К книге
ОтречениеЧасть первая Отречение. Пятнадцатый год
53%
Часть первая Отречение. Пятнадцатый год
10

58

Сергей Суровцев выпущен был поручиком досрочно, по настойчивым своим рапортам.

Находиться в тылу, даже в Академии Главного штаба, было невыносимо, когда шла война.

Десятого января он явился на Литейный, взбежал по размашистой пологой, кругом идущей лестнице на третий этаж и, замирая сердцем, надавил кнопку электрического звонка.

Дверь открыла не горничная Мавра, а сама Сонечка, открыла враз, будто нетерпеливо ждала за дверью.

Она была в темном платье взрослой, совсем взрослой дамы, в платье с большим вырезом, в котором слегка давали о себе знать тоненькие ключицы. Пушистая песцовая горжетка накинута была широко, на плечики, не прикрывая выреза платья. Смугловатое Сонечкино лицо показалось бледным, приоткрытые ожиданием, испугом, неведеньем, радостью губы чернели на бледном лице. Черные глаза, светились все тем же испугом и неведеньем, смотрели умоляюще.

— Со-неч-ка! — простонал Суровцев и, не владея собой, холодный, с мороза в шинели, закутанный башлыком, из-под которого по плечам высовывались золотые погоны, обнял ее.

Они стояли в прихожей молча. Сонечка иногда поднимала голову, смотрела в лицо и снова прижималась щекою к сукну, к холодной пуговице, которая заметно теплела.

— К-ха, — услышали они оба и пришли в себя, ощути действительность.

Статский советник Лев Ильич Малышев стоял в открытой двери своего кабинета — сероусый, с черными бровями и досадной лысиной, никак не идущей ни к усам, ни к бровям.

— Папа! — вскрикнула Сонечка и бросилась к нему.

Лев Ильич похлопал дочку по спине (по пушистому меху горжетки) и крикнул:

— Мавра!

Мавра выскочила вмиг — костистая, длиннорукая, в куцем передничке, всплеснула руками:

— Ой, батюшки! Сергей Михайлович, красавец наш, бравый офицер, а я-то! Ай, негодница!

И — распутывать башлык, расстегивать шинель, как раздевают малышей.

— Ну, — отстранил Сонечку статский советник, — вырвался на поле брани?

Сергей Суровцев, раздетый Маврой, щелкнул шпорами, кивнул, ткнувшись подбородком в горло, объявил:

— Поручик Суровцев, к вашим услугам.

— Ну, красавец, — любовался Лев Ильич, — ну хорош! Ну, шельмец!

И развел руки — челомкаться.

— Софья! Мавра! Ах ты, Боже мой! Что же мы стоим? Мавра! Водочки нам с господином поручиком! Пожалуйте в кабинет, ваше благородие! Ну — вылитый ты Михаил! Ах, не дожил… Софья! Вылитый полковник Суровцев! А! (Махнул рукой.) Откуда тебе знать! Мавра! Где барыня?

— Барыня с утра…

— Да знаю я, знаю! Софья! Ступай к себе!

— Папа, я не хочу к себе. Я хочу — с вами.

— С нами… Что же ты — водку с нами трескать станешь? Видел, Сергей Михайлович? Молодые барышни, а? С утра — водку! Вот времена пошли! Куда же тебя назначили?

*

Святки кончились, можно было браковенчаться.

Они были посватаны с детства, с семейных шуток. Сергею казалось — он помнит Сонечку новорожденную, на крестинах. Лев Ильич поддерживал эту выдумку, потому что любил Сережку. Сережка не был на крестинах: в те дни он болел скарлатиной — еле выходили…

Суровцевы были военными из рода в род, со времен царя Петра Великого.

На японской войне маменька Сергея, Евдокия Филипповна, находилась при супруге своем, полковнике Михаиле Ивановиче. Мальчика они оставили под присмотром Малышевых. Он воспитывался в кадетском корпусе на Васильевском острове.

Сонечке Малышевой исполнилось девять лет, а Сергею четырнадцать, когда Евдокия Филипповна перевезла через всю империю скорбный груз — гроб полковника Суровцева, убитого в деле под Порт-Артуром. Гроб был запаян. Сонечка никак не могла вообразить, что там, в черном длинном ящике — дядя Миша. Она боялась ящика и прижималась к Сереже, который стоял каменно, вытянуто и гладил ее по голове.

С того дня, с десятого января пятого года, никто уже не подшучивал над ними «жених и невеста», потому что девочка обнимала отрока, как взрослая женщина, ищущая защиты от беды только в нем и больше ни в ком.

И вот счастье — повенчать перед позициями, благословить на любовь и совет.

Маменька, Евдокия Филипповна, благословляя, сказала зардевшейся Сонечке:

— Мальчика роди… Мальчика… Суровцевым мальчик нужен… Чтоб служить… Родишь — вот эти сережки тебе отдам… Они — стародавние…

Свадьба была веселая и тревожная. Лев Ильич прослезился спьяну; теща, Елена Петровна, смеялась, утирая мужу счастливые слезы…

— Ждем с победою новобрачного! К семейному очагу!

Маменька поднесла Сергею в добрый путь только что отпечатанную новую Библию и написала на первой странице: «Не умрешь, но духом оживешь. От мамы».

59

Арест большевистских депутатов Думы, ссылка их в Сибирь насторожили Евграфа Лукича. Разумеется, если девчонка вздумает социал-демократствовать и будет схвачена — Евграф Лукич уж как-нибудь вызволит ее. Однако, полагал он, спокойнее было бы не допускать до крайности, занять делом важным, нешуточным, ответственным.

Евграф Лукич не мог уразуметь социал-демократской истины: сначала-де свалить власть, а потом уже заниматься житейскими делами. По Юдифи выходило, что пахать-сеять тщетно, покуда над всем — самодержавие. Детский забавный вздор этот удручал Коршунова: уж больно был заманчив для российского бездельника. Вздор сей осенял благословением громогласное российское ленивство, вековую веру в чудеса.

Дух народный, восставший на тевтона, был, по разумению Евграфа Лукича, делом важным, по крайней мере в начале войны, когда обнаружилось, что — ни сапог, ни снарядов на святой Руси. Дух сей, раздуваемый патриотским кликушеством, надо было бы поддерживать. Был он все той же верою в чудо. Хотел верить русский человек в казачью пику, на которую славный Кузьма Крючков принимал дюжину австрияков за раз. Дух, отделенный от естества, от сути бытия, от истинной жизни, увлекал не одни ребячьи головы простых людей, увлекал он людей опытных, дельных, увлекал он и самого Евграфа Лукича.

Дух народный был силою великою именно потому, что был бездумен. Но когда потекут в тыл калеки, когда пропадут на поле брани безвестные герои, когда вломится смерть — дух иссякнет. Это Евграф Лукич чувствовал нутром. И что тогда? Вера в чудо неизбывна в русском человеке. И как знать, не кинется ли он куда полегче — за социал-демократами, звавшими в Думе к поражению России?

Вся российская социал-демократия сосредоточилась для Коршунова на девчонке. Занять бы социал-демократию истинным делом, отвадить от крикливого безделья, ткнуть воспаленные вздором глаза не в чудо, а в суть жизни.

Давняя ревность Евграфа Лукича к железным дорогам, в которые никак не удавалось ему вломиться, нашла вдруг свое выражение: купил девчонке санитарный поезд.

Поезд этот (девять вагонов) удовлетворял Евграфа Лукича по всем статьям. И была среди них статья немаловажная, честолюбивая, ставящая Евграфа Коршунова в единый ряд с царским домом, которому он как бы утирал нос: среди поездов под знаком августейших владелиц будет ходить и санитарный поезд мадемуазель Берг. И еще удовлетворял свое честолюбие Евграф Лукич тем, что оборудование поезда, говорили, как бы не превосходило новшествами иные поезда.

Вот так и надо укрощать самодержавие, думал Евграф Лукич — не криками в Таврическом, не прокламациями на фабриках, не бомбами в сановных пустодумов, и единым делом, истинным милосердием для малых сих, которым судьбою предназначено верить в чудеса, истекая всамделишной кровью.

