Адамский торчал над толпою, сияя очарованными синими глазами. Учтивые краковские носильщики двигались осторожно и легко, обвешанные саквояжами, вализками, шляпными коробками.
Поезд, не привезя ничего существенного, все еще отдувался.
Адамскому нравилась толпа. О пропитании размышлял Павел. Богатые гости не баловали старый Краков. Сюда не ездили тратить деньги. И наниматься в шефы было не к кому.
И вдруг Павел Кордин увидел в толпе человека, который мог представить интерес для фирмы «Адамский и компания».
Приезжий был невелик — если бы не борода и усы, свидетельствующие о зрелом возрасте, — совсем отрок. Одет он был в черную пару и клетчатый палетот с крылаткой. Сойдя на перрон, он осмотрелся — где выход — и пошел с толпою, слегка ковыляя, но не от тяжести баульчика, который и на вид был не тяжел, а от походки, от легкой косолапости.
Приезжий не обратил бы на себя внимание Павла Кордина, если бы не явно кавказский вид. Павел Кордин не сомневался, что это перезрелый сын горского князя, прибывший в Европу проматывать отцово наследство. Павел Кордин представлял себе это наследство в виде выручки от продажи овечьей шерсти или кислого кавказского вина.
— Это какой-нибудь тифлисский курфюрст, — пояснил Павел Кордин Адамскому. — Он, наверно, заблудился и приехал не в Париж, а в Вену, которая оказалась Краковом.
Павел Кордин направился к приезжему.
— Князь, — сказал Павел Кордин, снимая котелок, — покорнейше прошу извинить… Мне кажется, ваша светлость испытывает затруднение, и я сочту за честь…
Приезжий, не дослушав, брезгливо толкнул его плечом в локоть, выше не дотягивался, и пошел к выходу. Павел Кордин увидал вблизи рыжеватую жесткую бороду и следы оспы на желтом лице, заросшем почти до глаз, до пухлых нижних век.
— Князь, — сказал Павел Кордин, — я позволю себе…
Приезжий остановился, посмотрел на него странным взглядом — сонным и пронзительным. Глаза его были нагловаты, на правом нижнем веке темнела углубленная точечка. Он проговорил глухим нерусским голосом, как в анекдоте на кавказскую тему:
— Ты кто такой?
— Я студент, ваша светлость… Я знаю три языка и мог бы…
— Много говоришь, — перебил приезжий. — Закажи мне нумер.
— Хорошо, ваша светлость. Я поселю вас в Гранд-отеле, это недалеко… Электрическое освещение, центральное отопление, ванны оборудованы комфортабельно…
Павел Кордин легко цитировал рекламку Гранд-отеля.
Приезжий посмотрел на Павла Кордина, которому доходил едва до груди, и спросил дружелюбно:
— Дураков ищеш?.. Нумер… Без шику… Тут где-нибудь поселиш…
И неожиданно сунул свернутую бумажку:
— Разменяешь…
— Да, ваша светлость… Как прикажете вас записать? Я поселю вас в «Полонии», это рядом — на Баштовой улице… У Плант…
— Гогоберидзе… Князь Гогоберидзе из Кутаиси… Знаешь Кутаис?
Не ожидая ответа, приезжий направился к выходу, не оборачиваясь, будто Павла Кордина и не было, будто не ему он сунул сейчас новенькую бумажку с портретом Александра Третьего.
На площади курфюрст подошел к извозчику, взобрался в экипаж так, словно это был его собственный экипаж, извозчик обернулся, подумал, еще раз обернулся, и коняга пошла.
Адамский становился серьезным вмиг, неожиданно, по причине, неизвестной даже ему самому.
Когда они тут же, на двожце, собрались менять русскую четвертную на пенензы старика Франца, Адамский взял новенькую бумажку, похрустел ею и, рассматривая овальный портрет Александра Третьего, сказал:
— Ты думаешь, он — курфюрст?
Новенький, только что отпечатанный государственный кредитный билет почему-то смущал Павла Кордина.
— По-моему, — продолжал Адамский, разглядывая разводы на купюре, — он контрабандист. Если власти узнают — его выдадут этому благодушному бородачу.
— Бородач умер, — улыбнулся Павел Кордин, — ты — невежда. Сейчас правит его сын. У него — тоже борода, по — короче.
— Если так пойдет дальше, — предположил Адамский, — следующий ваш правитель побреется… Павел, отдай ему деньги, не связывайся с ним. Уверяю тебя, Павел! В этой истории замешана женщина!
— У тебя во всех историях замешана женщина!
— Слушай, Павел! — вмиг вдохновился Адамский. — Они перевозят настоящие брильянты, выдавая их за фальшивые! Чтоб не платить пшивозове! Но женщина, которую он потом убьет, выдаст их! Опытный чиновник не смотрит на брильянты, он смотрит в глаза кобеты, которая их носит! В них, в глазах — истина! Единственная истина, которую женщина не в состоянии скрыть! Вот увидишь — в следующий раз цельник не ошибется! Их схватят, и твой курфюрст отомстит выстрелом в затылок!
— Кому? Цельнику?
— Болван! Этой даме! Он контрабандист! На нем же написано, как на этой бумажке!
— Ты думаешь, она — фальшивая?
Адамский сказал тихо и серьезно:
— В том-то и дело, что — нет. Но она — слишком новая. Он знает, где лежат новые пенензы.
Купюру обменяли благополучно. Получили шестьдесят две потрепанные кроны и семьдесят три геллера серебром и медью. Две кроны и шестьдесят центувок Павел Кордин уплатил в «Полонии» за два дня проживания в ней князя Гогоберидзе из Кутаиса.
Но князь не появился ни к вечеру, ни вообще…
Ульянов смотрел на Кобу со снисходительным удовольствием, как на маленького:
— Сколько же вы ехали на извозчике, товарищ Коба?
Коба улыбнулся:
— Не больше десяти минут.
— Пешком вы дошли бы за пять… Это близко, — рассмеялся Ульянов. — Интересно, как вы договаривались с извозчиком, на каком языке?
Вопрос, по-видимому, был неприятен Кобе. Он ответил резко, без улыбки:
— На русском!
— Вот это — напрасно! — выкинул палец Ульянов. — Это — неконспиративно, дорогой товарищ! Это — язык угнетателей!.. Это — Галиция, батенька, Галиция! Глупо говорить здесь по-русски!
Лицо Кобы потяжелело. Юлия понимала, что Кобе неприятен этот неожиданный выговор. Ульянов ничего не замечал.
— Только жестами! — восклицал Ульянов. — Только жестами!..
И тут с Кобой произошло странное изменение. Глаза его были злы и небольшое лицо его было злым. Но он улыбнулся и сказал мягко:
— Я никогда не устану восхищаться вашей проницательностью… Казалось бы, кому может прийти в голову этот пустяк? А оказывается, что этот пустяк — совсем не пустяк. Этот пустяк угрожает делу… Спасибо за науку, Владимир Ильич…
— Ну-ну-ну, — отмахнулся Ульянов, — вы — вдумчивый революционер… И на старуху бывает поруха!
И вдруг, когда Коба, казалось бы, признал себя провинившимся, он тихо сказал, сощурясь:
— Владимир Ильич, когда я приехал, ко мне привязался шпик, длинный как каланча… (Коба усмехнулся.) Я откупился от него… Он нанимался в шефы…
— В шефы? — Ульянов вскочил. — Этого прежде не было! Не хватает еще, чтобы русская полиция пронюхала про наше совещание!.. Вот что — никто не селится в гостиницах, никто! Мы попросим наших дам найти комнаты и рассредоточить товарищей… Библейская барышня! Вы должны обеспечить жилище для троих товарищей!
Пенензы рябого курфюрста жгли Адамского. Павлу Кордину доставляло удовольствие шляться с ним по Кракову. Так они очутились на Мариацкой браме с корзинкой вина, которую целую вечность тащили наверх по бесконечным ступеням древней лестницы. Цель была — выпить поближе к Богу.
Адамский уверял трубача, что они с ним — родственники. Простодушный, нестарый трубач слушал и верил, иногда робко поправляя неточности вдохновенного рассказа об общих фамильных связях, восходящих к какой-то бабке Рузе.
— Не Рузя, проще пана, Бася, — стеснялся трубач.
— А! А я что сказал?! Ее же прозвали Барбарой еще до того, как она вышла замуж!
Павел Кордин видел — трубачу очень хотелось быть родственником такого заметного и — по всему видать — непростого пана. Корзинка с дорогим вином стояла на досках, прикрывавших древний каменный пол.
— Хлопак! — кричал Адамский юному ученику трубача. — Ты знаешь, кто это?
— То ест мистж Вихерек… Пан Ян Вихерек…
— То ест хениуш! — орал Адамский. — И мы обязаны выпить за это!
— Не моге, — вяло отнекивался трубач, — я собьюсь с такта, проще паньство…
— Ты собьешься? Нет! Пан Павел! Пан Яцек собьется с такта! Когда это было, чтобы пан Яцек сбивался с такта? Как пан может говорить эту небылицу при своей ученике? Яцек! Помнишь, когда тебе купили первую трубу? Панове! Я тогда еще ходил под столом во весь рост!
Адамский вытянулся для наглядности, достав рукою рыжую железную стяжку. Это произвело особенное впечатление и на трубача, и на его ученика. Хлопак смотрел на длинного пана завороженно: «Как это он ходил под столом? Что это был за стол?»
— И мне кричат — бездельник! Буйко Яцек теперь с трубою!
Слезы появились на голубых глазах Адамского. Он вдруг прижал к себе трубача и, неудобно наклонившись к нему, размазывал слезы щекою по его лицу:
— О! То была радость, Панове! С тех пор я всегда показывал на браму и гордо говорил: то ест муй вуйко Яцек!
Адамский отступил спиною к окну, глядя мокрыми глазами в усатое лицо трубача:
— Меня били! Били за хвастовство! Но я — сносил! Так как же нам не выпить за это!
Теперь повлажнели темные глаза трубача.
— Разве по малой, проше паньство, — всхлипнул он.
— Ну неужели — по большой? Помнишь, Яцек, как они не давали тебе выпить? Ты хотел всего вот такую капельку! А они тебе не давали! Яцек, кохання!
Адамский сглотнул, сдерживая рыдания. Павел Кордин и сам верил, что Адамский если не родственник, то, по крайней мере, старый знакомец трубача. А между тем Адамский видел трубача впервые.
До следующего хейнала оставалось еще более получаса. Но пан трубач уже выпил свой первый стакан. Должно быть, он никогда прежде не пивал дорогой мадеры.
— Хлопак! — веселился выпитым вуйко Яцек. — Хлебни и ты! Такого вина не держит сам пан Генееница в Закопане! То ест влошске вино! Сам папеж рымськи пьет это вино, когда отпускает грехи! Hex бенде похвалены Езус Крыстус!
— Навеки векув! — закричал Адамский. — Амен! Один дурень сказал, что вуйко Яцек ничего не умеет играть! Я ударил его! Вот видишь?
Он закатал левый рукав и показал шрам ниже локтя:
— Он ответил мне мечом! Он наточил свой меч на Свента Кшижа у этого кривляки Люциана!
Хлопан с ужасом смотрел на след, вуйко Яцек набычился пьяным негодованием и вдруг, схватив руку Адамского, страстно приложился усами к шраму:
— Езус-Марья! Ты хотя бы убил его?
— Хуже! Хуже, чем убил! Я высек его метлой! Помнишь — в Бычице у пани войтовой исчезла метла? Это я изломал ее на этом дураке! Ты бы видел эту метлу! Только Кривой Зоб из Мыслинице вяжет такие метлы!
— Пани войтова? — сморщил лоб трубач. — Стара така пани…
— А цурка?! — впился в него глазами Адамский, опуская рукав. — Ты видел ее цурку?
Пан Яцек рассмеялся облегченно и подмигнул.
Пришло время трубить. Вуйко Яцек взял свой инструмент, пошевелил медные пуговицы на клапанах:
— Сейчас я им всем покажу, как я ничего не умею… Езус-Марья…
И, осенив себя небрежным знамением, придавил мундштук под усами.
— Мазурку! — вскрикнул Адамский.
Пан Янек обернулся, снова подмигнул и затрубил над главным рынком мазурку…
Зиновьев распалялся, рубил воздух круглым кулачком:
— Если партия не добудет средств — застопорится вся ее работа!.. Товарищу Ленину (старался не смотреть на Ульянова) придется заниматься черт знает чем — заработком для существования, какая уж тут партийная деятельность!
Ульянов сидел, откинувшись на гнутую спинку стула, слушал, сощурясь, наклонив голову к плечу, и терпеливо, выжидательно постукивал средним и указательным пальцами по столику.
Зиновьев посмотрел на него, набрал воздуха:
— Заработок придется искать где-нибудь в Англии, в Америке, у черта на куличках! Будет потеряна всякая возможность руководства организацией! Поблизости к России — даже в Германии или во Франции — нам не удержаться! Полиция позаботится об этом.
Ульянов, наконец, усмехнулся:
— Товарищ Григорий… Предмет настолько ясен, что не требует повышенного тона.
— Нет, требует, Владимир Ильич! Требует! Партийная касса пуста, взносы крайне незначительны, деньги бедного Шмита иссякли, Парвусу мы ничего не можем противопоставить, Горький манкирует своими обязанностями перед партией! Надо еще присмотреться к Тара-туте! Не слишком ли часто он посещает злачные места!
Ульянов вдруг рассмеялся в три кашля:
— Я предпочитаю тягу к лупанариям тяге к Плеханову…
Смешок этот как будто сбил Зиновьева. Он сказал тихо, даже испуганно:
— Кто оградит нас от необходимости зарабатывать ради существования? Мы еще не развязались как следует с той экспроприацией!
— Не беда, — послышался глухой голос, — не беда… Не развязались с той — свяжемся с новой… Мозг партии будет работать, пока у нее имеются руки…
Юлия узнала голос Кобы.
Мать Крупской Елизавета Васильевна сидела у печи, курила, без интереса разглядывая сплющенными глазами тление длинной египетской папироски.
Значит, вот что главное — им не на что жить! Она не слыхала ни о Шмите, ни о Парвусе, ни об этом — с игрушечной фамилией — но они, наверно, помогали им. Горький манкирует. Мама говорила — в последнее время он стал плохо писать.
— Надежда Константиновна, — тихо спросила Юлия, покраснев, — сколько нужно денег?
Крупская растерялась:
— Дитя мое… Вы не поняли… Это очень серьезно… Вы — трогательны… Но — забудьте о том, что вы слышали… Это — очень серьезно…
— Вы не доверяете мне?
— Как вы можете так думать?
Значит, им не на что жить! А она с таким легкомыслием тратит деньги на туалеты! На эту суконную юбку с куньим подбоем!
— Я — легкомысленна… Я заслуживаю недоверия!
Тощая костистая Ганна внесла тяжелую кошелку.
Юлия удивлялась физической силе этой женщины, такой щуплой и немощной на вид. Вслед за нею вошла Злата:
— С Мариацкой брамы играли мазурку. Я сама слышала! Правда, Ганна?
Ганна перекрестилась.
— Наверно, кто-то подпоил трубача? — предположила Елизавета Васильевна, принимая кошелку.
— Как же можно его подпоить? — возразила Крупская. — Мама, это не так просто… А вы запомнили мотив? Может быть, это вам показалось?
— Почему показалось? Я ведь не глухая! У меня прекрасный слух, и вы это знаете! Послушайте!
Злата охотно напела мотив.
— Похоже, — выслушала Крупская, — но это скорее похоже на марш Домбровского, вы не находите?
— Марш Домбровского — тоже мазурка, — удивилась самой себе Злата, — может быть… Это — весьма интересно! Ну-ка проверим!
И запела:
Дал пример нам Бонапарте,
Как добыть победу!
— Похоже, — обрадовалась она, — похоже! Я только теперь поняла! Может быть, это была сознательная акция польских товарищей? — Глаза Златы даже расширились от догадки. — А что вы думаете?! Это вполне на них похоже! Нужно узнать все точнее…
И объявила в приоткрытую дверь:
— Товарищи! Сейчас с Мариацкого костела трубили польский марш!..
Поиски прекрасной дамы вдохновляли Адамского. Он весьма сожалел, что дама эта — не иголка в сене. Русские эмигранты селились за железной дорогой, в Веселом, об этом знали все, кто хотел знать.
Беглянка была обнаружена возле черной брамы Кармелитского монастыря.
Было холодно. Моросил мокрый снежок. Юлия быстро шла в обществе нескольких вполне респектабельных господ.
Адамский строил великие планы похищения и бегства. Бежать надо было через Татры, непременно в Италию и там, разумеется, открыть театр. Павел Кордин не возражал ни против похищения, ни против Татр, ни против театра. Он только просил Адамского не лезть не в свое дело.
