не прощают счастья. Он стоял на коленях, смотрел на нее и ждал еще одной смерти, еще одной из множества смертей, составляющих его нелепую и, в общем, никому не понадобившуюся жизнь.

— Павел, — через слово, сбиваясь от боли, сказала Ольга Петровна, — мальчик мой… Я — в своей постели… Сейчас никто не умирает (решилась наконец произнести это слово) в своей постели. Они этого не прощают… Если — в своей постели… Какое счастье, Павел…

* * *

Ольги Петровны не было, не было навсегда — он ощутил сразу, что навсегда. Но лицо ее светилось в памяти: жизнь могла быть радостна, проста и естественна, как радостна, проста и естественна была Ольга Петровна. Но лицо высвечивалось и исчезало, оставляя тоску, неохоту, непричемность бытия, придуманного в бреду и ставшего явью…

* * *

Павел Кордин и Баранов являлись на завод, словно скрываясь друг от друга, оставались ночевать в кабинетах, зная, что находятся рядом, и не смея открыть дверь друг к другу. Диверсия в доменном? Может быть, и диверсия. Враг не дремлет.

Затаенное ожидание нависло над заводом. Как же так? На других больших заводах директора уже разоблачены и арестованы, а на нашем? Уже оказались врагами народа Гвахария, Рухимович, Гурович, Точинский… А Баранов? Неужели наш завод имеет меньшее значение для строительства социализма, чем те, где директора уже разоблачены?

Завод ждал конца своего директора и своего главного инженера. На них смотрели с нетерпеливым детским удивлением. Подчинялись лениво, нехотя, поглядывали к глаза чисто, ясно и только что не спрашивали, почему, мол, ты еще не арестован? Понимали — первым пойдет Баранов — член партии с шестнадцатого года. Главного инженера возьмут потом, он — беспартийный, он — спец, ему всегда везло. И это везение чужеродного, беспартийного, по всем статьям не нашего человека, вызывало к Павлу Кордину отношение смешанное — и удивление, и уважение, и боязнь, и ненависть. Первыми в тюрьму идут коммунисты, первыми оказываются врагами народа коммунисты, первых разоблачают коммунистов, а беспартийные, как всегда, — на потом.

Москва осторожно дышала в трубку, ничего не решала, ничего не приказывала, будто сама чего-то ждала. Иногда оттуда, из трубки, раздавался внезапный крик, мат, будто там кого-то резали, и резаный верещал, чтоб не отбиться, нет, а хотя бы оттянуть нож от глотки хоть еще на минуту.

Баранова уже не звали к проводу. С Москвою разговаривал Шура Говорков. О чем разговаривал — Баранов не знал. Не знал и главный инженер.

Они не звонили друг другу, словно не было дела у директора к главному инженеру. Случайно столкнувшись, они расходились, запирались в кабинетах, бессмысленно перебирая бумаги, графики, технологические карты, и глядели в них пусто, без понятия, как в грамоты, исчерканные загадочными, не доходящими до ума крючками и загогулинами.

А на заводе ждали с детским любопытственным нетерпением конца, и конец этот состоял в том, что вот возьмут Баранова — и дело пойдет на лад, и все образуется.

Павел Кордин ночевал в своем кабинете, чтобы не видеть пустой, без Ольги Петровны, квартиры. Так он, по крайней мере, объяснял самому себе нелепость своего поведения. Но вдруг его потянуло домой.

Кровать, на которой умерла Ольга Петровна, была застелена безучастно, как в общежитии, когда один жилец съехал и ждали следующего. Портрет стоял на письменном столе. Желтая пыль притушила стекло, пыль пыла на книгах, зеленое сукно пожелтело от пыли.

Павел Кордин сел за стол, положил локти, подумал, поднял руку, посмотрел на рукав. Желтая пыль передалась на рукав.

Дверь была не заперта.

Павел Кордин сидел в медлительных майских сумерках, не понимая, что делать. Дверь открылась (шевельнулась ветерком старая газета), Павел Кордин почувствовал резкое облегчение: пришли! Сейчас его возьмут и наступит конец неведению.

Он встал, пошел навстречу.

В передней стоял молоденький рабочий из инструментального.

— Павел Михайлович, — шепнул он, — я боялся к вам… На заводе… Вот — пришел… Домой…

— Входите, — вздохнул Павел Кордин.

— Нет… Пойду… Павел Михайлович, я видел, кто бросил кувалду… Эти — которые по заводу ходят…

— А они вас видели?

— Видели! Один посмотрел — аж тошно стало со страху… Аж блевать захотел… Ну, хоть падай… Я никому не говорил… Страшно… Вам только…

— И не говорите…

— Как же, Павел Михайлович?!

— Ничего уже нельзя сделать, юноша… Вы молоды. Сохраните себя. Непременно сохраните. Кончится же это когда-нибудь.

— На заводе говорят — за диверсию Баранова посадят. И вас…

— Возможно.

— Павел Михайлович, вчера наши ребята смеются — замкнем ломом трансформатор — скорее дело будет!

— Что же им плохого сделал Баранов?

— Ничего! Просто так — для смеху. Чтоб, значит, скорее…

— Чаю хотите?

— Нет, нет, Павел Михайлович, что вы! Я пойду, а то увидят…

— Да, да, конечно. Идите. Идите, юноша.

Для смеху. Для смеху — и чтоб скорее. Что же делать? Бриться. Побриться и лечь спать. Вот здесь, в кабинете. Раздеться, натянуть пижаму. В последний раз выспаться в пижаме. А как заснуть? У Ольги Петровны был морфий. От болей. Сколько же нужно выпить морфию, чтобы не умереть, нет, не умереть, а заснуть? Для смеху — и чтоб скорее.

* * *

Павел Кордин сквозь тяжелый, настороженный, какой-то чужой сон услышал, что кто-то вошел в незапертую дверь. Не спрашивая кто, Павел Кордин поднялся и в раннем рассвете стал небыстро одеваться. Пришли наконец. Но почему не входят? Может быть, не видят куда? Он щелкнул выключателем настольной лампы, продолжая застегивать пуговицы, вывязывать на ощупь галстук. Хорошо, что успел побриться.

— Спишь? — услышал он голос Баранова.

Баранов был пьян тяжело, тупо.

Морфий отстранял Павла Кордина от реальности. Ему казалось, что Баранов снится.

— Ты, Николай Степанович?

— Я… А ты не меня ждал?

— Не тебя.

— Ну да… Я их тоже жду… Сил никаких нету — так жду… А ты, я вижу, раздевался?

— Я думаю, они подождали бы, пока я оденусь…

— Шутишь… Всегда шутишь…

Баранов старательно ровно прошел в кабинет, сел, вытащил из плаща бутылку, поставил на стол. Столовое белое вино поставил, не соразмерив движение, — пыль с сукна метнулась под дном бутылки. Посмотрел на фотографию Ольги Петровны и вдруг рухнул головой на руки.

Павел Кордин никогда не мог бы вообразить, что Баранов способен плакать. Может быть — водка?

— Николай Степанович, что с тобою?

Баранов поднял большое распухшее мокрое лицо:

— Ничего со мною…

И снова посмотрел на фотографию:

— Вовремя она, Павел Михайлович… Поменялся бы с нею… В своей кровати умерла… Ну, что я сделал, Павел Михайлович?! Ну что я сделал, что меня убивают? Плохо работал? Спал по ночам? Жрал в три пуза? И ждут! Все ждут! Рабочий класс, в три господа бога мать! А я какой класс, Павел Михайлович? Я тебе всю жизнь не верил и всю жизнь тебя любил! А водку буду пить напоследок с тобой!

— Почему же — напоследок?

