К книге
ОтречениеЧасть первая Отречение. Четырнадцатый год
47%
Часть первая Отречение. Четырнадцатый год
9

46

В начале четырнадцатого года на Васильевском появился благообразный господин в хорошей шубе и бобровой шапке пирожком. Он спросил мадемуазель Юлию Семеновну.

Швейцар, похожий, как и все швейцары хороших домов, на царя Александра Второго, раздел гостя, проводил в покои. Швейцар привык к посетителям старшей барышни. Будто в доме теперь главенствовала она, а не господин советник.

Гость был вальяжен, воспитан. Бергу показалось, что это и есть главный заводила, приказавший дочери вернуться в отчий дом. Звали гостя Лев Борисович. Берг не знал, о чем говорил этот гость с Юдифью. А между тем особняку на Васильевском предназначалось отныне быть вне подозрений. Откладывалось также и замужество, к которому склонял Зиновьев.

— Вы должны отойти от движения, — сказал Юлии Лев Борисович, — так теперь нужно.

— Может быть, мне уехать в Ниццу?

— Нет, этого делать не следует. Оставайтесь под каким-нибудь предлогом. Даже лучше, если все уедут. А вы займитесь чем-нибудь. Ну, скажем, изучайте математику. Или энтомологию. Вы любите жуков или бабочек?

— Терпеть не могу.

— Ну — ботаникой. И — никаких листовок.

Берг пытался завести разговор. Гость охотно говорил о Верхарне, Сезанне и Ван Гоге. Он пророчил Ван Гогу великое будущее. Но Берг все толкал гостя на разговор о социализме, которым увлекалась дочь. Гость вздохнул, давая понять, что не желает беседовать на эту тему. Но все же сказал:

— Я не могу принять это учение, оно мне представляется утопическим. Я покуда лишь размышляю над ним… Очень хорошо говорит господин Шеффле в своем сочинении «Квинтэссенция Социализма». Социализму приписывают постоянные разделы имуществ, в то время как он имеет в виду лишь собственность, имеющую значение орудия или средства производства. Социализму приписывают вещи, которых он сам чуждается. Возможно, это — плоское невежество, но весьма возможно, что это умышленное искажение, рассчитанное на возбуждение страстей. Такое отношение к вопросу грустно и опасно. Оно передает социализм в руки тех, кого прельщает не столько производство продукта, сколько распределение его. А между тем именно производство есть наиболее привлекательный аспект социализма.

Лев Борисович говорил кругло, ровно, как профессор, у кого на лекциях не спят. Но Юлия слушала его, пряча улыбку и стараясь смотреть широкими глазами восторженной курсистки.

Кто такой этот Шеффле? Наверно, какой-то вялый филистер — сколько их теперь!

— К счастью, — продолжал гость, — пропаганда карикатурным социализмом многих антикультурных учений, как, например, установление социалистического строя разом, во всем его объеме и при любых социальных условиях, пренебрежение к искусству, отвлеченной науке — суть только бессвязные пристройки к научному социализму. Социализм не отвечает за нелепости той или другой фракции социал-демократии, и самая целесообразная борьба с этими нелепостями — это распространение доктрин научного социализма…

Берг был в восторге. Может быть, это действительно — теория. Кстати, где теперь этот юноша Кордин?

— Ты ничего не знаешь о Павле Михайловиче? — спросил Берг, когда гость ушел.

— Он служит на Южном заводе у Евграфа Лукича.

— Да-да, это я знаю… Вы переписываетесь?

— Редко. А почему ты вдруг спросил? — Юлия покраснела до слез. Она вообразила вагон. Чувство, которое испытала она, было неясным, таинственным, незавершенным, она ощутила и сейчас отдаленную тоску. Берг сделал вид, что не замечает ее состояния:

— Он мне показался серьезным молодым человеком…

— Что же ты его не взял на службу? — вмиг пришла в себя Юлия.

— Возможно, это была моя ошибка.

47

Мари в ночной сорочке, заплаканная, уставшая от бессонницы, вошла тихо, виновато:

— Что с тобой, — поднялась на локте старшая сестра и отложила книгу.

— Можно я полежу?.. Обними меня, Ю… Я не могу уснуть… Я мучаюсь…

— Ну, ложись, глупенькая. С чего это ты — в слезы? Мари сунулась под одеяло и, обхватив сестру сильно, отчаянно, затряслась плачем. Юлия прижала ее, чувствуя сквозь сорочку горячую влагу.

— Ю,— тяжко, по-детски вздохнула Мари, — мы никогда больше не увидимся…

— С чего ты взяла?

— Я не взяла… Я — знаю… Я думала, думала и вдруг поняла… Никогда, Ю… Никогда…

— Но мы ведь и прежде расставались, — сказала Юлия, проникаясь страхом сестры.

— Нет, Ю… Мы не расставались… А теперь — расстаемся… До самой могилы мы не увидим друг друга…

— Ну, о могиле еще рано говорить, — превозмогала страх Юлия. — Летом я к вам приеду…

— Нет, Ю, не приедешь… И мы никогда не вернемся домой…

— Ну, знаешь, это уже — мистика.

— Не сердись, Ю, не сердись… Пожалей меня… Я тебя так люблю…

— И я тебя люблю, глупенькая!

— Люби… Всегда люби… Я не уговариваю тебя ехать с нами, потому что… Потому что — я не знаю почему. Потому что мы должны расстаться, а зачем, я не знаю. Ничего мне не обещай, ничего мне не говори, пожалей меня…

Юлия почувствовала, что сама сейчас зарыдает. Как будто младшая сестра приоткрыла завесу будущего, за которой — холод и мрак.

Завтра Мари с мамой уезжают в Ниццу. Папа проводит их до Парижа, ему нужно в Лондон. У него там дела. А она останется здесь. Как они согласились с тем, что она остается одна? Это нельзя было объяснить. Может быть, Мари задумалась над тем, чего нельзя объяснить? Впрочем, Юлия ведь уже оставалась одна и даже ездила одна за границу. Она — взрослая, самостоятельная дама, черт побери!

— Ю, — шепнула Мари, — ты любишь Павла Михайловича? Люби его… Я хочу, чтобы с тобою был кто-нибудь из наших.

— А он — наш?

— Наш… Он высокий, красивый и умный… Никогда не бросай его, Ю…

— Ну, хорошо. Ты меня расстроила своими слезами.

— Я уже не плачу. Если ты выйдешь замуж за Павла Михайловича — я буду спокойна.

48

— Ну-с, молодая барыня, — потер ручки Коршунов, — сплетни не слыхала?

— Какие сплетни?

— Так уж весь Питер гудит — не нарадуется… Социал-демократы-то твои, а?

Юлия насторожилась.

— Евграф Лукич, нельзя ли без загадок? Вы можете объяснить толком, что произошло?

— Как не объяснить!.. Приходит к Михал Владимировичу и — прошение на стол — слагаю-де с себя депутатство.

— Кто приходит?

— Малиновский! — объявил Коршунов, как бичом, щелкнул. Щелкнул и — попал! След резко защемил внутри Юлии, она даже закусила губу, мгновенно вспомнив, как от Малиновского пахло вежеталем и кислым молоком.

Коршунов ликовал, он не заметил ее смущения:

— Малиновский! В охранке служил! Родзянко, конечно, заквохтал — как так? А его и след простыл!.. Агент твой социал-демократ! Агент! Вроде Азефа или, скажем, Богрова — сами уж разбирайтесь вроде кого.

