Еще не бесклассовая, но уже деклассированная, еще не выровненная, но уже перемешанная, перелопаченная всеобщей справедливостью и военным коммунизмом, всеобщей свободой и коллективизацией, всеобщим недоеданием и индустриализацией, всеобщей грамотностью и беспощадными чистками умов, всеобщей свободой и двоемыслием — Россия остывала, как долго варившийся студень, в коем всплывает некрепкий жирок.
В испокон веку сословной стране вновь образовывались сословия, вновь разделялись два народа — верхний и нижний. Разделение это шло неудержимо, как будто одна задача была у Истории: собрать к середине тридцатых годов верхний народ воедино и сделать его мишенью, целью в беспощадной классовой борьбе за дальнейшую справедливость.
Справедливость была так реальна и очевидна, что не видеть ее могли только упрямые слепцы или — того хуже — враги народа, желающие повернуть историю вспять.
Карл Краузе не понимал, что Лундберг был последним звеном, связывающим его с Германией. Карл Краузе был уже советский человек, лишенный западных привычек взвешивать обстоятельства перед лицом великих задач мирового коммунистического движения. Задачи эти четко и ясно формулировались московскими вождями, и оставалось только поднять массы на решение этих задач.
Лундберг был в конце года на XIII конгрессе Коминтерна, на котором товарищ Мануильский призвал разводить свиней, чтобы скорее преодолеть временные трудности, вызванные грандиозным размахом коллективизации и индустриализации. Оставался он на новый, тридцать четвертый год, чтобы быть и на Семнадцатом съезде ВКП(б), не напрасно названном съездом Победителей.
Но Лундберг так ничего и не понял в происходящем, упрямо останавливая внимание Карла Краузе на мелочах, будто он был какой-то профсоюзный бухгалтер, а не революционер.
— Смотри, Карл… Бюджет Коминтерна составляет миллион триста тысяч долларов. Из них — половина идет на содержание аппарата. Это цифры официальные. Как обстоит все это на самом деле — мы не знаем…
— А почему ты допускаешь, что официальные цифры не соответствуют реальным доходам и расходам?
— Карл! Общая тенденция коммунистического движения — содержание растущего аппарата.
— Я устал от твоих парадоксов!
— Но парадоксы возникают на каждом шагу! Смотри, как эти несчастные полуголодные люди аплодируют своим вождям! То есть именно — аппарату! И у нас, и здесь…
— Слушай, Лундберг! Ты — троцкист и всегда был троцкистом!
— Неужели тебе легче от того, что ты меня зачислил в троцкисты? Мне кажется, распределение людей по параграфам — это тоже адская затея аппаратчиков. Они не хотят дискуссий. Ни у нас, ни здесь. Они не хотят социал-демократии. Ни у нас, ни здесь. Потому что демократия— препятствие для диктатуры. Большевики ввели термин социал-фашизм, а нацисты называют демократов еврейскими коммунистическими свиньями. Демократия мешает тоталитаризму возвышаться над законом!
— Ты троцкист!
— Как жаль, Карл, что слепая, жестокая и беспощадная идея шаг за шагом изымает из обращения совесть… Как они похожи, Карл, — и наш и этот… Наш обещал немецкой нации отнять у нее молодежь, чтобы отцы боялись детей… Тут у них — пионеры, комсомольцы, а там у нас — гитлерюгенд… Какая разница… Я уезжаю, Карл… Если меня, разумеется, выпустят… Я ухожу из политики… Я не хочу, не могу участвовать в бойне, которая накатывается на эти две несчастные страны, народы которых поражены слепой ненавистью ко всему, на что указывают мл вожди…
Карл Краузе расстался с Лундбергом холодно. Что значит — ненависть ко всему, на что указывают вожди? И почему — ненависть?
Страна встречает челюскинцев.
Подвиг челюскинцев всколыхнул весь мир. Листовка, брошенная с аэроплана, приветствующая героев, застряла в раме окна. Карл Краузе не снимал ее.
— Почему ненависть?.
Умер Владимир Иванович Ковалевский — заслуженный деятель науки и техники. Было ему, оказывается, восемьдесят шесть лет! Юлия Семеновна смутно помнила его: он и тогда, в ее детстве, казался стариком. Владимир Иванович был приятелем отца.
Последний раз она видела старика (который, естественно, даже не узнал ее) в двадцатом году, в Наркомземе, — Владимир Иванович был председателем ученого совета. Советская власть оказалась желанным пристанищем бурной, неугомонной натуры. Отец говорил (давно, Боже, как давно!): «Если бы Владимир Иванович присутствовал при постройке Вавилонской башни, то, несмотря на смешение языков, башня была бы достроена!» Должно быть, Вавилонская башня социализма и оказалась последним желанным поприщем старика…
Юлия Семеновна прочитала некролог, ощутив странную тоску, странную тем, что тоска эта уводила из действительности в память, но память не содержала ничего такого, что могло бы утешить или утолить эту тоску. Память оказалась пустой, пустота огорчала еще больше. «Ты ничего не знаешь и не желаешь знать», — звучали в памяти слова отца, которого она, конечно, любила, но о котором должна была говорить только то, что он был капиталист и эксплуататор. Неужели она действительно ничего не знала и не желала знать?
Берги всегда тяготели дружбою к чиновникам крамольных ведомств — финансов, имуществ, земледелия, торговли, промышленности… Эти ведомства несли крамолу в самом своем естестве: они касались истины жизни, они ведали подлинную Россию, они пытались обрамить огромную страну правопорядком, который исключил бы наконец державный произвол. Капитализм, столь чуждый российскому управлению, проникал в это управление через эти ведомства.
Среди чиновников именно этих ведомств находили укрытие и поддержку польские повстанцы шестидесятых годов.