А пока — ни сапог, ни снарядов на Руси, вот она и вся политика. И пока сатанятся левые-правые, пока решают, как быть с самодержавием-православием — надо воевать.

Евграф Лукич сдержал слово, данное Родзянке: поманил к январю обещанные сапоги, разместив заказ по малым мастерским.

Родзянко сокрушался — может ли Россия выиграть войну одними усилиями правительства? Евграф Лукич переводил сокрушение это на простой язык: может ли народ победить одним начальством? И выходило — не может.

Коршунов делал снарядные стаканы на своем Южном заводе. Он понимал, что врозь работать на войну никак нельзя, нужно объединяться, кооперироваться, прибирая к рукам мелкие производства, вводя единую технологию, единый образец, чтобы — скорее, лучше, больше.

Французские союзники предложили образец.

В середине января в Петроград прибыл лейтенант-колонель Пьо с миссией военных знатоков. Великий князь Сергей Михайлович все никак не находил времени принять их. А пока они слонялись без дела, кое-кто уже стал поговаривать: зачем прибыли? Не по их ли иноземной милости Россия оказалась не готовой к войне? Но великий князь принял подполковника, и сразу сделалось легче: патриоты стали давать наперебой обеды в честь верных друзей по оружию.

Но Евграф Лукич застольным патриотизмом не страдал. Он был человек дела. И дело назревало серьезное: московские промышленники объединялись в особенную организацию, чтобы осуществлять на своих заводах французский образец. Во главу этой организации назначен был начальник Брянского арсенала генерал-майор Семен Николаевич Банков, болгарин, герой давно позабытой Шипки. Он еще до войны не давал покоя Главному артиллерийскому управлению, торопя своими рапортами налаживать достойное военное производство. Но до войны было как до войны: уж не учит ли беглый братушка Главный штаб? Уж не хочет ли показать, что он больший патриот, чем русские люди?

И вот — пожалуйте, господин болгарин, покажите на деле, какой вы патриот нового своего отечества! Тем более— старое ваше отечество находится в состоянии войны с Российской империей.

Семен Николаевич был невелик ростом, суховат, жилист, брови имел нахмуренные, седые, седые же и усы. Усы его были пышны настолько, что разговаривал Семен Николаевич в нос и не видно было, как шевелит губами.

— В России все можно сделать, — бубнил в усы Банков, — при содействии власти…

— Можно, — улыбался Коршунов, — можно при содействии, а нужно при сопротивлении.

Генерал вздохнул, подумал, покосился на дверь:

— Евграф Лукич… Рассчитываю на ваше искреннее сотрудничество… Мнится мне, что войну выиграет не власть, а частная промышленность…

— Давно бы так! — обрадовался Коршунов. — Выиграть бы… А там разберемся и со властью…

60

Начальник сорок восьмой дивизии Лавр Георгиевич Корнилов, небольшой, как отрок, в сизом картузе, надвинутом на желтоватое калмыцкое лицо так, что лакированный козырек мешал глазам, задирал голову, хорохорил гнедую резвую молодую кобылу. Ноги генерала торчали в стороны опрокинутой ижицей, оттягивали короткие стремена. Лавр Георгиевич не присаживался в казачье седло, пружинил на распертых ногах над широкою лошадиной спиною.

Вчера к полудню Макензен остановился перед деревней Краб, должно быть, не понимая, что происходит. Лавру Георгиевичу не моглось отрезать германский арьергард, заскочить в тыл Макензену аккурат двадцать третьего апреля, в Егорьев день.

Дуклинский перевал манил синим непроглядным лесом. Лавр Георгиевич искал места оглядеться, сообразить. Казачья полусотня — донцы на гнедых тонконогих конях приплясывала вслед, не смея ни обогнать, ни поравняться. Генерал был удачлив, страху не знал, донцы уважали храбрость, понимали — к концу дела да еще в светлый праздник всем быть с Георгиями. Кони казаков прикрыты были под седлами белыми потниками — чего греха таить, позаимствовали в жидовском местечке пикейные марсельские одеяла. Лавр Георгиевич грабежей не допускал, но к своей личной полусотне был весьма снисходителен, понимал: вынесут из любой беды, проскочут, где и дьявол не пройдет…

*

Тридцать шесть трехдюймовых орудий — шестерка цугом в каждом, при двенадцати снарядных ящиках — растянулись обозом по неверной горной тропе, торопясь к перевалу ударить германца в расстрел. Мокрая, не просохшая с весны горная глина скользила под копытами, измазанные солдаты помогали коням, проворачивая колеса за спицы.

Начальник третьего орудия вольноопределяющийся Луппов, маленький и крепкий, как буковый корешок, понукал негромким голосом не то лошадей, не то канониров, понукал через силу, которая вся ушла на провороты лафетного колеса. Трудился он справа, со стороны обрыва, упираясь сапогом в обваливающиеся валуны. И вдруг снизу, как в ответ на сброшенный валун, как из ничего, выскочил австрияк в высокой мадьярской шапке, заляпанный глиною и испуганный. Глина налипла на черные венгерские усы, будто австрияк полз к дороге не на одних карачках, но еще помогая себе острым носом. Вслед пробирался второй неприятель.

Не отпуская спицы, в которую упирался плечом, вольноопределяющийся Луппов потянулся к карабину, но, заметив, что австрияки безоружны, только вытер глину со лба освободившейся рукою.

— Ниц стреляй! — закричал неприятель и, сделав ругами круг в воздухе, выпучил черные опухшие глаза. — Цурюк! Ниц!

Затем он откинул руку далеко назад:

— Зо! Дорт!

Вольноопределяющийся Луппов отпустил спицу и спросил по-немецки:

— Что вам угодно?

Усатый мадьяр обрадовался:

— Куда вы?! Вы же окружены! Вы в кольце! Мы с товарищем (кивнул на второго) решили сдаться в плен! Теперь едва ли нам это удастся!

— Но пока вас придется допросить, — тихо сказал вольноопределяющийся Луппов.

— Разумеется! Но нас не о чем допрашивать! Макензен прет на Ламберт, и вы его не интересуете больше! Вас отрезают от основных сил! Что вы медлите?!

И едва он это выговорил — из долины под самой тропой разорвался тяжелый снаряд. Он вылетел откуда-то из тыла, за ним грохнулся второй, третий, взметнув камни, выворотив дерево. Лошади попятились, пушки подались назад, клюнув дулами в глину. Четвертый снаряд угодил в ящики второго орудия…

*

Конь поручика Суровцева застрял в буреломе, должно быть, сломал ногу. Конь гоготал, как исходил от веселья, дьявольским смехом. Поручик побелел, не находя в себе решимости пристрелить лошадь. «Конь — это ноги, конь — это ноги», — почему-то застучала в голове Суровцева присказка вахмистра на плацу. Присказка стучала больно. А конь гоготал радостным хохотом, изумленный слезящийся глаз его задорно, даже насмешливо косился на Суровцева, будто подстрекал его на озорство.

— Свят-свят-свят, — забормотал поручик, открещиваясь от лошадиного глаза, и вдруг, вздев лицо горе, осенил себя широким крестом:

— Господи! Прекрати муку его! Снаряд сюда, снаряд!

О себе он не думал.

А снаряды рвались недалеко, всего в ста саженях, и ни один, ни один-единственный не долетал сюда.

И вдруг сквозь грохот, сквозь сатанинский хохот коня Суровцев услышал тонкий голос ординарца:

— Ваше благородие!

Петренко сиганул откуда-то с неба, рванул с разбега на Суровцеве кобуру, выхватил наган и, с разбега же вставив дуло коню в ухо, выстрелил.

Выстрел был негромкий, как щелчок. Оборвавшийся вмиг конский гогот обессилил Суровцева. Поручик опустился, тяжело дыша.

— Ваше благородие, — привалился на коленки ординарец, — раненые?

— Спасибо, Афанасий Иванович… — выдохнул Суровцев.