Павел Кордин писал Бергу:
Милостивый государь Семенъ Аркадьевич! Я испытываю особенное удовольствiе сообщить Вашему Превосходительству о томъ, что разыскать бѣглянку не составило труда. Щадя ея деликатность и относясь с глубокимъ почтенiемъ къ ея порыву, я все же счелъ нелишнимъ установить надъ нею незримую опеку, дабы уберечь от обстоятельствъ, могущихъ причинить ей вредъ. Увѣряю Васъ, Семенъ Аркадьевич, она в полной безопасности. Надѣюсь, все это ей наскучитъ, и она в здравiи и благополучiи вернется въ отчий домъ. Если мнѣ будетъ оказана честь, Ваше Превосходительство благоволить писать ко мнѣ въ Краков, poste restante. По моему разумѣнью, тревожить письмами Юлiи Семеновну не слѣдуетъ, поскольку она порвала с классомъ, къ коему Ваше Превосходительство имѣетъ несчастье принадлежать. Люди, ея окружающiе, опасны в Pocciи, здесь же полицiя смотритъ на них сквозь пальцы. Не тревожьтесь, Семенъ Аркадьевич. Искренне Ваш Павел Кординъ.
— Пане Романе? — обольстительно заворковала хозяйка, стукнув по закрытой белой двери костяшками пальцев. — До пана, проше пана.
Малиновский открыл дверь, увидел Юлию и пробормотал:
— Прошу… Прошу прощения…
Хозяйка задержалась, оценила гостью и, понимающе глянув в нетвердые глаза постояльца, нехотя удалилась. Выходя, она обернулась и тихо притворила за собою дверь.
— Доброе утро, Роман Вацлавович, — сказала Юлия и прошла в комнату. Шаркая туфлями, надетыми на огромные нечеловеческие ступни, Малиновский прошел вслед, плотно закрывая дверь.
Комната была маленькая, меблированная. Два венских стула возле комода и многозначительный балдахин, в котором помещалась кровать под сетчатым с нашитыми цветами покрывалом.
Юлия стояла в шубке, сунув руки в муфту.
— Это какой мех? — вяло спросил Малиновский, протягивая к муфте длинный несуразный палец.
— Это куница, — сказала Юлия. — Старик просит собраться не в двенадцать, а в два. Скажите Муранову.
— В два? — переспросил Малиновский, гладя муфту. — Почему в два? Зачем в два?
Юлия ясно посмотрела ему в глаза:
— Затем, что в два.
Малиновский положил ей на плечи ладони:
— Почему это в два?
Она смотрела на его неподвижное бесстрастное лицо. В небольших неясных глазах появилось вороватое оживление.
— Роман Вацлавович, — ясно улыбнулась Юлия, — вы что, нездоровы?
— Почему это — нездоров? — тихо спросил Малиновский, не отнимая рук.
— Ах да! — стряхнула она его руки и рассмеялась, — поняла! Это вы ухаживаете?
— А вы не ухаживаете? — еще тише спросил Малиновский, обхватил ее руками и клюнул в шляпку. — Давайте поухаживаем…
И опрокинул ее на кровать. Кровать скрипнула.
Юлия смеялась, не вынимая рук из муфты. Малиновский осклабился, принимая ее смех как поддержку, и полез задирать юбку, отороченную полоской меха.
Юлия с силою вытащила из муфты теплый маленький маузер.
Малиновский догадался, чем она тычет ему в живот, обмяк и поспешно сполз с нее.
— Вы измяли мой туалет, — сказала Юлия, поднимаясь.
Малиновский стоял перед нею удивленно и испуганно. Кивнув на пистолет, он спросил:
— Номер один?
Юлия встала на ноги. Тяжелая юбка с оторочкой опустилась сама собой.
— Послушайте, — сказала она, пряча руку с пистолетом в муфту, — совещание в два. Когда-нибудь вас повесят, господин депутат, потому что вы — прохвост.
— Я не прохвост, — Малиновский повысил голос, — если хотите знать, я плевать хотел на ваши цирлих-манирлих! А вы — барыня!
— Так вот, запомните, господин депутат, что я — барыня, — холодно перебила Юлия, — а вы — холоп. И останетесь холопом, пока вас не повесят на воротах за казнокрадство!
Она толкнула плечом незапертую дверь.
Пани хозяйка отскочила от дверей, ойкнув:
— Матка боска!
Юлия посмотрела на нее участливо:
— Hex пани возьме цось зимне до чола…[3]
— Дзенькуе бардзо, — пробормотала пани хозяйка, держась за лоб…
Юлия бежала по плиточному тротуару, на который налипал ленивый краковский снежок, налипал мокро, стаивая к аккуратным неглубоким канавкам.
Что это было? Почему она была так покойна и холодна? Что это было? Наверно, это и есть насилие. Юлия вспыхнула изнутри, как взорвалась горячим омерзением. Он хотел ее изнасиловать! Но ей было смешно и ни капельки не страшно! И не стыдно! Было гадко — и все. Малиновский не испугал ее, не взволновал, не унизил — он был ничем, он был просто неудобством, которое следовало устранить. Конечно, она не стреляла и не выстрелила бы, но в том-то и состоял эффект обладания оружием, что оно действовало само собою, одним своим видом, оно опьяняло того, кто держит его, и повергало в прах того, на кого нацелено. Оружие было сильнее приказания, могущество его казалось мистическим, всесокрушающим.
— Вам он понравился? — спросила Крупская, глядя, как Юлия стаскивает перчатки.
— Я не понимаю, что в нем нашел Владимир Ильич, — пожала она плечами.
— Вы ошибаетесь, милая Юдифь. Он сумрачен и неприятен на вид, но Володя очень высоко ценит его…
— Возможно, Роман Вацлавович не успел проявить при мне те качества, за которые его ценит Владимир Ильич, — улыбнулась Юлия, — но зато успел проявить другие.
Она удивлялась словам, которые произносила. Слова эти звучали сами собою, не отражая ничего, да и не могли ничего отразить. Она говорила легко, как забавлялась.
— Вот видите, — оживилась Крупская.
— Он повалил меня на кровать, — спокойно продолжала Юлия, приглаживая волосы перед маленьким круглым зеркалом.
Крупская вспыхнула.
— Что вы такое говорите? — спросила она и смущенно потрогала ладонями свои вмиг вспыхнувшие щеки, — Может быть, случайно?
— Я думаю, что — случайно, — беспощадно улыбнулась Юлия. — То же самое он, вероятно, сделал бы с другой женщиной, если бы не подвернулась я.
Краснота схлынула со щек Крупской. Она подошла ближе:
— Я вам верю, дитя мое… Но, может быть, вы дали ему повод?
— Разумеется! — отвернулась от зеркала Юлия, чувствуя, что горло ее першит мстительной радостью. — Я сказала ему, что совещание назначается на два часа. Какой мужчина устоит перед таким поводом?
Крупская примирительно улыбнулась:
— Конечно, манеры его ужасны… Но вы так прекрасны… Маркс говорил… Ну, в общем… сама красота женщины дает повод… Ну, как вам сказать? К несдержанности мужчины…
— Так и говорил?
Крупская смутилась:
— Он сказал крепче… Но — разумеется, к вам это не относится…
— Не понимаю! Я — недостаточно хороша, или Роман Вацлавович недостаточно сдержан? — она уже дразнила.
— Дитя мое, вы шутите, и это вам очень идет.
И вдруг Юлии стало жаль Крупскую.
— Надежда Константиновна, — сказала она, — по-моему, он сукин сын. Вы не находите?
— Помилуйте. Нет, Юдифь! Вы должны забыть об этом, я уверена, невольном оскорблении! Он мне самой неприятен… Но мы должны быть выше своих личных ощущений… Мы не станем огорчать Владимира Ильича и ничего ему не скажем…
— О чем?
— Ну, об этом… Инциденте… Я надеюсь, он… Вы…
Крупская мелко закачала головой, пытливо вглядываясь в лицо Юлии. Та обняла Крупскую и прижалась щекой к влажной ее щеке:
— Милая моя, добрая Надежда Константиновна!
Неожиданно вошел Ульянов.
— Ах! — всплеснул он руками и беззаботно рассмеялся. — Какой пассаж! Ну-с, беглый сын металлических заводов, вы обошли господ депутатов Государственной думы?
Юлия отпустила Крупскую:
— Да, Владимир Ильич.
— Отлично!
Крупская посмотрела на Юлию выжидательно. Ульянов заметил это:
— Готов биться об заклад — у вас заговор! Ну-с, выкладывайте!
— Нет, нет, Володя, — заторопилась Крупская, умоляюще глядя на Юлию, — просто товарищ Роман показался Юдифи… Как бы тебе сказать… Слишком сумрачным… Да, голубушка?
— Вздор! — как выстрелил Ульянов. — Он просто сдержан, как и полагается революционеру-революционеру-конспиратору. А вы, милая моя, хотели бы, чтобы он немедленно клюнул на вашу красоту?
— Да, — изображая наивность, опустила ресницы Юлия, — это было бы так приятно…
— А он не клюнул! — ткнул в нее пальцем Ульянов и расхохотался.
Какая-то нехорошая обида обожгла Юлию, но умоляющие глаза Крупской сдержали ее, она тоже попыталась рассмеяться — не получилось. Странно, притворно хохотнула и осеклась: хохоток оказался фальшивым.
— Это за-ме-ча-тель-ный господин, — поднял палец Ульянов и направился было из комнаты, как вдруг круто повернулся на каблучках: — Малиновский — яркий пример того, что может сделать революционное движение с сознательным пролетарием! Этот человек сотворил сам себя! И вы знаете, милые дамы, его природный ум не самое главное… Нет! Сколько их гибло в пьянстве, в разврате, в каторжном труде — отличных, умных людей из народа! А вот поди ж ты! Они все чаще напоминают о себе! Это — революционный подъем! Рабочий класс все активнее выражает свое самосознание!
Крупская села за стол, не отводя тяжелых глаз от мужа. Юлия тоже присела, потупясь по-монашески. Крупская примирительно погладила ее по плечу:
— Вот видите…
Ульянов откинулся на стуле, щурясь на потолок:
— Нам говорят — отсталая Россия, отсталая Россия… Вздор! Многих ли пролетариев, ставших образованными, сознательными революционерами, может назвать Европа?
Он быстро повернул голову к Юлии и заговорщицки зажмурил левый глаз:
— А матушка-Русь? Ась? Пятеро пролетариев — депутаты Думы! И какой Думы! Царской, буржуазно-помещичьей! И — не лезут в карман за словом! И — побивают господ ученых-говорунов! И — справляются с господами капиталистами! А? Молодая барышня, что скажете? Погодите, то ли еще будет! Однако где же чай? Скоро пожалуют господа депутаты!
В открытую дверь заглянула Елизавета Васильевна.
Крупская легко, невесомо поплыла из комнаты, оглянувшись на Юлию, которая слушала, опустив голову. Ульянов навалился грудью на стол, прижав к себе руки, и проказливо заглянул в опущенное лицо. Заглянул, убрал отечески с ее лба черные до синевы волосы и спросил, как бы мучаясь вопросом:
— Что же нам делать с красотою в случае победы пролетарской революции? А? Библейская барышня!
— Владимир Ильич, — поднялась Юлия, — я пойду помочь Надежде Константиновне.
— Да, да, — рассеянно кивнул Ульянов, — ступайте! Стойте! Отличная мысль! Мы непременно отпразднуем русский новый год, а? Непременно! Всей компанией! Вы умеете плясать?
За углом, на Арыаньской помещался незаметный кабачок, называемый все же ресторацией. Ресторацию держал молодой задумчивый еврей пан Янкель. Маленькие чиновники из интеллигентных называли его паном Миом, подобно тому пану Яну, который держал на Флорианьской «Яму» — цитадель краковской богемы. Там представлял свои неприличные штучки знаменитый хохэм Бой-Желеньский. Говорят, он сам из евреев, но из тех евреев, которые порвали с законом и кушают трэйф. А как не кушать трэйф, если имеешь дело с комедиантами?
На Любиже, в Веселом, богемы не было. Там жили железнодорожные кондукторы, служащие небогатых заведений и гандлевцы вроде хозяина ресторации. И еще жили вдовы, сдававшие меблирашки всякому люду — кому на время, кому на ночь, а кому и на час-два, сколько потребует чувство.
Жизнь была дешевой, не то что с той стороны колейки, где — сам Краков, с плантами, с богатыми учтивыми отелями, с парижскими лавками на венский лад, с фиакрами на дутых колесах и с появившимися недавно бензиновыми автомобилями «мерседес-лимузин», на которые ходили смотреть.
Пан Янкель плевал на Краков с высокой Кармелитской брамы. В его заведении не шумели комедианты и не пили в долг. Он удивлялся, как это пап Михалик сводит концы с концами, имея такую ненадежную клиентуру. Наверно, этот хитрый поляк имеет руку, где нужно и где еврею никогда не иметь.
Сегодня пан Янкель суетился, готовясь к вечеру. Дверь была закрыта, но колокольчик то и дело вздрагивал: пан Янкель не был лишен клиентуры.
— Панове, — прижимал он руку к груди, отказывая своим завсегдатаям, — весьма сожалею, Панове… Ресторация закуплена целиком…
— Как?! — удивлялись завсегдатаи. — Пан разорился? Пан продал свое заведение?
— Упаси нас Бог! — ужасался пан Ян. — На сегодняшнюю ночь! Панове, завтра — милости прошу! Завтра я ваш слуга! Как всегда! Как всегда!
Пейсастый лик его тлел испуганной радостью. Ночью в его заведении эти странные люди имеют праздновать своего Сильвестра. Когда молодая дама заказала на вечер ресторацию, пан Янкель смутился и даже ужаснулся:
— Дорогая пани! Общество оказывает бедному еврею небывалую честь! Но я не держу трефного!
Молодая дама смеялась: можно кошерное!
И вот поставлен длинный стол и покрыт длинной скатертью и два длинных блюда с фаршированной щукой уже стоят на столе. Где он взял щуку зимою? А! Где он взял! Взял!
Роман Вацлавович Малиновский был одет в приличный костюм, купленный, несомненно, в краковской Сукеннице на распродаже. Жесткий воротничок подпирал небольшую костистую голову, Малиновский из-за этого вытягивал шею. В левой глазнице господина депутата торчал монокль на черном шнурке.
Ульянов всплеснул руками:
— Бесподобно!
Малиновский с потугою шевельнул бровями, подставив огромную ладонь — монокль не выпадал.
— Черт возьми, — вяло пробормотал он и вынул стекло.
Ульянов нетерпеливо протянул руку:
— Дайте-ка!..
Он ловко вставил монокль, будто делал это постоянно, и, сановно набычившись, оглядел сидящих за столом. Шевельнув бровью, поймал стекло, снова вдел, снова выпустил и, задрав голову, расхохотался:
— Каково?
— Вам не идет монокль, — серьезно сказал Зиновьев.
— Вздор! — возразил Ульянов. — Ну-ка вы примерьте!
Зиновьев покачал головою:
— Оставьте. Мне это неприятно.
— Что значит — неприятно? — по-петушиному возразил Ульянов, — А если нужно будет? Кто знает — а вдруг понадобится носить монокли?
— Зачем? — удивилась Крупская.
— Не знаю! — отрезал Ульянов.
Петровский прилежно пристраивал монокль под бровью — стекло не держалось. Петровский, ощерясь, прижимал его щекою, откинув голову на сторону. Доброе лицо Григория Ивановича свирепо перекосилось.
— Я думаю, — серьезно сказал Зиновьев, — никакой Марков не устоит перед вами.
Ульянов вскочил:
— Не так! Смотрите!
Он отобрал у Петровского монокль и снова стал играть им. Новизна занятия подхлестывала его и увлекала. Он вертел головой, монокль послушно сидел на месте и послушно падал в подставленную ладошку. Ульянов гордо выкатил колесом жилетку, откинул полы сюртучка и, уперев руки фертом, даже крутанулся на каблучках, а крутанувшись, уставился через монокль на Зиновьева:
— Ну-с! Товарищ Григорий! Каково? Нет! Вы — не веселый человек!
Лицо его с торчавшей рыжевласой бороденкой было строгим. Привычное лукавство узеньких глаз разрушилось— стекло не только раздвинуло, но непомерно увеличило левое око, сделав его как бы всевидящим.
— Дайте сюда! — ревниво сказал Зиновьев, взял стекло и привычно вставил его в глаз, не пошевелив бровью.
Ульянов удивленно наклонил голову к плечу и полез большими пальцами за проймы жилетки.
Во все время игры Малиновский покорно стоял, подпертый своим воротничком, и безучастно, как городовой, ждал конца забавы.
