Смерть Кирова всколыхнула государство. Выяснилось вдруг, что был он любимец партии и враги народа расправились с ним именно за это.
Коба немедленно, даже как-то поспешно приехал в Ленинград, и сразу стало известно, будто сказал он рыдающим путиловским рабочим, которые собирались хоронить своего вождя на Марсовом поле:
— Уберечь не смогли и хоронить не будете!
И поцеловал в губы Кирова, лежащего в гробу.
В школах, на заводах, в конторах, на улицах, на вокзалах сразу появились наскоро писанные сухой кистью полупрофильные портреты улыбающегося Кирова.
Ленинградского вождя застрелил какой-то Николаев — то ли сумасшедший, то ли проходимец. Пошли слухи, будто стрелял он из ревности. Слухи эти удручали: какая может быть ревность к секретарю обкома? Тут не ревность, тут кто-то явно отводит в сторону от сути. Ревность — мелкобуржуазное чувство, раз и навсегда исключенное из жизни размахом революции, строительством социализма, классовой борьбою, — была приплетена не случайно. Не для того ли, чтобы опорочить кристально чистого большевика? Убили и еще издеваются! Но — кто?
Выяснилось, что с этим подонком Николаевым дружил Иван Котолынов — бывший член ЦК ВЛКСМ, бывший секретарь обкома комсомола. А когда он был секретарем? А был он секретарем при Зиновьеве! Вот куда ведет дорожка! Зверское убийство любимца партии, оказывается, было сигналом для контрреволюции.
Но чекисты не дремали, недаром ОГПУ было преобразовано в Народный комиссариат внутренних дел, недаром весь народ с ликованием встретил эту своевременную меру партии. Партию нельзя было застать врасплох.
Партия была всегда великодушна. Ведь еще года не прошло, как на XVII съезде, на съезде Победителей, Центральный Комитет, а точнее сказать, сам товарищ Сталин разрешил выступить Зиновьеву и Каменеву, которые всегда явно и тайно противопоставляли себя генеральной линии ВКП(б). И они выступали и провозглашали здравицы товарищу Сталину, который терпел их лживые слова.
Но вот все открылось. Ревность? Какая же тут ревность, когда готовился организованный кровавый контрреволюционный переворот! И Сергей Миронович Киров, любимец партии, — первая его жертва.
И действительно — через три дня после злодейского убийства в Ленинграде судья товарищ Матулевич приговорил к смертной казни тридцать семь белогвардейцев, подготавливавших переворот. А еще через девять дней товарищ Ульрих в Киеве приговорил к справедливой смертной казни двадцать восемь контрреволюционеров.
Митинги гремели гневом, требованием беспощадной мести врагам народа. И враги назывались громко, поименно. Народный комиссар внутренних дел товарищ Ягода получал тысячи резолюций, в которых народ требовал казни предателей и называл имена Зиновьева и Каменева, Но законность есть законность. Товарищ Ягода сообщил всенародно:
— НКВД, не имея достаточных оснований для предания суду Зиновьева, Каменева, Залуцкого и Сафарова, передает их дело в особое совещание на предмет административной высылки.
Опять — высылка? Троцкого тоже высылали. До каких пор с ними нянчиться? А если и высылать, так всех в одно место — в «могилевскую губернию»!
Новый тысяча девятьсот тридцать пятый год встречен был жаркой надеждой: это будет год полного истребления врагов народа! Народ чувствовал это, и чувства его сбылись. Пятнадцатого января состоялся наконец процесс Зиновьева, Каменева, Бакаева, Евдокимова, которые оказывали поддержку котолыновскому ленинградскому центру. Котолынова на процессе не было, да он никого уже и не занимал. Зато Зиновьеву дали десять лет, Каменеву — пять (мало!), Евдокимову и Бакаеву — по восемь. Это было справедливо.
Шестнадцатого января, в день приговора, товарищ Енукидзе почему-то раскаивался в «Правде». Он признавал свои ошибки: искажал в энциклопедии историю грузинского большевистского движения. Значит, и он? А ведь тоже — грузин. Как же он посмел искажать историю грузинского большевистского движения, давшего миру Сталина?