— Не бреши! Не утешай меня! Я ж не скотина все-таки!

— Я не брешу, Николай Степанович. Я сам был в таком же состоянии. А вот вместо них ты пришел, и я, как тебе сказать, почувствовал надежду, что ли…

— Надежду?.. Брат ты мой ненавистный, сколько ж мы с тобою прожили? Сколько ж мы с тобою ругались-обнимались? Сколько раз я в тебя стрелять хотел из нагана и сколько раз душу для тебя рвал? Ты хоть считал? Паша, друг ты мой ситный… А Ольгу твою не хоронил… Разве это порядок?

— Ну что же, Николай Степанович, это можно понять…

— Нельзя, Паша, нельзя! Она не знает, конечно, что Баранов сдрейфил, да я знаю… Сдрейфил Баранов! Забздел! А через что? Ты можешь мне сказать через что? Через партийную принципиальность? Через классовую борьбу? Нет, Паша, нет! Через Шурку Говоркова, вот через чего! Он что — революцию делал? Может быть, он под царским трибуналом был? Может быть, он махновцев обдурил? Может быть, он разруху восстанавливал, сдирая кровь с ладоней? Нет, Паша, нет! Его ж соплей перешибешь! А вышло — нет его страшнее! Выпьем за покойницу, Павел Михайлович! Может, простит меня на том свете…

Павел Кордин послушно принес стаканы, выковырял ножом пробку. Закусывать было нечем, но он вдруг ощутил несвойственную ему жажду к мерзкому зелью, которое почти никогда не потреблял. И еще он подумал — неожиданно, — как обойдется водка с морфием, который все еще притишал вокруг него действительность. Черт с ним! Как обойдется, так обойдется…

— Закусывать нечем, — виновато сказал Павел Кордин. Баранов выпил полстакана, как воду:

— Моя Клавдия и не знает, что нету Ольги Петровны…

Павел Кордин выпил, не чувствуя ни крепости, ни мерзости питья.

— Теща как знала, — говорил Баранов, — приезжай, приезжай, пацана привези, скоро черешни будут… Какие там черешни, Павел Михайлович! В марте месяце? В апреле?.. Как ты думаешь, Павел Михайлович, знает он?

— Кто?

— Товарищ Сталин.

— А ты как думаешь?

— Страшно мне думать…

— А мне — не страшно?

— Скажи… Я тебе как Богу верю…

— Знает, Николай Степанович.

— Что ж он — с Шуркой Говорковым социализм будет строить? Не может быть, чтобы знал, Паша, не может быть… Смысла жизни нету тогда… А коли знает — должен спохватиться… Не сегодня завтра…

Он долил себе, посмотрел на полный стакан — пить, не пить. Поставил рядом с бутылкой, думал, мучительно морщась. И вдруг тихо, трезво:

— Дуй отседа, Павел Михайлович. Дуй прямо сейчас…

— Куда?

— Куда-нибудь… Мастером в Магнитогорск, бригадиром на разрез в Казахстан… Подальше… На Сучане у меня дружок Вася Семенов… Шахта маленькая, незаметная… Хоть начальником вентиляции…

— А ты?

— Что — я… Я это все затевал, мне и расхлебывать…

Павла Кордина поражали внезапные прозрения Баранова, прорывающиеся очень редко сквозь железную несокрушимость его убеждений.

Он помолчал и спросил:

— Николай Степанович, а ты знаешь, кто воздуходувку испортил?

— Знаю, — вздохнул Баранов, — они же и испортили… Мне Говорков сказал. Да так сказал, что я, должно, поседел от страха… А ты откуда знаешь?

— Парень один сказал… Приходил тайно…

— Ну да… Весь завод знает кто, и весь завод ждет, чтобы за это — Баранова. Что же это, Павел Михайлович, Паша… Говорков говорит — с воздуходувкой вентилируется вопрос. Партия решит, кому за нее отвечать.

— Так и сказал?

— Он не так еще сказал… Павел Михайлович! Кто будет командовать заводом?!

— Найдут… Партия решит…

— Вот оно — твое ехидство! Вот за что тебя давно кончить надо!

— Так ведь и Говорков так говорит.

— Говорков… Я как вспомню все твои ехидные слова — вроде ты это все затевал в насмешку, людей топтать, в рожи плевать… А затевал не ты — я! Что же это, Паша? Для тебя — шуточки, для меня — жизнь, а конец один…

— Погоди. Новый секретарь горкома. Мало ли…

— А, — слабо махнул Баранов, — он и подпишет ордер… Пойду я… Домну не закозлили, и на том спасибо…

Солнце уже поднималось над соцгородком, высвечивая концы труб, торчащие из заводского марева.

Лампа на столе, возле фотографии Ольги Петровны, уже не светила, тлела незаметно, никчемно.

* * *

Баранова взяли полупьяного, у заводской проходной.

Подъехала эмка, будто точно знала, когда директор добредет до завода. Вылезли из нее два одинаковых парни Один сказал тихо:

— Садитесь в машину.

— Чего?! — заорал Баранов. — У меня своя есть!

Два месяца ожиданий вдруг взорвались в нем ненавистью, отчаяньем, когда белеют глаза — и нет будущего, нет прошлого, а только сиюминутная, как в атаке, ошалевшая отвага.

Парень отступил, но другой взял Баранова под локоть.

И вдруг — за проходной — крик:

— Ба-ра-но-ва бе-рут!

Вмиг разъехались ворота, и человек двадцать (когда собрались?) вывалились плотно, отчаянно:

— Не дадим Баранова!

Парни эти не успели сообразить — откуда народ, отскочили, сунули трусовато руки за пазуху пиджачков, но вытащить ничего не успели. Их прижали к стене — не шевельнуться. Эмка зафырчала — стронулась, как испугалась. Кто-то бросился наперерез, отдернул дверцу:

— Стой, шкура! Стой, гад!..

Баранов пришел в себя. Ошалевшая отвага сгорела, оставив по себе медлительное тление благоразумия:

— Товарищи, стойте… Без глупостей… Работа у них такая… Там разберутся…

И, уже сидя в эмке, меж двух этих напуганных, но уже выдохнувших страх парней, крикнул на волю:

— Спасибо, братва! Никогда не забуду!

73

Павел Кордин был готов к той жизни, которая валилась навстречу. Она валилась неудержимо, как лавина, о которой написано так много красивых ужасов посторонними наблюдателями. Камни — большие и малые — увлекали друг друга, стремясь в пропасть и сшибая все, что попадалось на их пути.

Для того чтобы вызвать лавину, нужно было столкнуть первый камешек. И лавина эта катилась давно, много лет. Она застревала, нагромоздив самое себя, вновь срывалась с грохотом, увлекаемая взаимным тяготением своих камней. Всякий раз ее только подталкивали — легко, без усилий, — и она неслась, неслась, неслась.

Устоять нельзя было. Рано или поздно налетал роковой булыжник.

Павел Кордин ждал, когда в него угодит тот самый камень, который наконец подомнет и его.

Камни летели невпопад, системы в их полете не было. И всякий камень, пролетавший мимо, искареживал сердце радостным ужасом: не в меня!

И вдруг, когда был взят Баранов, Павел Кордин понял, что ждать нечего, дело стало за небольшим — за камнем, от которого не увернуться.

По поводу взятия Баранова на заводе был митинг. Нужно было выкорчевать до конца банду фашистских наемников. После загадочной смерти Орджоникидзе лавина покатилась дружнее, охотнее, сшибая старых директоров и вновь назначенных секретарей райкомов.

Павел Кордин слушал ораторов — не говоривших, а кричавших. Глаза их тлели исступленным страхом.