Память вспыхивала в Юлии, как в темном синематографе — удивленные, неверящие глаза Крупской, высокий, непререкаемый голос Ульянова, монокль на новогодней вечеринке и — вежеталь с кислым молоком — противная рожа над ее лицом! Негодяй! Прохвост! Владимир Ильич ему верит! (Это — Крупская.) И — побивает господ ученых говорунов! (Это — Ульянов.) А она его — маузером в мягкий живот! Скотина!

И вдруг — совсем иное — печальное лицо — храни тебя Бог, милая племянница… Скажи Старику, что я тебя отослал по неизвестной тебе причине.

Он берег ее от Кобы — она поняла это потом. «Тебе не дадут спать», — сказал он.

Юлия подавила волнение:

— Откуда же у вас такие сведенья?

— А оттуда, мать моя, что Родзянке сам Джунковский сказал — позор, мерзость! В депутатах Государственной думы — тайный агент полиции! Шуму поднимать не надо: стыдно за Россию.

— Что же вы шум-то поднимаете?

— Мой шум — не шум, погоди, что еще в Думе будет! Тут иной вопрос — почему это, как шпик, как филер — так непременно из ваших? И выходит, мать моя, что бунтуете вы на казенные денежки!

Возмущение напрягло Юлию, но вдруг в памяти — смех из комнаты Елизаветы Васильевны. «Если охранке так уж необходимо расколоть русскую социал-демократию — пусть начинает с меньшевиков!» Зиновьев что-то бормотал, но смех был победным, заливистым, должно быть, Ульянов закатывал голову от радости. И голос Малиновского: «Мы их заставим работать на себя». Ах, как он наивен — Евграф Лукич Коршунов вместе со своим распрекрасным жандармом Джунковским и похожим на индюка Родзянкой!

— Глупости! — облегченно выдохнула Юлия. — Сами-то вы понимаете, что говорите?

Коршунов озлился:

— Столыпина кто убил? Вы убили… И как-то интересно убили — на глазах государя императора… Уж не сговорились ли?

— Да бог с вами, Евграф Лукич! Как это мы могли сговориться с царем?! Бог с вами…

— Занятно!.. Малиновский какие речи разводил? В прокламациях своих что пишете — буржуазная власть?

— Неправда! — веселилась Юлия. — Мы пишем — буржуазно-помещичья власть!

Коршунов аж взвизгнул:

— Буржуазно-помещичья?! Да подумали вы, что городите?! Это все равно, что сказать — кошко-собачья власть!

Коршунов навещал Бергов, когда бывал в Питере, посылал цветы Наталии Александровне. Теперь же, когда Берги уехали (весьма легкомысленно, как полагал Евграф Лукич), он почитал себя неназванным опекуном своенравной этой девчонки. У него были основания беспокоиться о ней: приближалась война. Берг поехал в Лондон, к Гармониусу насчет подводных лодок. Коршунов получил срочный заказ на снарядные стаканы. Война с разлюбезной Германией накатывалась неотвратимо.

Кайзер Вильгельм отправился тайно к австрийскому принцу Францу Фердинанду — должно быть, не пиво пить. В Санкт-Петербурге ожидался воинственный президент Французской республики.

Евграф Лукич нервничал: война — вот она, не до разговоров в России, не до партий. Неужели не видно? Неужели даже перед страшным оскалом войны не угомонятся ловцы и ловимые?

49

Броненосец «Франция» непроницаемо синел на тихой воде. Тяжкий металл корабля сверкал на солнце неярко — тускловато, маслянисто. Невесомый утюжный дымок стелился в безветренном июльском воздухе прозрачным маревом над нагромождением башен, над президентским вымпелом, над повисшим гюйсом.

Императорская яхта «Александрия», белая, как лебедь, ждала гостя в двух кабельтовых, отражаясь целиком в зеркальной петергофской глади, и флаг на гроте ее тоже повис не шевелясь.

Жаркая летняя сонь тревожным затишьем опустилась на Финский залив, придавив воду, отдалив небо. Однако катер отчалил от броненосца шустро, охотно, вздымая сонную волну, как бы пытаясь разбудить. И разбудил — ударили пушки с фортов, будто для того и навалилась тишина, чтобы вздрогнуть вдруг от грома орудий.

Президент республики Раймон Пуанкаре, похожий на тарасконского охотника — но во фраке и с лентой поперек белого брюшка, — взбежал по ковровому трапу императорской яхты легко, расставил ручки, должно быть, от радости свидания с самодержцем всероссийским. И оба, взявшись за руки, всматривались друг в друга, выпытывая счастливыми глазами — лобызаться или погодить?

Вокруг «Александрии» — в лодках, в яхтах, в яликах патриоты нестройно, однако истово пели «Боже, царя храни», будто пытались живыми голосами защитить государя от крамольной медной Марсельезы.

Военная медь и живой глас, как воинственная Франция и миролюбивая Россия, столкнулись над хладной гладью Ботнических вод…

50

Казаки собственного его величества конвоя в красных черкесках, бородатые до глаз, на высоченных буланых конях дробно гарцевали по торцам Дворцовой набережной, сопровождая экипажи французского президента.

Густая толпа жалась к парапету вдоль Невы (у Зимнего находиться не полагалось), пялилась на кортеж, отделяемая белыми городовыми. Городовые посматривали, чтобы какой-нибудь озорник не выкинул штуку, не соскочил на мостовую с высокого тротуара. Посматривали со страхом в выпученных глазах, приговаривали негромко, по-хорошему: «Осади… Господа… Папрашу… Честью прошу — осади…» И еще протискивались сквозь спины и животы чисто одетые люди с кокардами — трехцветными розетками — в петлицах: «Господа… Господа… Слава союзникам!» И первыми орали «ура!». Толпа подхватывала охотно, от души. Люди эти с трехцветными (белый, синий, красный) кокардами пробивались вровень с президентом, не отставая, а слегка обгоняя экипаж, и бодрили толпу, отчего «ура» это ползло вдоль кавалькады.

Но — за всеми не углядишь — поближе к Троицкому мосту — звонкий гимназический голос закричал:

— Да здравствует республика! Ура!

Толпа подхватила это «ура!». Ближний городовой нутром почуял, кто кричал, обернулся и сразу напал глазами на светлолицего гимназиста:

— Господин, не велено… Честью прошу…

Но тому только того и надо было. Взвизгнул детским злорадством:

— То есть как это — не велено? Мы приветствуем президента Французской республики!

И — задрал едва проклюнувшуюся бороденку, красуясь. Он смотрел на городового победно, мол, близок локоть, а не укусишь! Городовой вздохнул тяжело:

— Господин, вы не умничайте… Не велено…

И вдруг — высокий женский глас:

— Что — не велено? Приветствовать доблестных союзников?!

Городовой обернулся и обомлел. Перед ним, светясь веселым, язвительным гневом, стиснута была толпою молодая прекрасная барышня, сразу видать, из господ, и немалых. Рядом вынырнул с кокардой:

— Сударыня… Попрошу вас…

— Убирайся прочь, филер! Да здравствует республика!

Городовой робел чернявых, чуял нутром — политические. Он перетаскал в часть немало народу, кого за не-потребность виду, кого за драку, кого по пьяному делу. Попадались ему и карманники, и мошенники — много перевидал он за двадцатилетнюю службу в столице. И все это были людишки понятные, ясные до дна. Пьяные трезвели, драчуны стихали, карманники каялись, мошенники дурили, но и дурость их была необидной, занятной даже. Рукоприкладство они сносили как бы по-семейному — терпя и не возражая. Словесами не бросались, жалобами не грозили. Зла к ним не было никакого. Иного — особенно из посадских почище — доведешь до дому, еще и на чай-сахар даст, почесывая битый затылок. Людишки эти понимали городовую службу. Иной верзила — медведь — не то что затрещину — смотреть страшно, а — терпит, только буркалами хлопает, понимает — власть, надо терпеть. И — без разговоров, без умничанья, без этих словес, от которых в бесхитростном сердце происходит одно огорчение.