Сквозь мокрые жухлые прошлогодние листья рядом с синим диагоналевым коленом Петренки пробивался жиденький горный подснежник.

— Ваше благородие, — заторопился Петренко, — так что, должно, мы — попали… Бутуз убитый… Обстреляли за той кручей… С пулемета, ваше благородие! Оттого отстал я…

Суровцев вскочил:

— Петренко! Надо выполнять приказ!

Ординарец кивнул.

Тяжелый буковый лес обступил их. Мертвый конь уперся головою о вывороченный сук бурелома. Незакрытый стеклянный глаз коня смотрел с изумлением мимо всего, ни на чем не задерживаясь…

— Даже крови нет, — сказал Суровцев и снял фуражку.

— Она — с того боку, — пояснил Петренко, — навылет.

Он подумал и стащил с чубастой головы разрезную солдатскую папаху.

*

Поручик Суровцев увидел генерала Корнилова неожиданно. Лавр Георгиевич пружинил над лошадью.

— Братец, — сказал Лавр Георгиевич бородатому уряднику, — вздень-ка это на пику…

И показал пальцем в белый потник.

Урядник нехотя спешился, отпустил подпругу, раздевая коня.

— Ваше благородие, — испуганно шепнул Петренко Суровцеву, — никак в плен хотять!

Урядник спешил еще двух казаков, и они втроем прилаживали к пике грязноватое белое марсельское покрывало.

— Ваше благородие! — вдруг схватил Суровцева за руку ординарец, — не ходить! Скажемо, шо поздно! В плен же, ваше благородие! В плен!

Приказ командира корпуса — немедленно прекратить наступление — догнал Корнилова слишком поздно.

Суровцев выскочил на поляну, подбежал к Корнилову, вытащил из-за пазухи пакет:

— Ваше превосходительство! От командира корпуса!

Корнилов присел в седле, косые калмыцкие глазки его поблескивали из-под козырька с виноватой насмешливостью.

Он принял пакет, осмотрел его, не вскрывая:

— Алексей Ильич!

Адъютант Корнилова, одетый с иголочки — новая серая бекешка и сбруя по фигурке, — направляя коня бочком, приблизился вмиг, держа в руке карандаш.

Послюнявив кончик карандаша, Лавр Георгиевич приложил нераспечатанный пакет к рожку седла, расписался на пакете и протянул Суровцеву:

— Поручик… Приказываю… Любым способом вернитесь к Николаю Семеновичу и доложите: генерал Корнилов без нужды в плен не сдается… Но губить дивизию не станет… Это вам доказательство, что вы выполнили приказ… Ступайте… Храни вас Бог!

И — перекрестил.

*

— Неужели в плен, ваше благородие? — бормотал Петренко, пробираясь вслед за Суровцевым. — Могли же проскочить…

Суровцев молчал.

— Дошлые какие, — бормотал Петренко, — ежели, значить, сцапают — пакет надо сничтожить… Стало — шо был у них — не докажешь… Надо, значиться, шоб не сцапали…

Суровцев усмехнулся. Петренковское хитроумие поставило загадку: зачем понадобилось Корнилову вернуть нераспечатанный приказ?

Они шли наугад, не зная, где находятся. Суровцев старался держаться востока — так, чтобы замшелые бока стволов оставались справа.

— Видишь, Афанасий Иванович, приказы надо выполнять, — сказал Суровцев.

— Пофартило, ваше благородие, а могло — не пофартить… Стало — Егорьев день… Пофартило…

61

Униатское село скучилось на невысоком лесистом склоне, в распадке под селом сочилась меж валунов и голышей мелкая горная речонка. Деревянная униатская церковь высилась над селом, с четырехугольной колокольни ее ударял негромкий колокол — должно быть, по причине Егорьева дня. В селе было уютно, мирно, и несуразно выглядели в нем солдаты, бродящие по площади перед церковью.

Площадь эта занята была гомонливым базаром. Галицийские бабы, по-монашески повязанные цветастыми платками, торговали с возов снедью — вареными курами, салом, припудренным красным перцем, серым пеклеванным хлебом. Хлебная корка отливала запекшейся рыжей глазурью, поперек небольших паляниц тянулся подгоревший тестяной шнурочек в два витка.

Небритые белоглазые солдаты в измазанных, изорванных шинелях, в обмотках при разлапистых нерусских башмаках, голодно толклись возле возов — торговались, выпрашивали, считали копейки, тут же жевали добытую пищу. Винтовки были не у всех, а у кого были — висели за спиною, громоздясь над тощими заплечными мешками.

Справа от церкви под черной дранчатой крышей, поддерживаемой резными столбами, находился трактир. Дверь трактира, снятая с нетель, стояла впритык к рубленой стене рядом с проемом — входи, кто хочет. Служил в трактире сам хозяин — кривой вислоусый гуцул, черный, как жук, и такой же проворливый. На хозяине была черная лакированная шляпа и затертый бараний жилет, вышитый цветами, но вышивка давно повыдергалась, торча узелками цветных ниток.

В углу трактира, за широкой печью, выложенной изразцами, висел образ Матери Божьей, однако не с младенцем, не иконою в окладе, а портретом в семейной червой рамочке под стеклом и без лампадки. Портрет был как бы мирской, не на дереве, на бумаге. Некрепкие литографские краски на нем позеленели.

А под сим непривычным образом, сидя за торцом пропито некрашеного стола, сын саратовского миллионера вольноопределяющийся Челышев угощал вольноопределяющегося Луппова ради нечаянной встречи, ради Егорьева дня. Васька Челышев лопался от денег, от случая услужить, от счастья, что выбрался живым. Голова его кучерявая, золотисто-белая, клоком кудели светилась в yглу. Солдаты, ткнувшиеся было в трактир, поглядывали ив стол, сглатывая голодную слюну — вроде бы и свой брат солдат, да не свой все же, завтрашний господин офицер, благородие… Но Челышев, видя такую несмелость, взмахивал ручкой:

— Господа! Прошу без чинов!.. Присаживайтесь, чем Бог послал!..

Солдаты, кто посмелее, принимали чарку с поклоном:

— Дай Бог здоровья, господин вольнопер!

И норовили заглотать поболее, пока дают.

Офицеров в трактире не было.

Поручик Суровцев, пробираясь через площадь, не ждал дисциплины, да и смешно бы было ждать ее. Солдаты эти походили больше на беженцев с ружьями. Занятые пропитанием, они не больно чинились с господином офицером. Суровцев делал вид, что не замечает вольностей. Однако, войдя в трактир, во влажный дух растревоженной пищи, перегара, махорочного дыма, Суровцев удивился — солдаты замечали его, привставали, норовя стать во фрунт. Должно быть, дисциплина — не площадное дело, для нее необходимо ограниченное пространство — казарма ли, окоп, трактир…

Челышев узнал Суровцева, вскочил, по-пьяному полез к нему через лавку, радостно пучась светлыми детскими глазами.

— Господин поручик! Просим…

— Не суетитесь, вольноопределяющийся, — поморщился Суровцев.

— Господин поручик! От души… Ради Егорьева дня!

Суровцев усмехнулся:

— Знаете, Челышев, я никогда не видел вас пьяным. Вам нейдет… Что за охота — купечествовать…

— А мы и есть купцы! — задрал улыбающуюся до ушей физиономию Челышев.

— Ну — будет вам…

Челышев вмиг переменился, спросил очень тихо:

— Сергей Михайлович, неужели сдался генерал Корнилов?

Суровцев вздрогнул:

— Откуда вам это известно?

— Здесь много солдат из сорок восьмой… Вот — извольте, представлю — приятель мой, вольноопределяющийся Луппов, артиллерист…

Небольшой сухонький Луппов привстал — руки по шву. Суровцев кивнул, присел рядом, перешагнув через лавку:

— Что с бригадой Шульмана?

— Нет бригады, — тихо сказал Луппов, — тридцать шесть орудий… Снаряд — в ящики… Клочья лошадей…

Между ним и Суровцевым лежал на лавке грязный мешок, топырящийся тяжелыми закраинами металла.