Двадцать шестого января партию постигла новая тяжелая утрата: умер на боевом посту председатель Госплана товарищ Куйбышев. Смерть эта, конечно, не шла вровень со смертью незабвенного Сергея Мироновича Кирова, да и разговоры о ней утихли как-то враз, едва возникнув. Надо было переходить к очередным задачам.
Выяснилось постепенно, что партия не дремала. В прошлом году, оказывается, уже вышел закон о расстреле за попытку бегства за границу и о тюрьме всем членам семьи такого преступника. Это была мера справедливая: кто, кроме врагов народа, вздумает бежать из Советской страны?
Седьмого марта явилось новое справедливое указание: изъять из библиотек книжки Троцкого, Зиновьева и Каменева. Книжки эти увозили на бумажные фабрики — переплавлять. Имена предателей необходимо было заматывать, вырезать — так объясняли учителя в школах. Дети становились борцами за чистоту идей. Партия доверяла им. Она давно считала их взрослыми и сознательными. Седьмого апреля вышел закон о распространении смертной казни на граждан, которым к моменту преступления исполнилось двенадцать лет. Дети становились полноправными борцами классовых битв.
Девятнадцатого мая Центральный Комитет в закрытом письме, содержание которого стало известным всем, указывал первичным партийным организациям беспощадно выявлять врагов партии и рабочего класса.
Враги народа окопались всюду. Они прикрывались фальшивыми фразами, загораживались своими старыми заслугами, открещивались, врали, кощунственно заявляли о знакомстве с Лениным и Сталиным. Но народ им не перил. И партия, как всегда, облегчала задачу народа в его борьбе. Двадцать шестого мая было распущено Общество старых большевиков.
Народ выдержал бой с врагами народа. Победы социализма были очевидны. Планировался богатый колхозный урожай…
Почему смертная казнь с двенадцати? Юлия Семеновна пыталась объяснить необъяснимое. Надо спросить Карла. Но мысль эта — спросить Карла — ужаснула ее. Она сказала Карлу, что Кирова убил Коба. Она сказала это как брякнула, прозрев или легкомысленно ослабив над собою контроль. Но она сказала то, что подумала. И это было страшно.
Карл на митинге требовал жестокой революционной кары врагам советского народа. Она глянула ему в глаза, он понял и сказал:
— Юля, даже если это так — это нужно, это необходимо для победы социализма!
Он говорил убежденно, округлив глаза, и она знала, что он говорит искренне, так же искренне, как разносил Гитлера за «ночь длинных ножей», когда Гитлер зарезал своего ближайшего соратника Рема. Но почему она сама подумала сейчас о кровавой оргии немецких фашистов? Она не хотела знать, почему так подумала. Подумала — и все. Ее как-то странно успокаивало то, что Карл так не подумал. Карл не связывал событий. Она связала. Ей не было страшно от того, что она их связала. Да они — события эти — и не связывались! Шикльгрубер был нацист, бандит, он и не скрывал этого, пытаясь вовлечь в свою банду как можно больше немецких олухов. Он резал таких же бандитов, как он сам. Что было общего между этой резней и борьбой за построение истинного социализма в единственной стране, истинном государстве рабочих и крестьян? Что может быть общего между уголовщиной, изложенной в «Майн Кампф» и научным марксизмом? Она не читала «Майн Кампф», ей рассказывал об этой книжонке Карл. Он сказал, что Шикльгрубер — уголовник, хам, невежда, да еще и психически ненормальный. И цитировал, задыхаясь гневом. Нет, «ночь длинных ножей» возникла в ее воображении по все тому же неизжитому, враждебному рабочим и крестьянам интеллигентскому свойству сопоставлять несопоставимое.
Но — почему с двенадцати лег? Этот вопрос казался ей уместным: она ведь была мать. Почему — с двенадцати? Кому из детей — двенадцать? Светлане или Васе? Ужас вспыхнул в ней: почему она подумала о его детях? Глупости! Он, разумеется, выше личных соображений. Как можно было подумать, что он устанавливал этот закон, имея в виду своих детей?
И вдруг — Ваничке уже исполнилось двенадцать! Но почему двенадцать? Ах, вот что! Двенадцать лет было, кажется, этому мальчику, знаменитому пионеру Павлику Морозову. Двенадцать лет ему было, когда его убили кулаки. Он был в двенадцать лет борцом за колхозное строительство. Следовательно, в двенадцать лет можно быть и против колхозов. Конечно, можно!