Политические терзали душу простого человека, как немыслимое божье наказание. Были они из господ, вроде начальства — то есть ни-ни, руки прочь и помыслить не смей. Но, с другой стороны, начальство велело выискивать их, а доставишь в часть — разговаривают, как ровня, «вы», «сударыня» и все такое. И тайная мысль теплилась в душе городового, как лампадка перед темным образом: уж не сговорились ли господа мучать верных слуг своих бессовестной господской игрою? Должно быть, так, потому что обыкновенного арестанта и лупи, и в карцер — будто так и надо. А вокруг этих — непременно шум. Содержать особо, книжки давать, свидания допускать, и — терпеть от непонятных словес, от ехидных улыбочек, от глумления, от барской недотрожливости.

Вот и эта — смотрит ясно. Дитятя видать — изголяется, забавляясь господской своей забавою:

— Вив ля репюблик!

А рядом — жидкобородые студенты, курсисточки в птичьих шляпках, и все ликуют, как ребятишки перед пряником:

— Вив ля репюблик! Да здравствует республика!

И — мало того — как по знаку, как сговорились, песню! Ту самую, крамольную, которую никак не дозволено, но которую уже второй день, по повелению того же начальства, дуют все гарнизонные трубачи:

— Алонз анфан де ля патри![7]

Слава Богу, хоть не по-русски.

Ах, господа… Казаки за такую песню — шашкой плашмя, и царапнет — не беда, а тут гарцуют казаки, будто не слышат, будто медведь ухо отдавил. А из засыпанной цветами кареты, как из катафалка (прости, Господи), черненький небольшой человечек, лысенький, бороденка-усики, вздымает новую шляпу, машет ручкой, отзывается улыбкою, слушает с приятностью на розовом лице.

— Вив ля репюблик! Форме во батайон! Лежур деглюар эт арриве!

И не выговорить барскую несказаль!..

При памятнике генералиссимусу князю Суворову, возле которого тоже — и алонз, анфан и вив ля репюблик — кавалькада свернула на Троицкий мост. Красные черкески приплясывали вдоль набитых цветами экипажей, сопровождали гостей прямой дорогою через Неву в Петропавловскую крепость, как политических…

Вечером того же дня на Русском Рено, на Путиловском, на Брянском полиция разгоняла мастеровых: ходили с красным флагом, пели все ту же песню, но уже понятно, по-русски:

Отречемся от старого мира!

Отряхнем его прах с наших ног!

51

Война возникает неожиданно. Ее могут ждать, к ней могут готовиться, ее приближение может быть столь очевидным, что уже нетрудно определить не только год, но и месяц ее ужасного начала. Но всегда, во все времена война вспыхивала неожиданно.

Поэтому вчерашние друзья, внезапно ставшие врагами, вполне обоснованно могут проклинать друг друга на миру за вероломство.

Войны вспыхивают от того, что накапливается энергия, предназначенная для утоления кровью. Разумеется, энергия эта вбирает в себя и экономические, и территориальные претензии, и подспудные тайные уговоры и заговоры, и ожесточенное соревнование промышленности, и все остальное, что именуется скользким словом «политика». Разумеется, энергия эта вбирает в себя безрассудную корысть, плотский эгоизм наиболее активных сынов нации, которые, собственно, и вершат ее судьбу. Но все-таки для начала войны необходимо, чтобы предназначенная для нее энергия переполнила или хотя бы наполнила чашу.

Убийство в Сараеве Австро-Венгерского кронпринца Франца Фердинанда, может быть, и сошло бы с рук еще два-три года назад. Кронпринц был стар, в его возрасте государи завершали царствования, а он даже еще и не начинал, терпеливо дожидаясь, пока преставится небывало долголетний Франц Иосиф, занимающий венский престол вот уже шестьдесят шесть лет. Габсбурги еще совсем недавно веселили публику самим своим существованием. Их лоскутная империя держалась Бог весть чем, не было в Европе языка, который не звучал бы там, как дома.

Но то, что было совсем недавно, вдруг стало очень, очень давним. Выстрел в кронпринца прозвучал сигналом к мобилизации армий трех могущественных империй, потому что энергия наполнила чашу до краев.

Но если Австро-Венгрия и Германия насыщали своих подданных презрением к России исподволь, постоянно (ein Russenhass), если в этих странах пренебрежение к косолапому русскому медведю было естественным и стародавним, то российское начальство должно было с ходу, с места в карьер насытить государство ненавистью к проклятому тевтону, к вероломному кайзеру, который вчера еще был почетным шефом русских полков. Разумеется, и царь был почетным шефом полков германских, но немцы снимали с себя шефские вензели безболезненно, как сонных мух щелчком, русские же воины вырывали кайзеровские шефские знаки с охотою и даже рвением.

Немецкое влияние в России было вековым. Царица была немкой, и старшая царица была немкой, и сам царь-государь был немец из рода в род. Так уж сложилось на святой Руси, что правили ею давно уже немцы.

Само собою, семейные связи в Европе были делом стародавним. Все государи были родичами. Но сейчас, в эти ужасные дни, двоюродное братство Вильгельма и Николая и резко вычеркивалось из памяти. Длинноносый кайзер со злодейскими пиковыми усами никак не походил на нацию государя с истинным рязанским носом и русскими до слез бородкой-усиками. Зато другой двоюродный брат — король Великобритании и император Индии его величество Георг Пятый был точный портрет Божией милостью Николая Второго, Императора и Самодержца Всероссийского…

*

Двадцатого июля Анюта, горничная Юлии, сподобилась: видела государя на балконе Зимнего дворца.

— По Невскому ходили толпы — разряженные, веселые, запружали проспект, загораживали дорогу трамваям. Вожатые звонили настойчиво, однако не зло, а все с тем же ликующим пониманием, с которым шумела, кричала, бодрилась толпа.

Какая-то объединительная благость сближала народ с властью. Вчера — было дело — простые люди ломали немецкое посольство против Исаакия. Звенели стекла, катились отбитые мраморные головы, люди горячили себя ревом, свистом, добирались до самого Фридриха фон Пурталеса, вероломного тевтонского посла. Полиция не разгоняла, уговаривала терпеливо, братски, отечески. Да и посол, сказывали, уже ищи-свищи, успел сбежать из Питера.

Митинги заваривались на ходу. Справно одетые люди с. бантами (белый, голубой, красный цвета) вскакивали на что попало — на выступы витрин, на тумбы старинных коновязей, на ящики, вынесенные из лавок, махали руками:

— Смерть вероломному тевтону!

— Победы православному воинству!

Городовые в белых кителях стояли тут же, в толпе, осклабясь, удивленно, радостно вздыхая, иные утирали нечаянную слезу, крестились, когда крестилась толпа.

Какой-то мастеровой обнимал городового братски:

— Васильич! Поверь! Вот он я весь — душою и телом!..

Городовой поддавался объятиям, ворчал умиротворенно:

— Кто старое помянет — глаз вон… Эка, народ-то, а?.. А вы — бунтовали…

— Дьявол путал, Васильич, поверь…

Посредине Невского, от Знаменской и далее шел крестный ход. Шел неторопливо, не шел — двигался, плыл, уверенно, железно. Городовой мягко отстранил мастерового, вытянулся, ладонь к виску. И не было в крестном ходу никакого начальства, а один народ, и выходило, городовые козыряли народу.