Митинг вел новый парторг Шура Говорков — молодой рабочий от станка. «От блюминга», — подумал Кордин, потому что Говорков работал несколько месяцев в прокатном цехе.

— Слово имеет товарищ Кордин! — крикнул Говорков беспощадно, мстительно, как будто дождался расправы.

Кордин не просил слова. Он вздрогнул и понял, что это — конец.

Он подошел к столу, вынесенному из конторки, глянул в цех и увидел лица, которые ждали отречения. Кордин видел, что, если он не отречется от врага народа Баранова — его сомнут. Сомнут нетерпеливо и мстительно, как сминали до него и будут сминать после.

— Товарищи, — негромко сказал Павел Кордин. — По плану мы должны были открыть стан восемь дней назад. Однако до сих пор стан не начал работу…

Лица, ждавшие отречения, оживились:

— Правильно!

— Расскажите — почему!

— Спокойнее, товарищи, — поправил Говорков.

«Из-за врага народа Баранова, — подумал Павел Кордин и почувствовал облегчение, — стан не пущен из-за врага народа Баранова! Если бы не враг народа Баранов — все было бы хорошо! Органы вовремя разоблачили врага народа Баранова!»

Он читал все это на нетерпеливых лицах, которые ждали от него именно этого. Это ведь так легко и просто!

— Товарищи, — сказал Павел Кордин, — нагревательные колодцы, как вам известно, пришлось перестраивать, потому что проектная документация…

— По-че-му?! — весело и раздельно крикнули из толпы.

«Из-за врага народа Баранова! — мелькнуло в Павле Кордине. — Они же подсказывают ответ!»

— Здесь не производственное совещание, — отвернулся Говорков. Он сидел один за столом.

— Расскажите, как вы с Барановым взорвали трубу! — выкрикнул из первого ряда Пантелеев.

Павел Кордин посмотрел на него и впервые улыбнулся:

— Трубу, Федор Степанович, взрывали вы и ваша бригада. И взорвали ее плохо.

— Товарищи! — отчаянно закричал Пантелеев. — Они нас заставили! Я расскажу, как они вызывали меня!

— Будет вам, Федор Степанович, — спокойно сказал Павел Кордин. — Что за охота валять дурака?

— Не надо оскорблять рабочих, — сказал Говорков, — лучше расскажите о своей связи с врагом народа Барановым.

— Нет, я расскажу! — кричал Пантелеев. — Под видом реконструкции завода! Теперь мы все знаем, какая это была реконструкция! Баранов сказал — управитесь — всем квартиры в соцгородке! Барин какой! Слыхали? Он нас привлекал на свою сторону! Учитесь взрывать! Это его слова! А Кордин сидел рядом! А чего он теперь не рядом? Где им полагается быть вместе?

Вокруг Пантелеева мстительно рассмеялись.

— А в соцгородок вы переехали? — спросил Павел Кордин, когда смех утих.

— Что?

— Я спрашиваю — переехали вы в квартиру, которую вам предоставил враг народа Баранов? Стыдитесь, Федор Степанович! Вы старый рабочий, а говорите несуразицу!

— Несуразицу говорите вы! — поднялся Говорков. — Я думаю, товарищи, все ясно. Враги народа пронизали весь завод своими кровавыми щупальцами! Баранов разоблачен, но еще не все разоблачены! Вот перед вами вертится, как на сковородке, исполняющий обязанности директора.

— Временно исполняющий! — крикнули из толпы.

— Правда, что — временно! — согласился Говорков.

— Молодой человек! — неожиданно стукнул ладонью по столу Павел Кордин, заливаясь красным. — Убирайтесь отсюда!

Говорков отшатнулся и приоткрыл небольшой рот. Павел Кордин набрал воздуха и, кинув в Говоркова длинный указательный палец, уже не крикнул, а заорал:

— Вон отсюда!

И в цех:

— Товарищи! Если у Советской страны есть враги — они должны сейчас ликовать, слушая глупости, которые мы здесь произносим! Вы что? С луны свалились? По вине этого молодого человека (пальцем — в Говоркова) обожгло насмерть фабзаучника! Было это? Было! Кто его вытащил? Баранов! Так, может быть, он и есть подручный Баранова?

— Вы ответите! — крикнул побелевший Говорков.

— Молчать! — заорал Павел Кордин. — Федор Степанович! Стыдитесь! Можно подумать — вы не знаете, зачем взорвали трубу! Вы лучше скажите, почему вы разнесли вдребезги коллектор! Почему вы его не разобрали? А он стоит семьдесят тысяч золотых рублей! Вы, что ли, их заплатите? При чем здесь Баранов? Работать надо уметь! Вы потеряли квалификацию, Федор Степанович!

— А как вы делили с Барановым квартиры?

— Вам, что ли, не дали? — огрызнулся Павел Кордин.

В толпе засмеялись.

— Ну? — двинулся вперед Павел Кордин. — Вы что? Не знаете, как делили квартиры?

Неожиданно к столу выбежала из-за кулис девчонка с почты:

— Павел Михайлович! Вам телеграмма! Правительственная «молния»!

Стало необычайно тихо. Говорков побледнел, облизывая губы. Пантелеев так и не успел сесть, стоял, пытаясь понять, что происходит.

Павел Кордин развернул бланк:

«Немедленно выезжайте Москву академик Рыбин».

Ни на кого не глядя, Павел Кордин шагнул с подмостков в зал и, провожаемый недоуменным детским молчанием, пошел к выходу из клуба. Что это? Трюк? Хотят взять в поезде? Ощущение реальной опасности сжало сердце. Поезд на Москву часа через четыре. Как пережить эти четыре часа?

Нет, надо не думать — возьмут, не возьмут. Надо ехать.

Павел Кордин шел домой через молоденький, еще не дающий тени парк — сотни две тоненьких жиденьких акаций и диких маслин, посаженных на субботниках. Парк этот назывался Барановским. Баранов был заводилой. Работал лопатой весело, размашисто, раздевался до пояса, чтоб нежарко было, прикрикивал:

— Веселее, пролетариат!

Глядя на него, пролетариат махал лопатами дружно, опускал корни в ямки бережно, пел песни, вызывал друг друга на соревнование.

Как же теперь прикажут называть Барановский парк?

Павел Кордин присел на лавочку, поставленную в итээровской аллее. Он сам посадил здесь шесть акаций. И все росли. Ольга Петровна бегала с лейкой, смеялась, вызывала на соревнование доменщиков, чья аллея шла поперек. Баранов сажал деревья вместе с доменщиками, ближе к народу.

Почему же — ни слова о диверсии? Может быть, Говоркову велели обойтись без воздуходувки?

Возле скамейки остановился парень, сложил руки лодочкой, в которой загорелась спичка и, прикуривая, сказал:

— Уезжайте, Павел Михайлович… Отец велел догнать, сказать… Сегодня… Прямо сейчас…

Павел Кордин старался вспомнить, где же он видел этого мальчика. Мальчик был очень юн. Усы едва пробивались под небольшим носиком. Неновый ватник старил его. Кто его отец?

— Спасибо, — сказал Кордин, — кланяйтесь отцу…

Парень прикурил, кивнул и ушел по кирпичной дорожке, которую в апреле укладывали на субботнике. Укладывали из битого кирпича, из трубы, взорванной Пантелеевым.

Почему же ни слова о диверсии? А может быть, по их адскому распределению, диверсию полагалось приписать главному инженеру?

Как бы то ни было — телеграмма академика Рыбина дает отсрочку. Дает ли? А может быть, это не от Рыбина? Может быть, они задумали что-то еще?

Павел Кордин встал.