Настя! О чем она думает, эта девочка, которой уже исполнилось двенадцать и даже тринадцать лет? Она пришла из очереди и рассказала, о чем там шептались:
— Кирова убили — разрешили торговлю коммерческим хлебом. Сталина убьют — распустят колхозы.
— Не болтай! — приказала Юлия Семеновна, и Настя хихикнула. Она хихикнула, когда ей уже исполнилось двенадцать лет. Да, исполнилось.
Настя испугалась, когда у нее началось обыкновенное женское. Нет, не плакала — смеялась, а большие слезы текли по личику. Ей было тогда как раз двенадцать лет. Юлия Семеновна догадалась вмиг, обозвала дурочкой, сказала, что надо делать.
— Это будет всегда? — заревела Настя, уткнувшись в кулачки.
Когда Сталина убьют — распустят колхозы. И хихикнула. Нет, она просто повторила ворчание какого-то врага. Повторила? Но ведь она уже взрослая!
Юлия Семеновна услышала, как щелкнула дверь. Она ждала чего-то. Ей хотелось выйти к Насте, но она удерживала себя. И все-таки надо выйти. Настя вошла непривычно, без обычного громогласного «Юличка Семеновна» с порога.
Настя, не раздеваясь, сидела на кухне и плакала, положив голову в меховом своем капоре на стол. Сумка с пайком опрокинулась набок около ее головы. Из сумки выглядывал желто-золотой веселый каравай коммерческого хлеба. Настя сотрясалась в сером драповом пальтишке, переделанном из старого еще заграничного пальто Карла. Она услышала, как вошла Юлия Семеновна, и сказала через плач, не поднимая головы:
— Никого там уже нема… И котлов нема…
— Настя! Ты можешь сказать, что случилось?
Настя подняла мокрое лицо:
— Беспризорникив нема…
— Каких беспризорников?
Настя втягивала воздух через нос:
— Там один був… Малый… Я ему хлiба носыла… И — с испугом: — Со своей карточки! Ковбасы колысь… Четверть фунта…
— Сколько ему было лет? — неожиданно для себя самой спросила Юлия Семеновна. Но Настя заплакала снова, упав головою на стол:
— Никого нема… И котлов нема… Милиционер стоить…
— Их, наверно, отвезли в колонию для беспризорных… Им там будет хорошо, — пробормотала Юлия Семеновна, ощущая тяжелую чугунную боль в затылке. И вдруг болезненно расслышала в памяти голос Карла:
— Беспризорных в Москве все меньше и меньше. Пятницкий говорит, что вскорости Москва будет полностью от них очищена. Это огромная победа социализма.
«Сколько ему было лет?» — хотела снова спросить Юлия Семеновна, но сказала:
— Накорми Ваню… И за Лаурой сходи…
И ушла к себе пить валерьянку.
Настя поднялась, закивала головой, бодро, как ни в чем не бывало, стала снимать капор и пальто.
«Двенадцать лет, — стучало в голове Юлии Семеновне, — почему двенадцать лет?»
Она не знала, что когда-то, восемьдесят восемь лет назад, Третье отделение собственной его величества канцелярии запретило употреблять в ночных работах детей, не достигших двенадцати лет. Это был издавна заколдованный возраст взрослого человека в России…
— Юля! — закричал Краузе, выбегая в прихожую с немецкой газетой. — Смотри, что он делает, эта грязная свинья!
— Здравствуй, Карл, — улыбнулась Юлия Семеновна.
— Что? — выпучился Краузе и сообразил. — Да, да, конечно… Смотри! Он кривлялся в Темпельхофе! Первого мая!
Юлия Семеновна прошла на кухню:
— Настя отоварила карточки?
— Что? — семенил за нею Краузе. — Карточки? Нет, она еще не пришла… Слушай!
— Дай мне вымыть руки, Карл…
— Слушай! — кричал Краузе. — Вы сами увидите, как неправильно утверждают, как будто немецкая революция против рабочих направлена… Направлена против рабочих!