Мальчишки кричали, бегали, отдавали честь, подражая городовым. Васильич даже шлепнул одного по загривку — ласково, отечески, — проворчал добродушно:

— Шельмец… К пустой башке руку не прикладывают…

А крестный ход тек, тек, набираясь народу. Впереди — хоругви, лики святых, а меж ними в рамах лики Государя Императора и Наследника Цесаревича. Мальчишки смотрели на портрет сверстника выпученно, страстно: военный морской костюмчик, чистое личико. Иные даже вихры приглаживали, степенясь.

Трамваи и звонить перестали. Публика выходила из них, люди всяких званий пробирались сквозь толпу в толпу же, увеличивая ширину крестного хода.

Тянули не в лад, но со всем сердечным откровением — кто «Боже, Царя храни», кто «Коль славен наш Господь в Сионе и чудно» — разнопенье не мешало, сливаясь в единый народный глас.

Возле нечаянных митингов крестный ход не останавливался, а вбирал в себя малые толпы, увлекая вместе с ораторами вперед к Адмиралтейству. И только городовые оставались на местах, отдавая честь плывущему людскому потоку.

Анюта шла бездумно, держась не ногами, а какой-то неведомой силой, и сила эта сама по себе распоряжалась, велела плакать одними глазами, замирать сердцем и петь слова, которые прежде и не попадались на язык. Но неведомая сила внушала ей эти слова, и она тянула их самозабвенно. Она плыла среди незнакомых людей, разных, всяких, и, не думая ни о чем, чувствовала свою причастность к каждому из этих простых баб, безусых гимназистов, чистых барышень, усатых мастеровых, господ в дорогих костюмах, посадских и мужиков.

Неподалеку от почтамта само по себе, ниоткуда не взявшись, разнеслось по толпе — государь!

Слово это вмиг вернуло понятие. Толпа бросила петь, надышала, затеснилась и, увлекаемая все той же неведомой силой, хлынула сама на себя, сама себя подгоняя, сама себя задерживая, сама себя стискивая до потери дыхания.

Она хлынула, будто заранее знала куда, будто спасаясь сама от себя, от своей смертельной тесноты — направо, в арку Главного штаба.

Там, за аркой, широко, просторно, безлюдно, как-то даже удивительно по нынешней тесноте, разлеглась чистая Дворцовая площадь, обозначенная единым молчаливым столпом с ангелом, перед далекими хоромами Зимнего дворца. И была эта арка как тесная дверь в Небесное царствие, дверь, за которой ждет простор и покой и блаженство всякого, кто протиснется.

Толпа уже не плыла, не пела, она втискивалась в тесную арку и разливалась, разливалась бегом, выхукивая освободившимся дыханием «ура!».

Площадь была непомерна, бесконечна. Толпа лилась и лилась, а площадь разжижала ее, пригашала ее дыхание, ее клики.

Там, за цоколем столпа — еще далеко от глаз, на огороженном выступе между двойных белых колонн — находился плохо различимый небольшой человек — Царь Всея Великия и Малыя и Белыя Руси.

Добегавшие до хором люди стали половиниться — падать на колени. Нагоняющие упирались в спины и подрубленно падали же.

Анюта рухнула возле цоколя и, уже не надеясь разглядеть сквозь слезы небольшого человека, крестилась, широко, вольготно, набирая воздуха открытым ртом…

52

Столыпинский июльский закон десятого года, учредивший удостоверительные акты о подворном владении, набирал силу исподволь.

Упершаяся было община распадалась стремительно. После убийства Столыпина прошло всего три лета, всего один севооборот, но слава Столыпина-вешателя рассеивалась, уступая место памяти о государственном муже, ведавшем наперед пользу отечества и, как теперь стали говорить, сложившем главу свою ради этой пользы.

Особенно сильно расшаталась община в западных, центральных, черноземных краях, в промышленных губерниях. Мечта Столыпина о хозяине — основе государства сбывалась по месяцам, по неделям. К четырнадцатому году тридцать шесть крестьянских дворов из каждой сотни оставили общину, образуя новый мощный, многочисленный класс владельцев земли, или, как теперь стали научно говорить, — производителей сельского продукта.

Россия входила в новую стать богатства, обретала свежий резерв рабочих рук, она ощутила новый толчок промышленного предпринимательства на непочатых своих просторах.

Собственность выращивала хлеб и на камне. Летом четырнадцатого года хлеб этот шел в трубку, наливаясь колосом.

Деревня вытесняла из себя лишний народ. Народ этот, не ведавший веками пользы от земли, которой принадлежал как тягло, ожесточился против своего же брата мужика, сумевшего пробраться в достаток, разжиться, разоряя соседей страшно, беспощадно.

С жестокой обидой входила развороченная община в четырнадцатый год, не зная, не ведая, чем тот год обернется к жнивью.

Началась мобилизация.

Бездольный русский мужик, перекрестив супругу и детишек, пошел воевать за Веру, ибо Бог не попустит кривды, за Царя, ибо Государь не допустит разорения, и за Отечество, ибо иного нет, а в сем, придет времечко, сочтемся и со скоробогатеем.

53

Марков Второй кричал в Думе еще весной перед войною:

— Худой мир с самодержавной Германией лучше объятий с парламентской Францией! Демократия чужда России!

Мира с Германией требовала черная сотня, марковцы.

Привыкшие к безопасному изгнанию в демократических краях социал-демократы потребовали большего — буде начнется война — прямого поражения русской армии.

Интернациональное единство социалистов распалось вмиг. Идея вселенского единения пролетариев всех стран сгинула как не бывала. Немецкий социалист Август Бебель и французский социалист Жорж Жорес оказались но разным сторонам бруствера.

— Мы не хотим, чтобы наше отечество, как губитель и разбойник, — перед войной говорил Август Бебель, — начало войну. Но если какой-нибудь другой народ нападет на Германию — я первый возьму свою старую рушницу — майне альте флинте — и пойду защищать свою страну,

— На совести наших отечеств, — говорил перед войной Жорж Жорес, — много несправедливости; родина бывает для многих мачехой; мы боремся с ее грехами. Но мы любим ее и не дадим в обиду в случае нужды.

Француз говорил изящнее немца, как бы туманнее, но говорили они об одном и том же.

Едва ли в Европе, вступающей в войну, едва ли в какой-нибудь стране Европы в это страшное лето кто-нибудь решался требовать поражения своей стране.

Думская фракция большевиков объявила требование поражения России. Оскорбительная несуразица прозвучала с кафедры Таврического дворца.

Но эмигрантский голос оставался до поры не расслышанным в громе набатных колоколов, в истовом до слез и рыданий всероссийском молебне о даровании победы православному оружию…

Шла мобилизация православного воинства.

Юлия оказалась одна в дни начала войны. Но, как всегда, когда она оказывалась одна, когда она не знала, что делать и как быть, явился Павел Кордин.

Он прибыл с Южного завода в Главное артиллерийское управление.

Павел Кордин, уже подъезжая к Питеру, понимал, что жесткие непримиримые убеждения Юлии теперь, когда она осталась одна перед лицом войны, которую все ждали, но к которой никто не оказался готов, — жесткие убеждения эти должны измениться, и — кто знает — может быть, сейчас, наконец, наступит желанный миг их соединения навсегда. Он почему-то не испытывал ревности и не брал в расчет, что ее отношение к нему могло перемениться.

Питер был праздничен и шумен, толпы народа заполонили столицу. Толпы эти словно искали повода кричать, петь, креститься, говорить речи и качать, подбрасывая, военных.

В присутствиях господствовало все то же ликование. Как будто война вдруг внезапно освободила всех от постылой жизни, от постылых занятий и явилась радостным вестником чего-то долгожданного.

54

— Ты появляешься тогда, когда я не знаю, что мне делать, — сказала Юлия.