— Вам не идет! — категорически зачеркнул Зиновьева шустрым указательным пальцем Ульянов. — Благоволите отдать вещь по принадлежности!
Зиновьев невозмутимо выпустил монокль, небрежно поймал его и протянул Малиновскому.
— Возьмите, милейший…
Малиновский подался негнущимся телом вперед, протянул ковшом руку и, принимая стекло, сказал негромко:
— Покорнейше благодарю.
Ульянов одернул его:
— Роман Вацлавович! Вы — барин! Вы не должны так говорить! И непременно научитесь пользоваться этот штукой! Пускай все эти титулованные бездельники поймут, наконец, что все их напыщенное пустяковое благородство — это блеф!
Господа депутаты, наблюдавшие забаву, с осуждающим почтением встрепенулись: все-таки Старик шутит-шутит, а дело не забывает. Малиновский спрятал монокль в жилетный карманчик и сел к столу.
— Не прячь! — подзадорил Муранов. — Не прячь! Ты — учись…
Юлия находилась между Бадаевым и Кобой. Бадаев был кругл и незлобив лицом. Он следил за игрой, как крупный лысеющий ребенок, следил с интересом, но с понятием, что это — игра для взрослых. Бадаев очень хотел примерить стекло, Юлия это понимала.
Кобу не занимала игра. Коба сидел незаметным школяром из реального училища, оказавшимся на вечеринке гимназистов. Это внезапное сравнение заинтересовало Юлию, и она стала отмечать про себя — кто здесь гимназист, а кто реалист. Это было нетрудно. Небольшой, но точный опыт подсказывал безошибочно. Здесь были не только реалисты, здесь были еще и посадские из тех, кто тянулся к свету образования. Она бывала всего на трех или четырех таких вечеринках (всегда с Лидушей), и первое, что ей бросалось в глаза, была странная, демонстративная дружба, которой снисходили гимназисты к этим парням из народа. Высокомерное заискивание, наигранный восторг нельзя было спрятать, латинские словечки, ввернутые в высокие речи, смущали простых парней.
Вечеринка несла в себе традицию. Гимназисты были староваты, но классическое высокомерие, воспитанное в них еще в те времена, когда на юных личиках едва пробивались усы, оставалось навсегда. Оно проявлялось во всем — и в стремлении первенствовать друг перед другом, и в чрезмерной внимательности ко всем остальным. Юлия понимала это, ей казалось, что господа депутаты почитают Зиновьева, не говоря уж о Старике, еще и потому, что они, разумеется, старые гимназисты. Во всяком случае, господа депутаты вдоволь посмеялись над своим Малиновским, который не умел пользоваться моноклем, и приняли, как должное, уменье Старика и товарища Григория.
Но, странное дело, русский Бебель не казался ей теперь гадким. Она даже положила себе вызвать его на вальс, если будут танцы.
Коба сидел тихо. Она уже знала, что он и Константин, и Силин, и Сталин — псевдонимы его были наивны в своей значительности. Поворачиваясь к Кобе, она видела его лицо со следами оспы; ей казалось, что лицо его бледно, как у Надсона. Небольшие глаза Кобы, спрятанные в мешочках век, не излучали поэтического вдохновения. Юлия с удивлением заметила, что глаза эти не имеют бликов, как плохо нарисованные бурой краской. Усы у Кобы были тоже буроватые, щетинистые, однако нафабренные — он, вероятно, изображал горского франта, гуляку-князя.
Ульянов говорил, что Коба — превосходный конспиратор. Ульянов ценил Кобу, и она понимала за что. Переписывая статейки «К. С.» или «К. Силина» для «Социал-демократа», она ясно увидела, что этот «К. С.» старается подражать неистовым ульяновским смерчеобразным статьям.
Ульянов писал, торопясь выложить вулканическое нагромождение мыслей. Он брызгался кавычками, скобками, восклицательными и вопросительными знаками. Вводные предложения с гиком и свистом догоняли фразу и врезались в нее с налета, расталкивая слова, рассыпая буквы вразрядку, перекашивая их на курсив, заарканивая ее и таща туда, куда она и сама шла, но шла медленнее, чем требовала нетерпеливая ульяновская гонка.
Силин же, или К. С., был чем-то вроде переводчика ульяновской нетерпимости. Он переводил ульяновское громогласие на какой-то не совсем русский, но зато очень понятный язык ограниченного упрямца. И, странное дело, это ей нравилось. Так, должно быть, писал евангелист, выбирая основные положения проповедей своего патрона.
Но Коба занимал ее еще и тем, что все они — и Ульянов, и Григорий, и дамы — относились к нему со знакомым Юлии снисхождением. Конечно, он был не Надсон. Он был Челкаш! Юлия обрадовалась, найдя сравнение. Конечно, Челкаш! Но Челкаш невыдуманный, настоящий, достоверный, живой. Потому что можно ли сравнить бессмысленные проделки литературного Челкаша с продуманными эксами Кобы? Как он это делает? Может ли кто-нибудь из этих благообразных конспираторов прыгнуть, налететь, выстрелить, бежать? Разумеется, нет! И их снисходительный восторг подкрепляется еще и тем, что посадский парень, смело исполняющий непростые конспиративные поручения, лишенный интеллигентской завиральности и теоретических претензий — что делает его особенно надежным для партийной практики в массах— ко всему еще и — инородец! Инородец образованный, смелый, избавивший себя от предрассудков, вполне приличный самоучка-марксист!
Таинственный Силин.
И вот таинственный Силин сидит рядом. Он сидит молча, как случайный гость, как прохожий, попавший не в тот дом, в какой шел. Он сидит так, как будто никого из этих людей не знает и меньше всего — Старика; как будто не он его евангелист, как будто не он писал наказ этим людям — как им быть в Государственной думе, как будто не он — экспроприатор экспроприаторов, как будто не с ним связана у них надежда добыть средства, так необходимые для борьбы.
Коба сидел молча. Молча пил светлое мозельское винцо, и нельзя было понять — нравится оно ему или не нравится. Юлии казалось, что и пьет он не за себя, а за кого-то другого, кто ему это поручил.
Три дня она пыталась с ним заговорить и три дня не знала, как это сделать. Он был для нее загадочно-чужим и потому так томительно приковывал ее своей загадочностью.
Ульянов поднял над сверкающей головой стопку старки как факел. В щелках глаз его горели крошечные, но ослепительные блики.
— Господа депутаты! — раскраснелся Ульянов. — Мы не можем знать, когда история, эта продажная куртизанка, благоволит открыть нам двери своего будуара! По этой причине мы обойдемся без нее! Мы вырастим свою историю, новую, прекрасную, свободную от грязи и мерзостей прошлого! Каждый новый год приближает нас к той эпохе, когда не господа депутаты буржуазно-помещичьей думы, а граждане депутаты Революционного Конвента провозгласят свободу, равенство и братство избавленных от угнетения пролетариев! Но для этого мы должны с четкостью проводить строгую линию, разделяющую классы, архичеткую линию, подчеркивающую классового врага, делающую его мишенью пролетариата! Виват!
Он нетерпеливо опрокинул в себя стопку и показал ее всем, повернув кверху донышком.
— Новый год! Новый год! — все поднялись над столом.
Коба тоже поднялся.
Юлия решилась:
— А каково ваше отношение к врагу, товарищ Коба?
Он будто ждал, когда она заговорит, отпил из рюмки, сел и, не глядя на нее, сказал:
— Отношение к врагу? Это очень красиво сказано, дорогая товарищ Юдифь… Это как в книжках для гимназистов… Если все время думать об отношении к врагу — некогда относиться…
Голос его был ровный, тихий, располагающий к разговору. Юлия, подбодренная, не то вином, не то тем, что он назвал ее по имени, спросила, тряхнув головою:
— Но у вас есть враги?
— У меня один враг, — сонно ответил он, — царизм…
— Ну, это слишком обще, — не унималась Юлия, — а впрочем, что бы вы сделали с царем, если бы он попал к вам в руки?
Он, наконец, повернулся к ней, удивленно шевельнув бровью:
— Вы ставите меня в трудное положение… А вы что бы сделали?
— Не знаю, — так же удивленно ответила она.
— Поэтому, — негромко сказал он, — не нужно брать на себя так много… Сразу вам — царь… Нужно доверять и другим товарищам, которые лучше нас с вами знают, что и с кем делать… Я полагаю, среди революционеров найдутся и специалисты — как быть с царем…
Он не сделал ни единого движения, но она отчетливо поняла, что слова его относятся к той части стола, где находились Петровский, Крупская, Зиновьев и Ульянов. Она оценила его скромность и решилась сама, по праву дамы:
— Товарищ Григорий! Что бы вы сделали с царем, если бы он попал к вам в руки?
Злата удивленно посмотрела на нее, должно быть, вопрос показался ей неуместным, по Зиновьев ответил совершенно серьезно и резко:
— Я бы его расстрелял!
Ульянов расхохотался:
— Можно подумать, вы ему проиграли на бильярде, товарищ Григорий! Бедный Николай Романов!
— А вы бы что сделали? — отпарировал Зиновьев.
И зашумели — что делать с царем.
— Ничего смешного не вижу, — тихо сказал Коба Юлии, не глядя на нее. Но Ульянов, должно быть, услышал.
— Дорогой Коба! — отечески подстрекнул Ульянов. — А вы бы что сделали с коронованным беднягой?
Коба невесело посмотрел в хитрючие ульяновские щелки, как бы отыскивая ответ.
— Это не так просто — выстрелить в человека, — сказал он с великой почтительностью. — Тем более в царя…
— Почему же — тем более? — снисходительно спросил Зиновьев.
— Да! — поддержал Ульянов. — Почему — тем более?
Юлии показалось, что Коба смутился:
— Надо представлять себе, что такое царь…
— И вы — представляете? — высоко поднял брови Зиновьев.
— Я представляю, — просто ответил Коба. — Поэтому я целюсь в царизм. А царь — сам упадет, когда царизм рухнет…
— Прекрасно! — взмахнул руками Ульянов. — Не царь, а царизм! Русский человек не решится выстрелить в царя, если он не хлюпик-интеллигент, впавший в анархистскую истерику! Но разрушить царизм он решится! Прекрасно! Какой-то мудрец заметил, что царь — это игрушка, в которую играют его подданные. Паше дело — разучить Россию играть в эту мерзкую затянувшуюся игру! А вы, товарищ Григорий… Я не знал, что вы так жестоки! Стрелять в человека, даже если он царь?..
И весело откинулся на спинку венского стула.
Юлия была ошеломлена. В царя ведь хотел стрелять его бедный брат! Мама произносила имя этого юноши с благоговением, наряду с теми великомучениками, которые были схвачены когда-то на Екатерининском канале. Она видела в этом Ульянове мстителя за того — благородного юношу, который предпочел смерть бесчестью. Так неужели же это была анархическая истерика? И неужели никто здесь не подумал сейчас о том, чем вспыхнула она?..
Смех Ульянова придал застольной смелости. Бадаев встал и шутовским голосом затянул:
Боже, царя храни,
Сильный державный…
— Но, но, но, — брезгливо поморщился Зиновьев, — это вы — в думе, в думе…
Ульянов перебил его:
— Я понимаю Бадаева: у нас нет музыки, а дамы хотят плясать…
Бадаев расплылся готовностью, достал гребенку и, обернув ее клочком газеты, стал зудеть непонятный мотив.
— Это вальс, — пояснил он, отведя гребенку от губ и снова приложился к ней:
Ззу, ззу, ззу, ззу,
Ззу, ззу, ззу, ззу…
Бадаев зудел на гребенке, подскакивая самому себе в такт и ободряя взглядом всех вокруг — мол, танцуйте, танцуйте!
Однако никто не спешил танцевать, хотя многие покачивались в лад бадаевскому зуду и — смеялись.
— Будет тебе! — закричал Шагов. — Предлагается спич!
— Послушаем, послушаем! — откликнулись дамы, будто спохватившись, что веселье разлаживается.
Бадаев отнял гребешок от губ.
— За милых дам! — встал Шагов. Он был похож на Бадаева, как близнец.
— Наконец-то! — сказала Злата и вдруг, повязав вокруг головы платочек, проговорила с наигранно-постным лицом: — Мой-то все в политику, в политику, ровно я и не женщина… Откуда дитя взялось — не пойму!..
Рассмеялись.
— Еще! Еще! — воскликнула Крупская. — Изобразите, как нанималась ваша Ганна.
Не глядя на Шагова, который так и стоял с рюмкой, Злата сложила крестом руки на груди и поклонилась до стола:
— Цалую рончки… Ясновельможна пани… Естэм од пани Бельтовой.
— От Плеханова не брать! — крикнула сквозь смех Крупская.
И вдруг Ульянов встал:
— И все-таки я поддерживаю господина депутата! За наших милых дам!
Шаговский спич, поддержанный Ульяновым, приобрел какое-то особенное значение. Наступила неловкость, будто в спиче этом обретался скрытый смысл, будто предназначался он для кого-то, кого здесь не было…
А Коба сидел рядом с Юлией, никем не замечаемый, и молча ел, запивая вином из большого бокала. Ей казалось, что ему здесь неуютно.
Коба совел от вина, бычился, скучнел, глаза его желтели. Юлия думала, как бы оживить его, развлечь.
— Товарищ Коба! — тихо позвала она. — Мозельское вино, наверно, не похоже на вино вашей родины?
Слова ее прозвучали книжно, не без влияния восточного орнамента. Коба слабо усмехнулся, и она поняла, что вино не утомлявшего, он притворяется скучным и нахохлившимся. Она подумала, что Коба держался сторонки на этом пиру, соблюдая благочестивое расстояние нарочито.
— Вино есть вино, — слабо усмехнулся Коба, — дело в привычке… Немецкий крестьянин привык к светлому вину, грузинский крестьянин предпочитает красное…
— А какое все-таки лучше? — обрадовалась разговору Юлия.
— Не знаю, — посмотрел ей в глаза Коба, и она не выдержала желтого взгляда, — не знаю… В Библии сказано, что красный цвет веселее белого… Кажется, в Псалтыре…
— Вы хорошо знаете Библию, — подняла глаза Юлия.
— Не лучше моих учителей…
Он снова встретился с нею взглядом и оживился:
— Мой учитель, господин Махатадзе, не верил в бога. Он служил тому, во что не верил… Ко мне он относился хорошо. Иногда мы с ним беседовали… Он пил кипиани — такое жиденькое деревенское вино… Это вино привозили из подвалов князей Кипиани… Они — глупые князья и очень кичливые, но вино у них делают хорошее…
Юлия раскраснелась — загадочный таинственный Силин, наконец, заговорил.
И чтобы поддержать нечаянно возникший разговор, поспешно сообщила:
— Наш законоучитель отец Тимофей тоже не верил в Бога!
— Он вам говорил об этом? — снова усмехнулся Коба.
— Как же он мог об этом сказать? Разумеется, нет. Но мы знали, что он — не верит! Мы чувствовали!
— Я не обладаю такой проницательностью, — опустил голову Коба, — господин Махатадзе мне прямо сказал, что Бога нет… Я сначала удивился, но потом поверил — Махатадзе не станет понапрасну болтать…
Юлия сбоку посмотрела на его спокойное без следа усмешки лицо:
— Господин Махатадзе преподавал вам закон Божий?
Коба повернул к ней голову:
— Я учился в духовной семинарии… Вообразите, какой бы из меня вышел поп…
Она рассмеялась и всплеснула руками, но осеклась: на небольшом рябоватом его лице мелькнуло едва заметное предостережение. Она почувствовала, что смех был неуместен, и хотела исправить свою неловкость, но поняла, что этого не следует делать: Коба преобразился, снова осовел, как будто не он только что так охотно говорил с нею о своем безбожнике-учителе. И еще она почувствовала, будто не существует для него, будто ее нет и не было, и даже не может быть.
Это обескуражило Юлию. Она только сейчас поняла, что, находясь возле Кобы в качестве его дамы, она ощущала неосознанное покровительственное удовлетворение от своей роли. Разумеется, смех ее, вызванный тем, что грузин оказался семинаристом, был бестактен, и поделом ей за ее глупую снисходительность, которую она так ненавидела в себе, но с которой так трудно было совладать.
Бадаев снова зудел на гребешке. Мимолетная неловкость за столом исчезла. Муранов тоже взялся за гребешок.
— Танцы! — кричал Ульянов. — Танцы!
Петровский встал и наклонился к Крупской:
— Проше, дрога пани…
Крупская тоже поднялась:
— Окажите честь, пан рыцарь!
Петровский принял даму бережно, на почтительном расстоянии, и так же бережно поворачивал ее под бадаевский зуд. Ульянов закричал:
— Так танцуют церемониальный полонез, а не вальс!
— Нет музыки, — пояснил Петровский, — Надежда Константиновна! Мы спляшем с вами, когда будет музыка, а не Бадаев!