Юлия Семеновна вымыла руки, повесила полотенце, вышла снова в прихожую, а Краузе семенил за нею мелкими шажками, что было ему очень трудно при его росте. Он читал ей «Фолькешер Беобахтер», переводя с листа.
— Как лживо утверждают! Вот! Юля, слушай! «Ин ганцен…» Вот! Совсем наоборот! Слушай! «Труд в Германии будет делом почета и чести».
— Как? — обернулась Юлия Семеновна.
Краузе ткнул длиннючим пальцем в строчку:
— Смотри!
Она прочла, подумала и улыбнулась:
— Ну что же… Он цитирует Сталина.
— Но как он смеет! — закричал на жену Краузе так, будто она была виновата в этом кощунстве.
— Слушай! — задыхался Карл Краузе, потрясая свернутой в трубку газетой, как жезлом. — Слушай!
Он развернул трясущимися руками «Фолькешер Беобахтер». Дешевая лощеная бумага шуршала, потрескивая.
— Очередной спектакль для идиотов… Первое мая — день немецкого труда! Митинг в Темпельхофе! Представляю себе, какое стадо можно было загнать на этот Темпельхоф! Вот — Шикльгрубер. «Вы сами увидите, как несправедливо и лживо утверждение, будто наша революция направлена против рабочих. Совсем наоборот!» Юля! Какой неслыханный обман! Кто это утверждал? Коммунисты! Чей праздник Первое мая? Коммунистов!
— Ну, это я знаю, — сказала Юлия Семеновна.
— Как это ты знаешь? — отпрянул от газеты Карл Краузе.
— Знаю, слыхала как-то, — улыбнулась она.
Краузе тоже улыбнулся:
— Да, действительно… Я схожу с ума от ненависти… Я хочу сказать об этом детям! Пусть они знают, что такое фашизм, пусть они не спят ночами от гнева!
— Пусть они лучше спят по ночам, — ласково посмотрела на него Юлия Семеновна.
Карл Краузе бросил газету на ковер и стал набивать трубку:
— Конечно, пусть они спят…
И вдруг, присев на корточки, ткнул трубкой в мятый газетный лист:
— Нет, ты все-таки послушай: «Труд в обновленной Германии станет делом почета и чести!» Ты понимаешь, какой цинизм? Люмпен Шикльгрубер говорит о чести! Крупповский клиент говорит о труде! Слушай дальше! «Рабочий человек — это самый почетный гражданин империи!» Ну? Он разогнал профсоюзы, он арестовал функционеров! Он придумал какой-то свинячий трудовой фронт! Роберт Лей может выпить двадцать две кружки пива! Это я тебе говорю без преувеличения!
Он бесился, сидя на корточках и тыкая трубкой в газету. Маленькая Лаура вошла тихо и удивленно смотрела на отца, сидящего в странной позе. На Лауре был голубой бант, завязанный Настей. Настя играла с Лаурой как с куклой.
— Вот! — ткнул трубкой Карл Краузе. — Арбайтенфронт — важнейший канал для связи националсоциалистише дойче арбайтпартай с массами. Это — школа национал-социалистической идеологии. Школа национал-социализма! Ну? Юля!
Лаура, несмело поглядывая на отца, подошла к Юлии Семеновне и прижалась ушком к бедру.
Карл увидел девочку, бросил трубку, вскочил и поднял ее на руки.
— Папа, — спросила Лаура, слегка откинувшись и внимательно рассматривая лицо Карла Краузе, — а почему ты так сидел? У тебя животик болит?
Карл Краузе прижал к себе дитя и рассмеялся:
— Дочь! Давай мы будем топтать эту грязную газету!
И, наступив на «Фолькешер Беобахтер», он стал топтаться на месте, раскачиваясь.
Игра понравилась Лауре, она хохотнула, посмотрела на отца, неудобно наклонилась сверху и, увидав, как он топчется, стала смеяться, закидывая головку.
— Вот вам! — топтался Карл Краузе. — Вот вам дело чести! Вот вам школа национал-социализма! Вот! Вот! Вот!
Юлия Семеновна улыбнулась:
— Довольно, Карл. Мне кажется, ты уже одержал победу.
— Не-е-ет! — протянула Лаура. — Не одержал! Одержай! Одержай!