— Что это у вас?

— Замок орудия.

— Вы не знаете о Корнилове?

Суровцев не ответил. Он не знал, почитать ли военной тайною странное поведение генерала Корнилова. По уставу ли поступил Лавр Георгиевич…

Петренко, зная службу, присел к краешку стола, бочком.

— Фон Макензен разбил фон Шульмана, — ехидно улыбнулся Челышев.

— Петренко, — сказал Суровцев, будто не слыхал опасного ехидства, — что там у нас в гаманце?

Челышев округлил глаза:

— Окажите честь, Сергей Михайлович! Папаша как раз раскошелился третьего дня…

— Я пока еще на жалованье, господин вольноопределяющийся…

— Господин поручик, — совершенно трезво произнес Челышев, — было бы справедливо потратить деньги русского буржуа хотя бы в отместку за этот разгром.

Суровцев улыбнулся:

— Вы, я вижу, социалист?.. Петренко, скажи, чтобы чего-нибудь принесли… И спроси у хозяина пару лошадей… Расписку дадим…

Петренко смутился:

— Ваше благородие… Гаманец — в переметной…

— Куда же ты смотрел?

— Виноват, ваше благородие… Придется купцов разорить…

Суровцев встал.

В трактир одна за другой, как белые лебедицы, вошли три сестры милосердия, а за ними военный врач в небольших очках Сестры милосердия были молоды, но одна из них (она вошла второй) поразила Суровцева. Белый плат с крестиком прикрывал лоб, подрезал подбородок, отчего смуглое лицо отсвечивало тревожной бронзой. Черные брови, сдвинутые к переносью, взлетали над косоватыми темными глазами, расставленными широко по-заячьи, под небольшим носом алели пухловатые губы со слегка приподнятыми уголками. Белый плат, как накидка, падал на неширокие плечи, и сходство его с головным убором египетского сфинкса придавало загадочности непроницаемому лику. Руки сестра держала под накидкой, смиренно сложив на груди.

«Сфинкс», — подумал Суровцев, немедленно шагнул к вошедшим и, стараясь смотреть мимо дам, спросил у военного врача:

— Чем могу служить, доктор?

Врач снял очки, протер их меховой полою бекеши и, подслеповато глядя в пространство, сказал по-штатски:

— Голубчик… Двух-трех солдат… Мы — с санитарного поезда… Мы, собственно, за провизией…

— Погодите, штабс-капитан, — очень тихо сказал Суровцев, — к вечеру здесь может оказаться неприятель…

— Что поделаешь, голубчик, это наш долг…

— Я все понимаю, — тихо возразил Суровцев, — но дамам — здесь уж — никак… Могли бы их оставить в поезде… Это — опасно…

— Потому мы здесь, — низким, непререкаемым голосом сказала сестра, которую он назвал про себя сфинксом, но которую он тут же переименовал ведьмой.

— Не тревожьтесь, голубчик, не тревожьтесь, — надел очки врач. — У нас — четыре повозки… Мы сможем подобрать, кого успеем…

— Петренко, Челышев! — крикнул Суровцев. — В распоряжение господина штабс-капитана.

Кривой гуцул засуетился, будто ждал с утра появления доктора с сестрами милосердия. Суровцев вышел: сфинкс-ведьма смущала его.

Возле трактира стояли четыре лазаретные повозки о двуконь, лошади были кормленые, свежие — это успокоило Суровцева, ему почему-то представилось, что такая пара успеет вынести эту странную сестру милосердия. Он не любил санитарных патронесс, но нелюбовь эта обернулась неожиданно: ни за что он не желал бы, чтобы с этой надменной особой стряслась беда.

Петренко и Челышев несли из трактира корзины.

— Доктор, — сказал Суровцев, — на перевале — неприятель… Если санитары успели вынести раненых, они недалеко, в двух-трех верстах отсюда…

— Вы прекрасно знаете дорогу, — невесело улыбнулась сфинкс-ведьма, — удивляюсь, почему вы еще здесь, если неприятель так близко!

Суровцев не ответил. Тяжелая тоска сдавила его сердце. Судьба генерала Корнилова угнетала его как болезнь, о которой надо молчать.

Он вернулся в трактир.

*

— Сама великая княгиня, — с испуганным почтением сказал Челышев.

— Почему вы так думаете? — спросил Суровцев.

— Хороша! Царской красоты. Как Василиса Прекрасная…

— Премудрая, — поправил Суровцев и усмехнулся: — Знаете, Челышев, я никак не могу понять — как в вас уживается классическое образование с азиатской дикостью…

— Уживается, — простодушно ответил Челышев, — угощайтесь, господин поручик… Ради Егорьева дня… Растратить деньги русского буржуа — это только справедливо…

— Черт с вами, — сказал Суровцев, беря с деревянной тарелки обрубок черной, как сучок, колбасы…

62

Шестого мая на Иова Многострадального день был непростой: царское рождение. И то, что родился он на свет в такой день, повергало в уныние.

В Москве говорунов не занимать. Евграф Лукич слушал, не удивлялся. Сокрушишься, как же…

Началось царствование это страшной Ходынкой. Две тысячи раздавленных мужиков. Еще и земля на их могилах не примялась, отбыл государь в святой Киев. И что же? На его глазах тонет в Днепре пароход с тремястами невинных людей! Едет в поезде, и при нем умирает князь Лобанов, единственный, может быть, кому верил…

Как не набраться страху — хоть вперед смотри, хоть назад! Желал наследника, упрочить престол. Но Бог дает подряд дочерей. Наконец — сын! И как на растерзание души: больной младенец, смертельно больной.

Японская война. И как расплата за нее — пятый год, кровь и кровь — в Варшаве, на Кавказе, в Одессе, в Киеве, в Вологде, в Москве, в Петербурге, в Кронштадте… И всюду — кровь, своя, русская, нежалеемая, истекающая, неостанавливаемая, будто вся Россия занемогла страшной неизлечимой болезнью наследника! Чем остановить? Каким сильным словом? Каким приворотным зельем?

Окровавленная тень деда бродила по пятам царя. Высшие чины государства, частокол, огораживающий престол, валились под пулями. И наконец дядя — великий князь Сергей Александрович убит — это уж совсем рядом, не следующая ли — в царя?

Пришел Столыпин — сильный человек, взял в руки империю, но и его, на глазах царя, убивают. И кто стрелял? Агент тайной полиции! Не тайная ли полиция правит Россией?

Евграф Лукич слушал эти складные сопоставления, жалел, конечно, государя по-христиански, но, привыкший к делу, размышлял иначе: не пора ли на покой государю? Напуганному, нетвердому, послушному злоумцам и недоступному для здравого смысла?..

Многострадальный Иов, в чей день родился русский царь, обрел все же Божье расположение за все свои страдания. Но не верилось Евграфу Лукичу, что Божья милость ждет императора. Сердцем хотелось, чтоб ждала. Разум же, холодный, купеческий, расчетливый, предсказывал иное: не затворится русская кровь, отворенная этим царствованием…

Что же будет?

Небеса пошучивают над Россией, над ее царем. Вздумал устроить ставку в отбитом у Франца Иосифа Львове. Не надо было. Катится с Карпатских гор голодная, оборванная, задичавшая армия. На кого надеялся? На Гришку или на Кузьму Крючкова? На сказку надеялся? Триста тысяч русских солдат разбиты, уничтожены, пленены. Вот тебе и ставка в городе Львове.

Что же будет? Царская власть, основа России, а ведь — падет! Падет вмиг — от голода, от мятежа, от тайного заговора.

Евграф Лукич гнал эти мысли: промышленник, купец, ему-то что до этого? Без торговли мир не живет. Но уж больно опасны предсказания. Алексей Иванович Путилов говорил Коршунову в этот его питерский наезд: величайшее преступление царизма в том, что не желал он допустить никакого очага политической жизни помимо своей бюрократии.