— Я вынужден создавать обстоятельства, при которых могу тебе пригодиться…

— Теперь я понимаю, почему началась война.

Они говорили вокруг да около, стоя друг перед другом и дождавшись друг друга. Юлия любила Павла Кордина, но было что-то такое, что отдаляло ее от него. Когда он находился рядом, это «что-то» не имело силы. Но когда его не было рядом, она чувствовала, что там, в Кракове, Павел Кордин не понравился бы и не был бы принят в качестве своего. Это было сильнее любви, сильнее естества. Но сейчас он находился здесь, перед нею, смущенный, обрадованный и сдерживающий себя от порыва, которого она ждала. И тогда она сама, первая, как тогда в вагоне, метнулась к нему и прижалась благодарно и безотчетно.

Анюта, соучастливо шмыгая носом, прибирала комнату барышни. Повенчать бы их, повенчать, и — конец безобразию. Павел Кордин нравился ей давно — положительный, солидный, веселый, добрый, — иного барина себе она и не желала. Ну и что, что он не миллионщик? Господа сами не ведают, чего им надо, какого рожна.

Два дня пребывания Павла Михайловича на Васильевском принесли Анюте успокоение: может быть, наконец-то, соединятся они законным браком? Анюта даже жалела про себя Павла Михайловича, зная барышнину вздорную натуру. Но ведь — муж всему голова, обойдется. Не век же быть войне. Возвратятся господа, увидят мир и согласие, да еще спасибо скажут зятю за то, что дочка при нем перебесилась.

Анюта испытывала полное счастье, когда исхудавшие от любви (не расставались же, слава Богу, ни днем ни ночью) молодые прощались весело, открыто. Павел Михайлович, если бы на войну шел, был бы, конечно, героем. Но ведь и снаряды кому-нибудь надо делать. А он по снарядам, почитай, теперь человек не последний.

55

Во вторник пятого августа воспаленная Москва ринулась к Кремлю. Белые городовые, как тяжелые гуси, тянулись от Иверской часовни до Спасских ворот, разделяя many, заполонившую Красную площадь. Но раздел этот и тяготил народ, а как бы придавал ему истовости.

Евграф Лукич Коршунов пробирался через площадь. Простые люди, смирные, без картузов, причесанные как на Пасху, с лицами, исполненными торжественного понимания, пропускали Евграфа Лукича, расступаясь.

Благовест, время от времени слетавший с колоколен, был легок, легок и невесом, будто возникал от ангельского прикосновения к священной меди. Благовест этот вплывал не в уши — в сердце, и люди размашисто осеняли себя крестным знамением, честно обращали лица к синему небу, налагая персты на чело и смиренно кланялись, перенося руку на живот и на плечи.

Евграф Лукич останавливался, крестился со всеми, чувствуя сладкую слезу облегчения.

Курсистки, гимназисты, студенты, приказчики, мастеровые, охотнорядские увальни, замоскворецкие старухи, подмосковные мужики, замшелые бородачи…

Лобное место островом, ладьею, на которой вместо парусов — хоругви со Спасом, возвышалось над темной колыхающейся толпой, которая двигалась то к Василию Блаженному, то назад, к Иверской, то к торговым рядам, то к Кремлевской стене.

А с колоколен плыл и плыл благовест…

В самом Кремле было теснее.

Плечи, спины, животы прижимались плотно, люди крестились мелко, не отводя локтей в тесноте.

И вдруг ударил Иван Великий, гулко, победно. Толпа отозвалась судорогой, вздохом, рокотом, сжалась до потери дыхания и выдыхнула «ура!». А Иван Великий, будто набравшись громовой неземной силы, гудел тревожным гулом, взбадривая колокола-подголоски и уже не благовест, а бранный набат взрывал душу, морозил кожу на обнаженных головах, звал к бесстрашию, к восторгу, к слезам. Стиснуто закричали бабы, закликали, заголосили, давимые беспощадным сжатием.

«Неужто — Ходынка? — сверкнуло в Евграфе Лукиче. — Сохрани, Господи, сохрани, не лишай разума…»

Толпа молилась сдавленным плачем, ревела, превозмогая колокольный набат, а Евграф Лукич молил Бога всей глубиною встревоженной души, молил, как никогда в жизни: «Не дай Ходынки, Боже Праведный! Не дай того, чем поразил начало пасмурного сего царствования… Не дай, Господи!..»

Молитва была услышана, толпа будто поредела, дала дышать, слышать, видеть.

— Вот та революция, которую нам предсказывали в Берлине!

Евграф Лукич обернулся. Среди простых московских лиц, залитых ясными слезами, увидел он холодное барское лицо над расшитым мундирным воротом. Глаза генерала сверкали, в складке под веками искрились на солнце капли.

Генерал узнал Коршунова:

— Зачем вы в толпе, Евграф Лукич?.. Скромность ваша известна, однако…

— Да и вы-с скромны, ваше превосходительство.

— Пойдемте, пойдемте…

Человек нерусского вида, тот, которому генерал только что сказал про революцию, поклонился Евграфу Лукичу, и — чудо! — оказалось место, где кланяться.

— Наш крупнейший промышленник, — пояснил ему генерал…

— Мы переживаем исторический момент, — чисто проговорил по-русски этот человек, — историческое будущее подготовляется именно здесь и именно в эту минуту…

Коршунов застеснялся складных слов… Слова эти как бы вмиг остудили сердце, просушили слезы…

— Точно так, — подтвердил Евграф Лукич и пошел за генералом сквозь почтительно расступающуюся толпу.

Они пробирались к Большому дворцу, и чем ближе, тем свободнее было пробираться. Евграф Лукич узнавал Рябушинских, Коноваловых, гласных Московской думы, губернаторских чиновников, артистов, адвокатов. Евграф Лукич прищурился прикидкою: не было здесь чинов ниже четвертого-пятого класса. И суетная, никак не торжественная мысль посетила Евграфа Лукича: как это народ чует — брюхом, боками, спинами — кого пропускать, перед кем расступаться? Чует по духу, чует истово, даже горделиво.

Толпа пропускала сквозь себя, процеживала сквозь частое сито частицу самой себя, покорно освященную молчаливым согласием. Малую толику, предназначенную благодарным послушанием предстать перед государем от имени всего народа…

Евграф Лукич стоял в Георгиевской зале, отгороженный спинами, эполетами, плечами, не пытаясь пробраться сквозь них, и только по благоговейному гулу и по приличной внезапной тишине понимал, что происходит в центре. С неожиданным трепетом, похожим на тот, который пережил он на площади, когда ударил набат, Евграф Лукич услышал негромкий, но твердый голос императора:

— По обычаю наших предков, мы пришли искать в Москве поддержки своим нравственным силам в молитве перед святынями Кремля…

Царь говорил ровно, чисто, в зале старались не дышать — это Евграф Лукич чувствовал по себе: истовая слеза мешала дыханию, он сглотнул, ища облегчения.

— Прекрасный порыв охватил всю Россию, без различия племен и национальностей… Отсюда, из сердца русской земли, мы посылаем нашим храбрым войскам и нашим доблестным союзникам горячее наше приветствие. С нами Бог!..

Евграфу Лукичу казалось, что государь и сам искал облегчения душе своей и нашел его в краткости речи. И едва он сказал — выдохом вырвалось ура, но ура это было не солдатское, складное и совместное, как на параде, а — неумелое, какое пришлось, несоразмеренное, ни громкое, ни тихое, а истинно ровно такое, чтоб облегчить душу. Евграф Лукич и сам вскрикнул ура и удивился, что вскрикнул тише, чем хотел.

