К книге
Сторож брату своемуЧасть вторая Сторож брату своему. Тридцать шестой год
43%
Часть вторая Сторож брату своему. Тридцать шестой год
13

64

Младший Суровцев наблюдал за отцом, и ему казалось, что Сергей Михайлович съеживается, избегает разговоров и только иногда, чего с ним прежде не бывало, ласково треплет сына, как будто Миша еще маленький и отец словно не доиграл с ним в детстве.

Нина Васильевна переехала было в дом, потом снова исчезла на некоторое время и вновь появилась. Радости у них не было — это младший Суровцев чувствовал, хотя чувствовал и то, что мачеха так же насторожена и пытается утешить отца.

К Суровцевым перестали ходить гости. Гости эти были знаменитые военные, но жизнь складывалась как-то опасно: друзей и знакомых то переводили служить в дальние гарнизоны, то они исчезали, оказываясь изменниками, или исчезали просто так, без объяснений, почему исчезли.

В апреле был арестован человек заметный — герой Муралов, в прошлом отец-командир Московского военного округа, а потом служивший невесть где в каких учреждениях — лишь бы жить.

Арест Муралова напугал старшего Суровцева.

Младший молчаливо, единым взором выпрашивал ответа: что происходит? Старший опускал глаза, будто сам был в чем-то виноват.

Как-то он сказал:

— Фашизм окружает нас, сын… Предстоят тяжелые бои… Надо быть готовым…

Что означает быть готовыми, Михаил Суровцев старался понять, но — не мог. Военные казались ему окаменевшими. Однажды он видел Нину Васильевну плачущей.

Михаил Суровцев вдруг почувствовал странную нежность к мачехе.

— Что с вами, Нина Васильевна?..

— Горький умер, Мишенька, — сказала она, и Михаил Суровцев почувствовал, что плачет она не по Горькому, потому что Горький умер еще в июне, а сейчас — июль и в Испании вспыхнул фашистский мятеж. Но почувствовал он также, что плакала не от того, что в республиканской Испании фашисты начали войну, которой все ждали, а от чего-то другого.

— Ты едешь в Испанию? — спросил сын отца.

— Пока не имею предписания, — сказал отец и потрепал его, как маленького.

В августе арестовали комдива Шмидта, дядю Митю, старого рубаку, который, приходя, вносил в дом веселье.

Он не говорил — гремел. Михаил Суровцев с детства помнил частушки, которые пел Шмидт, тыкая его в живот, где пряжка:

Наш товарищ командир

От сохи и плуга,

Слушать мы его должны,

Как старшо́го друга!

Наша главная задача —

Ленина заветы:

Красну Армию крепить

И наши Советы!

— Какая наша главная задача? — спрашивал он младшего Суровцева с порога. Михаилу доставляло удовольствие отвечать на пустой вопрос. Он вспыхивал, краснел и рапортовал:

— Красную Армию крепить и наши Советы!

— Молодец! С тобой не пропадем.

Почему арестовали веселого Шмидта?

— Поезжай в Испанию, — сказал сын отцу, — и меня возьми…

Отец не отвечал, согласно кивая и стараясь не говорить.

В конце лета на Пироговке недалеко от пединститута открылась Академия Генерального штаба. Для пожилых военных, объяснял отец. Комкора назначили преподавать в академии. Там преподавали Шиловский, Карбышев, Иссерсон, Свечин — Михаил Суровцев знал их. Но они уже давно не появлялись у отца. Михаилу Суровцеву казалось, что они обречены, а с ними обречен и его отец…

65

Карл Краузе был длиннее Ежова настолько, что это было даже неприлично при официальных отношениях. Ежов дотягивался ему едва до половины локтя.

Коба посмотрел на них мельком, исподлобья и спрятал улыбку, опуская глаза.

Краузе почувствовал неловкость.

Коба вышел из-за стола и, отведя правую руку в сторону, сказал, наклоня вправо же голову:

— Какой вы, однако, богатырь… Прежде я не замечал этого… Как говорится, все познается в сравнении…

Небольшое темное пергаментное личико Ежова не выражало никаких чувств. Он смотрел прямо, но во взоре его не было ни твердости, ни испуга, он смотрел неживым взглядом.

— Вы уже познакомились, я надеюсь? — спросил Коба.

Краузе по-журавлиному глянул на темя Ежова и увидел легкую плешину на макушке.

— Мы познакомились, — ответил Ежов высоким, но тихим голосом.

Коба еще раз оглядел их, будто забавляясь такой несуразицей, повернулся и побрел к столу.

— Товарищ Краузе, — спросил он неожиданно, — вы работали с Зиновьевым?

Вопрос был неуместным. Теперь, когда Зиновьев сидел в тюрьме, вопрос этот звучал странно.

Карл Краузе посмотрел в спину френча, под которым слабо двигались острые детские лопатки, и сухо ответил:

— Товарищ Сталин, я работал с Лениным…

Коба повернул назад голову легко, будто она у него крутилась на короткой шее:

— Это очень важный факт в биографии товарища Ленина…

Ежов стоял безучастно, держа под рукой зеленую сафьяновую папку.

Коба повернулся и дружелюбно сказал, приподнимая правую ладонь:

— Но вы работали с Зиновьевым… А это — важный факт в вашей биографии…

«Вы тоже работали с Зиновьевым», — подумал Краузе, и Коба вздел бровь, как бы размышляя вслух:

— С кем только нам не приходилось работать… Даже с Троцким…

— С Троцким я не работал, товарищ Сталин, — облегченно вздохнул Карл Краузе.

— Вы хотите сказать, что я работал с Троцким? — спросил Коба. — Увы, был такой грех… Садитесь, товарищи… Когда люди сидят, они выглядят демократичнее, не правда ли? Итак, что вы скажете о программе нацистского трудового фронта?

— Программа нацистского трудового фронта это просто повторение задов Троцкого! — сказал Карл Краузе.

— Как вы сказали? — сощурился Коба. — Повторение задов? А именно что вы имеете в виду?

— Я имею в виду профсоюзные тезисы Троцкого, разгромленные партией еще в двадцать первом году. Основные положения их целиком вошли в программу Роберта Лея…

— Да, — задумчиво сказал Коба, — вы хорошо помните тезисы Троцкого… А как вы полагаете — откуда этот фашистский теоретик Роберт Лей взял тезисы Троцкого? Почему он их снова вытащил?

Краузе удивленно округлил глаза:

— Теоретик? Какой же он теоретик? Он — люмпен из бройхаузе, из пивной… А в этих тезисах отражена идеология именно люмпена, дорвавшегося до неограниченной власти… Что думал Троцкий, то сделал Лей.