Речь не новая, думская. Евграф Лукич понимал Путилова: истинно, сигнал к революции дадут обиженные бюрократами адвокаты, гласные, промышленники — запрещенный очаг. Но, зная, чувствуя страну, как чувствуют незаживающую болячку, Евграф Лукич не хуже Путилова понимал, что вслед обиженным явится, в конце концов, Пугачев, Стенька Разин, и там уж будет без торговли, без промышленности.

А как будет? Робел понимать…

*

Галицкий разгром всколыхнул Москву.

На Тверской, на Кузнецком, в Камергерском отчаянные люди разбивали немецкие магазины, грабили открыто, на глазах городовых.

Генерал-губернатор князь Юсупов гневался, но хватать народ не велел. Должно быть, ждал, пока сам по себе сникнет пыл: шутка ли? Доблестное русское войско пленено австрияками, не иначе — измена! Пускай отойдут простые люди, пограбят, утешатся. Даже когда начались крики про Гришку, по немку-царицу, князь велел погодить, ждать.

Евграф Лукич поднялся на Красную площадь из Зарядья, посмотреть, подумать. Храм Василия Блаженного на краю площади упирался белокаменным основанием в глину, в песок, в посад, в мелкие домишки на склоне, чтоб не сползти к Москве-реке. Купола его, засиженные птицами, нечистые, безрадостные, откинулись назад от пропасти. Будто площадь сталкивала с себя животрепещущий храм этот, а он, не чуя вины, упирался, только что не кричал о спасении. Черные птицы кружились над храмом, не садясь.

На Красной площади гудела толпа.

Года еще не прошло с того дня, когда просветленная кремлевским благовестом, очищенная молитвой толпа рыдала, славила царя, подвигала себя на ратный труд.

Не та она была теперь. Года не прошло, как покорно втискивала она себя в святые стены Кремля. Теперь же и площадь была ей тесна. Перекинутый трамвайный вагон загородил спуск — это какая же силища понадобилась, чтобы кинуть его поперек.

С Лобного места разозленный человек мастерового виду кричал:

— Товарищи! Довольно с нас позора! Не приспособленное к военным перинетиям, бездарное правительство казнокрадов толкает Россию в пропасть, в немецкое рабство, в бессмысленную кровь народа!

Речь была витиевата. Толпа не вникала в слова, распаляла себя ожесточением и ревом:

— Долой!

Евграф Лукич поглядывал в налитые нетерпением глаза, злые, отчаянные. Нет, не та была толпа год назад… На памятнике Минину и Пожарскому, стоя на коленях князя, держась за черную бронзовую голову, топча бронзовый чертеж русского государства, студент в косоворотке звал, размахивая рукою:

— Гришку на виселицу! Долой царя-изменника! Немку — в монастырь!

— В монастырь! — отозвались снизу. — Там немцев прячут!

— Товарищи! Все к Марьинскому монастырю! Долой игуменью-шпионку!

Кричали о Елизавете Федоровне, сестре царицы, вдове царского дяди, убитого Каляевым.

К вечеру князь Юсупов вызвал войска.

63

Штабс-капитан Красовицкий находился в своем купе, он отдыхал после обхода. Тяжелая керосиновая лампа со слегка прикрученным фитилем светила неярко, штабс-капитан привалился на диване, раскинув руки, — он предпочитал размышлять именно в такой позе.

Поезд тяжело гукал колесами, штабс-капитан ощущал каждый удар колеса по стыку на себе, воображая, будто ранен, и стараясь примерить удар этот к воображаемому ранению. Вероятно, легче других выдерживают этот несносный стук ампутированные. Штабс-капитан напрягся, прислушиваясь к своему пульсу, отсекая мысленно конечности по локоть, по колено и — далее. Он пробегал памятью по наспех зашитым обрубкам и вдруг подумал, что не помнит лиц. Это удивило его. Он улегся поудобнее, чтобы внимательно исследовать внутренним взором себя — раненного в самые опасные, в самые невосстанавливаемые места.

В дверь постучали, штабс-капитан очнулся, сел, прибавил в лампе фитиля:

— Прошу.

Дверь откатилась. В ней покачивался пожилой рыжеусый солдат.

— В пятом? — спросил штабс-капитан.

— Так точно! Двое, ваше благородие!

— Двое? Почему двое?

— Один, упавши с полки…

Один из умерших был юный прапорщик.

Имущество его помещалось в нагрудном кармане разрезанной, зачерневшей трехдневной кровью гимнастерки. Штабс-капитан развернул бумагу — это были стихи, написанные детским старательным почерком на линованном листке тетради. Ржавые и желтые пятна прикрывали слова, размыв слегка буквы.

Штабс-капитан прочел:

Полна страданiй нашихъ чаша,

Слились въ одно и кровь и потъ.

Но не угасла сила наша,

Она растетъ, она растетъ.

        Пусть глас звучитъ какъ мощный зовъ набата,

        Какъ вѣстника вѣсны напѣвный перезвонъ!

        Онъ къ жизни позоветъ поруганнаго брата

        И вѣрой озарить безвольный рабскiй стонъ.

— Бедный мальчик, — вздохнул штабс-капитан.

— Это не все, доктор, — сказала кастелянша.

— Что же еще?

— У него найдена прокламация — долой войну и все такое… Вы бы видели, доктор, как набросилась на меня наша госпожа патронесса! Я убеждена, эти листки можно обнаружить и у других раненых.

— Голубушка, — спокойно сказал штабс-капитан, — у нас ведь тут — санитарный поезд… Лазарет на колесах… Мы ведь не обыскиваем, мы — лечим…

Доктор Красовицкий догадывался, что в салоне молодой патронессы находился не только ее гардероб. Бывшая ее горничная, а ныне ординарец в юбке — Анюта не позволяла входить никому и на стук в дверь непременно переспрашивала — кто.

В Москве, где раненых выгружали, Юлия Семеновна не оставалась в поезде, запирая свой салон не на простой железнодорожный тройник, но еще и на особенный запор, не позволяющий двери откатываться. Возвращалась она с тяжелым черным чемоданом, который нес за нею какой-то мастеровой. Поезд приходил на Брянский вокзал вот уже восьмой раз, а носильщик и чемодан были одни и те же.

Больше всех интересовалась помещением патронессы кастелянша, госпожа Проскурина. Когда у скончавшегося от тяжких ран юного прапорщика найдены были листовки, доктор Красовицкий искал случая намекнуть Юлии Семеновне, что она неосторожна. Доктор не сомневался, что в недоступном салоне перевозили прокламации, а может быть, и печатали их на литографском камне. Он видел, как Анюта моет руки пемзой, оттирая что-то плохо смываемое— не краску ли.

Доктор Красовицкий играл брюзгливого старика, что очень ему удавалось при ранней седине. Удавалась ему также стариковская снисходительность, с которой он весьма едко и точно вышучивал молодых офицеров, липнувших к привлекательному персоналу санитарного поезда на всех станциях пути следования. Он как бы возвышал дам в их собственных глазах, чем вызывал к себе странную благодарную досаду. Молоденькая сестра Шурочка Вольгемут, смолянка, подвигнутая патриотическим порывом, называла доктора собакой на сене.

Было доктору всего тридцать пять лет, из которых двенадцать он простоял у операционного стола. Сочетание стариковской манеры с крепкой рукой, и умными глазами, с поглощающим авторитетом хирурга-чудотворца делало его, доктора Красовицкого, в женских глазах особенным, неповторимым и недоступным. Нельзя сказать, чтобы доктор добивался этого. Он вообще не добивался женщин (так ему казалось, по крайней мере), но и не отвергал их, поскольку знал в них толк, избегая, и всегда удачно, психопаток. Он сам выбрал врачей и сестер для поезда и сам выбрал Проскурину, не видя за ней никаких достоинств, кроме тех, которые могли бы пригодиться в короткие часы отдыха между бесчисленными операциями на колесах.

Проскурина поняла свое назначение и ждала лишь сигнала. Она чаще, чем нужно, являлась к доктору, находя множество причин, и однажды в жаркий июньский день явилась в одежде (юбка и блузка), под которой, как сообразил доктор, знавший анатомию, не было ничего.