Как же добраться до железной дороги? А может быть, попросить автомобиль у товарища Говоркова? Это было бы занятно. Он ведь даст! Теперь, когда правительственная телеграмма, — даст. А может быть, они так и задумали, чтобы в говорковской машине, да не на поезд, а туда… Туда, где сейчас Баранов…

Он вошел к себе и стал собираться. И вдруг он обнаружил, что все, что у него есть, — это книги, которых не увезти.

Кто же был этот мальчик? Да это же сын Пантелеева! Может быть, оставить ключ ему? Пусть читает книги? Пусть перетащит к себе?

Павел Кордин собирал небольшой кожаный чемодан, купленный лет пять назад в торгсине Ольгой Петровной: «Павел, вы должны быть элегантны».

Хорошо. Он взял маленькую сандаловую шкатулочку, от которой всегда хорошо пахло. Серьги, еще серьги, кулон на цепочке, два колечка. Кому это все теперь? А другие вещи Ольги? Живым остаются вещи умерших. Что с ними делать?.. Нет, не те вещи, которые могут быть символами памяти, а обыкновенные, которые ни к чему и никому и с которыми нужно как-то поступать.

Какой вздор. Никак поступать не надо. Его возьмут в поезде. Они позволяют себе эффекты, как в дурной пьесе. Они ведь тоже не без фантазии — эти люди, которые не прощают счастья. Они ведь — подпольщики. И фантазия их — из подполья. Что может знать он, Павел Кордин, об их наивной, детской, жадной, жестокой фантазии?

Кто-то вошел, когда он уже собрал кожаный чемодан («Павел, вы должны быть элегантны»). Он элегантен. Кто же вошел?

Это был новый секретарь горкома. Какой-то бред. Почему он? И почему он один? За две недели секретарства (после посаженного перед арестом Баранова секретаря горкома) Павел Кордин виделся с ним всего один раз.

— Павел Михайлович! Здравствуйте! Хорошо, что я успел. Вас отвезут к поезду.

Павел Кордин ничего не понимал.

— Павел Михайлович, — сказал новый секретарь, — конечно, демагогов надо ущемлять, вы правы. Завод лихорадит… Но Говоркова вы не поняли. Он горяч, но и вы — не лед… Скорее возвращайтесь! Надо работать, в конце концов…

Кордин посмотрел в синие глаза секретаря:

— Мне льстит сравнение с этим юношей… Наверно, он вам позвонил — и вы приехали.

— Мы должны беречь кадры, Павел Михайлович! — опустил глаза секретарь горкома. — Заводом нужно управлять…

— Управлять им невозможно — поверьте мне… Люди не печалятся, а ликуют, когда кто-нибудь из их же среды оказывается «врагом народа»…

Секретарь подошел к окну, глянул, будто кто-то подслушивал разговор:

— Надо организовать… Надо заставить! Классовая борьба усиливается с каждым днем… И чем ближе мы к цели — тем ожесточеннее эта борьба…

— Да, конечно… Если вы не передумали, мне пора…

— Конечно! Шофер вас отвезет… Вызов академика Рыбина дает нам основания полагать, что… вы понимаете?

«Знает, кто вызвал, — подумал Павел Кордин, — может быть, в самом деле Рыбин?»

— Мы вас ждем со щитом!

Новый секретарь горкома, должно быть, и сам ухватился за телеграмму, как за спасение. Наверно, с первого дня он чувствовал себя обреченным. При нем, кроме Баранова, успели взять только одного заведующего шахтой и троих с железной дороги.

— Счастливого пути, Павел Михайлович. Как нужно, чтобы вы возвратились… А Говоркова мы приструним…

«Нет, — подумал Павел Кордин, — уже не приструните…»

А новый секретарь горкома смотрел чистыми синими глазами, наполненными мольбой, надеждой, радостью от того, что Павел Кордин неслыханным чудом избежал того, что еще утром ему было уготовано. Новый секретарь хватался теперь сам за это чудо, как за свой собственный спасательный снаряд, потому что в глубине души, в которую он боялся смотреть, как дети боятся смотреть в колодец, он сам чувствовал себя смертником.

74

Восьмого июня Варя принесла в кабинет отца «Правду». Доктор Красовицкий, как всегда, не оборачиваясь, протянул руку потрепать дочку по голове и вдруг резко повернулся, сколько позволяли подлокотники. Варя протягивала газету и плакала. Слезы текли по веснушчатому лицу, губы дрожали. Она плакала молча, гордо, гневно.

— Варя! — ахнул доктор и вскочил. — Варя!

В эту минуту, пока он вскочил, отодвинул кресло, обнял ее, он быстро, как сгоняют страницы книги, торопился найти нужную страницу: кто взят? Родственник? Но родственников не было или таких не было. Родители школьных товарищей? Нет! Она вообще не плакала, когда их брали. Боже мой! Может быть, в газете о нем — о самом докторе Красовицком? Да, скорее всего, о нем самом! Добрались. Что же теперь? Взять газету, прочитать? Но что там могут написать о нем? Что, кроме адской, дикой, свирепой бессмыслицы, которой они забивают свои газеты вот уже столько лет? Взять газету — значит расстаться с Варей, может быть, навсегда. Ничто уже не изменится, он обречен. Нет. Он будет обнимать дочь до тех пор, пока она сама не оттолкнет его. Час, день, год… Что же с ними будет?

— Папа, — простонала Варя, утирая об него лицо, — у меня больше нет сил…

У нее нет сил… Боже мой, как ей еще понадобятся силы!

— Папа, — всхлипнула Варя, отстраняясь, — это звери… Прочти газету…

Звери, да, конечно, они — звери.

— Я сегодня выступаю на политпятиминутке… Помоги мне… Как врач…

Красовицкий почувствовал, что сейчас упадет. Все вокруг потемнело, он качнулся, но ухватился не за кресло, не за стол, не за Варю, нет! За мысль! Не он! Он еще побудет с дочкой! Пока это не он! Кто же? Теперь уже не важно кто, важно, что не он!

— Прочти! — сказала Варя. Лицо ее было сухим и глаза сухими (когда успели просохнуть?), она говорила, как приказывала. Красовицкого всегда смешила императивная манера дочки. Он пошучивал, предсказывая, что она будет хорошей хозяйкой, когда выйдет замуж. И вдруг: а как она поступит, если газета коснется его самого? Выступит на политпятиминутке? Он даже повеселел от ужасной мысли. Но — пока это был не он. Зачем же думать о том, чего нет? Пока…

— Прочти, — повторила Варя.

Красовицкий наконец посмотрел на газету. Она была сложена так, что заметка сразу бросилась в глаза: «Профессор насильник-садист».

— Где мама? — почему-то спросил Красовицкий.

— Мама? — удивилась вопросу Варя. — Мама ушла в магазин… Прочти, мне скоро в школу…

— Почему ты плакала?

— Не знаю… Я их ненавижу… Прочти и скажи, что это за болезнь? Он прививал болезнь…

— Ну хорошо, я прочту и скажу тебе…

— Нет, читай сразу, я посижу здесь…

— Варя…

— Папа!

Красовицкий вздохнул, уселся в кресло, стал читать.

Доктор Красовицкий знал профессора Плетнева, и ему даже показалось, что это — не тот Плетнев, потому что описываемый профессор укусил в грудь пациентку. И профессор, как указала газета, — бывший кадет. Был ли профессор Плетнев кадетом или не был, доктор Красовицкий не знал, всех ученых или просто грамотных людей можно было называть кадетами.

Что за вздор? Почему укусил? И зачем об этом писать? Неужели это — начало новой кампании? Неужели науськивают толпу на врачей? Доктор ощутил уже не страх, нет — знакомое усталое омерзение. Это омерзение он испытывал уже несколько лет, с той поры, когда понял, кто становится повелителем государства. Лет десять назад Владимир Михайлович Бехтерев, умывая руки, осмотрев его, сказал:

— Типичная паранойя!