Коба подумал, посмотрел на чистый лист бумаги, лежащий на столе, постучал затылочком синего карандаша и сказал, глядя в сторону на дубовую панель:

— Так вы думаете, Роберт Лей не теоретик?

— Я думаю, что и Троцкий — не теоретик, — разгорячился Карл Краузе, — он утверждает, что наступила эра пацифизма и демократии. Он всегда был воинствующим оппортунистом! Троцкий говорит влево, а действует вправо.

Карл Краузе отрекался от Троцкого искренне.

Коба тяжело посмотрел на Краузе:

— Напрасно… Это очень опасный теоретик… И вы сами сейчас это подтвердили… Его теории закабаления рабочего класса опасны своей левацкой привлекательностью… И напрасно вы недооцениваете этого люмпен-пролетария из пивнушки… Для несознательной части пролетариата пивнушка не такое уж безобидное место… Некоторые наши революционеры, даже старые революционеры, ослепленные ненавистью к фашизму, склонны недооценивать врага… А между тем именно пивнушка сыграла роковую роль в истории германского рабочего класса…

— Да, товарищ Сталин, — смутился Карл Краузе, — что верно…

— Ну а если верно, — надо поступать по-марксистски, — как бы повеселел Коба. — Перед нами налицо открытое единение троцкизма и фашизма… И единение в важнейшем вопросе — в отношении к рабочему классу. Истинная цель троцкизма — закрепощение рабочего класса военно-бюрократической машиной… Наша партия разбила троцкизм наголову. А гитлеровцы взяли его на вооружение.

Карл Краузе почему-то подумал о Лундберге. Лундберг говорил о растущем бюрократическом аппарате Коминтерна. Коба пристально посмотрел, и Карл Краузе ощутил омерзительное предчувствие опасности.

— Вы хотели что-то сказать, товарищ Краузе?..

— Я подумал о некоторых германских коммунистах, которые, сами того не замечая, переходят на троцкистские позиции…

Карл Краузе говорил не то, что хотел сказать. Он вообще не хотел говорить о Лундберге. Но он уже о нем говорил.

— Кто? — остро спросил Коба.

Карлу Краузе казалось, что Коба вытягивает из него донос.

— Лундберг, — покорно сказал Карл Краузе.

— Какой Лундберг? Который был с Брандлером, а потом с этой любовной парочкой Фишер — Маслов?

Нет, это, разумеется, не донос. Но почему не проходит омерзительное ощущение?

— Не стесняйтесь, товарищ Краузе, — подбодрил Коба, — троцкизм привлекает и не таких наивных болтунов, как ваш друг Лундберг…

— Но он вовсе не мой друг, товарищ Сталин!..

— Конечно… Не сомневаюсь… Скажите лучше, что вы думаете о наглости фашистов, постепенно завоевывающих Европу?..

Карл Краузе сглотнул от облегчения:

— Наглость фашистов поддерживается трусостью парламентарных правительств… Примером тому служит захват фашистами Рейнской демилитаризованной зоны.

Коба усмехнулся:

— Была демилитаризованная, стала милитаризованная. Это случается в истории.

Карл Краузе оживился, выбираясь из омерзительного ощущения:

— Могло не случиться! Французы смотрели на фашистов и не смели дать им отпор. А в планшете у каждого немецкого командира роты лежал секретный пакет — вскрыть при малейшем сопротивлении! Но вскрывать не пришлось! Фашисты наткнулись на трусов!

— Что же было в пакете? — спросил Коба, и Краузе не понял — знает он или не знает.

— Немедленно отступить!

Коба рассмеялся:

— Откуда вам это известно? Я думаю, это — анекдот… Это — удачный пропагандистский трюк после драки… Впрочем, подобный трюк мог сыграть немалую роль в Саарском плебесците… Как легенда о растущей немецкой военной машине… Но вернемся к троцкизму… Троцкий, по существу, добивался военизации профсоюзов… Допустим, в военный период эта военизация сделает из членов профсоюзов дисциплинированных бойцов, в чем я очень сомневаюсь… Допустим, эти бойцы победят, в чем я тоже сомневаюсь… Что же мы получим после победы? После победы мы получим закрепленные этой победой военизированные отряды рабочих, и профсоюз из школы коммунизма превратится в кадетское училище! (Рассердился, махнул рукою, прошелся по мягкой дорожке.) А мы строим социализм, нам нужна сознательность масс, нам нужно стремление каждого рабочего отдать свои силы на общее дело! Не слепое, бессловесное подчинение профсоюзным вождям, а подлинная пролетарская демократия! Вожди приходят и уходят, а производство остается!.. Бюрократические методы и приказы сверху не достигают сознательности и не могут достичь… Бюрократизм в производстве, это — от лукавого…

В тридцать первом году Карл Краузе тайно ездил в Германию. И сейчас он в памяти увидел стройный отряд молодежи в хаковых юнгштурмовках, в таких, какие носили молодые докеры Гамбурга, в таких, какие, наверно, надели сейчас бойцы интернациональной бригады.

— Вероятно, мы допустили серьезную ошибку, не разоблачив эту идиотскую программу, как она только появилась, — сказал Карл Краузе.

— Да, — кивнул Коба, — в те годы руководство Коминтерна допустило немало ошибок… Вероятно, по инерции…

— Я полагаю, товарищ Сталин, опасность фашизма казалась в те времена не такой существенной…

Коба перебил:

— Те времена, как вы их называете, были всего три года назад… Не так уж давно…

— Да, конечно… Но мы избегали прямого разоблачения…

— Почему же это вы избегали прямого разоблачения? Кто вам мешал не избегать прямого разоблачения?

Краузе печально покачал головою:

— Никто, конечно.

— Вот видите.

— Но все-таки прямое цитирование фашистской программы мы считали неприемлемым, — смутился Краузе. — Мне эта программа представляется прямым обезьяничаньем… Прямой карикатурой… Например, германский рабочий фронт является одной из организаций национал-социалистической партии… Или — Трудовой фронт — это школа национал-социалистской идеологии…

Коба усмехнулся:

— Вы это цитируете или утверждаете?

— Разумеется, цитирую! — вспыхнул Краузе.

— Ну и что же здесь опасного? — пожал плечами Коба. — Первое положение повторяет Троцкого, второе пытается приспособить лозунг «Профсоюзы это школа коммунизма»… Каждому ребенку ясно, что перед нами — политические жулики… Что же здесь неприемлемого для нашей агитации против фашизма?

— И вы полагаете, — насторожился Карл Краузе, — что все это нужно было публиковать?