Спины, плечи, эполеты заколыхались и потянулись через Владимирскую залу по священным сеням на Красное крыльцо, и оттуда, уже снаружи, донесся до Евграфа Лукича радостный, отчаянный, неуемный рев народа.

Евграф Лукич ступил на крыльцо. Он двигался общим ходом, не смея ни отстать, ни упредить. Там, впереди, шел император, шел приложиться к кресту царя Михаила. А за ним плыл сонм лучших людей государства, и Евграф Лукич верил, что причислен к сонму сему, и сердце его рвалось счастием готовности.

В четырехугольном Успенском соборе перед золотым — во всю высоту — иконостасом, в желтом радужном трепете свечей, в расплавленном злате храма, в драгоценном мерцании, служили три митрополита и двенадцать архиепископов. Облачения их сверкали не земным богатством бесценных самоцветов, а как сокровища, явившиеся вдруг из недоступных сфер, где ангелы, архангелы и начала, где силы господства и власти, где серафимы, херувимы и престоли. Над смиренным причтом архиереев, архимандритов, игуменов, у левого амвона певчие в одеждах времен царя Ивана неземными голосами просветляли душу, очищали разум, томили истиной.

Там, впереди, молился государь с августейшим семейством. Царица и четыре царевны стояли согбенно, покорно. А на руках здоровенного матроса притих царевич. Матрос торчал несуразно, бездуховно, как идол среди ангелов, чернобородый, на татарский манер. Но не он терзал просветленную душу Евграфа Лукича. А терзал ее Божьим попреком этот болезненный отрок, будто в нем, в безгрешном дитяти, не виноватом ни в чем, теплилась какая-то грозная расплата за какой-то необъятный грех.

Евграф Лукич слушал о даровании победы, смотрел на сникшее дитя, и сердце его рвалось угрюмым, беспощадным, необъяснимым предчувствием…

А восьмого августа явился России знак беды: затмение Солнца.

Конечно, природная эта страсть была предсказана в календарях, объяснена доподлинно учеными людьми. Однако грянула она, как Божье предостережение. В иное время кто бы слово сказал?

Но в этот час, в самом начале войны, да еще в пятницу, да еще на Успенский пост, да еще, говорили, темнее всего было как раз над южным театром военных действий, который уж будто оттеснял австрияков и мадьяр, — предостережение Господне воспринято было весьма и весьма тревожно.

56

Павел Кордин не выходил из токарного третьи сутки — тут же и дремал на ящике с ветошью.

Трансмиссионные валы шлепали пасами, и каждый шлепок был похож на звук разрыва. Токари стачивали стружку с шестидюймовых стаканов, небритые, мрачные, будто вскочили не отоспавшись, спохватились и — сразу — к резцам. Стружка тяжелая, вороненая завивалась рваными спиралями, заваливала торцовый пол цеха, торчала из ящиков.

На тяжелой ручной тележке по малым рельсам катили в цех заготовки из литейного, из разливки.

В цех вошел новенький подпоручик, приемщик Главного артиллерийского управления.

Павел Кордин узнал в подпоручике тамбовского помещика товарища Мишеля, однако виду не подал, ждал.

Но ждать пришлось недолго.

Приемщик артиллерийского управления товарищ Мишель бросился к нему, едва увидел:

— Вы здесь, коллега! Боже мой! Вы — здесь…

— А где же мне быть? — улыбнулся Павел.

— Да-да-да… Разумеется… Как вы тогда были правы!

— Рад вас видеть, Михаил Александрович (Кордин одобрительно осмотрел его новую гимнастерку, чистенькие погоны), позвольте спросить — довелось ли вам встретиться с Плехановым?

— К черту! — вдруг закричал товарищ Мишель. — К черту! Мы расстались с братом еще в Вене!.. А где актер? Ну да — конечно, он теперь — враг… Он теперь — там… Может быть, и он повинен в этой страшной развязке…

— Не думаю, — улыбался Павел Кордин, — Адамский ведь — поляк, славянин.

— Оставьте, мой друг! Поляки ненадежны! Они готовы служить цезарю, кайзеру, но только — не царю!

Подпоручик товарищ Мишель, несмотря на свою новенькую гимнастерку, кавалерийские галифе и вычищенные, как маслины, сапоги, остался все-таки все тем же нервным издерганным юношей, каким был два года назад, когда, обуреваемый высоким долгом революционера, ринулся вместе со своим братом товарищем Вольдемаром в Европу искать великого Плеханова.

— А где Владимир Александрович? — спросил Павел Кордин, не желая углубляться в польскую проблему.

— Не спрашивайте меня о нем! — доверительно округлил голубые глаза товарищ Мишель. — У меня нет больше брата! Он — умер!

Павел Кордин безошибочно определил по тону, что товарищ Вольдемар жив и невредим.

— Он — что же, — осторожно спросил Кордин, — остался там? Он — интернирован?

— Хуже! Он перешел на сторону тевтонов! О, позор!.. Павел Михайлович, разумеется, это — антр ну, пермэтэ муа… Шестьсот лет дворянства! Шестьсот лет! О, позор! Какое счастье, что отца нет в живых!.. Вы знаете, я только теперь понял причину смерти матушки нашей (товарищ Мишель широко перекрестился), она ведь умерла… О, провидение!

— Будет вам, — прикоснулся к локтю подпоручика Павел Кордин, — откуда вам известно, что Владимир Александрович перешел к германцам? Полагаю — это ваше воображение…

— Он — в Женеве! — воскликнул подпоручик. — Мне доподлинно известно — он интернационалист! Они требовали поражения русской армии!

— Ну и пусть их, — примирительно улыбнулся Павел Кордин. — Чего же вы испугались?

— Всего! — воскликнул подпоручик. — Теперь все против России! Все! Я не верю французам, они — легкомысленны, я не верю британцам, они — коварны! Против нас теперь весь мир! Американцы сидят и ждут, когда начнется дележка шкуры русского медведя!..

— Ну, я думаю, до шкуры еще далеко…

— Нет, не далеко… Простите меня, вы слишком увлечены всем этим (товарищ Мишель неопределенно показал руками на цех, на штабель снарядных стаканов), вы слишком, как бы вам сказать, увлечены мелочами…

Павел Кордин тоже посмотрел на снарядный штабель. Стаканы были помечены мелом риской, минусом.

На штабеле, прикрывая верхний ряд, лежала ветошь — куча ситцевых обрезков, синих в горошек, но подпачканных маслянистой грязцою. Павел Кордин выдернул тряпицу, зачем-то протер схваченный первыми пятнами ржавчины бок стакана и сказал:

— Некондиционные… Мы были бы вам признательны, Михаил Александрович, если бы вы со своей стороны подтвердили нашу нужду в оборудовании… Евграф Лукич снесся с генералом Чаплиным… И если вы, как теперь говорят, подтолкнете…

— Что вам нужно? — с детской высокомерной неохотою спросил подпоручик.

Павел Кордин оживился:

— Пойдемте-ка…

Подпоручик тоже выдернул из кучи обрезок ситца и тоже протер стакан, посмотрел на тряпицу и вдруг улыбнулся язвительной беспомощной улыбкой:

— Вы верите в манифест к полякам?

— В какой манифест?! — не понял Павел Кордин.

— Вы даже не знаете об этом манифесте? — с желчным ликованием вскричал подпоручик.

— Признаться, не знаю… То есть я не вижу газет… Мы понимаете, Михаил Александрович, инструментальный цех оказался совершенно неподготовленным к этому заказу… Я ломаю голову над способом заточки резцов… Бабки в станках оказались…

— Оставьте этот вздор! — бросил тряпицу на штабель подпоручик. — Вот вам прямое доказательство: вы, даже вы, образованный, мыслящий человек, не задумывались над этим манифестом! Вы даже не знаете о нем! Почему его подписал великий князь, а не государь?!