Владимир Михайлович тотчас погиб при непонятных обстоятельствах.

Красовицкому казалось, что он один помнит слова Бехтерева. Доктор ни с кем (даже с женою) не делился. Но может быть, не он один помнит?

Варя сидит в кабинете и ждет. Почему она здесь? Никогда и никому доктор Красовицкий не позволял сидеть в его кабинете, если он работал. Никогда никому! Но Варя сидела так, будто кабинет был ее, а не его. Он хотел сказать — выйди, но почувствовал, что не посмеет! Вот именно, что не посмеет! Варя хочет выступать на политической пятиминутке. Он не смеет ее выгнать…

«Потрясающий человеческий документ», — прочитал доктор Красовицкий. Что это за документ? Это письмо несчастной пациентки: «Будьте прокляты, преступник, надругавшийся над моим телом! Будьте прокляты, садист, применивший на мне свои гнусные извращения». Что за пред? «Будьте прокляты, подлый преступник, наградивший меня неизлечимой болезнью, обезобразившей мое тело!» Боже мой, что за обороты? И эта тяжелая настойчивая беспредметность, окольность! Эти риторические повторения! Варя спрашивает — что это за болезнь? Это — паранойя! Вот что это за болезнь! Это писал параноик! Но Варя хочет услышать то, чего ждет (покосился через плечо). Люэс, гонорея, шанкр? Да, конечно, она ждет этого. Ей еще нет шестнадцати лет, но ее воображение грязно! Вот почему она плакала! Она плакала за себя, она примеряла к себе свое воображение — воображение чистого, невинного существа! Боже мой! Девочка! Красовицкий не смел обернуться к дочери. Она ждет, чтоб провозгласить на этой дьявольской пятиминутке название болезни, о которой детям еще не известно, название, которое произносить неприлично! Но заметка позволяла и это! Прилично! Все прилично в борьбе с врагами народа.

Нет, доктор Красовицкий не скажет ей того, чего она ждет. Пусть это будет проказа, бери-бери, какая разница? Это же дети! Но надо дочитать до конца болезненный Пред. Доктор Красовицкий почувствовал стыд от грязного интереса.

«Пусть позор и унижения падут на вас, пусть ужас и скорбь, плач и стенания станут вашим уделом, как они стали моим с тех пор, как вы, профессор-преступник, сделали меня жертвой вашей половой распущенности (Нет! Варя не поверит в проказу!) и преступных извращений. Я проклинаю вас. Б.»

Это «Б» вдруг хлестануло Красовицкого: это же шутка! «Б»! Кто не догадается, что такое «Б»? Шутка больного, неизлечимо больного параноика! Ведь душевно-больные тоже шутят! Неужели это писал он сам? А почему — нет? Что есть такого, чего он не мог бы себе позволить?

Но Варя ждала. Что ей сказать? Красовицкий отложил газету, удивившись, что не бросил на пол, повернулся в кресле к дочери:

— Варя… Я полагаю, если газета не указывает, какая это болезнь, следовательно, называть ее не нужно…

Варя резко поднялась, изумленно и гневно смотря на отца:

— Но мне! Мне ты можешь сказать?!

Боже мой, где же ее слезы? Красовицкий чувствовал, что должен выдержать взгляд. Он еще не понимал, что боится, именно боится дочери…

* * *

Назавтра Вышинский сообщил в «Правде», что материалы по делу Плетнева переданы в следственный отдел по особо важным делам Прокуратуры СССР.

Радостью загремели митинги в лечебных учреждениях. Профсоюз медицинских работников клеймил позором врача-злодея. Самые известные медицинские светила — М. Вовси, Б. Коган, В. Зеленин подписали резолюции митингов.

До самого суда, до семнадцатого июля, медики требовали суровой кары. Профессор Плетнев и получил ее, признавшись в своих злодеяниях, — два года тюрьмы.

И все эти дни и часы доктор Красовицкий боялся, что не назвал Варе болезни, названия которой она так непримиримо ждала. Но боялся он не этого. Он боялся, чтобы она не сказала на своей страшной политпятиминутке то, чего она не понимает и что объяснить ей невозможно, потому что она скорее отречется от отца, чем поколеблет свою несокрушимую веру в праведность расправы. Он боялся думать о жизни, которая ждет Варю за порогом родительского дома, дома, где замышлялась правда, но родилась ложь…

75

Измена Тухачевского, Якира, Уборевича, Эйдемана, Корка, Путны, Фельдмана, Примакова, Гамарника — свалилась на Красную Армию враз.

В понятиях военного человека — измена в мирное время есть тайная связь с вероятным противником. А вероятным противником Страны Советов была фашистская Германия. Один маршал, три командарма, четыре ком-кора, один армейский комиссар первого ранга — состояли в сговоре с германскими генералами, которые готовили нападение на СССР.

Этого не могло быть, но это было — согласно приказу наркома за номером девяносто шесть.

Сергей Михайлович Суровцев видел перед собою эти  лица и заставлял себя читать на них сокрытую тайну — самую ужасную тайну военного человека — измену.

Тайна и читалась и не читалась. Почему-то Гамарник морщился в воображении, а Фельдман высокомерно улыбался.

Вероятный противник — фашистская Германия.

Они ездили в Германию — и Тухачевский, и Якир, и Уборевич. Но Сергей Михайлович тоже ездил! Ну и что? Они учили немецких офицеров здесь, в Вольске, еще до того, как Германия стала фашистской. В двадцать восьмом году сам Гинденбург подарил Якиру книгу фон Шлиффена «Канны» и надписал — лучшему полководцу современности. Разумеется, Якиру, сыну аптекаря, льстила аттестация прусского фельдмаршала. Но и Суровцеву был поднесен на память прелестный бохардлюгер образца четвертого года, редкого малинового каления!..

Они были связаны с самого начала революцией, они создавали небывалую армию, и все, что они делали, — было делом их сверхчеловеческого энтузиазма, не знающего сомнений, ибо были они большевики.

Сергей Михайлович думал о страшном приказе и окупался в память, как в холодную воду, которую надо преодолеть, сохранив боеспособность.

Конечно, там, в памяти, находились преодоленные непонятности, преодоленные непоколебимой верой в истцу, ради которой идет битва. И вдруг эти непонятности скользнули, как камни, когда переходят реку вброд.

Якир хвастал еще в девятнадцатом году: восьмая армия, в которой он был членом реввоенсовета, расстреляла восемь тысяч казаков — по номеру армии. Этакому молодцу нужно командовать пятидесятой армией, сотой! Кто так воскликнул с детской радостью в высоком голосе? Сергей Михайлович почувствовал, как шевельнулся затылок каждым волоском. Нет, лучше не думать — кто… Впрочем, они исполняли приказ — письмо Центрального Комитета. Теперь это письмо забыто, сама память о нем — преступление. Но оно было: признать единственно правильным самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества путем поголовного их истребления. Тогда, в девятнадцатом, Якир разъяснял на реввоенсовете: в тылу наших войск и впредь будут разгораться восстания, если не будут приняты меры, в корне пресекающие даже мысль об их возникновении. Расстрел на месте всех имеющих оружие, даже процентное уничтожение мужского населения…

Это было, это подлежало забвению, но это проступало из нетей. Понимание всего этого приковывало Сергея Михайловича к тем, кто объявлен предателями в приказе наркома. Кровавая порука объединяла военные головы, обиженные и взысканные, пригнутые до земли и вознесенные до неба субординацией, послушанием, рвением, дисциплиной. Темные человеческие страсти — зависть и ревность— копошились в теле армейского бытия, как мушиные личинки в язве.