— После драки кулаками не машут, — сказал Коба, — кроме того, мне непонятно, почему вы считаете это карикатурами? Это не карикатуры. Это тщательно переписанные тезисы Троцкого, которые наша партия отвергла раз и навсегда. Это потуги Томского увязать Троцкого с Лениным…

Ежов сидел неподвижно, как восковой.

Коба прохаживался:

— У нас есть поговорка: немец выдумал обезьяну. Фашисты ничего не выдумали, хоть они и немцы… Они сами стали обезьянами господина Троцкого… Не печальтесь, товарищ Краузе. В Испании у вас будет немалое поприще исправить ошибку и втолковать некоторым чересчур доверчивым западным социалистам — типа вашего Лундберга, что перед ними вооруженный крупповской техникой троцкизм. У вас будет немалая возможность доказать, что пора теорий и дискуссий миновала… Теперь решают пули, а не перья… Вы хорошо понимаете, что сейчас в Испанию ринулись многие буржуазные интеллигенты. Одни хотят проверить свое мужество под снарядами, пощекотать свои нервы, другие искренне стремиться помочь испанскому народу, третьи желают посчитаться с Гитлером или Муссолини… В Испании сейчас Вавилон… Как известно, при возведении вавилонской башни Бог перепутал языки и строители разбрелись, не понимая друг друга. Мы — не боги. Мы имеем дело не с языками, а с идеологиями. И наша задача — взять перепутанные идеологии и соединить их в одну, нашу, марксистскую, ленинскую… Интеллигенция неоднородна. Она склонна к шатаниям. Она не умеет объединяться. Наша задача — научить ее… Наша задача заполучить международную интеллигенцию. Но заполучить ее по-большевистски, то есть честным открытым способом… Не так, как пытается Гитлер, устраивая в Берлине Всемирную Олимпиаду, будто какой-нибудь Перикл… Ему нужна реклама… Нам реклама не нужна… Нужно показать, что мы являемся сегодня единственным оплотом гуманизма… Насколько я помню, фашистские профсоюзы ставят своей задачей не защиту отдельной индивидуальности, а муштру всего народа…

— Главная задача Германского трудового фронта — не защита индивидуума, — со злорадной четкостью процитировал Карл Краузе, выдлиннившись на стуле, — а воспитание всего народа в нацистском духе!

— Вы прекрасно подкованы в философии Гитлера, — незло улыбнулся Коба и сразу посерьезнел. — Какому мыслящему интеллигенту не ясно, что это — возврат к крепостному праву? Но это — программа Троцкого, что хорошо бы знать мыслящим интеллигентам…

Слова его, ясные и точные сами по себе, укладывались в сознании Карла Краузе. Он почему-то не думал, что Коба приписывает Троцкому именно то, против чего Троцкий яростно воевал в последние годы своего влияния. Он слушал, ощущая знакомое томление, предшествующее деятельности. «Надо это все передать Юле, она должна знать. Надо немедленно ехать — разобраться во всем. Конечно, троцкизм будет искать способа посчитаться, не стесняясь объединения с фашистами. Это так ясно».

Ежов сидел не шевелясь. Коба присел к столу и, взяв в руки карандаш, задумался. Было тихо, но Карл Краузе чувствовал, что разговор еще не кончен.

— Максим Горький, — проговорил Коба, глядя в окно, — спрашивал — с кем вы, мастера культуры? Парижский конгресс не дал ясного ответа на этот вопрос, несмотря на горячие призывы спасать Испанию… (Коба досадливо поднял руку с карандашом, разжал ее, карандаш щелкнул, упав на стол, и три раза перекатился гранями.) На испанских фронтах возникнут дискуссии… И в них примут участие немалое количество скрытых и открытых троцкистов, стало быть, по существу, фашистов… Нужно их беспощадно разоблачать. Нужно применять к ним меры, вытекающие из военного положения…

Он снова встал и подошел из-за большого стола:

— Конечно, на конгрессе не хватало товарища Горького. Такой авторитетный работник партии ушел от нас не вовремя…

Карл Краузе вздохнул:

— Он умер за месяц до испанского мятежа… Это меня поразило, товарищ Сталин.

Коба поморщился:

— Не надо быть таким сентиментальным, товарищ Краузе… От сентиментальности недалеко до мистики… Мы не звездочеты и не спириты. Мы — практики… Наша задача поднять оружие, выроненное павшим бойцом… Если враг не сдается — его уничтожают… Это оружие нам оставил великий гуманист… Прихватите его, когда поедете в Испанию… И еще одно — держитесь подальше от огня… Вы нужны партии…

— Что же он тебе сказал? — спросила Юлия Семеновна.

— Не знаю, — округлил глаза Карл Краузе, — что-то большое, неохватимое, что-то тяжелое и могучее… Я больше чувствую, что мне делать, чем знаю. Это как у Гегеля…

— Но ведь едет не Гегель, а ты…

— Да, я…

— Так что же он тебе сказал?

— Юля, главная опасность в Испании — троцкизм!..

И подумал о Лундберге. Как хорошо, что он ушел из политики…

66

Настя оставила школу, поступила на рабфак текстильного института и получила койку в общежитии. Она сказала Юлии Семеновне, что так ей будет удобнее учиться и ходить с девочками на практику, а на Молчановку она будет приходить и делать что нужно.

Юлия Семеновна почувствовала странное облегчение. За Настей остался ключ и маленькая комнатка за кухней.

Заметив Настино отсутствие (дня через три), Иван спросил, где она.

— Она на практике, — сказала Юлия Семеновна, — теперь у нее много дел, и ей удобнее иметь место в общежитии.

— Ты выгнала ее? — напрямик спросил Иван.

— Ты глуп, — сказала Юлия Семеновна. — Настя — член нашей семьи.

Настя продолжала бывать на Молчановке.

Карл Краузе открыл дверь, удивился и даже отступил. На пороге стоял Радек. Гость улыбался, задрав на высоченного хозяина толстогубое лицо, обрамленное бородкой. Бородка была жесткая, пегая, клочковатая. От того, что Радек обривал щеки и усы, бородка казалась наспех приклеенной.

— Я на минуту! — насмешливо шевельнул плотными губами Радек. — Я слышал, вы собираетесь в дорогу…

Радек всегда торопился, небольшие глаза его сверкали сквозь толстые круглые очки постоянным беспокойством. Говорил он со странным акцентом, не то польским, не то немецким, что придавало его речи оттенок все той же спешливости.

Карл Краузе остерегался Радека. Беспокойные стекла в металлической оправе таили какое-то странное сочетание презрения и искательности. В нем сидела постоянная тайна, загадочное свойство всплывать на поверхность и даже выходить сухим из воды. Когда Коба сказал о Карле Радеке — Карл с Карлом договорятся — Краузе ощутил неловкость: что у них может быть общего, кроме имени?