— Вот вам! Вот вам! — веселился Карл Краузе. — Фу! Довольно!
— Папа, — просительно посмотрела на него Лаура, — газета еще не грязная… Она еще немножко чистая… Ну, папа… Вот вам! Вот вам!
И стала подпрыгивать у него на руках.
— Что ты куришь? — спросил комкор Суровцев сына.
Михаил встал. Он всегда вставал, когда входили старшие по званию. Это началось давно, еще с детства. Это давалось ему легко и даже приносило какое-то удовлетворение.
Они стояли друг перед другом — слегка отяжелевший, но все еще молодой, сорокапятилетний, четкий отец и двадцатилетний сын, узкий, перетянутый командирским ремнем, рюмочкой. Старшему Суровцеву доставляло удовольствие видеть сына.
— Я курю папиросы «Наша марка». Это ростовские папиросы.
— Садись, Миша… Извини, что я тебе помешал… Чем ты занят? — спросил комкор, присаживаясь на диван, стоящий у глухой стены возле заложенного кирпичами и забеленного камина старого особнячка, в котором они квартировали на Трубниковском.
— Топография, папа.
Комкор усмехнулся:
— Это у нас семейное… Мне почему-то тоже было трудно ее преодолевать… А ведь дело простое…
Он взял со стола папиросную коробку:
— Что же, тебе эти папиросы присылают?
— Нет. Их можно купить на Арбате.
Старшему Суровцеву понравилось, что сын курит папиросы необыденные и что он выработал привычку покупать их в одном месте.
— Для военного человека привычка многое значит, — сказал он, — это дисциплинирует… Позволь мне попробовать…
Младший зажег спичку, поднес отцу, комкор закурил, сказал:
— Сладковаты… Садись, Миша… Мне необходимо узнать твое мнение…
Михаил Суровцев сел.
— Что ты думаешь о Нине Васильевне? — спросил комкор.
— Я привык к ней и меня удивляет, что она до сих пор не живет с нами. Ты ведь любишь ее…
— Не знаю, сын… То есть, разумеется, люблю… Но как бы тебе сказать… Я не решаюсь взять на себя ответственность за нее.
— Этого я не понимаю, папа… Объясни, если можно…
— Видишь ли, через пять лет начнется война. Это я знаю точно. Но что будет через пять месяцев или даже через пять недель — я сказать не могу… Я не знаю… Топография… На высших курсах в двадцать втором или в двадцать третьем году топографию преподавал Дмитрий Савельевич Шуваев, бывший царский военный министр, свитский генерал… Его спрашивали курсанты — как это, мол, вы, военный министр, перешли на сторону красных… Он неизменно отвечал, что наше счастье в том, что в Чека председательствует такой чистый и справедливый, прозорливый человек, как Дзержинский… Не дай Бог, если бы там сидел глупец или краснобай, все получили бы по пуле, а такой, как я, — по две… Да… Шуваев… Топография… У него была полированная голова… Как бильярдный шар… И — бородка… Видишь ли, Миша, мы, Суровцевы, всегда служили России по мере своих сил…
Сын удивленно посмотрел на отца. Куртка с бранденбурами делала его старше и печальнее — не хватало воротника с тремя ромбами. Комкор почувствовал взгляд, посмотрел пристально, зрачок в зрачок:
— Мы всегда служили России…
Младший не отвел глаз:
— Отец, я хотел бы, чтобы ты мне объяснил…
Комкор улыбнулся вяло, печально:
— Значит, ты считаешь, что Нине Васильевне пора жить в этом доме?
Настя вошла в комнату и увидела, как Лаура на четвереньках, выставив попку, прикрытую узкой полоской кружевных трусиков, внимательно раскладывает на полу большую развернутую газету.
— Ты шо робыш? — спросила Настя.
Лаура, не вставая с коленок, повернула голову.
— У тебя бантик развязався, — присела к ней Настя.
— Настя, — сказала Лаура, — возьми меня на ручки.
— Ты дывы! Ты вже здорова така! На ручки!
— А ты все равно возьми…
Настя внимательно посмотрела на нее:
— В тебе шось болыть?
И, не дожидаясь ответа, приложилась губами к Лауриному лобику, как это делала Юлия Семеновна, проверяя, нет ли температуры.