Старый Аркадий Берг находился в близкой дружбе с вице-директором департамента сборов Огрызкой, попавшим на каторгу за поляков. Сам Берг (дед Юлии Семеновны) избежал Сибири лишь потому, что не служил.
Ведомства эти почитались красными. Красным был также директор департамента окладных сборов Рихтер и вице-директор его Ковалевский.
Владимир Иванович Ковалевский перешел от Аркадия Берга к Семену как бы в наследство фамильной дружбы. В юности он укрывал террориста Нечаева, за что два года ждал з Петропавловской крепости суда, впрочем, оправдавшего его. Министерство внутренних дел воевало с Владимиром Ивановичем всю его карьеру. Знаменитый Витте, мало кого признававший, почитал Ковалевского одним из тех немногих, кто мог бы принести великую пользу России, кабы не мешала власть.
Прошлое, в котором жили отец, мама, сестра, Коршунов, Павел, приятели отца, — погибло, умерло уже давно. Но в последние годы, особенно почему-то после рождения Лауры, прошлое это вдруг стало оживать заново и умирать заново в который раз.
Прошлое вспыхивало и умирало, как Павел, который появлялся и исчезал отторгнутый, но — живой.
Это было одиночество. Одиночество звало, вопило о помощи. Юлия Семеновна не понимала этого. Смерть Ковалевского неожиданно оказалась очередной гибелью прошлого.
Юлия Семеновна ухватилась памятью за свое детство, но ничего не могла наскрести.
Спасительная пустота оберегала ее от деталей. Она ничего не знала, потому что не желала знать. Детали — цепкие корни роковых сомнений — не питали ее воображения. Удалось ли Владимиру Ивановичу увидеть в досягаемом будущем осуществление своих надежд?
Об этом она не думала. Она думала о том, что никаких сомнений в истинности своей собственной жизни не может быть, потому что даже такие верные слуги капитализма, как этот перешедший на сторону народа старик, порвали с тем самым прошлым, с которым порвала и она. Отец не порвал, Коршунов не порвал, а Ковалевский порвал.
Так она думала, так хотела думать, так заставляла себя думать, гася в себе опасный вопрос, который тлел в ней уже давно, неожиданно вспыхивая: правильно ли? Вопрос этот теплился прочно, она чувствовала: не избавиться, не погасить.
Она гнала от себя этот страшный вопрос, о котором никто не должен был даже подозревать, как гнала Павла, опасаясь, трепеща от ощущения сладостной надежды: не отгонит!
И радуясь этому в глубокой глубине своей души.
Вечером двадцать девятого ноября тысяча девятьсот тридцать четвертого года в Москве мела поземка, закручивая сугробы.
Трамвай шел по Мясницкой, шел небыстро, сквозь налетающие на него из ниоткуда крупные снежинки.
Приближалась полночь. В трамвае было пусто, деревянный настил был мокр и мерзко холоден на вид. Вожатый позванивал, хотя никто не перебегал улицу.
Впрочем, возле бывшего магазина Высоцкого сцепились колесами два лихача на дутиках — можно было уже ездить на санях.
Трамвай лениво остановился. Вожатый незло давил на педаль звонка.
Ночь навалилась на Москву. В свете трамвайных огней клубились снежинки. Лихачи лаялись, растаскивая свои мокрые заснеженные экипажи.
В остановившийся трамвай вскочил невысокий человек с портфелем и в заснеженной шапке. Он потопал ногами, стряхивая снег, глянул на ручные часы и недовольно сказал вожатому:
— Чего стоим?
— Не видишь, что ли? — сказал вожатый, кивнув подбородком на лихачей. — Это они до утра не расцепятся…
Человек сунул вожатому портфель:
— Держи! Отвечаешь головой.
И, соскочив с трамвая, кинулся к сцепленным экипажам.
— Ну! — закричал он седокам, прятавшимся под мокрыми навесами. — Так и будете сидеть?! Ну-ка, вылезайте!
Седоки, видимо, возражали. Человек крикнула
— Я вам потом скажу, кто я такой!
Когда он вернулся в вагон, Юлия Семеновна узнала его:
— Здравствуйте, товарищ Мережко…
Он резко глянул на нее, подумал и расплылся в улыбке:
— Юлия Семеновна! Вот уж действительно неожиданно!
— Вы — домой?
— В Питер! Если не опоздаю на поезд.
— Что же вам машину не дали?
— Дали! Серго дал! И представьте себе — испортилась! Если у самого наркома тяжелой промышленности портится автомобиль — грош нам всем цена!
И он весело расхохотался.
— И как с легкой промышленностью? — улыбнулась она вызывающе.
Мережко вспыхнул, азиатские щелки его глаз сверкнули. Глаза эти показались Юлии Семеновне более узкими, чем были. Потолстел он, что ли?
Мережко спросил глухо и даже ревниво:
— Куда вы, глядя на ночь? Домой?
— Нет. Заболела подруга. Еду дежурить.
— Ну… И Краузе отпустил вас?
Она смотрела на него, куражась:
— Разумеется!
Мережко вздохнул и отвернулся.
Вожатый обернулся в вагон:
— Трамвай на Басманную.
— Тьфу ты, черт! — воскликнул Мережко. — Теперь уж точно опоздал!
И,соскочив, крикнул:
— Приезжайте в Питер, Юлия Семеновна! Увидите кое-что!
Он исчез, но из метели донесся дружелюбный смех:
— Лег-ку-ю про-мыш-лен-ность!
Юлия Семеновна вспыхнула и глянула на часы. Было без пятнадцати двенадцать. Стрела уходила через десять минут. «Не успеет», — подумала она и усмехнулась досадливо — ей не хотелось, чтобы он ночевал не в поезде…
Больше они не увидятся…