Доктору это не понравилось. Он считал, что женщины, торопящие события, обладают скверным характером. Кроме того, он уже знал, что Проскурина властна и весьма досаждает сестрам милосердия. Нелюбовь ее к патронессе доктор счел обыкновенной бабьей ревностью, под которой (как он считал) не было почвы. Но случай с бедным прапорщиком задел самые принципиальные понятия доктора Красовицкого. Никакие соблазнительные гландула лактифера, никакие обворожительные максима глютэус не могли превозмочь черного омерзения доктора к секретным сотрудникам охранки.

*

Поезд грохотал на запад, пустой, вымытый, готовый принять свой скорбный груз.

Доктор шел по качающемуся, перескакивающему стыки вагону, стараясь пружинить ногами на ударах колес. Полостные, полостные, полостные — отбивало тяжелое железо. Он заставлял себя чувствовать желудок, кишечник, селезенку…

Авиценна учил: разбей в мешке горшок и склей его нелепую, на ощупь, не снимая мешка. Не снимая…

Придерживая тонкий поручень, доктор Красовицкий перешел лязгающий переход, попал в вагон, где бельевая, и, думая о полостных, не обратил внимания на Проскурину. Предстоял еще один переход, за которым находился первый вагон — салон патронессы.

— Кто там? — услышал он сквозь грохот поезда голос Анюты.

— Штабс-капитан Красовицкий!

— Нельзя ли позже? — узнал он голос Юлии Семеновны.

— Нельзя!

Доктора впустили минут через пять.

— Юлия Семеновна, — не здороваясь, сказал Красовицкий, — могу ли я распоряжаться медицинским персоналом по своему усмотрению?

— Доктор, — удивилась Юлия, — из-за этого вопроса вы шли через весь поезд?

— Да-с, Юлия Семеновна, — сел, не спросись, Красовицкий, — я пришел сказать вам, что вы не столь конспиративны, как вам кажется. Это во-первых. Во-вторых. Один и тот же носильщик одного и того же баула запомнился не только мне. В-третьих. Барышня Анюта могла бы пользоваться спиртом здесь, а не пемзой в операционной.

— Я вас не понимаю.

Глаза Юлии были так честны, так невинны, так обижены (вот-вот появится слеза), что доктор, не будь он тем, кем был, должен бы просить прощения за неуместный выговор. Но штабс-капитан Красовицкий, оценив выдержку, улыбнулся:

— Я вами восхищен, Юлия Семеновна. Будьте осторожней. Честь имею.

Когда он ушел, Анюта задвинула щеколду:

— Барышня! Неужто узнали?

— Возможно, — закурила пахитоску Юлия.

— Ну и что, — с вызовом посмотрела на нее Анюта, — мы тут хозяева! Что хотим, то и возим! Кто нам может запретить?

— Не говори глупостей… Я думала, доктор так занят, что едва обратит внимание на появление листовок…

— Барышня! — присела рядом Анюта и зашептала: — Это она! Стерва! Святой истинный крест! (Перекрестилась, вытаращив глаза.) Она! Два раза я ее в нашем тамбуре видела!

Юлия положила пахитоску в пепельницу:

— А доктор при чем?

— Ба-рыш-ня! — всплеснула руками Анюта. — Она же вяжется к нему! Весь поезд знает!

— Как это — вяжется?

— Ну — липнет! Бесстыдница! В купе к нему ходит без ничего!

Юлия вспыхнула. Она не терпела грязных подробностей, но, к своему изумлению, спросила:

— А он?

Анюта, получив одобрение, придвинулась ближе, глаза ее засверкали. Но Юлия, отстранившись, сказала холодно:

— Не люблю сплетен.

Она подозревала Проскурину. Хотя секретные сотрудники были запрещены в армии. Царь сказал будто бы на представление Джунковского — какая низость следить друг за другом перед лицом неприятеля! Низость, конечно. Но Проскурину нужно удалить, о чем очень недвусмысленно намекнул доктор. Конечно, доктору можно верить.

Литографский камень и все к сему камню принадлежащее Анюта прятала под своим диваном. Обыска опасаться было нечего. До позиций оставалось ехать еще почти сутки. Времени было достаточно, чтобы откатать двести листовок. «Солдаты! Вы стреляете в своих братьев, немецких рабочих и крестьян! Царское правительство не способно управлять войском! Сдавайтесь в плен! Долой самодержавие! Позор генералам, превратившим вас в пушечное мясо!» И еще надо было откатать частушки, пока не известные в окопах, но, несомненно, пригодные для агитации против войны. «Как царь-батюшка да с Георгием-молодцом, а царица-матушка да с Григорием-жеребцом».

Анюта прыскала от удовольствия, перечитывая оттиснутое, Юлия превозмогала отвращение. Она думала о том времени, когда народу откроется чувство прекрасного и он обретет истинную культуру…

64

Кучер обернулся:

— Никак арестанты, Евграф Лукич…

По дороге, прибитой коротким дождем, тяжело шла толпа — немалая, человек сто или более. Урядники ступали по обочине. Но шли они как-то простовато, будто не охраняли толпу, а сопровождали. Да и люди не были похожи на арестантов. Это были, скорее, мастеровые, что ли. Евграф Лукич присмотрелся — действительно, у иных под расстегнутыми армяками виднелись фартухи — кожаные, парусиновые. За толпою ехала пароконная повозка, крытая рогожей и груженная чем-то нетяжелым, палками, торчащими из-под рогож. В одной Евграф Лукич узнал сапожную лапку.

— Братец, — позвал он урядника, — поди-ка..

Молодой урядник, веселозубый, нос пуговкой, подошел к справному выезду с почтением:

— Слушаюсь, ваше степенство!

— За что это вы их?

— Сапожники-с! Ведем в Калугу — сапоги шить на войско.

Постой, брат… А где же вы их набрали?

— Да где придется! Повеление есть, сказывают, высочайшее, — урядник почему-то перекрестился, — всех по сапожному ремеслу — в Калугу… И — струмент… Велено обращаться строго, но — без глупостев, потому — война, а они — патриоты…

Урядник с удовлетворением посмотрел на угрюмо проходящую толпу:

— Тут и перьвые калеки есть… Кто без ноги, кто — так, хворый… Сапожничали по деревням…

Евграф Лукич рассмеялся:

— Ловко! На, брат, держи!

И, вынув из мелочного кармашка жилетки монету, протянул уряднику. Урядник взял рубль, удивился:

— Премного благодарен, ваше степенетво…

— А что, брат, побьем немца? — все еще смеялся Евграф Лукич.

— Как не побить, ваше степенство! — бодро ответил урядник, сжимая в кулаке монету, будто не верил, что держит.

— Трогай, Николай Александрович, — приказал Евграф Лукич и спохватился, что кучера зовут, как государя императора!

65

Буковый лес был густ, непроходим, тропинка, по которой шел Сергей Суровцев, протоптана была неглубоко, не до почвы, а лишь прибив траву, растущую сквозь прошлогодние листья.

Суровцев увидел на небольшой — шагов десять — полянке каких-то обнаженных людей, которые, лежа в траве, грелись на солнце. Он не понял, что происходит, — люди были веселы, они смеялись, даже хохотали.

Поближе к полянке, на которой веселились непонятные люди, высился между двух зеленоватых стволов огромный рыжий муравейник. Вокруг муравейника лежали рубахи, исподнее белье — серое, застиранное — вывернутые наизнанку солдатские штаны и рубахи.

Суровцев остановился. Один голый человек направился в его сторону. И вдруг, увидав офицера, замер растерянно, прикрыл срам, но, найдясь, гаркнул:

— Здравья желаю, ваше благородие!

Его услышали на полянке, повскакивали, вытянулись, скрестив ладони внизу животов.

— Что это? — строго спросил Сергей Суровцев. — Почему голые?

Человек осмелел:

— Так что, ваше благородие, бекасов сничтожаем!

— Каких бекасов? Ты что, пьян?