Лаура вскочила:
— Настя! Ну возьми меня на ручки!
Настя послушно подняла ее — девочка была тяжеленькой.
— А теперь прыгай! — приказала Лаура.
— Ты шо, сказылась, чи шо? Ты ж тяжка як каминь!
— А ты прыгай! Стань на газету и прыгай!
— Ох, лыхо мое! Та то ж свижа газета! Карл Яковыч ще не читалы ее!
Лаура стала дергаться на Настиных руках:
— Вот вам! Вот вам! Ну, На-а-астя! Прыгай!
— Та Лаурочка! Ну чекай! Ну як можно на газету ставаты? Ды дывысь — он якись люды намалёваны… Он — бачишь — товарищ Сталин, а он — товарищ ще якыйсь… Хиба можно на облыччя? А як бы тоби? Ось була б ты у газети намалёвана, а на тебе хтось ногами… Дывы яки вуса в товарища Сталина. Чорни, чорни… Та закручени-закручени… Ному на вуса не можна наступаты, бо вин — гам! И нема ноги…
Лаура внимательно слушала Настю, трогая пальчиком ее лицо, провела под носом, по губам. Настя куснула пальчик — гам! Лаура не испугалась, она заскучала, сползла на пол и посмотрела на нарисованного в газете дядю.
Потом осторожно подвела по газете туфельку с желтой кожаной пуговкой на застежке к фотографии, доставая носком усы, и, повернув к Насте личико, хитро сощурилась, поскольку дядя не кусался.
— Гам! — вскрикнула Настя.
Лаура в ужасе отдернула ножку, бросилась к Насте, глянула ей в лицо и вдруг рассмеялась.
Настя тоже засмеялась, прижав ее к себе. Но Лаура вырвалась, отчаянно прыгнула на газету и, подскакивая, закричала сквозь нервный смех:
— Вот! Вам! Вот! Вам! Вот! Вам!
Настя не понимала игры. Она выглянула в дверь и позвала Юлию Семеновну:
— Юля Семенивна, Лаурочка здурила!
Юлия Семеновна вошла и, увидав скачущую на газете Лауру, всплеснула руками:
— Карл!
И рассмеялась.
Смех поддержал Лауру в ее игре. Она заскакала быстрее:
— Вот! Вам! Вот! Вам!
Карл Краузе появился в комнате с пером в руке, глядя поверх неснятых очков.
— Карл! — хохотала Юлия Семеновна. — Вот плоды твоей политграмоты!
Теперь рассмеялся и Карл Краузе.
Подбодренная Лаура неистовствовала на газете. Это уже была не игра. Это была истерика. Волосы ее повлажнели, на лобике появились капельки пота, бант развязался, и лента упала на газету.
— Вот! Вам! Вот! Вам! — кричала Лаура.
Настя изумленно таращилась на них, хмыкнула, стараясь засмеяться, но вдруг испуганно метнулась к девочке, подхватила ее, прижала к себе и закричала на Юлию Семеновну и Карла Яковлевича:
— Та вы шо? Сказылысь? Идить соби! Лаурочка… Серденько мое… Хиба можно так смеяться?..
Лаура всхлипывала, прижимаясь к Насте.
Юлия Семеновна и Карл Яковлевич сникли и, сконфуженные, вышли из комнаты.
— Павел, — сказала Ольга Петровна, — вы должны нанести визит.
Они снова приехали в Москву, к Рыбину. Дружба академика, обласканного властью, с Павлом Кординым казалась Ольге Петровне несколько натянутой, но не оттого, что в дружбе этой присутствовала фальшь, а оттого, что, оставаясь наедине, Павел мог бы сказать о Рыбине что-нибудь въедливое (это она чувствовала), однако не говорил. Сейчас Рыбин собирался жениться. На старости лет, как он кокетничал. Избранницей его была молодая аспирантка — суховатая особа, от которой веяло опасливым хладом.