Но у Кобы была своя, особенная манера шутить. Должно быть теперь, когда Зиновьев сидел в тюрьме («Вы работали с Зиновьевым?»), Радек оказался единственным, оставшимся на свободе зиновьевцем неспроста, надо полагать, за ним были какие-то заслуги. Какие именно — Краузе не хотел думать.

Они познакомились в конце восемнадцатого года. Карл Радек нелегально (он так говорил) появился в Германии накануне первого съезда немецких коммунистов. А через девять лет, когда Карл Краузе оказался в Москве на XV съезде Вэкапэбэ, Карла Радека исключали из партии за троцкистские увлечения. Теперь это был только — всего навсего — публицист из «Известий». Зачем же Кобе надо было, чтобы они переговорили?

— А вы не собираетесь в дорогу? — через силу улыбнулся Краузе.

Радек хохотнул несколько раз невесело, но бодро:

— Куда мне! Я уже не гожусь ни для чего! Проходил мимо — вспомнил старого геноссе… Вы выглядите молодцом, Карл Яковлевич!

Карлу Краузе показалось, что Радек нарочито не хочет говорить по-немецки.

В кабинетике Радек достал из кармана толстого пиджака длинную английскую трубку:

— Вы, кажется, курите?

— Да-да, пожалуйста… Садитесь, Карл Бернгардович…

Сунув трубку в пухлый рот, Радек взял со стола фотографию Кобы:

— Все курят из трубок… Интересный мыслитель… Вы не находите?

Хотите кофе? — спросил Карл Краузе.

— Хочу. У вас мокка?

Краузе сказал в дверь негромко:

— Настенька! Сделай нам, детка, кофе!

— Итак — Испания? — спросил Радек, вынув трубку. — Война-война-война… Никогда не был на войне… Полагаю, что там стреляют…

— Я тоже так полагаю, — сказал Краузе, стараясь понять, зачем он пришел.

— Один еврей, — хохотнул Радек, — выскочил из окопа и закричал: куда вы стреляете? Здесь же живые люди!

Он сказал это с подчеркнутым местечковым проговором. Краузе вежливо улыбнулся.

Настя внесла мельхиоровый подносик с кофейничком, сахарницей и двумя чашечками, поставила на край письменного стола. Радек посмотрел на Настю безучастно, будто не видел.

— Вам с сахаром? — спросил Краузе, наливая из тонкого мельхиорового носика коричневую, почти черную жидкость.

Радек потянулся к сахарнице, взял щипцами колотый обломок, опустил в дымящуюся чашечку.

— Карл Бернгардович, — не выдержал Краузе, — недавно мы с женою читали фельетон о Лозинском…

— А что? — сверкнул стеклами Радек. — Ловко? Он эту Радлову прикрывает как баран ярочку! По Шекспиру? Дрянь перевод! А впрочем — ничего! Но — забавно, вы не находите?

И — хлебнул из чашечки.

— Я не читал перевода, но фельетон ваш, как всегда…

— Как всегда, как всегда, как всегда… Значит, Испания?

Радек поставил чашечку.

Краузе скрыл усмешку:

— Я польщен вашим визитом…

— Какая от меня польза? — вдруг по-немецки спросил Радек. — Может быть, дать вам несколько литературных советов, если вы собираетесь писать дневники… Но, я надеюсь, литературная муха никогда вас не кусала…

— Я думаю, — улыбнулся Краузе, — мне больше пригодятся ваши советы, касающиеся троцкизма. Ведь вы — специалист по троцкизму?

— Эта девочка знает немецкий язык? — кивнул на дверь Радек.

— Во всяком случае, значительно слабее нас с вами… Кроме того, она не имеет привычки подслушивать.

Радек хохотнул:

— Политические разговоры на всех языках одинаковы, ибо состоят из одних и тех же слов — нацизмус, социализмус, троцкизмус… Ребенок поймет… — И по-немецки: — Как вы полагаете, любезный Карл, кто победит в Испании?

— Республиканцы!

— А зачем?

Краузе отшатнулся в кресле:

— Я не понимаю вас…

— Видите ли, мне пришла в голову смешная мысль… Если за Пиринеями утвердится демократия — задница Франции окажется в полной безопасности…

— Я все еще не понимаю вас…

— Я и сам себя пока еще плохо понимаю! Но — вообразите!

Радек придвинулся к подносику:

— Вот Франция! — подвинул сахарницу. — Это — Германия! — направил в сахарницу носик кофейника. — А это — Испания! — поставил свою чашечку за сахарницу. — Занятно?

— Какая Испания? — смотрел на подносик Краузе.

— Вот как раз это меня — и занимает! С двух сторон эта прекрасная дама напора не выдержит! И одним демократическим очагом в Европе меньше!

— По-моему, — вы сошли с ума, — тихо сказал Краузе.

— Вы знаете — мне и самому иногда это кажется! А вдруг — не сошел?

— Что же вы думаете — с Шикльгрубером можно о чем-нибудь договориться?

— А почему нет? Он говорит на немецком языке, как мы с вами…

— Он говорит на фашистском языке!

— Ах, мой милый Карл! Оставьте эту риторику! Неужели вы не видите, что мир тяготеет к жестким режимам?! И за ними — будущее! Массы, как слепые котята, тычутся в поисках сосков! Массам нужна сила! Им надоели говорильни! В Германии нет безработицы, а во Франции — есть! И в Испании не будет, если не будет говорильни!

Карлу Краузе казалось, что Радек выведывает у него какие-то тайные мысли. Это заставляло напрягаться и даже отвечать невпопад, на что Радек снисходительно посмеивался:

— Вы волнуетесь, геноссе Карл! Вас можно понять! О! Испания! Это сейчас очень важно!

Расстались они холодно. Карл Краузе ощутил какую-то неосмысляемую связь между этим разговором и тем, который происходил позавчера в Кремле.

67

Карл Краузе уехал в Испанию.

Юлия Семеновна странно обрадовалась, что его нет в Москве.

Пятнадцатого августа прогремело обвинительное заключение против Зиновьева и Каменева. Они находились в тюрьме, отбывая заключение по приговору прошлогоднего суда. И вот снова — дело об их злодеяниях. Среди обвиняемых значились Евдокимов (тоже судили его в прошлом году), Мрачковский, эмиссар Троцкого Больцман, а также Смирнов, которого, как выяснилось, враги народа именовали «сибирским Лениным»…

Кобе нужен был заговор. Кобе нужно было, чтобы заговорщики хотели убить Орджоникидзе, Ворошилова, Кагановича, Косиора, Постышева, Жданова. В списке их жертв почему-то отсутствовал Молотов, председатель Совета Народных Комиссаров. Почему они не хотели его убить?