То, что объединяло их когда-то, двадцать лет назад, уплывало, рассыпалось, вытеснялось иными заботами. И главная забота состояла в том, чтобы ревностно соответствовать какой-то всевластной силе, которая назначала им жизнь и смерть, почести и проклятия. Сила эта была и над Сергеем Михайловичем — в недосягаемых сферах государства — и была она рядом с ним — в бытии сослуживцев и была она под ним — в ясных, простодушных глазах красноармейцев. Сила эта была отрадой для всех вместе и опасностью для каждого в отдельности. И паролем ее был тот же отчаянный крик «Не я!».

Маршалы Блюхер и Буденный, командармы Шапошников, Алкснис, Белов, Дыбенко, Каширин, комкор Горячев провозгласили этот пароль и вошли в состав суда к Ульриху подписывать смертный приговор, чтобы остаться живыми.

Сергей Михайлович понимал это и раньше. Понимал, но гнал от себя понимание, потому что военный человек не должен знать сомнений. Живые, ослепленные удачей, не должны видеть, что смерть ходит за каждым из них след в след. За каждым — и за наркомом, подписавшим приказ, и за теми, кто поспешил скрепить его своим рвением.

Утром было объявлено всенародно:

«Вчера, 12 сего июня, приведен в исполнение приговор Специального судебного присутствия Верховного Суда СССР в отношении осужденных к высшей мере уголовного наказания — расстрелу Тухачевского М. Н., Якира И. Э., Уборевича И. И., Корка А. И., Эйдемана Р. П., Фельдмана Б. М., Примакова В. Н., Путны В. К»

Гамарник успел застрелиться.

Кстати, где теперь Юлия Семеновна? Кажется, она ми, мужем за каким-то немцем из Коминтерна. Жив ли ее немец? Едва ли. После Зиновьева и после Радека — едва ли. Пришло время — расстреливать.

Наверно — постарела вдребезги. Это был грех перед Сонечкой. Грех, которого не было, но который был. Она арестовала его тогда, в восемнадцатом году, накачивая на себя революционный гнев. Ей был очень к лицу революционный гнев. Она была прекрасна.

А Нина Васильевна хочет стать комкоршей. Раньше сказали бы — генеральшей. Кстати, почему не введены знания генералов? Чтоб не говорить ваше превосходительство? Но маршалы введены. Три маршала уже приказали расстрелять четвертого. Если бы Сергей Михайлович был генералом — он назывался бы генерал-полковник? Но он не будет генералом потому, что он усумнился в том, чему служит. Сомнение списало его вчистую, без мундира.

Но почему — без мундира?

Нина Васильевна оставалась здесь — и ждала, ждала. И он радовался, когда она оставалась. Радовался, когда она просыпалась, когда стряпала вкусные блинчики, когда тщательно протирала стекло, под которым улыбалась еще гимназисткой Сонечка.

А Миша?

Сергей Михайлович стеснялся сына.

Миша — в полку. Командир Мишиной дивизии — комдив Петренко был когда-то ординарцем, денщиком поручика Суровцева. Они вместе перешли на сторону большевиков. Они дружили — поначалу так, как могут дружить нижний чин и его благородие господин офицер, потом — как красноармеец и преподаватель курсов, потом — как слушатели военной академии, потом — как равновеликие братья.

Может быть, комдив Петренко, плоть от плоти поселившего класса, не уразумел того, что уразумел бывший поручик Суровцев?

Что же будет с Мишей?

Сергей Михайлович обмакнул перо и спокойно написал:

«Товарищ Сталин! Пощадите моего сына. Он вам предан, как был предан я».

Сергей Михайлович отодвинул правый ящик и сразу увидел «бохардлюгер».

Ему показалось, что пистолет лежит ближе, чем он его положил. Парабеллум как бы сам подполз к ближнему краю ящика.

Чего они захотят? Просто смерти комкора Суровцева или еще и глумления над ним перед смертью? Может быть — пока ни того и ни другого. Но это — пока. Так смерти или глумления перед смертью? Нет, комкор Суровцев не так известен, чтобы глумление над ним доставило радость великому народу.

Сергей Михайлович вообразил вагон восемнадцатого года в Царицыне, наклоненную над бумагами рыжеватую голову и большой офицерский наган, лежащий на кипе бумаг. Сейчас рыжеватая голова поднимется, и судьба будет решена.

Но воображение схлынуло вмиг, как смылось. «Бохардлюгер» мягко цокнул металлом о металл. Ну да, там еще — наган. Там кругленькая масленка, тряпочки, маленький шомпол, отвертка. Личное оружие надо держать в порядке.

Сергей Михайлович взял в ящике аккуратно сложенную холщовую тряпицу, расстелил перед собою, поставил масленку, взял парабеллум, полюбовался редким вишневым калением, надавил большим пальцем зажим — обойма выползла из рукоятки, оттянул кверху складывающийся затвор — в стволе не было патрона — и стал медленно разбирать пистолет.

Части ложились на холст в порядке, который рисуют на учебных плакатах. Из обоймы скромно высовывался круглый кончик девятимиллиметровой желтоватой пули.

Сергей Михайлович не торопился ни чистить, ни собирать красивый пистолет, он только отвинтил зачем-то крышечку масленки. Потом взял из ящика старый, потертый, бывалый наган привычного черного воронения, взвесил в руке. Из этого нагана Петренко пристрелил в пятнадцатом году покалеченного коня, чтоб не мучился. Коня звали Бутуз. Он сломал ногу в буреломе и хохотал от боли. Конь — это ноги, учил фельдфебель еще в кадетском корпусе, на плацу.

Сергей Михайлович смотрел в наган, в ствол, в дуло. Это — самовзвод. Одним нажимом крючка поворачивается барабан, заводится боек и опускается по капсюлю патрона. Он очень просто устроен, разобрать его ничего не стоит. Может быть, собрать парабеллум, положить рядом с наганом, посмотреть, как они разнятся?

Что же будет с Мишей?

И вдруг Сергей Михайлович как будто прочел на портрете — на лице Сонечки — что делать. Он почувствовал легкость, а с легкостью теплынь, как летом на пляже у ленивой волны.

Сергей Михайлович положил наган на тряпицу, взял только что написанное письмо, перечитал и вдруг увидел на краю стола пепельницу, полную окурков. Значит, он все время курил и не замечал, что курит и курит. Пепельница была с затылочком, на который надевался спичечный коробок. Сергей Михайлович потянулся через стол над тряпицею и задел масленку. Она упала, но не потекла: масла в ней почти не было. Он чиркнул спичкой, сунул в огонек письмо, положил на окурки, сел смотреть, как скручивается бумага «…Пощадите…». Дождался, пока сгорит.

Потом взял наган, обнял большим пальцем крючок, приложил дуло к сердцу и сжал наган в кулаке. Сначала прогнул боек, потом стал как бы нехотя поворачиваться барабан, потом боек откинулся назад бодрее и вдруг, сорвавшись с предела, отчаянно, неудержимо налетел на заждавшийся капсюль патрона — с треснувшим громом…

76

— Демократия, — сказал Рыбин, тускло, несильно посматривая на Павла Кордина, — это господство народа, а диктатура — это господство одного человека. Но если этот человек является таким идеальным выразителем воли народа, как у нас, — разве тогда демократия и диктатура — не одно и то же? Советский Союз — государство феноменальное, необыкновенное, к нему не подходят привычные мерки…

Павел Кордин слушал, помешивал крепкий чай, чувствовал на себе взгляд Рыбина, но сам головы не поднимал.