Приезд Кординых не был в тягость академику. Наоборот, он искал, кому показать свою Галину Николаевну. Как понимала Ольга Петровна — друзей у академика не было, должно быть, на том уровне бытия, где оказался Рыбин, друзья, которым можно было бы показать невесту, годящуюся в дочери, не полагались. Галина Николаевна входила в дом деловито, как на новую службу, и Ольга Петровна понимала, что в следующий раз они с Павлом, если приедут, будут стоять в гостинице. А пока ей нравилось в академике то, что он не устраивал пошлых спектаклей из своей влюбленности, а главное, то, что с Кордиными Рыбин был как бы среди своих, перед которыми не нужно ломаться или оправдываться. И еще понимала Ольга Петровна, что сестра Рыбина, террористка и старая дева, посвятившая брату жизнь, чувствует, что вот-вот придет и ее черед уступить женское главенство в доме.
Павел Кордин знал, что Юдифь замужем за каким-то крупным коминтерновцем, знал, что у них — дочь, все знал и не испытывал желания (как ему казалось) видеть Юдифь. Но Ольга Петровна сказала о визите удивительно вовремя, в тот самый миг, когда он подумал об Ивановой (или — какая у нее фамилия теперь?).
Но как же ее найти? Это оказалось непросто. Помог Рыбин. Рыбин вмиг сообразил, что дама, которую разыскивает Поп, была в прошлом не просто его знакомой и вышла замуж за другого и теперь, надо полагать, пришла пора посчитаться и показать свою прелестную молодую жену. Рыбин, сам того не понимая, был не чужд драматическим ситуациям.
— Оленька настаивает на визите, — сказал Павел Кордин Рыбину, — но я не знаю, как ее найти. Помню — она служила в Политпросвете…
— Как зовут? — спросил Рыбин. — Мои люди найдут.
И действительно, вечером Павел Кордин звонил по доставленному Рыбиным номеру.
Трубку подняла Юдифь. Он чуть было не сказал «Ю, это я», но невероятным усилием сдержался:
— Юля… Это — Павел Кордин…
— Павел! — закричала трубка отчаянно. — Павел, где ты?
Он хотел сказать «Ю, я — здесь», но все то же усилие удержало его:
— Я приехал по делу… В Наркомтяжпром…
— Ты — один? — четко, как будто вызволяясь от отчаянья, спросила трубка.
— Я приехал с женой…
— Прекрасно! — так же четко сказала трубка. — Мы с Карлом ждем вас завтра к обеду! Должна же я наконец познакомиться с твоей женой!
— А я с твоим мужем…
— Конечно, Павел! Мы ждем вас!
Юлия Семеновна не объяснила мужу, кто такой Павел Кордин. Сказала — мой старинный друг, еще дореволюционный. Сейчас он инженер на каком-то южном заводе.
Но объяснять ничего и не надо было. Карл Краузе понял все — и степень их дружбы, и даже то, что жена хорошо знает, на каком именно заводе служит ее старинный друг. Он не отдавал себе отчета в том, что во вторых, а тем более, в третьих браках существуют неприкасаемые острова тайн, не разделенных, не разделяемых и сокрытых от супругов навсегда. Любовь, разумеется, притеняет эти тайны, делает их как бы несуществующими, но они есть, и время от времени дают о себе знать ревностью к прошлому, избавиться от которой еще не удавалось никому.
— Я очень рад, — сказал Карл Краузе, протягивая руку Павлу Кордину.
Ольга Петровна видела перед собою красивую, ослепительно красивую женщину, которую не мог не полюбить Павел. Ольга Петровна смотрела на свою предшественницу с какой-то странной признательностью, с каким-то удовлетворяющим пониманием ее давнишней привязанности к Павлу.
Юлия Семеновна почувствовала, что покровительственный тон, которым она чуть было не одарила гостью, будет неуместен, даже нечестен — так проста и открыта была перед нею Ольга Петровна.
— У вас много детей, — сказала Ольга Петровна, — это чувствуется, едва войдешь…
Появилась Лаура в розовом банте на темной головке, Ольга Петровна немедленно присела, чтобы быть с ней вровень:
— Как тебя зовут, девочка?
Лаура стеснительно, но дружелюбно завела руки за спину и назвалась.
Ольга Петровна привлекла ее к себе, Лаура нос к носу рассматривала ее лицо и даже потрогала щеку. Ольга Петровна рассмеялась и чмокнула Лаурину руку.
— Пойдем, я покажу тебе мои книжки. Я уже умею читать… Но только про крокодила… А про Петю — толстого ребенка, я еще не умею.