— Чего — музыка? — отнял Бадаев гребешок от губ. — Плясать надо уметь!
Сказал и смутился: Крупская была болезненно бледна.
— Надя, — строго проговорил Ульянов.
— Ах, Володя, — слабо улыбнулась Крупская, — семь бед — один ответ!
— Сядь, Надя… Друзья! Вы не умеете веселиться! Ну-ка, Григорий! Как это делают на еврейской свадьбе?..
— Вот уж я никогда не танцевал на еврейских свадьбах, — удивился Зиновьев, и в удивлении его звучала некоторая обида, — у меня не было для этого времени.
— Напрасно! Лучше бедняков не танцует никто! Дайте музыку! Я покажу, как пляшут бедняки, — заявил Ульянов и вдруг всплеснул руками: — Товарищ Коба!
Несмотря на старые ботинки,
Мы станцуем танец кабардинки!
Покажите им, как это делается!
— Ботинки здесь ни при чем, Владимир Ильич, — спокойно сказал Коба, — музыканты никуда не годятся! С такой музыкой к Богу в рай едут…
Ульянов вскочил:
— Правильно! А нам совершенно необходимо к черту в ад!
— Та-ра-ра-ра, та-рара, та-рарара, та-рарара, — стал прихлопывать в ладоши Шагов.
— Та-рарара, та-рара! — подхватил Бадаев.
— Прошу паньство, — застенчиво сказал хозяин, который возник неожиданно и, не зная к кому обратиться, обратился к Зиновьеву: — Дорт штейт а ид мит а фидл[4]…
Зиновьев возмущенно вспыхнул — он не любил, когда в нем признавали еврея.
— Что он сказал? — звонко спросил Ульянов.
— Откуда я знаю?
Но Ульянов уже увидел в дверях старого пейсатого еврея со скрипкой в желтой сухой руке. Скрипач был скорбен, будто явился на похороны.
— Музыка! — закричал Ульянов. — Музыка!
Скрипач ступил в душное зальце и меланхолично засунул скрипку под бороду.
— Кабардинку, — немедленно потребовал Шагов.
Скрипач тихо прошевелил губами, спрятанными в неухоженной рыжей с седыми клочьями бороде:
— Певем…
Шагов вскочил:
— Та-та, тара-ра, та-ра-ра-ра, та-та, тара-та, тарара-та…
Скрипач безысходно слушал мотив, покачиваясь бородою, лапсердаком, пейсами, и внезапно резанул смычком скрипку. Скрипка взвизгнула по-поросячьи и резаной болью провизжала что-то не то свадебное, не то похоронное, и вдруг сквозь эту боль чужими, неприсущими звуками стала выстраиваться эта самая «тара-та-ра-ра-ра» — странный мотив, воспринятый старым ухом и воспроизведенный старой рукой бродячего скрипача.
— Ну? — с восторгом узнал мотив Ульянов.
Коба отодвинул стул, развел руки и, зло сжав зубы, прошелся припадающей походкой, словно пробуя, крепок ли пол. Места было немного, шагов пять в длину и три шага до стенки.
— Живее! — тихо приказал Коба и стал припрыгивать с пятки на носок. — Еще живее!
Скрипач заиграл живее. Он играл только напетые ему звуки, повторяя их раз за разом.
Гребешки появились у Муранова, у Шагова, Малиновский полез в жилетные карманы, вынул монокль, сунул обратно и достал гребешок. Ульянов так и не садился, удивленно вытянувшись через стол.
— Живее! — торопил Коба. — Асса! Асса! Живее!
Ульянов пробрался между стульев поближе, сколько позволяла тесная ресторация, и стал хлопать в такт, сияя детским любопытством.
Коба носился по крошечному кругу, ударяя себя в грудь и отбрасывая руки, он перебирал ногами, обутыми в тяжелые ботинки, мелко, едва заметно, он одновременно и полз, и летел, не касаясь пола.
— Асса! Асса!
— На заборе мушка сидела и такую песенку пела! — кричал Шагов. — Укусила мушка собачку, за больное место, за хвостик!
Ульянов подмигнул Шагову и продолжал отбивать такт.
— Асса! — неистовствовал Коба. — Асса!
Все уже стояли. Зиновьев, высокомерно молчавший, тоже поднялся и стал снисходительно и несильно касаться ладонью ладони.
— В круг! — закричал Ульянов. — В круг!
И тогда Юлия, которая никогда не танцевала таких диких танцев, этих бурных лезгинок и гопаков, ступила к Кобе и, изумившись тем, что — умеет, заплясала перед ним какую-то непонятную ей самой, радостную пляску, в которой дергались руки, ноги, голова — как будто сами по себе знали, как надо дергаться. Коба с размаху падал на колено, вскакивал, ударял себя в грудь, снова падал и вскакивал, и крик его вонзался в пляску бешеным визгом.
— Асса! Асса!
Пан Янкель с пани Янкелевой стояли в дверях своего заведения.
— Гевалт, — с радостным испугом бормотал пан Янкель, — гевалт… Матка боска…
Старый скрипач высекал из струн неясную чужую музыку, похожую, как все бедняцкие музыки, на фрейлехс.
Юлия металась как в падучей, как во сне, платье ее хлестало по Кобе, она то протягивала Кобе руку, то отдергивала ее, смутно вспоминая, что, кажется, в лезгинках за руки не берутся. Нет, берутся! Коба с какой-то страстной ненавистью в сверкающих желтых глазах схватил ее за пальцы. Рука его была влажной и горячей. Юлия послушно поддалась, и он завертел ее, как в полонезе, визжа свое дикое «асса!».
— В круг! — закричал Ульянов, — В круг!
Злата было шагнула, но Коба неожиданно пресек;
— Назад! Не мешать! Асса! Асса!
И все, кто хотел в круг, остановились, упиваясь его неистовством.
Ульянов не выдержал. Он сунул пальцы в проймы жилета, потом выдернул их, соображая как начать, и вдруг запрыгал на месте, звонко по-детски крича:
Несмотря на старые ботинки,
Мы станцуем танец кабардинки!
Он схватил Юлию за руку, они с Кобой дергали ее друг от друга, и она металась между ними, сжав зубы и не улыбаясь, а гневаясь прекрасным лицом.
Бледное лицо Крупской вдруг порозовело, задрожало странной улыбкой.
— И я хочу! — закричала она, ступая в тесноту пляски.
— Не надо, — неожиданно тихо и трезво сказал Ульянов, и пляска вмиг остановилась.
Коба с Юлией добирались до своих стульев. Все вокруг кричали…
— Тост! Тост! — шумел Шагов. — Господа! Товарищи! Наполните бокалы!
Юлия не слышала. Ощущение, которое она только что испытала, не было похоже ни на что. Она дрожала, чувствуя неведомую влажную усталость и тревожную радость колотящегося сердца. Коба сидел рядом, спокойный, будто ничего не было, но желтые глаза его жглись жестоким удовлетворением.
— Вы хорошо пляшете, дорогая Юдифь, — сказал Коба, и она улыбнулась, всхлипнув.
— Надо подкрепиться, — сказал Коба и пододвинул к ней тарелку.
А старый еврей, вынув скрипку из-под бороды, смотрел безразличными розовыми глазами на этих людей, которые должны были ему за музыку всего одну крону. И чудилась ему хасидская пляска. Они не были евреями, эти люди, хотя среди них были евреи. И не были они гоями, хотя среди них были гои. Не были они бедняками, хотя он видел среди них бедняков, и не были они богачами, хоть и видел он среди них богачей. Он знал, что они бежали оттуда, из России, из крулевства, из империи, натворив чего-то такого, за что им нельзя вернуться назад. Если они — газлоним, так почему им так весело, а если они — ганейвим, так почему они пируют на гроши в заведении бедняка Янкеля? Какой еврей празднует рош-гошоно после хануки? А если это — мишиим, то какой гой допустит на свое ликование жида?
— Так вот, — сказал Коба тихо, когда все откричались, — вы изволили спросить, как быть с врагом…
Юлия удивленно посмотрела на него и осеклась.
— Так вот, — продолжал Коба, не замечая ее осечки, — Махатадзе сказал… Чтобы почувствовать врага, сказал Махатадзе, нужно его долго выслеживать… Нужно дать ему возможность уйти, но — недалеко… Нужно ходить за ним по пятам, но чтобы он не видел… Нужно смотреть ему в глаза, говорил Махатадзе, и знать, что он ничего не знает… Нужно даже подавать ему руку, чтобы он раньше времени не сорвался в горный поток… Но однажды, когда он взберется на самую высокую кручу и оступится — не подать ему руки… И тогда, говорил Махатадзе, нужно прийти домой и медленно выпить полный рог вина. Медленно, говорил Махатадзе, полный рог красного вина…
— Кипиани? — спросила Юлия побелевшими губами, чувствуя холодок, прошедшийся по еще теплой от пляски спине.
— Нет, — просто сказал Коба, — что-нибудь погуще… Саперави… Или лучше — киндзмараули… В нем есть некая отдаленная сладость… Так говорил Махатадзе…
— Это похоже, — забормотала Юлия, — на старинную горную легенду… На притчу…
— Да, — спокойно и без улыбки согласился Коба, — это очень похоже на притчу… Махатадзе был доморощенный романтик…
Коба посмотрел в ее глаза твердо и испытующе. Юлия выдержала взгляд. Коба слабо усмехнулся, отворачиваясь:
— Но нам, марксистам, ни к чему заниматься пустой романтикой… Мы — не восторженные барышни или глупые джигиты… Мы не выслеживаем врага. У нас нет отдельных врагов, которые — жди, когда оступятся… Наш враг — царизм, и мы не должны ждать, пока у него выскочит из-под ног камешек, мы сами должны выбить из-под него всю почву.
— И тогда мы медленно выпьем полный рог вина? — повеселела Юлия.
— Зачем? — поморщился Коба. — Мы ничего не выпьем. Мы просто обсудим, что нам делать дальше… Вот за это я предлагаю выпить сейчас это скверное немецкое вино…
А старый скрипач не уходил.
Он снова засунул инструмент под бороду, и новая мелодия поползла из-под его смычка.
— На этот раз — вальс! — потребовал Шагов.
Еврей кивнул. Вальс Иоганна Штрауса — венский вальс, — мучительно похожий на то, что он играл, но не такой бешеный — медлительный, печальный, как он сам, потек в маленькой ресторации пана Янкеля.
Муранов подошел к Юлии.
Она легко вскочила — Муранов нависал над нею, улыбаясь по-хмельному. Жестковатые волосы его были причесаны тщательно, как у мастерового на пасху. Он напоминал конторщика, воспитавшего в себе склонность к хорошему обращению. Усы Муранова под длинным крупным носом закручены были щегольски, и под нижнею губою обрита была пучком маленькая бородка, как на известном портрете Мопассана. Бородка эта умиляла Юлию. Она протянула было Муранову руку, но вдруг Коба негромко сказал:
— Иди, сядь на место… Надо спрашивать кавалера.
Муранов по-доброму рассмеялся:
— Ты, что ли, кавалер?
— Конечно! Дорогая Юдифь, подтвердите господину депутату, кто ваш кавалер…
— Вы, товарищ Коба! — воскликнула Юлия и послушно опустилась на стул.
— От ворот поворот! — глянул без улыбки Коба на Муранова снизу вверх. — Но чтобы тебе не было обидно — выпей вина…
Коба взял бутылку, в ней еще был мозельвейн, посмотрел сквозь золотистую жидкость на лампочку, висящую под потолком, и налил в свой бокал.
— Выпей, Муранов! Из моего стакана выпей… Узнай мои мысли!
И вдруг тихо рассмеялся.
Муранов принял вино и тоже рассмеялся:
— Не велика загадка!
И — залпом.
— Ну? — спросил не улыбаясь Коба. — Узнал?
Муранов простодушно вытер рот ладонью:
— А как же? От ворот поворот!
— Догадливый, — кивнул головою Коба, — ступай.
Юлии почему-то стало жаль Муранова, но дикая кабардинка, которую она отплясывала с этим странным Силиным, накладывала на нее особые обязательства. Подсаженная Златой к приезжему конспиратору, Юлия неожиданно оказалась в центре внимания, и все — благодаря Кобе, благодаря его выходке — иначе и нельзя было назвать эти дикие, визгливые метания, участие в которых она приняла не просто с удовольствием — с наслаждением! Разумеется, он был ее кавалером!
— Товарищ Коба! Я теперь стану плясать только с вами!
— Много мы не спляшем, — посмотрел он ей в глаза, — у нас нет времени… У нас дела поважнее плясок… Но выпить еще разок мы успеем…
Бутылка была пуста, господин депутат выпил остатки мозельвейна. Но на столе торчал нетронутый штофец старой польской вудки. Старку на этом конце стола почему-то не пили.
Юлия выдержала взгляд и подмигнула, кивнув на штофец.
— Какая вы коварная женщина, — покачал головою Коба.
Юлия взяла посудину и примерилась к бокалу, из которого только что пил Муранов.
— Не надо, — поморщился Коба, — не лей вино новое в мехи старые.
Он пододвинул к ней рюмку на тонкой ножке и удовлетворенно ждал, пока она нальет. Юлия пролила на скатерть. Он усмехнулся, взял у нее штофец и аккуратно налил в ее бокал.
— Что вы! — испуганно шепнула Юлия. — Я не смогу столько!
— Сколько сможешь, — усмехался Коба.
Юлия тряхнула головою, покраснела и, чокнувшись с подставленной Кобой рюмкой, хватила большим глотком и задохнулась от неожиданного огня. Она вскинула брови, ловя воздух ртом. Коба тихо рассмеялся.
Адское зелье жгло, туманило голову, отдаляло звуки, Коба смотрел на нее с удовлетворением. Она протянула руку к тарелке — заесть чем-нибудь — и промахнулась. Коба тихо рассмеялся, но тарелки не пододвинул. Голова кружилась, глупый смех вперемежку с непонятным страхом сотрясал Юлию, она ничего не понимала. И вдруг она почувствовала, как горячая твердая рука легла на колено. Рука лежала на колене плотно, пальцы собирали юбку, подтаскивая кверху. Юлия пришла в себя, вспыхнула и, еще не освободившись от глупого смеха, посмотрела на Кобу. Лицо его было помертвевшим, желтые глаза заволоклись настойчивой жадностью. Юлия отвернулась и опустила голову. Пальцы под столом продолжали- подбирать юбку, нащупали чулок и с силой проникли между колен. Юлия судорожно вздохнула, робко пропустила пальцы и сжала их коленями. Коба вздрогнул, придвинулся и вдруг отдернул руку.
— Товарищ Коба! — услышала Юлия высокий, полный веселья голос Ульянова. — Теперь вы должны сказать спич!
Коба послушно встал. Юлия опасливо подняла горячую голову — кто видел? Малиновский. Несомненно, видел, он все время следил за нею. Как он мерзок! И еще, кажется, Шагов видел — он встретился с нею взором и улыбнулся. Она чувствовала, что краснеет.
— На большую гору присел Орел, — глухо сказал Коба.
— Тише, тише! — закричал Шагов. — Кавказский спич!
— На большую гору, — терпеливо повторил Коба, — сел Орел… Он держал в острых когтях большого Барана, ему было тяжело лететь, потому что орлам тоже бывает тяжело летать…
— Особенно, если они таскают баранов! — хохотнул Бадаев.
— Помолчи! — перебил Петровский. Коба предостерег толстого Бадаева взглядом:
— Не нужно попадаться Орлу…
Ульянов подхватил:
— И поделом! Не надо мешать!
— Итак, — сказал Коба, — Орел присел отдохнуть… «Смотри, пожалуйста! — вдруг услышал он. — Оказывается, и орлы питаются падалью!..» Это говорил Гриф, а грифы, как известно, питаются падалью. «Это не падаль, — возразил Орел, — я его только что убил». — «Как не падаль? — сказал Гриф. — Если он мертвый, значит — падаль! Отдай его мне. Тебе не пристало питаться падалью». Орел подумал и отдал Барана Грифу. Гриф насытился и говорит: «Ты, наверно, голодный? Доешь, что осталось». Орел стал клевать и думать: зачем я с ним разговаривал? Теперь это — в самом деле падаль!
Ульянов захохотал. Зиновьев тоже рассмеялся. Коба поднял руку:
— Следовательно, выпьем за то, чтобы честные, благородные Орлы не разговаривали с коварными лживыми Грифами. Иначе Орлы постоянно будут голодать, несмотря на мужество и силу!
— Виват! — закричал Ульянов. — Браво! Всему есть предел! В том числе и доверчивости благородных горных орлов! Товарищ Коба! Я воспринимаю ваш тост, как наказ господам депутатам!
— Как вам угодно, Владимир Ильич, — тихо сказал Коба и поднял рюмку старки.