Мало кто заметил такое отсутствие, но Павел Кордин заметил и простодушно показал Баранову. Баранов рассвирепел:

— Сволочь белогвардейская! Тебя еще забыли туда записать!

Павел Кордин не опасался Баранова, давал выкричаться. Баранов в этот год был как наэлектризован. Он постоянно гнал страх. Это был страх не за себя (так ему, по крайней мере, казалось), за дело: сунешься в наркомат, а там нужное лицо оказалось врагом народа, а кто сел на его место — ну не кумекает, и баста! Директора заводов и заведующие шахтами тоже вдруг оказывались разоблаченными врагами народа. Баранов верил и не верил. Иных он знал хорошо и давно — как же они скрывали свое истинное нутро? А этот — бывший спец, красавец, сволочь, которому на роду написано быть врагом народа? Молотова не записали в список?! И заметил, гад! А может быть, знал? Может быть, и он? Глаза Баранова налились красным. Кордин спокойно ждал, пока отойдет.

— Слушай, — спокойно сказал Павел Кордин, — я тебе скажу, почему мы верим во врагов народа.

— Верим? Как это верим? — ошалел Баранов. — Что же их — нету?!

— Не знаю… Но ты не бесись, выслушай…

— Выслушай?! Да я вот сейчас — в ГПУ…

— В НКВД, — поправил Павел Кордин.

— В НКВД!

— И тебе сразу станет легче, когда завод лишится главного инженера?

— Обойдемся! — уже тише крикнул Баранов.

Павел Кордин вздохнул:

— Понимаешь, Николай Степанович, как не верить в то, что враги народа не дремлют…

Баранов удивился такому повороту разговора. Не хотел думать, что Павел Кордин хитрит. Но — само подумалось.

— Не верить, — проворчал Баранов. — Как это — не верить?..

— В том-то и дело… Рассуди сам… Приходят же иногда и нам в голову несознательные мысли? Про колхозы, про голодных, про очереди.

— Как это приходят?! — вскрикнул Баранов и отвернулся к окну: действительно приходят!

— Но мы, — будто догадался до его мыслей Павел Кордин, — сознательные, мы можем себе пояснить, что все это временно…

— Правильно! — обрадовался Баранов, почувствовав облегчение: зря он орал на него… Молотов… А почему они его действительно не того! Ладно, объяснят, когда надо будет…

Павел Кордин закурил:

— А другой — несознательный…

— Правильно! И мысли его разъедают! И он становится врагом…

— Нуда, — кивнул Павел Кордин, — ты подумаешь так о нем и разоблачишь его. Но он может также подумать о тебе и разоблачить тебя…

— Меня?! — ошалел Баранов.

— Николай Степанович, — пустил дым Павел Кордин, — я не хочу, чтобы тебя, я не хочу, чтобы никого…

— Так что же — Зиновьев не враг народа?

«Они все враги народа», — хотел сказать Павел Кор-дин. Баранов кричал:

— Он изменил Ленину! Может быть, он не изменил? Да? Ты думаешь, я — в НКВД? Не бойся! Я хочу понять! Смотри: мы впервые строим социализм! Факт? Факт! Так почему ж у нас плохо выходит? Понял ты? А я понял! Мешают! Факт? Вредят! Факт?

— Кто? — крикнул Павел Кордин. — Домну закозлили — враги народа? Трубу не смогли разобрать — враги народа? Работать не умеют! И не хотят!

— Ты эти барские замашки брось! — вскочил Баранов. — Не умеют — учить надо! А ты…

— Николай Степанович, — поднялся Кордин, — пять лет я уговариваю тебя — школу бригадиров. А ты? Некогда? Так кто их не хочет учить — я или ты?

Баранов подскочил к Павлу Кордину:

— Ты что мне шьешь? Ты что мне шьешь, гад? Контра недорезанная! Дружков своих жалко?

— Дурак, — сказал Павел Кордин.

Баранов стиснул голову ладонями, сел за стол:

— Все кругом идет, Павел Михайлович.

Павел Кордин тоже сел.

Страсть к бесцельной непроизводительной деятельности взбодрилась нешуточно, страшно. Игра дикого воображения подогревалась решительными мерами государства. Классовое чувство несчастных убогих голов распалялось ненавистью, жаждой мести, лютой радостью, которая пересилила страх. Не я, не я, не я! Он, он, он! Доносы, митинги, ликование. Несчастные убогие головы исходили из своих нищенских представлений о добре и зле. Представления были пещерными, дремучими. Убогие люди приписывали, припаивали, как теперь стали говорить, свои понятия своим жертвам. Жертвы, враги народа то есть, были жадны, завистливы, двуличны, трусливы и коварны. Каждый всякий мог найти в себе эти черты. И, как бы освобождаясь от них, сваливал свою мелочную незадачливость на другого, требуя его смерти, будто чужая смерть облегчит собственную жизнь…

Юлия Семеновна связывала с Зиновьевым забавную песенку.

Зиновьев всегда казался ей надутым честолюбцем, знающим назубок Маркса, как талмуд.

Но вот он сидит среди своих однодельцев, его сторожат чекисты, как будто Зиновьев или Каменев могут убежать. Она узнала их, как будто не было никаких лет. Ей даже показалось, что они выглядят так, будто никакой тюрьмы не было и нет. Ей показалось, что они принимают участие в процессе, как действующие лица в пьесе, что все это несерьезно, что Ульрих слишком спокоен, что Вышинский слишком разгневан и что ничем скверним ни для Зиновьева, ни для Каменева все это не кончится.

Они уже признались, что хотели убить Сталина (это трусоватый Зиновьев?), они признались, что готовили Смирнова в заместители Троцкого. Евдокимов признался, что обманул прошлогодний суд. Не признавались только Смирнов («сибирский Ленин») и Гольцман, но именно это упрямое непризнание подчеркивало их тяжкую вину.

В небольшом Октябрьском зале Дома союзов на подмостках стоял стол, покрытый зеленым сукном, а за столом, в центре, толстоватый, вислощекий, будто без шеи, товарищ Ульрих сидел неподвижно и смотрел прямо перед собою маленькими, спрятанными в мякоти лица глазами. Голова его, бритая наголо, была похожа на поливной глечик. (Глечик — это кувшинчик. Почему-то она вспомнила о Горпиненках и подумала о Насте.) Справа от него находился товарищ Матулевич, слева — товарищ Никитченко. Это была тройка, которой вся страна доверила скорый и правый суд над своими врагами.