— Никак нет! Изволите видеть (показал головою, не отнимая рук, на разложенную одежду), муравьи! Мурашки то есть! Выбирают гнид за милую душу! К себе тащут. В интендантский запас! Что они там с ними делают— Бог знает — должно, малых деток кормят!

Сергей Суровцев почувствовал тошноту. Одежда зачесалась в швах, на спине, под животом. Конечно, вши бывали и на нем. Петренко прожаривал белье над костром, белье потрескивало. Преодолев брезгливость, Суровцев спросил, отвернувшись:

— А если неприятель?

— А мы с ружьями, ваше благородие! С винтовками то есть! Не извольте беспокоиться! Донимают бекасы!

— Кто ж тебя научил?

— Смекнули, ваше благородие! Муравчик, он какой? Он запасливый! И — опять же — далеко не бегать, даровое! Неужели не возьмет? Берет за милую душу! Вошка она сама по себе не страшная. Ее над костром стряхнешь, она только трещит. А гниду поди выковыряй! А муравчик найдет!

Бойкие рассуждения солдата вывели Сергея Суровцева из оцепенения и даже развеселили.

— А ты, братец, смекалистый.

— Рад стараться, ваше благородие!

Люди на полянке так и стояли, не приближаясь. Солдат разговорился:

— А то еще бывает мандавошка, ваше благородие, го, конечно, муравьем не возьмешь! Но это — редко. Это ежели баба какая грязная попадется. Да где они тут — те бабы…

Сказано это было так чистосердечно, так просто, что Сергей Суровцев даже не вник в слова.

— Ну, ступай… Какой команды?

— Отдельного взвода связи ефрейтор Лягушкин, ваше благородие! — гаркнул солдат и тише, обыкновенно сказал: — Тропка влево пойдет — туда не извольте. Туда снаряды достают. А тут за дубом — ба-альшой дуб — извольте… Спокойнее… Прикажете проводить?

— Ладно тебе — проводить, — улыбнулся Сергей Суровцев. — Штаны надень!

Он снова посмотрел на раскинутую одежду и увидел тусклую георгиевскую медаль на подвернувшейся рубахе.

— Твоя медаль?

— Так точно, ваше благородие!

— Что же ты, братец, царским ликом бросаешься?

— Она, ваше благородие, пришита. Шпилька надломилась, — посмотрел на медаль солдат, так и не отнимая рук, — у меня их три. Те сымаются, а эта — пришивать надо.

— Значит, еще одна — и полный кавалер?

— Так точно, ваше благородие.

— А креста нет?

— Как не быть, ваше благородие? Четвертой и третьей степени!

— Молодец, Лягушкин!

— Рад стараться, ваше благородие!

Суровцев кивнул и пошел к большому дубу. Это сколько же нужно муравейников на полк? А на дивизию? А на корпус? Он шел, веселя себя встречей и этими голыми солдатами, и вдруг до него дошел смысл слов Лягушкина. Сергей Суровцев вспыхнул, и стало ему гадко. Он подумал о Сонечке. Боже мой, Сонечка! Зачем он подумал о ней? Гадко, грязно. Как он смел о ней подумать? Но он подумал и теперь видел ее в своем воображении, далекую Сонечку, не имеющую никакого отношения ни к чему, о чем глупо, пошло острят офицеры и деловито рассуждают солдаты.

66

Великий князь Николай Николаевич был великим ненавистником Гришки Распутина, чем снискал августейшую немилость. Лицо царицы, недоброе и надменное, перекашивалось благосклонной улыбкой (узкие губы поджимались, уголки их едва-едва опускались, глаза же были холодны), когда представлялся ей великий князь.

Говорили также, будто Гришка телеграфировал Николаю Николаевичу, что, мол, сподобит, явится благословить православное воинство. Смиренная наглость толкнула Распутина бить телеграмму не сама по себе. Говорили, будто царица после очередного бдения (сидела с дочками вокруг просветленного благостию Божьей старца) сказала мечтательно — не помириться ли старцу с великим князем. Гришка на это ответствовал, что душа его открыта для всех и княжескую гордыню отмаливает он денно и нощно, выпрашивая у Господа сил изгнать диавола из закостенелой души Верховного Главнокомандующего. И еще будто бы сказал старец, что не может быть на небе двух солнц, а только одно. Туманные слова Божьего человека восприняты были императрицей с умилением. Сколь мудры народные иносказания.

Николай Николаевич телеграмму Гришкину получил, чертыхнулся, даже ввернул солдатское словцо-другое и велел ответить кратко: «Приезжай, повешу».

С ответом этим Божий человек явился в Царское Село, упал на колени перед императрицей с дочками и, стуча челом по паркету, рыдал в голос, не утирая слез:

— Диавол велит ему, диавол! Не сам он, немощный и слабый, сгубленный суетной гордынею! Не сам!.. Но — диавол… Как же пасти ему воинство православное — вразуми, Боже…

Царица плакала, видя мучения старца, плакали и царевны Ольга с Татианою, царевна Марья шмыгала носиком, а царевна Анастасия смотрела испуганно, без слез.

Старец, валявшийся в ничтожестве у царственных ножек (бросились подымать, но он не давался слабым женским ручкам), потянулся к Анастасии, затряс ручищами в рваных рукавах:

— Доченька! Не допущай диавола! Смиряй себя, голубка! Ой, грядет беда, ой, грядет…

Встал с колен сам, здоровенный, в суконном солдатского сукна латаном кафтанце, утирал слезы, гладил нечесаную бородищу:

— Ничего не надо… Сам я… Сам… Уйду я… Ой, грядет беда!..

— Не покидай нас! — закричала императрица, кусая пальцы, как в родовых муках. Перстни сверкали остро, недосягаемо.

И все впятером, даже Анастасия, бросились удержи-мать его, хватать за кафтанец.

Гришка стоял среди них, среди белых платьев, среди вытянутых к нему умоляющих чистых, испуганных, виноватых лиц. Крупный жемчуг в две нитки обвивал белые тонкие шеи. Жемчуг. На всех пятерых — несчастливый перл, сулящий беду.

Гришка смотрел сверху, как с небес, и видел щель меж тесных спелых грудей пышнотелой Ольги, бант, прикрывающий отставленный задок Татианы, видел, косясь, едва выступающие под просторным одеянием грудки отроковицы Анастасии, видел широковатые плечи Марьи.

— Молитесь! — кричала царица дочкам. — Молитесь!

И вдруг Гришка заревел:

— На колени!

Они опустились покорно, а он высился над ними, широко крестясь:

— Едино солнце на небе, едина же и луна! Едина душа в человеках, едина же и глава! Един Бог Вседержитель!

Они крестились на образа, на иконостас, а он смотрел на затылки, обвитые жемчугом (у всех жемчуг), на белые платья (у всех белые платья) и на разные под теми платьями телеса, играющие от истовых поклонов молитвы.

— Уйду я, — возвестил Гришка, — уйду… Молиться уйду за грешных и немощных…

Они повернулись к нему, поднялись с колен, не смея удерживать, а он взял посох и, как подгребая под себя дворцовые ковры, на затейливом паркете, поплелся, смиренно согбясь.

Весть о том, что Николаю Николаевичу не быть Верховным Главнокомандующим, явилась в войска от дворцовых вестовщиков задолго до смещения. За месяц-два до смещения уже слышали ропот: кому, как не государю, возглавить войска, кто, как не государь, есть милостью Божией Верховный Вождь православного воинства!

А Николай Николаевич — Бог с ним. Царев дядя все-таки — не царь.

Знающие люди, разбиравшиеся в Гришкиных комедиях, знали одно: не потерпит святой друг царицы никого, кто не покорился бы его юродству безо всякого якова.

Знающие люди говорили также, уж не заслан ли томский мужик этот самим Вильгельмом рушить Россию с головы. Но где Томск, где Вильгельм, а царица, злая и нелюдимая, жаждущая власти, да не ведающая толком, что оно такое, эта власть, видела в Божьем старце Божье осенение, глас народный.