— Вот так будем работать, Поп, — улыбнулся Рыбин.

— Да, — поднял голову Павел Кордин, — только так… Что же ты мне прикажешь делать?.. Там у меня книги остались…

Рыбин вздохнул, заговорил о деле:

— Возвращаться в Евдокимовку тебе не нужно. Второй раз я тебя уже не вытащу. Поедешь в Кузнецк, в Сталинец. Там — тише. Научный кадр. Диктатуре пролетариата нужна качественная легированная сталь. Кажется, мне удалось им это втолковать… А контейнер с книгами тебе перешлют туда… Я договорюсь… И — еще: я не уверен, что тебе нужно видеться с супругой коминтерновца… Успеешь… Если будем живы…

Закричал ребенок. Рыбин поморщился и взял папиросу.

77

Этап был невелик — сорок два человека.

Их остановили внутри лагеря возле длинного барака, сложенного из заледеневших бревен. За бараком тяжелели под непроницаемым снегом какие-то насыпи.

Возле барака стоял сытый коренастый человек в ватнике, в ватных штанах, в валенках, на которые были наклеены куски черной резины. Человек этот был заключенный, но теплая одежда и румяное, как бы горячо парующее на морозе лицо — говорили о том, что он пользуется особыми привилегиями.

Человек подошел к прибывшим, посмотрел, не глядя ни на кого, и спросил лениво, будто знал ответ заранее:

— Печники есть?

Они молчали.

Баранов, избитый, измордованный, постоянно ощущавший медленно уходящую из тела боль, посмотрел на человека этого ненавистно — на сытое лицо, на хорошую одежду и подумал, что он-то, человек этот, и есть враг народа, о котором не знает товарищ Сталин, как не знает, что делают эти паскуды в тюрьмах.

Чин в белом полушубке и в таких же подклеенных резиной валенках — начальничек — был паскудой, из тех, на которых у Баранова уже не хватало ненависти. Чин смотрел остро, придирчиво, будто все эти полузамерзшие, голодные, замученные люди что-то скрывали.

— Ну? — спросил чин. — Оглохли? Есть печники?

Профессор Бродский, стоявший рядом с Барановым, негромко сказал:

— Я — печник…

У Баранова закружилась голова от ненависти. Профессора он опасался, не любил, его улыбчивую участливость воспринимал как подвох и его-то, профессора, считал истинным врагом народа. Профессора не били, он подписывал все, что ему подсовывали, и рассказывал, не скрывая какой-то непостижимой, постоянно озлоблявшей Баранова усмешечки. Печник! Какой же он печник, сволочь. Баранов едва не задохнулся побитой, болевшей по всем швам грудью.

— А ну, выйди, — сказал чин, не разобрав, кто отозвался.

Профессор вышел из кривой шеренги. Чин посмотрел на него пренебрежительно:

— Ты?

— Я.

— Что-то не видать по тебе.

Баранов почувствовал бессильную радость: сейчас его — в ухо, этого печника! За его усмешечки! За его брехню!

— Я складывал доменные печи, — услышал он спокойный (с усмешечкой!) голос профессора.

— Так бы и сказали, — кашлянул чин и отвернулся к сытому, — бери его… Пускай переложит… Доменную печь…

Сытый кивнул:

— Пошли…

Профессор Бродский пошел за ним в барак, слыша, как за спиною поскрипывает снег под несильными ногами оставшегося на морозе этапа.

В бараке, темном и морозно-влажном, профессор сообразил, что попал в баню. Сытый открыл дверцу в боковой отсек:

— Входите.

Дверь была низенькой. Профессор нагнулся, шагнул и оказался в небольшой конторке с окошком, заросшим непроницаемым инеем.

— Давайте знакомиться, — сказал сытый и протянул короткую руку. — Школиков, Дмитрий Николаевич.

Лицо его было красноватым, чисто выбритым, серые глаза — понятливы. Профессор ответил на рукопожатие, ил шалея и спросил:

— Что я должен делать?

— Яков Александрович, — улыбнулся Школиков, — вы начинающий зэк… Мой вам совет, извините… Никогда ни о чем не спрашивайте… Вопросы оскорбляют начальство… Садитесь…

Профессор сел на топчан. Школиков открыл шкафчик, достал черную, подгоревшую буханку:

— Ешьте и рассказывайте…

— Спасибо, — сказал профессор, откусывая хлеб осторожно, через силу, не спеша, — я написал учебник о футеровке конверторов.

— Да будет вам, — улыбнулся Школиков, — наша задача проще: переложить печь в бане… Может быть, вам нужны помощники?

— Какие помощники? — не донес хлеба до рта профессор.

Школиков снова улыбнулся:

— Ну, это уж вам лучше знать. Вы же написали книгу о футеровке…

Профессор понял, откусил хлеба:

— В этапе есть один языковед. Он очень плох.

— Языковед? Стало быть — шпион?

— По всей вероятности…

— А вы? Вредитель?

— Представьте себе — нет. Я — сахарный король.

Школиков рассмеялся:

— Ну конечно! Бродский! Десять лет?

Профессор кивнул. Хлеб наконец заурчал в пустом желудке, стало веселее:

— Вас я не спрашиваю, поскольку вы — начальство.

— Пустяки, — махнул короткой рукой Школиков, — растрата… Восемь лет… Осталось четыреста сорок два дня… Если чего-нибудь еще не придумают… Бытовик… Социально-близкий… Кстати, с одним помощником вы не управитесь…

— Но это же — печка? Вмазной котел. Там же делать нечего…

— Ах, Яков Александрович! Вы, оказывается, не оставили своего энтузиазма за воротами.

— Извините, Дмитрий Николаевич, я действительно привык работать…

— Отвыка-а-айте, — протянул Школиков, — отвыка-а-айте… И еще — привередничайте, пожалуйста, пока вы нужны!

— В таком случае, позвольте взять еще одного помощника… Он директор металлургического завода… Избит до полусмерти…

— Идейный?

— Что поделаешь…

— Вас бы он, наверно, в помощники не взял…

— Не уверен… Он учился у меня… Помните, был такой ФОН — факультет особого назначения.

— Ну как же! Спецы отдавали свои знания победившему пролетариату… Ну что же… Возьмем вашего победившего пролетария…

Печка была длинной, с двумя вмазанными в ее неровное тело котлами. Топили печку бурым углем. Зольность была оглушительной, чудовищной. Странные, покрытые снегом холмы за бараком оказались отвалами.

78

Когда актер стремительно вышел на сцену, Наташа Толкачева вздрогнула, чуть не вскрикнула и посмотрела на Крупскую. Надежда Константиновна, наклонив голову, прижала ладони к лицу.

Зал замер и вдруг вскочил, поднимаемый знакомым митинговым восторгом, и, топоча, страстно зааплодировал. Актер резко затормозил, вытянув руку вперед, но, вытянув ее на мгновение, едва намекая на памятниковую позу, к которой все были приучены. И этот жест, вернувшийся с памятников к живому человеку, взбудоражил толпу, и она заревела, застонала восторгом. Это уже было больше, чем митинг. Толпа увидала то, что хотела видеть, — стремительную руку, выброшенную вперед.

Зал бесновался. Актер круто повернулся, сунул большие пальцы за проймы жилета, подкинул огромную лысую голову, стоя с задранной рыжей бородкой, резко выхватил из проймы ладонь, швырнул в зал, требуя тишины. А зал еще неистовее заревел, как будто перед ним был не лицедей, а вновь обретенный великий человек, который отныне будет ежевечерне оживать, прятать большие пальцы за жилетку, выбрасывать руку и произносить слова, написанные ему другими людьми, и метаться по сцене, согласно предписанию других людей, и играть в разговоры с тем, с кем понадобилось другим людям.