Юлия Семеновна получила пропуск в Октябрьский зал странно: пропуск принесли домой. И то, что она получила этот пропуск, то, что она пройдет через контроль и будет слушать (пусть даже всего одно заседание) процесс над ненавистными всей стране Зиновьевым и Каменевым, — возродило в ней начавшее было опасно угасать чувство причастности к жизни государства. Пропуск обрадовал ее, подбодрил — ее не забывают и в самые тяжелые дни. Впрочем, почему же самые тяжелые? Страна выявила своих врагов и радуется и ликует. Партия совершает еще одно усилие, очищая свои ряды.

Она не знала ни Евдокимова, ни Смирнова, ни Мрачковского. Но она знала и не любила Каменева, а Зиновьев всегда был ей неприятен, еще с краковских времен, когда она познакомилась с ним на Любомирской улице.

Кажется, тогда товарищ Лидия, компаньонка, еще не бросила ее. Они ходили по краковским кофейням, где заезжие и местные актеры давали представления. Почему-то она связывала с Зиновьевым забавную песенку…

А то паньска камизелька,

А то паньска парасолька…

* * *

Летчик Валерий Чкалов вместе с летчиком Байдуковым и штурманом Беляковым на самолете НО-25 в труднейших метеорологических условиях совершил беспосадочный перелет по указанному товарищем Сталиным маршруту: Москва — Баренцево море — Земля Франца Иосифа — мыс Челюскин — Петропавловск-на-Камчатке — остров Удд. Самолет пробыл в воздухе пятьдесят шесть часов двадцать минут, покрыв расстояние в девять тысяч триста семьдесят четыре километра. Это была победа советской авиации, справедливо именуемой сталинской.

Летчик Владимир Коккинаки побил еще в прошлом году мировой рекорд, поднявшись на высоту в четырнадцать километров пятьсот семьдесят пять метров. Но и этот рекорд отважный сталинский сокол преодолел, достигнув с грузом в полтонны высоты одиннадцать километров двести девяносто пять метров — выше рекорда итальянского летчика Оливари.

А изверги рода человеческого — Зиновьев, Каменев, Евдокимов, Смирнов — отягощали радостное ликование советского народа. Их ждала кара.

Митинги на заводах, фабриках, в колхозах, на Сталинградском тракторном, на Киевском «Красное знамя» требовали расстрела. Демьян Бедный написал стихи «Пощады нет!», Раковский и Рыков требовали смерти Зиновьева и Каменева. Когда их судили, Пятаков писал: «Их надо уничтожить, как падаль, заражающую чистый бодрый воздух Советской страны, падаль опасную, могущую причинить смерть нашим вождям и уже причинившую смерть одному из лучших людей нашей страны — такому чудесному товарищу и руководителю, как Киров. Многие из нас, в том числе и я, своим ротозейством, благодушием, невнимательным отношением облегчали этим бандитам делать свое черное дело. Честь и Слава работникам НКВД!»

Двадцать второго августа товарищ Ульрих сделал заявление:

— Я считаю необходимым сообщить суду, что вчера я распорядился начать следствие по заявлениям подсудимых в отношении Томского, Рыкова, Бухарина, Угланова, Радека и Пятакова…

Рабочие «Динамо» немедленно потребовали, чтобы обвинения были безжалостно расследованы.

Томский застрелился. Центральный Комитет осудил эту мелкобуржуазную выходку старого большевика.

Вышинский закончил речь:

— Я требую, чтобы эти бешеные псы были расстреляны все до одного!

Юлия Семеновна слушала последние слова подсудимых.

Мрачковский сказал (и это резко ожгло ее), что не только князь или дворянин может стать контрреволюционером. Рабочие или люди рабочего происхождения тоже могут становиться контрреволюционерами.

Она вдруг подумала о Егоре и испугалась. Егор ведь умер десять лет назад, но все равно, когда говорили, что рабочие тоже могут сделаться контрреволюционерами, она думала о Егоре и ощущала страх.

А Каменев кончил свое последнее слово:

— Каков бы ни был мой приговор — идите за Сталиным!

Да, да, Егор тогда, после XIV съезда, умирая, хрипел:

— Держитесь Кобы… Коба не отдаст им революции…

— Троцкизм, — услышала она звонкий, совсем не тюремный голос Зиновьева, — троцкизм это разновидность фашизма! А зиновьевизм — разновидность троцкизма!

Что это за зиновьевизм такой? Должно быть, слово это, сказанное, чтобы придать себе значение, удовлетворяло честолюбие товарища Григория.

Приговор был объявлен в половине третьего ночи. Всем расстрел.

Наступила тишина. Казалось бы, зал, в котором не было никого лишнего, а все — по спискам, зал, наэлектризованный митингами, резолюциями, проклятьями, жаждой мести и — что самое главное — тем, что каждого в этом небольшом зале обошла ужасная судьба, — должен был бы закричать ура приговору. И каждый должен был бы кричать громче другого, чтобы подчеркнуть свою, только свою и больше ничью непричастность к тому, что происходило на подмостках.

И вдруг в тишине, оттуда, где были смертники, раздалось громко, ясно:

— Да здравствует дело Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина!

То, что полагалось крикнуть всякому, кто был в этом небольшом зале, первым крикнул враг народа, приговоренный к расстрелу. Ужас пронесся над головами. Юлия

Семеновна ощутила боль в затылке — будто в затылок выстрелили. Стало темно, люстры как закоптились вмиг.

— Уведите! — закричал Ульрих резаным криком, и все закричали, как будто в крике было спасение:

— Уведите! Фашистские лакеи! Смерть врагам народа!

Их выводили, выталкивали, словно пытаясь вытолкать из памяти только что раздавшийся крик смертника.

А Ульрих стоял, стараясь вытянуть невытягиваемую шею и расширив нерасширяемые глаза, тянулся куда-то в дальний угол, под потолок, где было окошечко, прикрытое занавеской. И все вмиг догадались, куда он смотрит, и, не смея обернуться, перекрикивая друг друга, не слыша никого кроме себя, выдохнули неистово:

— Да здравствует товарищ Сталин!

Юлия Семеновна не понимала, что с ней происходит. И не пыталась понять. Сладость непонимания была спасительной.

Она не понимала и не пыталась понять, что подполье, выпестовавшее всех — и ее, и Кобу, и Зиновьева, и Ульянова, и Каменева, подполье, загадочное, романтизированное, опасное, увлекательное, подполье, причастность к которому возвышала в собственных глазах, — подполье это обрушилось на своих созидателей. Они ведь сами, во имя высшей благородной, как им казалось, цели подтасовывали, провоцировали, кооптировали, противостояли естеству жизни. Они хотели управлять бытием тайно, и тайна поглотила их самих. Они творили свою истину, не зная, не желая знать ничего, кроме нее, убивая всех, кто им противостоял. И их истина обрушилась на них. Истиною их была их партия.