Юлия, краснея не то от выпитого, не то от того, что только что произошло, тоже подняла рюмку. Она гнала от себя мысль, которая страшила ее и заставляла краснеть. Юлия хотела отдалить — как можно отдалить — момент, когда Коба снова сядет рядом. И страх этот, подбадриваемый томливым влажным любопытством, не давал ей дышать.
Ульянов заметил ее смятение.
Он встал как будто для нее, как будто для того, чтобы отдалить опасный момент.
— Пусть на нашем съезде кроме фракций большевиков и меньшевиков появится совершенно новая фракция!
Он сощурился на рюмку, поднес ее ближе к носу и мельком, как бы не отрываясь от тяжелой темной влаги в стекле, покосился на Юлию.
— Пусть на нашем съезде впервые в пятнадцатилетней— заметьте, пятнадцатилетней — истории эрэсдээрпэ появится девичья фракция!
— Какая? — переспросил Зиновьев.
Ульянов резко махнул рукой, не глядя на него:
— И не возражайте, Григорий, нам с вами никогда не проникнуть в ряды этой фракции и — к счастью — не только по возрасту! Уж наших партийных амазонок никому не удастся майоризировать — даже нашему старому волоките! Пусть сам почтенный Игнатий Лойола от виляния[5] заискивает перед нашими прелестницами!
— Ура! — невпопад крикнул Шагов, но Ульянов вознес к потолку рюмку:
— Наоборот! Наша девичья фракция сама майоризирует съезд неотразимым свойством — обаянием!
И уже прямо протянув рюмку к Юлии, вскрикнул высоким радостным голосом:
— За ваш успех, прелестница!
Ее удивила загадочная пустота на Любомирской. Если бы не пир, который она помнила до подробностей, можно было подумать, что никакого пира не было вовсе. Господа депутаты исчезли, как испарились.
Малиновский тоже собирался уезжать. Ульянов увел его в комнату тещи, и там они говорили тихо и долго.
— Надя! — позвал вдруг Ульянов. — Где библейская барышня?
— Я здесь! — отозвалась Юлия.
Ульянов показался в дверях.
— С Новым годом, — сказала Юлия и смутилась, потому что Старик никак не был похож на вчерашнего.
— Что? — переспросил он, — Ах да… Разумеется… С Новым годом… Вам, должно быть, известен этот господин?
Малиновский смотрел мимо нее, но не потому, что отводил глаза, а потому, что как будто не интересовался. Она восприняла вопрос Ульянова как шутку. Но Старик был строг и холоден.
— Известен, — с вызовом сказала она.
— Прекрасно! Не благоволите ли вы прокатиться с этим господином до Вены? Это недалеко…
— До Вены?
— Именно! Ну-с?
— Конечно, Владимир Ильич… Но с какой целью?
— А вот это вопрос совершенно излишний! — не сказал, выстрелил Ульянов.
— Но я ведь должна знать…
— Вы ничего не должны знать, молодая сударыня! Вы должны сопровождать, — он пристально оглядел Малиновского, потом ее, — ну, скажем, дядю.
Юлия осмелела:
— Может быть, папу?
Неожиданно Ульянов рассмеялся:
— Папа — слишком интимно! Впрочем, как хотите…
— Не бойтесь, — лениво вставил Малиновский.
— А я и не боюсь, — глянув в упор, сказала Юлия.
Крупская покраснела:
— Они ведь поедут во втором классе?
— Вздор! Они поедут в купе!
Юлия беспощадно посмотрела в водянистые испуганные глаза Крупской:
— В купе так в купе! Рыцарские склонности моего дяди не оставляют сомнений. Кстати, Роман Вацлавович, какой вы мне дядя? Родной или двоюродный?
— Не болтайте, голубушка, — жалобно попросила Крупская.
— Надежда Константиновна! — невинно расширила очи Юлия. — Но я ведь должна знать степень нашего родства!
— Прикусите язычок! — приказал Ульянов. — К делу! Роман Вацлавович останется на вокзале, а вы отправитесь в город. Вам совершенно необходимо купить для Дядюшки новый несессер! Вы его возьмете у Бухарина. Проводите дорогого дядюшку! И вернетесь сюда следующим поездом!
— Хорошо.
Малиновский был безучастен.
Ульянов отступил на шажок и всплеснул ладошками:
— Роман и Юлия, превосходно! Совсем — Ромео и Джульетта!
И засмеялся, задирая бородку.
— Слушай, — вяло протянул Малиновский, произнося «л» как «в», по-польски, — вытащи свою лапку из муфты! Я знаю, что у тебя там — дудка. Я тебя не трону…
— Вы мне тыкаете на правах дядюшки? — тряхнула головою Юлия.
Малиновский отвернулся к окну:
— Ты что — девица?
Юлия вспыхнула и почувствовала слезы. Да — девица! Нет — не девица! Боже мой, какая грязь! А что, если она сейчас выстрелит? Ну и что будет? Услышат? Ома сойдет на первой же станции! Дядюшка спит! Он — старенький! Он уснул под стук колес! И что тогда? Что они положат в несессер? Слезы просохли. Юлия нетерпеливо сжала в муфте рукоятку папиного подарка.
Малиновский покосился на нее:
— Деточка, показать тебе, как надо выбивать из руки дудку? Ну? Направь на меня свой пистолет… Не бойся…
Малиновский смотрел неопасно. Омерзение исчезло. Вместо него появился захватывающий, сбивающий дыхание интерес:
— Я не боюсь! Маузер — на предохранителе…
Малиновский улыбнулся:
— Ты всегда так предупреждаешь? Можешь сдвинуть предохранитель… Ну?
Юлия вытащила маузер и направила его на Малиновского.
— Руки вверх!
Роман Вацлавович изобразил испуг на костистом лице:
— Тетя… Я больше не буду… Не стреляйте…
Внезапный, неуловимый взмах обеих рук Малиновского она почувствовала только сейчас, когда ладонь ее уже была беспощадно пуста. Маузер сам по себе вырвался и отлетел в угол дивана.
— Ты многого еще не знаешь, — тихо сказал Малиновский, подбрасывая подарок господина Берга, — первый номер, перламутровая ручка, прекрасная мухобойка для гимназисток и горничных… Детка моя, на — спрячь… Из тебя не выйдет революционерки… Ты предупреждаешь, прежде чем стрелять! Революционеры так не делают. Они сначала стреляют, а потом уже говорят — руки вверх…
Малиновский смеялся негромко, обидно, но Юлия вместо обиды смущенно улыбнулась. Она действительно многого не знает.
— Давай с тобой лучше дружить, — сказал Роман Вацлавович.
— Давайте! — облегченно ответила Юлия.
— Ты ведь — «Берг и сыновья»?
— Да… А почему вы спрашиваете?
— Ну, я же все-таки твой дядя…
— Я и забыла!..
— И хорошо, что забыла… И не вспоминай… Это все — шутки Старика… Конспирация…
— Почему? — удивилась Юлия. — За вами же следят…
— Кто? — спросил Малиновский. — Я — член Государственной думы. Могу же я прокатиться во время вакаций? Я ведь не Коба… Ты с ним прекрасно плясала! С ним бы ты поехала в Вену охотнее… Но ему нельзя, деточка… Его надо беречь… Он — слабенький… Он далеко не уйдет, потому что — хромает…
— Как это — хромает?
— На ножки, милая, на ножки… Боюсь, что фараонам это доподлинно известно…
— Значит, его могут схватить?
— А как же! И даже — хватали… Но он — убегал… Хромые очень быстро бегают… У него, видишь ли — копытце на ноге, как у козлика. Жил-был у бабушки серенький козлик…
— Я вам не верю! — возмутилась Юлия. — То, что вы говорите, мерзко! Так нельзя о товарищах! Что же, по-вашему, он…
Малиновский приблизил к ней сероватое, бесстрастное лицо:
— У вас — больная фантазия, детка… Ценя товарища Кобу, я прошу вас помнить, когда вы в следующий раз вздумаете плясать с ним танец Шамиля, что у него сросшиеся пальцы на ноге. И ему трудно плясать… Пальцы… Второй и третий. В просторечии это называется копыто дьявола… Такой, знаете, редкий ортопедический дефект… Очень удобный для запоминания в полиции…
— А вы откуда знаете?! — вскрикнула Юлия.
— А мы с ним были в бане, сударыня, простите за подробность…
И вдруг Малиновский сделался необычайно серьезным. Подступившее было в Юлии омерзение пропало, она удивленно посмотрела на него.
— Слушай, — сказал Малиновский тихим, проникновенным голосом, никак не похожим на его прежний тон.
Юлия выпрямилась, не узнавая его. Он смотрел ей в глаза, и во взгляде его, участливом и даже заботливом, не было и следов оскорбительной вкрадчивости.
— Юдифь, — сказал он покровительственно, но не обидно, — ты сойдешь на следующей станции и поедешь назад… Или куда тебе угодно…
— Я вас не понимаю, — сказала она, отметив, что он впервые назвал ее по имени,
— Ты многого не понимаешь… Я тебе уже говорил… Сойдешь.
— Но — почему?
— Потому! Незачем тебе ехать в Вену.
— Почему?
— Опять почему! Потому, что обратный поезд пойдет только завтра. Что ты станешь делать ночью?
— Спать, — удивилась Юлия.
— Там Коба. Тебе не дадут спать, — вглядывался в нее Малиновский.
— Почему?
— Опять — почему?!
— А как же Бухарин… Несессер… Что я скажу в Кракове? — дернула головою Юлия.
Малиновский улыбнулся:
— Тебе не обязательно ехать в Краков.
— Почему?
Теперь он рассмеялся:
— Ну, хорошо, хорошо! Скажешь, что я тебя отослал назад, по причине, тебе не известной.
— А какая это причина?
— Ты, однако, любопытна! — испытующе посмотрел он на нее, и в небольших глазах его вновь блеснула оскорбительная вкрадчивость. — Храни тебя Бог, милая племянница…
— Меня отослал Роман Вацлавович по причине, мне не известной, — повторила Юлия слова Малиновского.
— Ага, — кивнул Ульянов, — очень хорошо… Надобность отпала…
Они с Зиновьевым читали какие-то листки, извлеченные из конверта без марки и адреса. Такие конверты возили с оказией или за несколько геллеров передавали проводники вагонов.
— У кого он это списал, как вы думаете? — спросил Зиновьев, шурша листками. — Не узнаю… Смотрите — общность людей… исторически сложившаяся… на базе языка… территории… экономической жизни, психического склада… культуры…
— Прочтите, не бормоча! — откликнулся Ульянов.
Зиновьев стал читать внятно:
— Нация есть исторически сложившаяся устойчивая общность людей, возникшая на базе общности языка, территории…
— Превосходно! — перебил Ульянов. — С подпорками, но — сгодится! У кого бы ни списал — лишь бы по зубам бундовским говнам! Дайте-ка я пробегу сам! Вы думаете — списал?
— А вы сами как думаете? Интересно, какой банк он взломал на сей раз?
— Что это вас так тревожит?
— А если — дискуссия… И выяснится…
— Вздор! Никаких дискуссий! Если Бухарин поднатаскает его как следует — это на-ша статья! На-ша! Ша! Невежество тоже может пригодиться! Замечательный грузин! Как его настоящая фамилия? Дж… Дж… Да, Бог с ним! Коба! И — достаточно!
— Он еще и Сосо, — сказал Зиновьев.
— Прекрасно, — воскликнул Ульянов, — итак, что пишет наш Сосо? По крайней мере, почерк у него разборчив!..
И — углубился в листки.
— Знаете что, блудный сын металлических заводов? Пожалуйте мириться с папенькой! Это сейчас— архиважно! «Берг и сыновья» — прекрасная вывеска, под которую не ступит ни один жандарм. И ни один провокатор. Вы меня понимаете?
На глазах Юлии появились слезы. Она опустила колючие черные ресницы. Слеза капнула ей на руку. Юлия, не поднимая головы, рассматривала каплю. Ульянов встревожился. Лицо его вытянулось испугом и даже побледнело:
— Что с вами, милая моя?
— Вы мне не доверяете, — не то сказала, не то спросила она, не поднимая головы.
— Надя! — крикнул Ульянов.
Крупская появилась немедленно. Лицо ее было настороженно — она разбиралась во всех оттенках мужнина голоса:
— Что случилось?
И сразу подошла к Юлии, обняв ее:
— Что с вами?
Юлия всхлипнула. Еще одна слеза упала на руку.
Ульянов заерзал на стуле:
— Слезы, слезы, слезы… Как в гимназии…
— Володя, — укоризненно проговорила Крупская и наклонилась над Юлией: — Что с вами, детка?
— Глупости! — вскочил Ульянов. — Ребяческие глупости!
Крупская посмотрела на него строго, но он ответил удивленным взглядом:
— Ну что я такое сказал?
Крупская положила руку на небольшое плечо Юлии:
— Детка! Владимир Ильич вовсе не хотел вас огорчить…
— Глупости! — фыркнул Ульянов. — Именно хотел! С утра я думал о том, как бы вымазать горчицей эту принцессу на горошине!
— Володя, — укоризненно проговорила Крупская.
Ульянов быстро подошел к Юлии, сунул руки в карманы и резко наклонился, не сгибая спины:
— Позвольте вас спросить, товарищ барышня, на каком основании вы бросаете мне столь неслыханное обвинение!
Он сказал это с преувеличенной серьезностью, грозно сдвинув брови. Юлия улыбнулась.
Ульянов выпрямился и выбросил руку:
— Вот! Полюбуйтесь! Теперь уже надо мной смеются!
И снова, сунув руку в карман, наклонился, не сгибая спины.
— Над старостью смеяться грех! — воскликнул он назидательно.
— Что здесь было? — улыбнулась Крупская.
— Мы этого ни за что не скажем! — заявил Ульянов гордо, по-голубиному выкатив грудь перед Крупской.
— Молчу, — улыбнулась Крупская и, медленно посмотрев на мужа и на Юлию, вышла.
Ульянов отвернулся к окну.
— Что же вы думаете, — тихо сказал он, — мы так и проживем в эмиграции? Мы вернемся. Но — куда? Нам нужны надежные явки, связи, люди, на которых можно опереться…
Он посмотрел на нее с печалью и, не смущаясь печали своей, спросил:
— Как вы можете сомневаться в том, что я вам доверяю? Я вам о-очень доверяю… О-очень, понимаете?
Она опустила глаза. Он усмехнулся и заговорил нарочито бодро:
— На провокатора вы не похожи, увольте! Такие барышни, как вы, не годятся в провокаторы! Идемте-ка пить чай…
Не поднимая головы, она думала, как обманула его с «ремингтоном». Как он поверил ее внезапной выдумке.
«Ремингтон» стоял у нее в комнате на Босацкой, она прилежно училась печатать. Но Ульянов не имел оснований не доверять ей! Она была верна и будет верна. Но не настолько, чтобы не иметь от организации тайны. Организация ведь не все открывает ей! Нельзя не иметь тайны от кого бы то ни было, нельзя! Потому что ложь начинается тогда, когда отвергается право на тайну.
Слезы обиды просохли. Явки, связи, литература — все это она может взять под надежную вывеску «Артур Берг и сыновья, металлические заводы».
— А скажите, Юлия, не распорядился ли наследством Артур Берг и сыновья? — спросил Зиновьев.
— Я не знаю, — улыбнулась она.
— Чему вы улыбаетесь? Какое-нибудь правильное содержание он вам назначил?
— Насколько я знаю, у папы нет никаких претендентов на наследство… Не объясните ли вы причину вашего беспокойства?
Зиновьев махнул рукою:
— Претенденты найдутся! Было бы наследство! Появятся внучатые племянники, троюродные дядюшки, седьмая вода на киселе! Вы не знаете природы собственности! Было бы неплохо заранее пресечь притязания этих возможных грабителей! Вы не находите?
— Как же это сделать? — и вовсе развеселилась Юлия.
— Лучший способ — сделать полезное употребление из предрассудков! Вам нужно выйти замуж и получить приданое!
Юлия вспыхнула. Зиновьев говорил серьезно.
— За кого? — резко покраснела она.
— Ну, это вы должны выбирать сами, — отвернулся Зиновьев, — кстати, успокойтесь, от вас никто не требует лирики…
— Я понимаю, — пришла она в себя, — от меня требуется приданое.
— Если хотите — да!
— Ну что же, — совсем спокойно сказала Юлия, — ищите мне жениха!
Зиновьев спохватился, стал объясняться:
— Вы сами знаете, что по диким законам буржуазного общества муж — глава семьи. Он — распорядитель жениных доходов.
Юлия тряхнула головой:
— А если я получу право сама распоряжаться своими доходами?