— Ну и почему?

Подпоручик потянулся к уху Павла Кордина, для чего ему пришлось приподняться на носки. Павел Кордин опустил голову, приблизив ухо.

— Это — пробный шар, — зашептал подпоручик, — это в самом начале неверие в поляков! Утренняя заря… Знамение креста… Символ страданий и воскрешения народов… Поляки изменят! Поляки не могут не изменить! Потому-то государь и не подписал! Великий князь может ошибиться в своих надеждах, государь — никогда!

— Погодите, — выпрямился Павел Кордин и стал вытирать руки ветошью, — кому изменят поляки? Мне кажется, они изменят тому, кто станет их держать силой. Если великий князь обещал им независимую Жечь Посполиту, они, пожалуй…

— Оставьте! — отшатнулся подпоручик. — Как можно это обещать?

— А! — рассмеялся Павел Кордин. — Стало быть, им некому изменять! Однако мы заболтались, Михаил Александрович. Пойдемте-ка лучше. Мы покрываем стаканы по методу инженера Яглинга. Его состав предохраняет мелинит от соприкосновения с металлом не хуже известных лаков, но он, представьте себе, значительно дешевле!

— Вы что? — нехотя спросил подпоручик. — Опробовали этот состав?

— Разумеется.

— А ГАУ знает об этом?

— Но вы же знаете, сколько времени потребуется на переписку! Достаточно, если ГАУ обратит внимание на наше оборудование…

— Я высоко ценю вашу увлеченность процессом изготовления шестидюймовых снарядов, — медленно сказал подпоручик, как чужому.

— Вы оказываете мне честь, — учтиво ответил Павел Кордин, чувствуя, как трудно товарищу Мишелю быть официальным и как ему хочется говорить о чем угодно, только не о снарядах, принимать которые он, собственно, прибыл на завод. Товарищ Мишель был снедаем желанием рисовать всеобщую картину битвы, воображать ее перспективы и искать в истории предсказания ошибок и промахов великого князя и его генералов.

— А Артамонов! — вскричал подпоручик. — Хорош! Как он мог оголить левый фланг! (И снова потянулся к уху Павла Кордина.) Молодые офицеры Главного артиллерийского управления убеждены: Ренненкампф — изменник!

Павел Кордин усмехнулся:

— Вы докладывали об этом генералу Кузьмину-Караваеву?

— Шутить изволите? — мрачно спросил товарищ Мишель. — Напрасно. Разве вы не знаете, что генерал Сухомлинов принадлежит к немецкой партии?

— Мало ли кто к какой партии принадлежит? — насторожился Павел Кордин. — Мы ведь с вами — социал-демократы, и это не мешает нам…

— Оставьте наши юношеские увлечения! — торопливо перебил подпоручик. — Как вы можете сравнивать! Мы листали Маркса и увлекались Плехановым! А госпожа Сухомлинова — распутника! Вы знаете, о чем говорят в управлении? О том, что война пошла плохо из-за того, что в Питере не было этого проклятого Распутина!

— Кто же это так говорит?

Подпоручик не ответил. Он присел на скамеечку (доска на двух стоящих стаканах, шкворни вбиты с краев в запальные отверстия, чтоб доска не сползала), отстегнул левый кармашек гимнастерки и потащил из него серебряный портсигар. Портсигары теперь носили в левом кармашке, как бы оберегая сердце. Павел Кордин и сам теперь совал свое курево в левую пазуху блузы, хотя до пуль отсюда было далековато…

В тяжелом портсигаре подпоручика оказалась книжечка рисовой бумаги и крупно резанный филич.

— Не хотите ли «Иру»? — спросил Павел Кордин.

— Откуда у вас «Ира»? — недовольно спросил подпоручик. — Впрочем, ясно — тыл…

— Курите, — дружелюбно протянул свой золоченый портсигар Павел Кордин.

Товарищ Мишель взял толстую папиросу, понюхал ее и вдруг сказал:

— При Танненберге, в сорока верстах от Сольдау, король Владислав Пятый разбил тевтонов… В одна тысяча четыреста десятом, году… Теперь тевтоны взяли реванш над славянами… Вот она — судьба… Ровно пятьсот четыре года…

Товарищ Мишель раскуривал папиросу от тяжелой бензиновой зажигалки в виде снаряда. Зажигалка была светлой латуни с красномедным изящным направляющим пояском. Павел Кордин смотрел на товарища Мишеля, соображая, как увязать давнюю победу польского короля, который, как ему помнилось, был не Владиславом, с нынешним чувством товарища Мишеля к полякам. И почему пятьсот четыре года — такой уж ровный срок.

— Будет вам, — сказал он примирительно и сам взял папиросу. — Я не думаю, что Самсонов разбит в отместку за польского короля…

— Извините, — сухо возразил подпоручик и выпустил дым вниз, к сапогам, — история славянства вам не близка… Я не смею вас упрекать этим — Боже упаси…

— Будет вам, — повторил Павел Кордин, — а если и упрекнете — что это изменит? Мне кажется, Михаил Александрович, вы ищете в истории каламбуров. Меня они не занимают. Меня занимает другое — сорок два стакана из ста некондиционны. А у этих самых тевтонов — всего одиннадцать. Вот вам и весь польский король…

— Но Владислав победил! — вскочил подпоручик.

— Топорами! — спокойно сказал Павел Кордин. — Топорами и мы победим, если навалимся впятером на одного…

— Значит, вы верите в победу?

Павел Кордин вздохнул:

— Как инженер, я могу лишь свидетельствовать, что изготовить топор значительно легче, чем снаряд…

57

Грузный, как слон, Родзянко сидел в кресле мешком, необъятные полы расстегнутого сюртука его довисали до паркета. Он дышал не быстро, по-бычьи, и маленькие глаза председателя Государственной думы зло налились краснотою. Глядел он на Коршунова исподлобья, будто в этом шустром непоседливом купце и была причина горестного неудовольствия.

Небольшой кругленький Коршунов не робел взгляда, улыбался, и улыбочка эта добавляла Родзянке желчи.

— Позор! — пророкотал Родзянко. — Стыдно за Россию!

— Эка спохватились! — повернулся на каблучках Коршунов. — Сколько сапог-то просит великий князь?

Родзянко обмяк, вздохнул, сказал негромко:

— Четыре миллиона пар…

— Всего-то? — рассмеялся Коршунов. — Ну, а коли дадим ему сапоги — побьет Вильгельма?

Родзянко не ответил, молчал, думал. Коршунов ждал с улыбкой.

— Да-да, — закивал большущей головой Родзянко, — война как снег на голову…

— Удивили, — раскинул ручками Коршунов. — У нас война всегда как снег на голову. Пора бы привыкнуть… И японская как снег на голову (махнул рукой), и турецкая (тоже махнул), и крымская… От самого Гостомысла — и все как снег на голову… Ладно вам думать! Триста тысяч пар поставлю на алтарь отечества, а в остальных— не виноват… К январю поставлю… Что же вам Маклаков-то произнес, Михаил Владимыч?

Родзянко нахмурился:

— Я ему показал письменное заявление великого князя и изложил обстоятельства дела… Я сказал, что промышленники соберутся на съезд…

— Собраться недолго…

Родзянко выпрямился, положил руки на немалый живот, пальцы в пальцы, и зычно, заставляя звенеть хрустальный стаканчик, возвестил:

— Он отказал. Это, говорит, будет нежелательной (Михаил Владимирович подчеркивал желчью слова господина министра внутренних дел) и всенародной демонстрацией в том направлении, что в снабжении армии существуют непорядки…

— Экий дурак, прости господи! — всплеснул руками Коршунов. — А то так не видать непорядков! — Коршунов вздохнул, помолчал и вдруг рассмеялся:

— Ай да мы! Не живем — срам в лапоть прячем! И никак не приноровимся — то ли лапоть мал, то ли срам велик! А? Михаил Владимирович?