Поэтому партия была права и здесь, где часть ее находилась в зале, часть за загородкой, часть вне помещения — все в той же непроницаемой тайне, которую все создавали множество лет.

— Да здравствует товарищ Сталин! — кричала Юлия Семеновна. Слезы катились сами по себе. Она не испытывала ни радости, ни горя. Она чувствовала, что кричать нужно громче всех, не для того, чтобы ее услышали (это было бы тоже опасно), кричать нужно громче всех потому, что все кричали громче всех, и, только крича громче всех, можно было отмежеваться от врагов народа и спасти душу от чего-то такого, от чего спасти уже было нельзя…

* * *

Десятого сентября «Правда» сообщила: «Следствие ми обвинению Рыкова и Бухарина прекращено за отсутствием каких-либо свидетельств об их преступной деятельности».

68

В пятнадцатом году штабс-капитан Красовицкий познакомился с сестрой милосердия смолянкой Шурочкой Вольгемут. В конце шестнадцатого года они венчались в Петрограде, в Измайловском полку, в соборе. Штабс-капитану было тогда тридцать девять лет, Шурочке — девятнадцать. Их первый сын умер в двадцатом году от тифа. Через год родилась Варя.

Это было давно.

Ладный, суховатый, жилистый Варин папа редко показывался на глаза. Он, если находился дома, постоянно пребывал в своем кабинете, куда Александра Михайловна носила подносик с серебряным кофейником. Его появления смущали. Старик стучал согнутым пальцем в Варину дверь, стучал нарочито, будто подчеркивал, что в дверь, прежде чем войти, нужно постучать.

— Входи, папа! — позволяла Варя.

И тогда он входил, высокий, с густыми голубоватыми полосами, с белой же бородкой и совершенно черными бровями на узком розовом лице. Он входил в толстой, как из одеяла, шоколадной куртке, обшитой зелеными шелковыми шнурками по краям, по карманам, по обшлагам. Шнурки эти, скрученные узелками и петлями, нашиты были на грудь, как «разговоры» буденновской шинели. Под курткой непременно сияла крахмальной свежестью белейшая подсиненная сорочка с непременной темной бабочкой в твердом воротничке.

— Здравствуйте, молодые люди, — негромко рокотал профессор, — почту за честь принять участие в вашей беседе…

Девчонки почему-то вспыхивали при его появлении — Иван это заметил давно, еще в шестом или седьмом классе. Профессор скользил легким взглядом по лицам мальчишек, как по вещам. Когда к компании пристал, вернувшись из армии, учитель литературы Виктор Васильевич, профессор стал замечать лишь его. Он почтительно наклонял голову, протягивая ему руку. Виктор Васильевич столь же почтительно кланялся, ответствуя рукопожатием. Это было похоже на игру. Мальчишкам профессор руки не подавал, девчонок же отечески гладил по головкам, как бы мимоходом.

— Ну-с, — усаживался в кресло профессор, — на чем я вас перебил?

— Мы читали стихи Маяковского, — отвечала Варя за всех.

Стихи читал Иван. У него это получалось хорошо и звучно. Недавно определившийся голос оказался баритоном (по мнению Виктора Васильевича).

— Так продолжайте, — улыбался профессор, — удостойте и меня.

Собственно, Виктор Васильевич и устроил эти чтения и охотно приходил на них сам. Компания любила Виктора Васильевича, доверяла ему, считала своим. И разумеется, никто не подозревал, что Виктору Васильевичу нравится Варя. Никто, кроме профессора, который догадывался и пытался уразуметь намерения учителя литературы.

Иван робел старика. Но, читая стихи, он превозмогал робость и даже не чувствовал ее. Однако сейчас, читая вступление в поэму о пятилетке, которое он приготовил и декламировал впервые, Иван думал, как ему быть с той строфою, где «блядь с хулиганом и сифилис».

О бляди не могло быть и речи, сифилис же он намеревался произнести, предвкушая эффект, который вызовет это слово. Но сейчас, при профессоре он мучительно думал, как перескочить это место. И перескочил все четыре строчки, не сбившись.

— И мне агитпроп в зубах навяз! — обрадованно возгласил Иван. — И мне бы строчить романсы на вас! Доходней оно и прелестней!

Он досадовал, что эффекта не получилось:

— Но я смирял себя, становясь на горло собственной песне!

Иван схватился за горло, но — не сильно, а чтобы можно было говорить.

— Слушайте, товарищи потомки! — набирался голоса Иван и вдруг увидел в памяти, неподалеку, другой эффект, другого рода, эффект, на который тоже никто, кроме лучшего талантливейшего поэта эпохи, не решался. Иван декламировал с подъемом, добираясь до приближающихся строчек, и наконец добрался:

— «Мой стих дойдет через хребты веков и через головы поэтов и пра-ви-тельств!»

Последнее слово он провозгласил, оглядывая всю компанию и ударяя по головам разделенными слогами.

Но понял его один Виктор Васильевич: Иван определил это по его едва шевельнувшимся узеньким губам. Девчонки слушали завороженно. Натка даже ротик приоткрыла. Мальчишки — важно нахмурясь и не глядя на чтеца.

Это было непросто: Виктор Васильевич объяснил Ивану, что означают эти строчки. Они были написаны великим поэтом тогда, когда троцкистско-зиновьевские оппозиционеры хотели захватить власть и образовать свое правительство без товарища Сталина. Но партия не дала торжествовать врагам народа.

— Прекрасно, — сказал профессор, когда Иван выкликнул «все сто томов моих партийных книжек» и все вздохнули, восхищенно глядя на порозовевшего от победного счастья Ивана, — превосходно! А вы не пробовали читать стихотворения Лермонтова?

«Начинается, — подумал Иван, — Лермонтова, Пушкина, Некрасова… Эти старики ничего не понимают! Мать тоже ничего не понимает, она только скрывает это. Один Краузе понимает. Тоже старый, тоже седой, но — настоящий революционер никогда не стареет…»

— Лермонтова я не читаю, — покраснел Иван, — мы его проходим в школе… И Пушкина…

Профессор спокойно улыбался:

— Насколько я понимаю, этого, как он сам себя называет, горлана, вы тоже проходите?

— Папа! — возмутилась Варя. — Но это же — Маяковский! Это лучший, талантливейший поэт нашей эпохи! Ты знаешь, что сказал о нем товарищ Сталин?