— Это очень сложно. Это — архисложно… И потом, вы еще молоды, вам потребуется опекун…
Словечко «архи» любил Ульянов…
Предложение Зиновьева было настолько деловым, что Юлия даже не ощутила потребности вникнуть в его подробный смысл.
От нее требуется выйти замуж за человека, которого ей подыщут. Папа определит ей приданое, которое и пойдет на нужды организации.
Однако кого ей подыщут?
«Ты такая вкусная, что тебя хочется лизнуть», — говорила Лидия Николаевна, Лидуша. Малиновский хотел ее лизнуть. Он был мерзок, она ткнула в его живот папиным маузером. «Ты что — девица?» — спросил в поезде Малиновский. «Никто от вас не требует лирики», — пояснил Зиновьев. Лизнуть — это лирика. А от нее требовалось только приданое.
Как же она должна поступить? Какое правильное содержание должен назначить ей отец? Юлия удивилась, что совершенно не знает доходов дома «Берг и сыновья». Сколько нужно денег? И кто будет этот человек, которого ей подыщут?
Может быть, Коба? Пляска вспыхивала в ней каким-то неведомым прежде ощущением — горделивым стыдом и сбивающим дыхание томлением. Но почему она подумала о Кобе? Малиновский оберегал ее от Кобы. «Тебе не дадут спать, милая племянница. Хромые быстро бегают, — говорил о Кобе Малиновский, — у него пальцы на ноге срослись в копытце». За что Малиновский так не любит Кобу? Как это — копытце? Коба потребует того, что Зиновьев назвал лирикой. И тогда она увидит копытце.
«Ты такая вкусная, что тебя хочется лизнуть». Лидия Николаевна курила длинные папиросы, сидя в кресле, застланном простыней. Свет, пробивавшийся через зеленый колпак большой керосиновой лампы, зеленил Лидушу — плечи ее, слегка покатые и твердые, светились, вздернутые соски казались металлическими, как два империала. Она накинула ногу на ногу, и колено распирало с тыла икру подрагивающей обнаженной ноги. Она выдувала дым, рассматривая из-под опущенных век тление египетской папироски. «Мы прекрасны, дорогая Юдифь, — учила Лидуша, — нам нечего прятать. Древние прикрывали фиговыми листьями мужчин (брала пепельницу, скинув погасший окурок, ставила бронзу на стол). Они прикрывали глупые атрибуты, предназначенные для нас. Ах, ведь ты этого еще не знаешь!»
Память Юлии мутилась томливой догадкою — она все это видела — на полотнах, в мраморе, в бронзе, но только сейчас остро ощутила бедрами, ногами, низом живота, затвердевшей грудью, что все, что она видела, отстранении— теперь касается ее и касается неотвратимо.
— Господи! — вдруг охватила голову Юлия. — Господи, вразуми!
И кинулась на кровать.
Она рыдала шумно, выплакивая что-то тяжкое, неохватное. Рыдание утомило ее, она вздыхала порывисто, безучастно, из последней силы повернулась на бок и бессмысленно уставилась в след гвоздя на обоях. Юлия вздыхала, трогала пальцем след, бессильно опускала руку — рука мягко падала на покрывало. Она старалась думать об этом следе: зачем здесь понадобился гвоздь? В небольшой, незаметный разрыв синей тисненой бумаги проглядывала штукатурка. Почему она не замечала этого раньше? Но сильнее всего было — Господи, вразуми…
— До панны, — услышала она голос хозяйки за дверью и вскочила: сейчас кто-то войдет. Кто?
— Кто? — спросила она сухими губами.
И изумленная кинулась к двери: в дверях стоял Павел Кордин.
— Па-вел! — закричала Юлия и затряслась плачем. — Павел! Боже мой! Па-вел!
Она охватила его, вминаясь в него щекою, ухом. Павел Кордин мягкой ладонью заставлял ее поднять лицо. Она послушно посмотрела в его глаза. Он молча, не отпуская ее затылка, осторожно извлек другой рукою платок и стал утирать ее щеки.
— Ю, — сказал он наконец, — я — здесь…
И наклонил голову набок, к плечу, по-собачьи.
— Павел! — снова вскрикнула она, но уже смеясь. — Па-вел! Ты — здесь!
Хозяйка стояла в дверях, улыбаясь широким добрым лицом.
— Фрау Слонек, — наконец увидела ее Юлия, путая польские и немецкие слова, — дас ист майн Пауль. То ест муй мэнж! Пани Слонек!
— О! — всплеснула пухлыми ручками хозяйка. — Ихь бин зэр глюклихь!
И подкатилась, простодушно привалясь к ним:
— О то добже, о майне киндер! Как это славно, что вы, наконец, здесь, достойный герр Пауль!
Она выкатилась из комнаты, вздев руки и покачивая седым кренделем забавной своей прически.
С Любича тянуло сытым солодом. Пивоваренный завод уткнулся длинной трубою в серенькое краковское небо. Коричневатый дым лениво волокся во влажном воздухе.
Там, в России, в империи еще был февраль, а здесь уже начался март, первый весенний месяц. Торговки на площади Двожца продавали горные цикламены — свежие, робкие предвестники лета выглядывали из плетеных кошелок на Божий свет.
Было тепло.
Старый шарманщик в мятой закопанской шляпе с перепелиным перышком крутил ручку, напевая нечистым голосом под хлюпающие звуки:
В тым пшипадку хундоцкем
Згинал Берек пуд Коцкем…
Одноногая шарманка покачивалась от верчения ручки, в лад печальному напеву, вздрагивая от пустого сипения на пропущенных, обломанных звуках.
— Зачем вы уезжаете? — печально сказал Адамский. — Там, в России, холодно… Мне кажется, там всегда холодно…
Юлия томилась нетерпением. Холодно? Пустое! Она купила Павлу и себе пуловеры. Что будет в России, она не думала. Нужно ехать. И — поскорее. Павел Кордин старался гнать от себя видения. Адамский развлекал их вспышками актерского веселья:
— Мы — Мариацкий костел, милая панна Юлианна! Одна колокольня выше, другая — ниже! Павел! Обещай мне подрасти! Когда ты вернешься, мы будем изображать Свентого Стефана или саму Нотр-Дам де Пари!
На светлых глазах Адамского появились веселые слезы:
— Павел! Ты — Чингисхан, татарин! Ты умыкаешь из Кракова совершенство красоты! О, дорогая панна Юлианна! Вы увозите мое сердце! Я не поклонник этого умника Вильяма Шекспира, я слишком длинный для того, чтобы играть его героев. Они все пузатые и коротышки! Но сейчас вы видите перед собою лучшего Ромео, о милая Юлия! Я готов отрубить свои ноги, чтобы вам не приходилось задирать свою прекрасную головку!
— Адамский, вы болтун…
— Еще раз повторите эту истину!
— Охотно. Адамский, вы — болтун.
— Павел! Когда мы выслеживали эту прекрасную даму — я не чувствовал себя соглядатаем! О нет! Мы были поэты!
Пшед кляшторем[6] босых кармелитув
Повстречал я двух израэлитув.
— Повстречал! Русское слово в польской поэме! По-встре-чал! Спот-кал!
А одноногая шарманка хлюпала, сипела, вздрагивала, и старик пел, крутя ручку…
…Берги вели свой род от яростного полковника Берека Иоселовича — лихого наперсника Фаддея Костюшки.
Годовалый прадед Семена Аркадьевича был показан справедливому диктатору Жечи Посполитой. Славный Тадеуш Костюшко благословил его.
Прадед, незаконный сын Берека Иоселовича, Исаак Беркович унаследовал некоторое количество боевого железа и — ни гроша золота. Железо это сделалось впоследствии основой благополучия Бергов.
Исаак Беркович крестил сына своего под рукою цесаревича Константина Павловича, ибо жить и богатеть его сыну предстояло в Российской империи. Было в то время отроку тринадцать лет, как Исмаилу Агарянину. Тем более этот новый Исмаил происходил от новой Агари — жешувской католички — Ядзи, которая бросила ради своего распрекрасного жида родную мать и родного отца. Ядзя была набожна, как полька, и, как полька, страстна в любви и гневе. Жили они без закона, без закона рожден был и их сын.
Это была странная семья — иудей отец, католичка мать и православный сын. Исаак говорил, что сам пан Езус и сама Пречистая Дева — жиды. Ядзя верила ему потому, что любила.
Исаак Беркович богател быстрее, чем одолевал грамоту. Испытывая неудобства в начертании своего, как ему казалось, длинного имени, он подписывал свои бумаги кратко: Берк. Однако писаря, коим все чаще приходилось изображать имя жидовского скоробогатея, придавали этому имени более сносный вид — Берг. Так в российской промышленности и в российских финанеах появились Берги, а не Берки.
Старый Исаак Беркович именовал свое москательное дело «Артур Берк и сыновья», ибо ему нравилось имя Артур, которого не было в святцах, и он не видел причин ограничивать святцами вывеску торгового дома.
Отец Юдифи — Семен Аркадьевич Берг, мать которого (бабка Юдифи) была купчиха первой гильдии из старообрядцев, знал свое происхождение, как смутный анекдот. Он был слишком деловой человек, чтобы придавать происхождению значение чрезмерное.
А поляки пели про Берека Иоселовича, забывая, что был он жид, и не забывая, что дрался он под знаменами Тадеуша Костюшки с ненавистными московитами и ненавистными австрияками и зарублен был венгерскими гусарами венского корпуса.
— В том деле собачьем, — пел старый шарманщик, — погиб Берек под Коцком.
Адамский болтал, не слушая его. Ну — пел и пел про Берека. Мало ли нищих о нем поют.
Адамский сам лет пять назад играл молодого шляхтича в пьесе Зенона Парви «1794 год, или Берек Иоселович»…
Носильщики вносили вещи, пассажиры занимали места. Перрон опустел.
Адамский вздел над Юлией и Павлом Кординым руки, как епископ:
— Дети! Благословляю вас!
— Адамский! Вы болтун! Наклонитесь! Я вас поцелую!
Адамский рухнул на колени.
— А ты действительно великий актер, — сказал Павел Кордин, — встань.
Юлия чмокнула Адамского в щеку, Адамский поднялся печально. Он не играл. Он сглотнул и сказал тихо:
— Дети… Счастья… Не убивайте друг друга из-за Плеханова…
В Зомбковицах, просматривая паспорта, угрюмый пожилой чиновник спросил Павла Кордина, почему он не возвращается в губернский город, а следует в Петербург. Юлия немедленно вступилась:
— Я полагаю, мой жених может сопровождать меня по маршруту, который мне удобен!
— Сударыня, — вяло сказал чиновник, — ваш жених может сопровождать вас по всем железным дорогам Российской империи. Но в Санкт-Петербурге сейчас двадцать градусов Реомюра. Ваш жених замерзнет.
— Мы позаботились об этом!
— Как вам угодно…
Они ехали из Кракова — молчали. Шутовство Адамского оберегало их от размышления о предстоящем. Кто они? Молодожены? Жених и невеста? Бурная радость Юлии, когда Павел Кордин появился на Босацкой, была нервической, чрезмерной. Что произошло? Она называет его то мужем, то женихом, как будто защищается от чего-то. Но он сопровождает ее в Петербург. Значит, он привезет ее в дом. В качестве кого он ее привезет? Нет, лучше бы эта дорога никогда не кончалась.
Вагон Варшавско-Венской железной дороги, в который они пересели, был русским — диван снизу, диван сверху, поперек. Они вошли тихо, напуганно, в темную тишину купе, как дети входят в чулан, в котором живут привидения. Плюшевая реальность была опасной, она сковывала и отчуждала.
— Ты боишься? — шепотом спросил Павел Кордин и не узнал своего шепота.
— Боюсь… Нет, не боюсь… Не знаю…
Все, что было прежде, не шло в счет — будто все, что было прежде, происходило не с ними, будто какие-то иные молодые люди создавали друг друга в воображении, немного рисовались, серьезничали, умничали. Даже то, что она бросилась к нему со слезами, даже то, что назвала его мужем, не шло сейчас в счет.
Поезд дернулся, поехал, а они все молчали, как будто все слова, какие бывают, оказались вдруг неуместными. Она смотрела в окно, а он стоял за нею, опасаясь прикоснуться или даже приблизиться.
— Смотри! — вдруг закричала Юлия. — Какая смешная птица!
Он не увидел никакой птицы, он почувствовал легкость, даже блаженство избавления.
— Ю, — сказал он ей в затылок, — я здесь…
Она задернула шторы.
— Ты здесь, ты здесь, ты здесь! — повернулась она и порывисто обняла его. Он неловко подхватил ее на руки, но поезд дернулся, ударив Павла Кордина верхним диваном. Они рассмеялись. Теперь все слова были уместны.
— Это наше свадебное путешествие, — беззаботно сказала Юлия, — садись, мы сейчас все обсудим.
— Мне кажется, обсуждать это нужно с Наталией Александровной и Семеном Аркадьевичем…
— Ты ужасно старомоден! И — глуп! Возле Варшавского вокзала есть маленькая церковь. Мы там обвенчаемся и явимся на Васильевский. Что они нам скажут?
— Они нам скажут — здрасте.
— Вот видишь! Как ты стремительно поумнел! И они дадут за мною приданое.
— Ю, но мне не нужно твоего приданого.
— И мне не нужно!
Уголки ее губ приподняли щеки, глаза при этом сузились. Холодное, даже надменное лицо ее обладало пленительным свойством разогреваться вмиг. Она смотрела на Павла Кордина, восхищенная счастливой мыслью: зачем, к чему этот глупый фиктивный брак с каким-то неведомым товарищем, когда вот он — Павел, которого она любит! Она выйдет за Павла! И Павел распорядится ее капиталом!
— А ты сможешь распорядиться моим капиталом?
— Разумеется! Прежде всего, я оплачу грехи своей молодости, а остальное, если что-нибудь останется, проиграю в карты!
— А у тебя много грехов молодости? — глухо, ревниво спросила она.
— Ю, может быть, я выдумываю, но мне кажется, я любил тебя всегда… Даже когда ты была еще маленькой…
— А ты был смешной, — сказала она также глухо и ревниво, — и у тебя торчали уши. Сначала мне было смешно, что у тебя торчат уши, а потом — жалко,
Он прижал ничуть не торчавшие уши пальцами:
— Но ты меня не так часто видела…
— Достаточно один раз увидеть твои уши, чтобы запомнить их навсегда… Поцелуй меня…
Вагон, постукивая по стыкам, катился небыстро, будто отдаляя что-то важное, катился не торопясь. Послышался за дверью ленивый голос кондуктора:
— Господа — буфет… Господа — буфет…
Приближался Ченстохов.
— Подожди, — глухо, сквозь зубы, сказала Юлия, и побелевшее было лицо ее порозовело решимостью.
Она стала раздеваться, не стесняясь, не смущаясь, как будто была в купе одна. Поезд остановился словно для того, чтобы не мешать ей. Она бросала на кресло снятое, обнажаясь. Солнце лучилось в щели штор, пылинки вертелись в лучах, а Юлия светилась, не соприкасаясь с тем, что было вокруг нее. Она была вне всего.
— Господа — буфет… Господа — буфет…
— Пардон, здесь — новобрачные…
— Ну! Буфет им не понадобится до Санкт-Петербурга!..
Она вмиг схватила простыню, накинула на себя, испуганно вернувшись в реальность. Испуг этот придал Павлу Кордину решимости. Он вскочил, обнял ее, усадил на диван и, отнимая простыню, которую она зачем-то придерживала, стал целовать самозабвенно, не отличая губами ни груди, ни шеи, ни лица. Она откинулась на спину, изнемогая от чего-то грозного, непреодолимого, а он не решался оторваться от нее, чтобы обнажиться самому. И тогда она застонала и непопадающей рукой сильно дернула его галстук, оторвав пуговицу…
Павел Кордин не принадлежал к числу тех людей, которые способны не верить своим глазам. Он видел ее лицо, знал, что это лицо его жены, и понимал, что жизнь его стала совершенно иной — небывалой, счастливой, немыслимой еще вчера. Но только сейчас, когда она дремала, прикрыв глаза заплетенной наспех косою (чтоб утреннее солнце не било в глаза), только сейчас, сидя в кресле и упиваясь тем, что она есть, что она — вот она, — он подумал о завтрашнем дне, когда они приедут в Петербург. Он никогда не был на Васильевском, никогда не считался женихом, никогда не воспринимался Бергами иначе, чем сын управляющего, если воспринимался ими вообще. Он любил ее, не задумываясь о браке, не предвидя его. Как же теперь будет на Васильевском?
— Павел, — позвала Юлия, снимая косу с глаз, — ты здесь?
Он привалился на колени и стал гладить ее лицом по животу, как точат бритву на оселке:
— Ю, ю… Ай лав ю… Ю, ю… Ай лав ю…
— Я тоже подумала о Мари…
Он приподнял голову, посмотрел ей в глаза:
— Я еще подумал о господине советнике и госпоже советнице…
— Не называй их так… Какое им дело?