Родзянко не позволял неприличностей, но Коршуновские терпел, делая вид, что не слышит.

— Стыдно за Россию, — обхватил руками голову Родзянко, — армия без сапог…

— Да откуда ей быть в сапогах-то! — протянул Коршунов и лукаво добавил: — Надо к государю!

— К государю?! — прогремел Родзянко и восстал на кресла. — А вы знаете, милейший Евграф Лукич, что еще изволил сказать мне господин министр внутренних дел?

— Да уж сказал, — повернулся к окну Коршунов.

Родзянко приблизился, проговорил тихо:

— Министр заявил, что не хочет давать разрешения, так как под видом поставки сапог промышленники начнут делать революцию…

Коршунов повернулся, едва не зацепив Родзянку. Сунул руки в карманы, задрал голову и глянул на председателя— воробышком на индюка:

— Ну-к што ж… А неплохо бы, Михал Владимыч!

Родзянко поднял брови, затряс седоватым клинышком бороденки, заревел до звона стекол:

— Милостивый государь! Я — подданный своего императора!

— Да бог с ним, с императором! — весело, вовсе в разлад родзянкинскому реву пропел Коршунов и вынул руки из брюк. — Бог с ним! Но Маклакову вы, чай, не подданный? Доколе Россией прохвосты править будут, вот вы что мне скажите! Доколе купец в просителях ходить будет? Долой их к чертовой матери, вот они мне где!

Коршунов полоснул себя ладонью по короткой шее. Родзянко, выкатив маленькие глазки, отступил от него:

— Что вы такое говорите, Евграф Лукич?..

— Дело я говорю, — наступал Коршунов, краснея и добавляя звона в тонкий свой голос, — войну эту просрем, господин председатель Государственной думы! Как японскую просрали! А почему? А потому, что в правительстве барин сидит, как в вотчине, а купец при нем в оброчных мужиках доселе ходит! Что — не так?

Родзянко опустился в кресло, вытащил платок, утерся, пробормотал львиным бормотанием:

— Не ко времени разговор этот затеяли, Евграф Лукич, не ко времени… Война… Отечество в опасности…

— Отечество? — наклонился к нему Коршунов. — Вона — отечество! Пол земного шара! Весь лес мира, весь хлеб! И чего? Нитку железную проволокли, слава тебе господи, до Владивостока! Мерси!

Евграф Лукич не волок нитку до Владивостока — волокли другие. Но всякое дело с размахом и риском, сделанное без него, саднило ревностью, великим нетерпением — когда же мой черед города ставить, землю всколыхивать? Неуемная, ненасытная душа была у Евграфа Коршунова.

— Чем немец-то лучше меня? — выпрямился Евграф Лукич. — Что же мне — американство не под силу?!

— Под силу, под силу, — отмахнулся Родзянко.

— Нет, — возразил Коршунов, — не под силу! Барин надо мною сидит! Чего изволите от меня требует! Не ровен час — сечь на конюшню — велит! А я — купец! Промышленник! Капиталист! Вокруг меня семьдесят тысяч человек кормится! Мастеровые! Самый навар человеческий! Пролетарий всех стран! Машину знают! Металл! Электричество!.. Эка невидаль — четыре миллиона пар сапог!.. Да дайте нам, купцам, десять лет своим умом пожить— будет такая Россия — никакому американцу не снилась! А царь — Бог с ним! Пущай себе. Царь купцу не помеха…

Родзянко снова сложил руки на животе — пальцы в пальцы. Евграф Лукич глянул на председателя российского парламента весело, дружелюбно и не сказал, а как бы размечтался:

— Сидел бы батюшка наш царь-государь на златом троне, в сторонке и ноготки бы чистил, светясь миропомазанным ликом! И — не мешался бы, не тяготил бы душу свою… А мы бы уж сами министров принаняли, чтобы трудились, а не чванились… А заворуется — в шею! Как у кузена нашего, в Англии…

Родзянко, должно быть, приравнял это вольнодумие к обыкновенному Коршуновскому острословию, к неприличным его выходкам и сделал вид, что не слышал. Тяжело повел бычьей головою.

Евграф Лукич усмехнулся, подошел к столику, надавил ухо сифона, наточил себе в хрустальный стакан сельтерской, выпил, капля из стакана расползлась по лацкану клетчатого сюртучка. Поставил стакан на хрустальный подносик и — без веселья, без дружелюбия, с горькой обидой сказал:

— Съезд… Ну и где ж теперь сапоги для православного воинства добудет министерия? Аль босиком воевать?

Родзянко выразил было неудовольствие бровями, но Коршунов не дал слова сказать, отмахнулся ручкой:

— На поклон к иноземцу пойдем! Не впервой! И дадут нам господа иноземцы, что им негоже — лапти на аглицкий манер! Во французские боты русского Анику оденете! Лишь бы купцов до гласности не допустить! Ай, народ! Ай, долготерпеливый…

— Евграф Лукич, — повысил голос Родзянко, — Государственная дума, дарованная народу государем императором…

— Дарованная! — перебил Коршунов. — То-то и оно, что — дарованная! Как бы назад не забрал! Эк вам камергерский ключ никак сидеть не дает — впивается в то место! Не дарованная нам Дума нужна, а волею народа установленная!

— Как же вы ее установить изволите волею народа? Речи не новые. Не состоите ли в единомыслии с господином социалистом Чхеидзе?

— А хоть с диаволом! — воскликнул Коршунов, легко перекрестился и присел на стул рядом с Родзянкой. — Вот что, Михал Владимыч, триста тысяч пар сапог я поставлю… Я кого надо и без самодержавия соберу. (Родзянко шевельнул бровями.) Погодите… Я — сам по себе, как патриот… Желая взнести лепту… Патриотам-то еще дозволено ходить самим по себе? Или и их — в загон к Маркову?

Родзянко горестно закачал головою:

— Трагизм… Кто поверит? Горишь желанием помочь, и бескорыстная помощь отвергается без существенных оснований… Я вот спрашиваю себя, Евграф Лукич, может ли война быть выиграна усилием одного правительства? Способно ли оно на это?

Коршунов покосился на Родзянку снисходительно, ничего не ответил, встал, подошел к столику, открыл крышку сигарного ящичка, выбрал «Гавану», рассмотрел ее досконально, взял щипчики, отсек кончик над хрустальной пепельницей, поднял тяжелую бензиновую зажигалку — в виде орудия — мортиры, — взвесил на руке, кресанул большим пальцем колесико, раскурил сигару.

Родзянко шевельнул ноздрями, чувствуя успокоительный запах заокеанского табака.

Коршунов набрал дыма и, выпячивая нижнюю губу, выпустил его в далекий лепной потолок:

— У нас, чтобы пользу отечеству совершить, надо первым делом обмануть министерию… Иначе нельзя.

Он подошел к окну и глянул на Исаакия, будто оценивая, чистое ли злато на куполе его. Оценил, подумал и, не оборачиваясь к Родзянке, сказал:

— Православие, самодержавие… Четыре миллиона пар солдатских сапог… Тьфу! Нельзя — революция получится…

И, резко повернувшись на каблучках, добавил, сощурившись:

— А ведь получится, Михал Владимыч! Помяните мое слово!

Сигара в руке его тлела толстым серым густым пеплом…

Предыдущая главаГлава 9 из 19Следующая глава