В свете софитов актер круто повернулся на каблучках и нарочитым металлическим голосом сказал другому актеру, скартавив:

— Зд’авствуйте, това’ищ…

Это был уже не спектакль с публикой, с артистами. Это было действо, мистерия, в которой участвовали и зал, и сцена, и зал содрогался от величия приобщения к этой мистерии. На сцене была заученная техника, в зале же искренно рыдали чувства и страсти…

Никто не следил — о чем пьеса, да это было и неважно. Все смотрели на человека, вернувшегося с памятников.

Вспыхнули люстры. Актер вмиг поблек, линия голого парика, которую никто не замечал в свете софитов, вдруг стала особенно заметной — вымазанная гримом тряпица с волосками, вшитыми вокруг ушей. И странное дело — чем явственнее проступали тайны гримеров, тем больше неистовствовал зал.

А актер кланялся смущенно, он был напуган успехом, предназначенным не ему, нет, не ему, а человеку, которого он только что играл. Актер был талантлив и глубок. Он хотел отделиться от роли, но зал не давал ему отделяться, благодарствуя не за талант, а за то, что он изобразил того, кого изображал.

Крупская отняла ладони от омертвевшего лица и — кто смотрел на нее — увидел слезы испуга на ее выпятившихся светлых глазах. Она одна сидела в этом зале, который не хотел садиться даже под осаживающей дланью актера.

Юлия Семеновна, вытянув вперед голову и руки, страстно била в ладоши. Рот ее был приоткрыт, а глаза округлены. Щеки ее горели. Она толкнула локтем Наташу Толкачеву. Наташа обернулась — лицо ее было вдохновенно безумием непонимания. Юлия Семеновна испугалась:

— Наташа…

— Молчи, — сквозь зубы приказала Наташа Толкачева.

Окаменевшее лицо Крупской одрябло и размягчилось какой-то беспомощной обреченностью…

* * *

Первый снежок — не снежок, крупица — робко посыпался с неба. Снежок таял на брусчатке, задерживаясь в швах, и брусчатка сверкала, как белые соты с черным медом.

Наташе Толкачевой показалось, что мостовая скользка, она взяла Юлию Семеновну под руку.

— Для нее, — сказала Юлия Семеновна, — это тяжелое зрелище… Мне кажется, она его сегодня заново хоронила… Она его часто хоронит… Человечество еще не ведало того, что выпало на ее долю.

— Нам всем выпало на долю то, что еще не ведало человечество, — твердо сказала Наташа Толкачева и, тут же, мягче: — Как ты думаешь, она любила его?

— Думаю, что очень, — оживилась Юлия Семеновна, — думаю, что очень… Она ничего не умела… Этот мешок, который она считает платьем… Но она, несомненно, его очень любила. Как умела… Ей было тогда пятьдесят четыре года, когда он умер… Почти как нам сейчас…

— Мне сорок семь, — сказала Наташа Толкачева.

79

Лион Фейхтвангер прибыл в Москву на новый одна тысяча девятьсот тридцать седьмой год, прибыл заметно, велено было привечать великого писателя, ни в чем не отказывая.

Знаменитый творец семьи Оппенгеймов, славный изгнанник фашизма, был принят как следует, говорили, самим Кобой.

Но что с того? Андре Жид тоже приезжал и тоже был обласкан, а вот — поди ж ты! Вылил все-таки ушат помоев, ответил на гостеприимство, как мог…

Фейхтвангера принимали радушно — вглядывались в холодное, удлиненное лицо мыслителя — черт его знает, что у него там под бледным неподвижным лбом? Конечно — антифашист, но ведь — оттуда, с Запада! Поймет ли? Разберется ли в классовой борьбе? И ведь выбрал время, когда весь народ расправляется со шпионами, вредителями, диверсантами, с врагами народа, которые причинили столько зла…

А может быть, хорошо, что именно такое время выбрал? Пусть убедится. Пусть увидит непоколебимую решимость трудящихся масс, пусть увидит народную ярость и пусть услышит своими собственными ушами жалкий лепет припертых к стенке контрреволюционеров. Неужели ж и у него совести нет, как у того француза? Что же — на нет и суда нет. Классовая борьба беспощадна. Если не с нами — значит, против нас, даром, что изгнанник!

О госте говорили выжидательно, как бы надвое. С нами — молодец, а не с нами — туда ему и дорога, не такое выдерживали.

Фейхтвангер ездил, обедал, беседовал, а за ним домашней собачонкой семенила шуточка, опасливо пущенная московскими острословами:

Стоит Фейхтвангер у дверей

С внимательнейшим видом.

Смотрите, чтобы сей еврей

Не оказался Жидом!

Конечно, кому смотреть за ним было, да и стишок был неопасный, тоже выжидательный, мало ли как обернется — бдительность никогда не помешает.

Одно за другим обнаруживал вражеские гнезда нарком Ежов. Дом за домом, улица за улицей, ночью и днем, а особенно на раннем рассвете брали, брали, брали врагов народа и чувствовалось — в воздухе висело— взяты далеко не все.

Грозные плакаты — в два этажа не меньше — показывали народу, как славные чекисты давят ежовыми рукавицами мерзкую контрреволюционную гидру.

Конечно, было не до Фейхтвангера.

Но вот — дождались.

Как раз в конце года вышла в свет тоненькая, с тетрадку, голубенькая книжица в матерчатом переплетике, а на ней — «Лион Фейхтвангер. Москва 1937, Гослитиздат 1937».

Книжица лежала на прилавках свободно, открыто, как будто для продажи, а в общем, кто ее знает для чего? Лежала она доступно, неподалеку от самих «Вопросов ленинизма», в разделе- «Политическая литература», но уж как-то она слишком выпячивалась, слишком притягивала к себе, и от того, что притягивала да лежала в политической литературе, да совсем в близости к «Вопросам ленинизма» — настораживало и сдерживало первый порыв — взять в руки. Мало ли как обернется! Еще не все враги народа разоблачены, еще не время притуплять бдительность. Мало ли что там написано в этой голубенькой книжице?

Но если там написано не то, что нужно читать на данном историческом отрезке классовой борьбы, — легла бы эта книжица рядом с толстыми, крепкими, законными «Вопросами»?

Умные люди все же понимали как быть. Подходили и спеша, брали в руки со всей прямотою «Вопросы ленинизма», брали, выражая истовое удовольствие — вот-и вышло наконец новое, одиннадцатое издание любимой книги, отводили не спеша твердый переплет с серебримыми литерами, смотрели на портрет автора — улыбался с трибуны народу, сунув ладошку меж пуговиц Френча — взвешивали, оценивали, вздыхали: заверните. II, вздыхая, косились на голубенькую, спрашивая без интереса:

— Что это у вас?

Продавщица понимала, чем интересуются, глядела честными безбоязненными глазами в честные же глаза покупателю:

— Рубль пятьдесят…

— Поглядеть, что ли, чего он там написал… А что еще новенького?

— Вот — Антидюринг!

— Что вы говорите?! Вышел? Как хорошо!

— Вот еще — Ленин. О Третьем съезде партии.

— Прекрасно! Как раз искал… Считаю, повезло!

И улыбался от удачи:

— Посчитайте все вместе…

Два двадцать пять плюс переплет шестьдесят копеек за Третий съезд, да за Антидюринг три пятьдесят (в переплете), да четыре с переплетным рублем за «Вопросы» и, наконец, эти самые полтора рубля, из-за которых, собственно, вся покупка. Двенадцать целковых, восемь гривен с пятачком, зато хитроумно!

И уходили, торопясь…

Предыдущая главаГлава 14 из 30Следующая глава