— Я думаю, какое-то дело им все-таки есть…
Она тихо засмеялась:
— Ты знаешь… Я хочу есть…
— Должен тебя огорчить, Ю, но я тебя покидал сегодня ночью.
— Как?! Уже?
— Увы! И вот результат моего набега на какую-то станцию: бутылка вина и цыпленок.
Она весело поднялась было, но он не дал ей встать.
— Павел… Но мне же… Павел, но я же лопну… Ты что? Бегал на станцию раздетым?
— Ю! Я тебя люблю! Поднимайся, если ты лопнешь, это будет ужасно…
Вагон стучал часто, бодро, поезд катился к Петербургу, где возле Варшавского вокзала стоит маленькая церковь, в которой они обвенчаются и явятся на Васильевский мужем и женой. Но чем меньше верст оставалось до этой церкви, тем настороженнее становилась новобрачная.
— Ты не должен появляться на Васильевском, — вдруг сказала она, — я хочу приехать одна…
— Ю, послушай меня внимательно… Я могу сносить твои проказы, когда они касаются только меня одного, потому, что я тебя люблю. Но все, что касается своей чести, я буду делать, сообразуясь со своими понятиями.
— Ты говоришь, как папа! Чести, чести! При чем здесь честь?
— Ю, честь при всем… Я не знаю, что скажут господин советник и госпожа советница… Я догадываюсь, что они не будут в восторге от нашего брака… Но я еду просить твоей руки. А вот когда они откажут и если ты не разлюбишь меня, я подумаю, как действовать дальше…
— В таком случае, можешь считать, что я тебя разлюбила! Мне нужно время, чтобы подумать! В конце концов, я еще молода для замужества!
— Добавь, что я не устроен и не смогу содержать жену…
— Папа даст тебе место!
— Но зачем, если ты меня не любишь?
— Ах да! Я забыла…
Они все-таки прибыли на Васильевский вдвоем. Церковь в переулке возле вокзала стояла настороженно. Был Великий пост, и их все равно не обвенчали бы. Но на Васильевском их ждала неожиданность. Берги находились на заводе. Поселок Марьино, выстроенный в знак трехсотлетия династии, был готов, Берги отбыли освящать его.
Просить руки было не у кого. Было решено, что Павел Кордин возвращается завтра же, а летом, когда он будет выпущен из своей Школы Политехничной, они предстанут перед родительским благословением.
Павел Кордин уснул в маленьком номере «Европейской» к утру, измаявшись от своих счастливых мечтаний. Через три, нет, два месяца Юдифь приедет в Австро-Венгрию. А как же Берг? Отдаст он руку своей наследницы инженеру, которому даже не предложил место на своем заводе? Павел Кордин вообразил некоторое смятение хладнокровного, высокомерного господина советника. Забавно! А Наталия Александровна? Должно быть, скажет, что Юдифь еще слишком молода. А может быть, не скажет?
Он проснулся от стука в дверь. Сейчас! Натянул штаны, накинул сюртучок, открыл.
На пороге стоял китаец с деревянным неподвижным лицом и держал в руках волчий малахай.
Павел Кордин не успел удивиться китайцу, потому что китаец удивил его еще больше тем, что назвал по имени.
— Павла Михайловича шибка быстро нада… Хозяйка кушать будем «Астория», — сказал китаец хрипловатым, но приятным голосом.
— Какой хозяин? Какая «Астория»? Что-то ты, братец, напутал?
— Сани садись, «Астория» едем, хозяйна Коршунова ожидай. Евграфа Люкичай.
— Коршунов? Какой Евграф Лукичай?
— Не знай Люкичай — шибка плохо, — сказал китаец, — знай — шибка харашо…
Павлу Кордину стало весело — он знал о чудачествах миллионщика Коршунова. Но зачем понадобился Коршунову он, Павел Кордин?
— Чего же он хочет, твой Лю-ки-чай?
— Разговор… Шибка быстро нада!..
Павел Кордин недоумевал. Он никогда не видел чудаковатого миллионщика — как-то не удавалось посмотреть. И вот — пожалуйста!
Китаец закутал его полостью — обернул как предмет, — сел рядом с кучером, сани понеслись по просыпающемуся синему Невскому проспекту…
Седобородый — из-под бороды медали — сановный швейцар, увидев китайца, поклонился Павлу Кордину:
— Пожалуйте-с…
Мальчик в каскетке открыл тяжелую, окованную металлическими цветами и листьями дверь лифта, впустил, закрыл дверь, повел рычагом важно, будто паровозом управлял. Вез строго, горделиво. На китайца старался не смотреть. Но, выпуская на третьем этаже своих пассажиров, не удержался, спросил китайца полуголосом:
— Ходя! Соли надо?
— Маленький дурака, — ответил китаец, — большой будешь — шибка большой дурака будешь…
Дверь в апартаменты Коршунова была приоткрыта.
— Хозяйна велела ожидай, — сказал китаец, сбросил тулупчик, малахай, отступил спиною к стене, дал пройти, указал кивком головы, где снять калоши, принял пальто, шапку. Черная с проседью коса его поблескивала вдоль спины, как текла. Гостиная освещена была синеющим утром, стояли в ней какие-то пуфики, козетки, а поближе к окну — небольшой круглый стол. И еще у окна уперся ножками в тяжелый ковер белый маленький рояль. «Музицирует, что ли?» — подумал Павел Кордин, вообразив за роялем Юлию.
Коршунов явился из боковой двери. Был он в темно-лиловом стеганом халате и колпаке тюрбаном.
— Эк ты, братец, длинный какой. Садись, не маячь!
Он не подал руки, но в голосе его, высоковатом и простецко веселом, звучало и купецкое чудачество, и небрежная независимость богача, и приятельское расположение. Павел Кордин опустился в кресло возле рояля. Коршунов присел на козетку:
— Пей-фу, кушать нам пора или не пора?
Китаец не ответил.
— Похож ты, братец, на батюшку вашего, похож. Ничего не скажу. Тоже не улыбался, а человек был — золото… А ты — золото?
— Пока без пробы, — попытался улыбнуться Павел Кордин.
— Пробу мы поставим, — хлопнул ладошкой по коленке Коршунов, — эка невидаль! Вы когда изволите на волю?
Павел Кордин понял, что речь идет о дипломе.
— К лету, Евграф Лукич… Если выдержу экзамен…
Китаец вкатил лоток, стал расставлять на столе завтрак.
— А отчего его не выдержать? Яичницу с беконом будешь? Американцы едят каждое утро. Оттого — богатые.
— Теперь я понимаю, откуда ваше богатство…
— Нет, не понимаешь, — сказал Коршунов, садясь к столу, — Пей-фу! Сельдерею мало! Сельдерей, брат, тоже американская трава… Пожуешь — поумнеешь…
— Да не такие уж они умные, Евграф Лукич, — улыбнулся Павел Кордин.
Коршунов заинтересованно посмотрел на него. Посмотрел, подумал, не отводя глаз, сказал:
— Правильно… И мы не глупее… Ну — ладно, это все присказки. Ешь! Постой, может, ты водку пьешь с утра?
Павел Кордин наклонился было с вилкой над горячей сковородкой, но выпрямился:
— Ее лучше — после дела…
— И я так думаю…
Ели молча. Китаец служил неслышно, тенью. Коршунов ел быстро, толково, не погнушался собрать со сковороды сало краюшкой филипповской булочки. Пей-фу разливал крутой чай, пахучий. Зачем же он меня позвал, в чем дело?
— Южный завод мой знаешь? — небрежно спросил Коршунов.
— Слышал… Новый завод…
— Новый… Балки буду тянуть… Рельсы… Два стана куплено… К августу поставят…
Пей-фу угадал, когда подать остриженную сигару. Коршунов взял, приложил к щеке, принял губами. Китаец поднес свечу — как фокус сделал, — Павел Кордин удивился: откуда взялась?
— Куришь? — спросил Коршунов, раскуривая сигару. Пей-фу раскрыл перед Павлом Кординым ларец, а в нем торчком сигары и толстые папиросы. И, глядя, как Павел Кордин прикуривает от свечи папиросу, Коршунов сказал как бы между прочим:
— Хочу я, Павел Михайлович, чтобы при немцах, которые собирать станы явятся, находился с самого начала свой инженер. Заводской, значит, кому на тех станах работать. Так вот, ежели не погнушаетесь… Пей-фу!
Китаец вмиг подал кожаный складень, портфель, раскрывающийся надвое.
Предложение было настолько неожиданное, что Павел Кордин сперва усомнился, к нему ли оно относится. Но Коршунов дымил, говоря, как о деле сделанном:
— Возьми-ка портфель, там книжечки разные, разберешься на досуге… И аванс там же, в конверте… Две тысячи для начала хватит? Вернешься и, милости просим, прямо на Южный завод…
Павел Кордин понял вмиг — будто ударили в лицо: Берги отделываются! Гнев, стыд, беспомощная обида ввергла Павла Кордина в растерянность. Уйти! Немедленно уйти!
— Павел Михайлович, — сказал Коршунов участливо, — меня Юлия Семеновна попросила. Вчерась к ним заехал, а она ко мне: дай место Павлу Михайловичу… Я думал — вздор ребяческий, а потом прикинул: а ведь дело! Батюшку твоего я знал, инженер мне нужен. Так что вздор — и не вздор… Баба бабой, а видишь как? Еще не известно, что тебе господин советник скажет, ежели ты свататься станешь… А от меня — сватайся за кого хочешь! На ногах стоишь! Господин советник тебя звал к себе?
— Нет…
— Ну и шабаш! На ноги станем, а там и женимся! Эка невидаль!
Коршунов сразу понял, почему старшая барышня так хлопочет, сразу понял, что Павлу Кордину надо предстать перед будущим тестем самостоятельным и независимым, и это как бы душевное понимание придавало благородства его прямой выгоде — свежий молодой инженер будет служить у него, а не у Берга, на чьем заводе вырос. Дружба дружбою, а дело не дремлет.
Коршунов обезоруживал. Павел Кордин даже испытал какую-то странную неосознаваемую благодарность. Женимся! Колеса вагона стучали в висках.
— Можно, я выкурю еще одну папиросу?
— А хоть десять… Ты, как я понимаю, взад-вперед? Это хорошо по молодости. А в остальном — положись на Бога. Умнее Бога только дураки бывают…
Но теперь — тем более — надо на Васильевский! Теперь он служит у Коршунова! Теперь он не зависит от Берга!
Но ехать на Васильевский не пришлось. В «Европейской» посыльный подал ему конверт: «Павел, дорогой мой! Это счастье, что К. был у нас. Я уверена, что все устроится. Теперь мы самостоятельны! Дорогой мой, поезжай, ни о чем не думай. Ты мне очень нужен, понимаешь? Всегда, везде, всюду. Скоро мы увидимся. Ю.».
Слова «самостоятельны», «нужен» и «скоро» были трижды подчеркнуты. Павел Кордин почувствовал, как сердце его оплавляется…
Берг постучал в ее комнату и подождал, пока она отопрет дверь.
— Ты запираешься? — спросил он. — Зачем?
— Я полагаю, что могу распоряжаться в своей комнате, — ответила Юлия, стоя в дверях.
— Разумеется, — пожал плечами Берг. — Смешно, что ты запираешься… Прислуга не ворует, жандармов в доме нет… Зачем ты играешь в эту странную унизительную игру? Мне кажется, ты постоянно настраиваешь себя против нас.
Не глядя по сторонам, Берг сел в креслице, стоящее возле белой кафельной печи. Юдифь не садилась.
— Юлия, — тихо сказал Берг, — не нужно большого ума, чтобы разобраться в этой комедии… Тебе ведь приказали вернуться в дом и устроить здесь что-то вроде притона. Люди есть то, что они есть, а не то, что они изображают… Ваш главный революционер, наверно, этого не знает… Я вовсе не запрещаю тебе видеться с кем тебе нужно и принимать визиты… Я просто хочу тебе сказать, что твои визитеры очень смешны. Они все время оглядываются, как будто что-то украли. Но, поскольку я не думаю, что они что-нибудь украли — мне тем более смешно… Они приносят тебе запрещенные листовки, и вы их распространяете. Пусть так. Я читал их… Меня совсем не тревожат ваши безумные идеи… Меня тревожит другое… Как бы тебе сказать…
Берг покраснел и развел руками.
— Как бы тебе сказать… Меня тревожит твое постоянное ожесточение… Впрочем, я не это хотел сказать…
— Что же ты хотел сказать, папа?
Берг посмотрел на нее:
— Я читаю ваши листовки… И ты знаешь, что меня в них смущает?
— То они тебя не тревожат, то смущают… Нелогично!
Берг расплылся в улыбке. Птичка его усов взмахнула крылышками:
— По законам конспирации, насколько я их понимаю, ты должна прежде всего заявить, что не знаешь ни о каких листовках…
Юлия вспыхнула:
— У тебя есть возможность донести на меня.
Он продолжал улыбаться, вглядываясь в ее широко раскрытые глаза, которые она пыталась не отводить.
— Зачем ты лжешь? Зачем? Зачем ты лжешь самой себе, подозревая во мне фискала? С тех пор как ты приняла свое странное вероисповедание, ты стала лгать. Ты солгала, когда порвала с домом, и солгала, когда вернулась. Ты лжешь, ожесточая свое сердце против нас, которых тебе нечего опасаться! Ты ведь знаешь, что тебе нечего опасаться нас? Что это за такое неумное вероисповедание, которое заставляет лгать самим себе?
— Ты этого не поймешь, папа, — дернула плечом Юлия.
— Ну, допустим, этого я не пойму… Пожалуйста, лги, если это — условие вашей религии… Но я тебе скажу, что меня смущает… Меня смущают не ваши безумные идеи, Бог с ними, это все пройдет… Меня смущает то, что ты совершенно не интересуешься делом, которое унаследуешь… Вы требуете равноправия женщин? Чего проще, Юдифь? Ты молода, образованна, умна! Покажи своим примером, что женщина способна управлять производством!.. А ты ведь даже толком не знаешь, что делается на моих, то есть на твоих заводах!
— Я знаю, что там делается! Там делают калек! Там делают рабов! Там выкачивают из человека все силы и швыряют его за ворота!
— Ну, допустим, — вздохнул Берг, — ко мне приходят люди, я делаю из них калек и выбрасываю их за ворота? Это же вздор! Я делаю стальные рельсы, я делаю швеллерное железо для мостов! Или ты не знаешь и этого?!
Он постепенно распалялся и вдруг сник, опустив голову:
— Две недели я жду, как милости, твоих поздравлений… Я шел к тебе, чтоб спросить… Слобода Марьино готова… Меня поздравил министр, меня поздравил губернатор… Меня поздравили в клубе… Об этом событии нашего дома пишут газеты!
— С чем я должна тебя поздравить? — медленно заговорила Юлия. — С новым поводом для эксплуатации?
— Боже мой! — всплеснул руками Берг. — Восемьдесят рабочих семейств будут жить в европейских условиях! Таких поселков не так уж много даже в Европе! Даже в Англии и Германии. Юдифь! И ты утверждаешь, что компания вложила в эти коттеджи огромные средства в целях эксплуатации?!
— Конечно! — оборвала Юлия. — Ты вложил огромные средства, значит, теперь ты захочешь их компенсировать!
— А как же иначе, Юдифь? Это же — промышленность!
— Ты их компенсируешь при помощи новой усиленной эксплуатации своих рабочих! — беспощадно сказала Юлия. — С чем я должна тебя поздравлять? Я не министр и не губернатор!
Берг вскочил:
— Я покажу тебе адрес, который мне поднесли рабочие цеха мартенов! Я сейчас принесу!
Он смотрел на нее жалобными глазами, как ребенок, выпрашивающий прощение без надежды его получить. Юлия была холодна:
— Не надо, папа, не трудись… Этот адрес сочинили как у Чехова… Твои же служащие…
— Неправда! — закричал Берг.
Он устало сел, опустил голову и заговорил тихо, страдая растерянным голосом:
— Нет, ты этого не можешь понять потому, что они работают, а ты не работаешь! Ты ничего ни о чем не знаешь…
Берг тяжело встал, подошел к окну и, не оборачиваясь, сказал совсем тихо:
— Грустно, дочь… Ты ничего ни о чем не знаешь… и знать не хочешь. К чему же ты готовишься?.. Какая-то странная игра…
— Это не игра, папа! — жестко сказала Юлия. — Мы готовимся прийти к власти!
Он резко обернулся. Рот его задрожал:
— Это будет ужасно, Юдифь! Даже если допустить невероятное — это будет чудовищно.