Профессор выпрямился в кресле и слегка развел руками, давая понять, что не знает. Варя уперлась кулачками в узкую талию и подступила к отцу:

— Безразличие к его памяти и произведениям — пре-сту-пле-ни-е!

— Сдаюсь! — приподнял ладони профессор. — Это меня убеждает… Я имел удовольствие слушать его давно, еще до революции… Тогда он сочинял не так хорошо, как потом…

— Вот видишь! — обрадовалась Варя. — Революция сделала его великим поэтом!

— Ну почему же, — вполголоса возразил Виктор Васильевич, — он всегда был певцом революции… В поэме «Облако в штанах» Маяковский предсказал революцию… Он ошибся всего лишь на год…

— Неужели? — серьезно посмотрел на учителя профессор. — Как прискорбно, что я этого не знал…

— Па-поч-ка! — бросилась к нему Варя. — Ты многого еще не знаешь!

И, смеясь, стала обнимать сидящего отца. Это было неудобно, Варя согнулась, юбка приподнялась, показав крупные сжатые подколенки.

— Вы видели Маяковского? — хрипло спросил Володя Каблуков. — Какой он был?

Варя выпрямилась, профессор обнял ее за талию:

— Он был… Как вам сказать?.. Молодой!

— Он был высокий? — тихо спросила Натка.

— Да-да! — спохватился профессор. — Очень! Ну-с, молодые люди, благодарю вас! Оч-чень… Оч-чень… Рад…

69

Комкор Суровцев цеплялся умом за свои домашние дела.

Нина Васильевна хочет стать комкоршей. Уместно ли жениться на старости лет (уже сорок шесть!).

Часов в пять явился комкор Ковтюх.

Бывают люди, которым мороз доставляет удовольствие.

Комкор Епифан Иович Ковтюх все-таки чем-то отличался от описанного Серафимовичем в «Железном потоке» Кожуха. Серафимовичский герой был молчалив и многозначителен, живой же Епифан Иович был весел и, что совсем сбивало с толку молодого Суровцева, подмигивал и даже показал язык, считая его все еще мальчишкой, несмотря на то, что Михаилу Суровцеву был уже двадцать один год и он поступил в академию.

Комкор Суровцев относился к Епифану Иовичу с некоторой снисходительностью, как, например, к комдиву Петренке, будто и Ковтюх был когда-то его ординарцем.

Но Епифан Иович, как казалось молодому Суровцеву, настолько упивался своей значительностью, что снисхождение старшего Суровцева было просто неуместно.

Михаил Суровцев, по молодости, не замечал, что отцовы гости, военные люди, в последнее время не говорили о делах, будто старались скрыться от самих себя.

В кабинете отца разговаривали о литературе, может быть, потому, что недавно умер Горький и культурных людей занимал нешуточный вопрос — кто теперь заменит великого пролетарского писателя. Некоторые высказывали предположение, что Шолохов, однако брало сомнение: тематика Шолохова узкоказачья, хватит ли ему горьковской широты?

Ковтюх считал, что Горького заменят Фадеев и Серафимович. Комкор Суровцев не возражал.

Оба комкора разговаривали шумно, весело, Ковтюх чуть громче, Суровцев чуть тише.

— Ну, чего ты там прячешься? — крикнул в открытую дверь Ковтюх. — Входи! Твой старик с глузду съехал!

Сергей Михайлович рассмеялся:

— Миша! Епифану Иовичу необходим собеседник помоложе.

— Да! — крикнул Ковтюх. — Помоложе. — И молодому Суровцеву: — Ты картину «Чапаев» видел?

— Да… Так точно…

— А мы сейчас готовим киносценарий по «Железному потоку». Пойдешь смотреть?

— Да…

— Ну вот! Ты человек военный и должен понимать что подвиги, какие совершил Чапаев, совершали и другие! Что, не так?

— Допустим, — улыбнулся старший Суровцев.

— Да не допустим, а факт! А почему у него такая слава? А? Что ж он был один, Чапаев? Нет! Потому что картина — о нем была! Вот и понимай!

Молодой Суровцев осмелел:

— Артист Бабочкин будет играть Кожуха?

— Какой Бабочкин? Зачем Бабочкин? Я буду играть! Что же сенсация! Герой гражданской войны Кожух не какой-нибудь персонале, а комкор Ковтюх, Епифан Иович! И он — живой-здоровый и снимается в кинокартине одноименного названия!

— Билетик нам пришлешь? — спросил старший Суровцев. — Контрамарку?

— Эх, ты! Старый ты человек, Сергей Михайлович! Нету в тебе мечты! А без мечты жить нельзя! Правильно, Миша?

Младший Суровцев смотрел на Ковтюха, на усики (столбиком от носа до губы) и пытался вообразить на их месте чапаевские усы, без которых герой не получался в его воображении.

Младший Суровцев был молод, он еще не понимал, что и отец и гость избегают говорить о делах. Он даже собрался выйти, чтобы оставить их наедине, но отец попросил как-то странно, печально:

— Посиди с нами, Миша… Епифан Иович еще не все рассказал, как он будет киноартистом…

— Да, да! — обрадовался Ковтюх. — Я еще не все рассказал! Оказывается, снимают по десять раз одно и то же! И выбирают какая съемка лучше! Во работка!

Они как будто откладывали до следующей встречи какой-то главный разговор, от которого зависит жизнь. Они расстались шумно — до следующего раза.

Но больше они не виделись никогда…

70

Иван громогласно хлопнул дверью, входя:

— Мама!

Иван был нереальный, и крик его был нереальный:

— Мама, ты спишь?

— Нет… Что такое?

— Как это — что? Вот!

Он поставил на стол красную сетку. Наполненное стекло плотно цокнуло. Бутылки ударились доньями о стол. Да, да! У них же сегодня — вечеринка.

— Киндзмараули! — провозгласил Иван. — Любимое вино товарища Сталина!

«Да, да! Киндзмараули! Он тогда назвал именно это вино! Полный рог именно этого вина!»

— Откуда ты знаешь, что это любимое вино товарища Сталина? — спросила Юлия Семеновна с ревнивым раздражением.

— Знаю! — гордо заявил Иван.

— Глупости! Не смей говорить глупостей! У товарища Сталина на плечах — весь мир! Станет он пить вино! Глупости!

— Как! Ты не знаешь, что это его любимое вино?!

— Этого никто не знает! — вскричала она. — И не должен знать!

Может быть, киндзмараули и появилось для того, чтобы весь народ выпил полный рог красного вина?..

Предыдущая главаГлава 13 из 30Следующая глава