Это было признание…
— Карл Яковлевич, — улыбнулся Павел Кордин, — меня не нужно агитировать… Я за любой договор, хоть с чертом… Несуразица не в этом.
— В чем? — не утерпел Карл Краузе.
Павел Кордин развел руками:
— Как вам сказать… Дело не в коммунизме и не в фашизме, а в России и Германии… Сначала они дружат, а потом — дерутся…
— Вы опоздали! — весело закричал Карл Краузе. — Тех держав уже нет! Появились другие!
— Возможно… Фашист Гитлер заключил дипломатический договор с коммунистом Сталиным. И буржуй Думер заключил договор с обоими. Они не могут поступить иначе, потому что они — у власти, и сейчас нет, слава Богу, войны. Сейчас — пора договоров. А Коминтерн, то есть его секции, подчиняясь Москве, воюют и с Гитлером, и с французскими буржуями. Получается путаница, при которой Коминтерн…
— О Боже мой! — перебил Карл Краузе. — Коммунистический интернационал объединяет пролетариат всего мира в его борьбе с буржуазией всего мира!..
— Я это читал, — мягко произнес Павел Кордин, — мне просто кажется, что во время мира его деятельность, направленная против правительств других стран, направлена также и против Советского правительства, если оно заключает с этими правительствами дружественные пакты…
— Нет, Павел Михайлович! — вздохнул Карл Краузе. — Это непостижимо! Это социал-демократические бредни! Вы живете в первой стране, где победил коммунизм! Эту страну надо беречь! И пролетарии всех стран берегут ее, как свое будущее! Что же вы хотите? Не заключать договоров?
— Нет, — забормотал Павел Кордин, — я этого не хочу.
— Вы же сами сказали — хоть с чертом, хоть с дьяволом! Это и есть — черти и дьяволы! Могут быть черти друзьями? Разве Мефистофель был другом Фауста? А у них был договор!
— Был договор, — согласился Павел Кордин. — Фауст дал ему свою душу, сколько я помню…
— Вот! — выкинул палец Карл Краузе. — А мы души не дали! И эти черти прекрасно знают, что мы им душу не дали и не дадим!
— Ну что же, — сказал Павел Кордин, — значит, будет война…
— Разумеется! Будет! И поэтому нужно сделать так, чтобы это была последняя война! Нужно подготовить к ней пролетариат всего мира.
— Значит, сначала мир, а потом — война.
— Разница в том, — сощурился Краузе, — какой мир и какая война!
— Война — это когда убивают живых людей…
— Но люди бывают разные! Люди принадлежат своим классам! А поражение класса буржуазии — неизбежно! Это — закон истории!
— Карл Яковлевич, — сказал Павел Кордин, — я лишен чувства зависти, но, если бы я не был лишен этого чувства, первое, чему бы я завидовал, это вашей вере…
Вошла Юлия Семеновна с Ольгой Петровной.
Павел Кордин повеселел. Разговор с Карлом Краузе утомлял Павла Кордина, и он старался понять, почему коминтерновец так убежден в том, что говорит. Но появление Юдифи, само по себе, будто освобождало его от рассуждений. И не потому, что он нашел ответ, а потому, что перестал искать, чувствуя, что все это — вздор. Он засмеялся:
— Юля! Карл Яковлевич победил! Я — сдаюсь!
Он взглянул на Иванову. Беспощадная ревность коротко обожгла горло и отлетела…
Лаура, заложив руки за узенькую спину, внимательно наблюдала дядю Павла и тетю Олю, которых видела впервые.
Отец сказал, когда они ушли:
— Какая у него милая жена…
Лаура, разумеется, не знала, что слова эти останутся в ее памяти на всю жизнь.
Ночью Лаура пробудилась от первого ужаса, о котором она забудет довольно скоро. Ей пригрезился сон. Огромная крыса догоняла небольшую кошку, а за ними бежал пожарный и швырял в крысу камни. Это не был сон. Это была явь, вспыхнувшая во сне. На днях Лаура гуляла с Настей и видела и крысу, и кошку, и пожарного, но не обратила на них детского внимания. И вдруг, во сне, увиденное обернулось кошмаром…