Она увидела испуг на его лице, и это вызвало в ней какое-то забытое детское чувство. Она отвернулась.
— Это было бы чудовищно, — бормотал Берг, — это… это… Вы же поразительно ничего не хотите знать! Вы же ничего не умеете! Слава Богу, этого не будет!
Максим Горький весьма резко протестовал против намеренья Московского Художественного театра показать на своей сцене сочинение Достоевского «Бесы». Достоевский, по утверждению Горького, изумительно глубоко почувствовал, понял и с наслаждением изобразил две болезни, воспитанные в русском человеке уродливой его историей и тяжкой обидной жизнью — садистскую жестокость разочарованного во всем нигилиста и — противоположность этой жестокости — мазохизм существа забитого, запуганного, способного наслаждаться своим страданием со злорадством, рисуясь перед всеми и перед собою, и даже хвастать тем, что бит. Максим Горький не желал, чтобы беспощадный в своей методе Художественный театр показывал русского человека по Достоевскому — злому гению нашему.
Евграф Лукич Коршунов всегда удивлялся способности образованных людей яростно сатаниться от книг, будто книги для русского человека — сама жизнь, а не изображение оной на всякий вкус и манер. Максим Горький втолковывал — очевидно, господин Немирович знает, что есть публика, которой забавно будет и приятно посмотреть на таких дьяволов революции, каков Петр Верховенский, или таких мерзавцев своей жизни, каковы Липутины и Лебядкины. Ведь глядя на них, очень удобно забыть, что были и есть люди честные, бескорыстные. И вот Художественный театр послужит этой нужде — поможет дремлющей совести уснуть покрепче. Но тотчас откликнулись защитники морозовского театра: по Максиму-де Горькому выходит, что задача искусства упрощается до простого средства успокоить, укротить мятежный дух и навеять человечеству сон золотой.
И тот — про дремлющую совесть и эти — про сон золотой. Евграф Лукич понимал — валом повалит публика в Камергерский. Ну, разыграют они Достоевского, ну, покажут, каков русский человек. Первым делом — не все в живой жизни, как у Достоевского. Евграф Лукич читал этого литератора, жалел про себя лиц, км описанных. Может быть, и прав Максим Горький — не надо висельнику веревку под нос. А может быть, наоборот, не прав? Чего можно, чего не можно — эка их в урядники тянет…
Максима Горького секли вовсю, секли так же истово, как прежде истово преклонялись перед ним.
По первому снежку прибыл в первопрестольную бесподобный вундеркинд, восьмилетний дирижер Вилли Ферреро. Москва тотчас переключилась на музыку, ринулась на Никитскую, в консерваторию. Но тут же вундеркинда оттеснил великий синема-артист сам Макс Линдер. Прибыл он одновременно со славным поэтом Эмилем Верхарном, однако поэт обитал в Москве незаметно, почти невидимо; Макс же Линдер потряс московское воображение. Москва ринулась в цирк смотреть на него.
Макса Линдера носили на руках, с него сдирали пуговицы на память, а он радостно гоготал, как бы озвучивая Великого Немого, королем которого был. Его сравнивали со Львом Толстым, и разумные люди удручались: что же будет с публикой, с духом ее в следующих за нами поколениях? Ибо ни Эмиль Верхарн в уютных салонах, ни Вилли Ферреро в консерватории, ни Федор Достоевский в Камергерском никак не могли состязаться с этим небольшим усатым молодцом в полосатой визитке и лимонных перчатках, в которых, кажется, даже спал.
Вот этот-то бедовый молодец и толкнул Евграфа Лукича поразмыслить о синематографе. Вложить капитал в такое дело. Торговать странным товаром — ни руками потрогать, ни съесть, ни надеть. Кто его знает, может быть, в будущем, когда все будут одеты и сыты (Евграф Лукич весьма сомневался в такой небылице) — синема сделается наиважнейшим поставщиком дутого товара. Гляди, как носят на руках этого Макса, покуда он еще молодой, покуда прыгает и гогочет. И останется он на ленте молодым навеки. Как бесконечный процент на вложенный в него капитал. А два таких Макса? А — десять? А — пятьдесят?
Однако есть в этом синема что-то дьявольское, будто посмеивается он над людскими страстями и над самой жизнью. Останавливает он жизнь, да не как портрет недвижимо, а во всем движении. Человека, может быть, и нет давно на свете, а все — бродит по простыне, все стрекочет из прибора над головою. Вложить в него капитал — вроде бы душу дьяволу продать. Но все же Евграф Лукич сказал своему адвокату Кербелю: подумать…
Из Питера пожаловала Наталия Александровна с обеими дочерьми смотреть в Художественном театре Достоевского. В Камергерском перекричали Максима Горького. Пьеса называлась «Николай Ставрогин», и играли в ней самые знаменитые артисты.
В отличие от Евграфа Лукича, Юлия знала, что Горький впал в модное богоискательство и, что весьма существенно, манкирует своими финансовыми обязанностями перед партией. Сокрушение кумиров, которому учили на Любомирской, коснулось и Горького. Слава его уже надоела. Немирович как бы оправдывался перед Горьким: что такое Николай Ставрогин, как не идея отрицания, опустошающая душу? Что такое Петр Верховенский, как не идея разрушения?
Юлия возмущалась: почему идея отрицания опустошает душу? Что за вздор? И почему идея разрушения так плоха, что этот благообразный Немирович вкупе со своим Достоевским называет разрушителей бесами?
Она была против Горького потому, что он не хотел видеть на сцене Достоевского. Но она была и против Достоевского потому, что не любила его. Однако в глубине души она хотела увидеть этого мрачного писателя, разыгранного славными актерами. Отрицание и разрушение были свойственны ей настолько, что она лишь ожесточалась, когда кто-нибудь пытался их разоблачать…
— Только гордый буревестник реет смело и свободно! — декламировал Коршунов. — То кричит пророк победы!
— Чему же вы радуетесь? — спросила Юлия.
Коршунов круто повернулся к ней на каблуках:
— Как это — чему? Правильно изложил! Я не большой его любитель, а за это — хвалю! В памяти остается! Как гвозди вбивает!
— Евграф Лукич, эти стихи были написаны много лет назад, — улыбнулась Юлия, — долго они до вас доходили.
— Ну-к што ж! — согласился Коршунов. — Золото не стареет! Я, грешный, теперь только понял, зачем его — в тюрьму, Пешкова-то…
Юлия скучала без Коршунова, и всякий раз, когда он появлялся, в ней вспыхивала потребность куражиться, злить его, будто от того она и скучала.
— Ну и зачем же? — спросила Юлия.
Он округлил глаза:
— За нас, голубушка, за купцов! За промышленников и негоциантов-с! Вот зачем!
Это заявление было настолько неожиданным, что Юлия рассмеялась:
— А вы при чем?
— Как это — причем? — обидчиво возразил Коршунов. — Буревестники — кто? Кто в России гордо и свободно реет? А? Над ревущим морем, голубушка моя, над ревущим морем!
— Боже мой! Это вы-то — буревестники?
— Мы-с! — притопнул Коршунов. — Мы-с!
— Сказать бы об этом господину Пешкову! — смеялась Юлия.
Но Коршунов погасил ее смех серьезными глазами:
— И говорить незачем! Нечего напоминать о грехах юности… Он уже получил свое от гагар да от пингвинов.
Теперь она смотрела на него удивленно. Она уже привыкла к его неожиданностям, но всякий раз эти неожиданности застигали ее врасплох.
— Евграф Лукич! Кто же, по-вашему, гагары и пингвины?
— А ты будто не зна-а-аешь, — дразнящим тоном протянул Коршунов, — гагары они и есть гагары! Гагарины! Как сказано? Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни! Гром ударом их пугает! Кого пугает гром ударов? Государственный совет, — выкинул он короткий перст, — Государственный совет, мать моя! Старцы в регалиях! А пингвины? Ты погляди, это же вицмундиры, фраки, только владимирская лента поперек брюха не описана! Да разве мы ленту не домыслим? Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах! А? Отчего не прятать? Не сегодня-завтра гордый буревестник вытолкает их оттедова! Купец, а по-вашему, по-марксическому — капиталист! Вот он — прямой буревестник!
Юлия даже растерялась:
— Евграф Лукич! Бог с вами! Буревестник — это пролетарий…
— Какой еще пролетарий? — осерчал Коршунов. — Чего им его бояться-то, пролетария вашего? Ему полтинник накинь — он и крылья сложил! Буревестник! А полтинник кто даст? Купец даст! Кто заводы ставит? Купец! Кто дороги тянет? Купец! Сидел бы твой пролетарий с Государственным советом да с министерией без сибирской дороги до сего дня, каб не купец!
— Но строил-то пролетарий! — возмутилась Юлия.
— Я строил! — закричал Коршунов. — Я! Я твоего пролетария делаю! Из мужика его делаю! А мужика у меня — непочатый край, вся Россия! Пожелаем — вся Россия в пролетарии пойдет!
Вся Россия — в пролетарии, это она знала наизусть! Милый Евграф Лукич, он даже не подозревает, что исповедует! Марксистские воззрения прогрессиста — как это смешно. Ульянов непременно всплеснул бы сейчас ладошками, закинул бы назад голову и разразился бы стреляющим высоким хохотом! Капитализм ежечасно, ежеминутно создает армию пролетариев — это уже не философия, это — будничное дело, которым занимается не отвлеченный капитализм, а — вот он — определенный ясный милейший Евграф Лукич Коршунов, буржуа, предприниматель, богач, эксплуататор, неугомонный поставщик своих собственных могильщиков!
Юлия хохотала истерично, охватив голову руками. Коршунов опешил:
— Что ты, мать моя, здорова ли?..
— Ну — пожелайте! — вскрикивала Юлия. — Пожелайте!
— Первым делом — сельтерской выпей, — испуганно пробормотал Коршунов.
Юлия глотнула из поднесенного стакана и сказала, отдышавшись:
— Нам с вами по пути, Евграф Лукич! Только поскорее пожелайте всю Россию — в пролетарии…
И тогда Коршунов, убедившись, что она успокоилась, сказала тихо, даже печально:
— Пожелать-то можно…
— Что же мешает? — подзадорила Юлия.
— Государственный совет! Министерия! Власть! — вдруг закричал Коршунов. — Вот они с нами как!
И схватил себя обеими руками за короткую крепкую шею.
— Значит, — впилась в него взглядом Юлия, — долой самодержавие?
Коршунов посмотрел на нее, как на малое дитя:
— Напугала, матушка… Долой самодержавие! Без царя России не жить… А вот самодержавие — действительно… Каб твои пролетарии не мешались, давно бы мы уже это «долой» спроворили… Сказано — только гордый буревестник! Стало быть — купец!
Двадцать восьмого октября тринадцатого года вердиктом присяжных заседателей в Киевском окружном суде был оправдан Бейлис, приказчик кирпичного завода.
Бейлиса арестовали еще в одиннадцатом году, в августе. Дело было так, что весною на Лукьяновне, в пещере, в ста пятидесяти саженях от кирпичного завода, принадлежащего еврейской хирургической больнице, был обнаружен обезображенный сорока пятью ранами труп отрока Андрюши — единственного сыночка Шурки Приходьки-Ющинской. Поначалу власти подумали на саму Шурку и ее сожителя Феодосия Чиркова, взяли их, но потом разобрались, выпустили и прислушались, что говорят люди и что пишут в газетах: убийство-то произошло противу еврейской пасхи!
И в смерти этой был обвинен еврей Бейлис.
Бейлиса заперли в тюрьму, как вдруг, не прошло и месяца, здесь же, в Киеве еврей Богров выстрелил в председателя совета министров Столыпина. Выстрелил в театре на глазах государя. Зачем убил? Кто подослал? И как-то он вошел и вышел спокойно? Разбирались тайно, как и полагается в государственном случае.
Убийцу судили в три счета и поспешно повесили. В газете даже описали, как хотел он перед петлей шепнуть что-то приведенному к виселице казенному раввину. Шепнуть хотел, конечно, по-еврейски. Но не позволили: мало ли чего шепнет…
А дело Бейлиса шло своим путем, как будто кто-то заслонял им темное убийство в оперном театре.
Двадцать пять месяцев шло следствие, и наконец вынесено было обвинение в том, что по предварительному соглашению с другими, не обнаруженными следствием лицами, с обдуманным заранее намереньем, из побуждений религиозного изуверства, для обрядовых целей мещанин местечка Василькова Менахем: Мендель Тевьев Бейлис лишил жизни мальчика Андрея Ющинского тринадцати лет.
Тут все совпадало — и тринадцать лет, в которые Авраам обрезал Агариного сына, и следы каменных ножей, коими обрезание — брис — совершается, и кровь невинных младенцев, потребная для мацы…
Два года дело сие будоражило страну, наполняло газеты, перехлестнуло границу, напомнило о французском Дрейфусе. Даже стали искать название для защитников Бейлиса, подобное дрейфуссарам, бейлиссары, что ли…
Два года день за днем отдаляли Россию от загадочной смерти Петра Аркадьевича Столыпина, не стирая, впрочем, с памяти того, что стрелял в русского преобразователя еврей.
Приехал было сенатор Трусевич расследовать дело об убийстве председателя совета министров, да вдруг, педели через две, отозван был назад в столицу по высочайшему повелению.
Немногие русские люди догадывались: не для того ли раздувают дело приказчика, чтобы подзабылось убийство премьер-министра? Но чем дольше шло следствие, чем больше суетились власти, тем больше и больше русских людей всех сословий, всех состояний понимали: ложь, очередная беда. Разумеется, власть достигла своего: до Столыпина уже мало кому было дело. А было дело до этого щуплого, сорокалетнего кормильца пятерых детишек, сидящего под присмотром полиции в зале окружного суда.
Со временем выяснилось, что парнишку зарезали приятели Верки Чебиряк, бандерши, и что были у Верки с Шуркой свои нелады, и власти напрасно потревожили ученых людей, заставляя их листать перед запуганным приказчиком Тору и Талмуд, выбирая места, по коим можно и отпустить его с Богом и — повесить.
И только знающие люди знали, что за всей этой музыкой стоят Ванька Каин — то есть министр юстиции Щегловитов и ленивый оболтус — то есть министр внутренних дел и шеф жандармов Маклаков.
Гремел проклятьями семени израилеву член Государственной думы Замысловский, ругался присяжный Шмаков, поверенные истицы Шурки Приходько; доказывал государственный интерес товарищ прокурора Санкт-Петербургской судебной палаты Виппер, прибывший по ордеру министра юстиции, метался из Питера в Киев, из Киева в Питер сам прокурор Чаплинский, и как-то само по себе выходило, что не с истиною заодно государственная власть, нет, а заодно она с бандершей Веркой и с воровкой Шуркой. Жалко было мальчишку по-христиански мамашу и по-по-христиански — не жаль.
Защищал еврея другой Маклаков — родной брат министра внутренних дел, речистый, умный, веселый, злой на слово. И то, что брат пошел на брата, и не простого, а генерала, с жандармами, с тюрьмами, не страшась ни посемейному, ни по-людскому, подчеркнуло догадку: с кем же власть-то в России, Боже Праведный? Почему же как добро, как сострадание, как умность какая, так непременно против власти? Карабчевский, Зарудный, Григорович-Барский, Маклаков — что им до сирого сего еврея, который и заплатить-то не сможет? А ведь встали грудью!
На базарах хлопчики распевали:
Вера Чебырячка,
какая ты босячка!
Ющинского убила,
на Бейлиса свалила!
Старшина присяжных, губернский секретарь Мельников уже в особой комнате уговаривал присяжных:
— Не слушайте витий: подкуплены всемирными евреями. Даром, что Мендель бедняк — за ним еврейские миллионы на христианской крови.
Присяжные заседатели — два господина из почтово-телеграфной конторы, два мещанина-домовладельца, извозчик с биржи и шестеро крестьян — всего числом одиннадцать— сопели, думали над словами двенадцатого, то есть старшины.
Половые из трактира ходили увальнями, а присмотреться — выправкою урядники. Принесли чай-сахар, подкрепить господ присяжных заседателей. Не полагалось, конечно, никому входить в помещение, в святая святых, ни мухе влететь. Но — с другой стороны — половые вроде бы и не люди. Да и служили бессловесно. Один только, выходя, вздохнул, как бы про себя:
— Одно слово — жиды-с…
Намечалось семь против пяти: виновен, стало быть, еврей. И вдруг крестьянин в новой — по случаю — суконной поддевке встал, перекрестился на пустой угол размашисто, истово:
— Господи! Не могу взять грех на душу! Не виноватый!..
Ибо нельзя судить второпях, а надо ждать, пока Господь осенит чистую душу и вразумит — не кровавиться грехом.
И никогда еще киевский окружной суд не видел вокруг себя такого ликования, как в день двадцать восьмого октября…