Однако слушалась она старца набожно и коленопреклоненно по другой причине.

Обязанная царственным своим женством родить первыми родами сына, наследника престола, родила она дочь. И вторыми родами родила дочь же. И третьими, и четвертыми. Дочери были укором ее властительного нрава, не способного превозмочь естество. Не Провидение ли сокрушало царицын долг перед престолом? И вот в пятых родах явился сын, наследник. Явился больной, немощный. Кровь не свертывалась у царевича. И никто на всей земле не мог унять его хворь, кроме святого старца. Не Провидением ли ниспослан этот дикий мужик, чьи молитвы доходили до Бога тотчас, едва возгласит? Не Провидением ли ниспослан он оберегать сына — последнего, позднего, смертельно больного?

Что может превысить в женском сердце целителя родного дитяти? А царица была бабой, бабой была царица всея Великия и Белыя и Малыя. И подобно тому, как обыкновенная мать подчиняет своему бешеному чадолюбию все, чем владеет она, императрица, подчиняла Россию.

Царевич любил старца. Видел, должно быть, детским взглядом некоторую несуразность явления его в Царском Челе, видел, должно быть, неприязнь к нему военных, которых тоже любил сильно, детски, зачарованно. И маленькое сердце его рвалось непониманием.

67

Северо-Западный фронт отныне поделен на Северный в на Западный. При чем тут Северный, при чем тут Западный, когда неприятель наступает на Юге? Всякое решение начальства воспринималось со злорадным раздражением: опять не то! Поверхностное, приблизительное знание, слухи, газеты, яростные думские речи, очевидная кровь, калеки, вспышки сыпняка, дороговизна, казнокрадство — все это перемешивалось в бурный хаос без конца и начала, без дна и покрышки, и за все это вина лежала попеременно то на проклятом тевтоне, то на проклятом самодержавии.

Великий князь Николай Николаевич, Верховный Главнокомандующий, радостно воспринятый в прошлом году при назначении его высочайшим повелением, терял популярность, ибо никак не мог сотворить чуда.

Двадцать третьего августа государь осчастливил христолюбивое воинство приказом по армии и флоту:

«Сего числа. Я принял на себя предводительствование всеми сухопутными и морскими вооруженными силами, находящимися на театре военных действий.

С твердою верою в милость Божию и с непоколебимой уверенностью в конечной победе будем исполнять наш святой долг защиты родины до конца и не посрамим Земли Русской.

На подлинном Собственного Его Императорского Величества рукою начертано: „Николай“».

Отставленный Верховный Главнокомандующий не был забыт указом:

— …Всемилостивейше повелеваем Нашему Генерал-Адъютанту, Верховному Главнокомандующему, Генералу от кавалерии Его Императорскому Высочеству Великому Князю Николаю Николаевичу быть Наместником Нашим на Кавказе, Главнокомандующим Кавказскою армиею и войсковым наказным атаманом Кавказских казачьих войск, с оставлением Нашим Генерал-Адъютантом.

Для сего пришлось убрать с Кавказа графа Воронцова-Дашкова, назначив состоять при высочайшей особе, чтоб не обижался.

Но еще пришлось, на этот раз уже для дела, назначить начальником государева штаба генерала от инфантерии Михаила Васильевича Алексеева — едва принявшего командование вновь образованным Западным фронтом. На Западный фронт поставлен был генерал Эверт…

*

Армия отступала к Тернополю, оставляя проклятому тевтону Карпаты и Галицию, которую завоевала всего полгода назад. На узловой станции Шенетовка поезд неожиданно загнали в тупик. Военный комендант, старый седоусый штабс-капитан с выкаченными рачьими глазами, должно быть, не понимал, чего требует от него эта молодая особа с земгоровского санитарного поезда. Собственно, понимать было нечего Она требовала того же, чего всегда требовали все начальники всех эшелонов, которых старик перевидал и переслушал предостаточно: пропустить немедленно! В комнате с зарешеченным окном толклись офицеры. Они насмешливо поглядывали на эту энергическую особу.

— Сударыня, — бормотал старик, — извольте… Извольте… Снаряды, патроны, продовольствие, эшелоны… В первую очередь…

Молодой прапорщик — из скороспелых, вчерашний гимназист, должно быть, — а скорее реалист, — крикнул громко, злобно, никому и — всем сразу:

— Госпоже патронессе нужны раненые! Пропустите ее! Чем меньше снарядов доставят на позиции, тем больше будет для нее раненых!

И — резко:

— Барышня! Там отбиваться нечем! Там жрать нечего! Там стрелять некому!

— Тогда какого черта вы торчите здесь, если там некому стрелять? — вскрикнула Юлия.

Вошел почерневший от бессонницы, длинный, как жердь, подполковник, сказал устало:

— Идите в свой поезд…

— Я это расцениваю, — начала было она, но подполковник перебил:

— Да плевать мне, как вы это расцениваете… Идите в поезд… Не до вас…

И, позвав длинной рукою коменданта, вышел. Старик с готовностью засеменил вслед.

— Седьмая армия, наконец, получает подкрепление, — сказал тучноватый капитан, куривший возле окна, — спохватились…

— Вы из седьмой? — спросил его кто-то.

— Из одиннадцатой… Видите — держат…

— Пушечное мясо! — громко сказала Юлия.

— Однако, сударыня, — шагнул к ней ротмистр в фуражке с преувеличенно высокой тульей, — вы смелы!

— Не могу этого сказать о вас!

— Вы не очень любезны, сударыня.

Он улыбался добродушно, снисходительно. К гимнастерке его небрежно был приколот Георгиевский крест.

— Бьюсь об заклад, — продолжал ротмистр, — я имел счастье видеть вас в Москве, в Камергерском, увы, в мирное время. Давали «Николая Ставрогина». С вами была молодая дама, по-видимому, ваша старшая сестра…

Ротмистр льстил: в Художественном театре Юлия была с маман. Она подумала о Наталии Александровне, о Мари, об отце, увидела их в иной реальности и почему-то почувствовала расположение к этому ротмистру.

— Сколько же нам придется здесь стоять? — спросила Юлия, стараясь сгладить резкость.

— Дня три-четыре… Может быть, неделю…

— Что же делать?

— Сударыня, господин прапорщик прав… Да и вы правы, хотя и неосторожны.

Но ротмистр в фуражке с высокой тульей ошибся. Мочью неожиданно поезду дали дорогу, и часа через три он уже стоял на каком-то разъезде верстах в восьми от орудийного гула. Позиции были рядом. Раненые лежали на фурах, на подводах, сидели прямо на балласте, безмолвно, тоскливо дожидаясь погрузки.

Они продрогли, окоченели за ночь. Утро только начиналось, солнце еще не поднялось из-за черных неподвижных беззвучных вагонов. Было тихо, если бы не бессильные стоны и бодрые крики команд да этот далекий канонадный гул.

Раненые, которые могли стоять, покорно ждали, понимая, что их погрузят последними. Санитары несли тяжелые носилки.

Солнце уже поднялось над вагонами, разогревая жаркий день. На разъезде, прямо перед салоном стоял маленький кирпичный домик. Юлия вошла выправлять поездные бумаги.

И вдруг, прошелестев над головами, саженях в ста за поездом с громом вздыбил землю снаряд.

Зазвенели окна. Железнодорожный чиновник прихлопнул зачем-то листок на столе, но тотчас выпрямился:

— Это — шальной… Толстая Берта… Наугад…

Юлия выбежала. Раненые на балласте старались

втиснуться в мелкие камешки, на носилках стонали под тряпьем солдаты:

— В затишек несите, братцы… В затишек… Достанет… Ой, родные… Пресвятая Богородица-

Санитары пригнулись, но несли носилки в вагон.

— Куда же вы, тудыть… Там же ж… Ой… Накроют же!..

Анюта бегала возле носилок, кричала звонко, весело, властно. Уговаривала потерпеть.

Из салона спускалась Проскурина. Юлия вспыхнула и бросилась к ней:

— Что вам здесь нужно?

— Я полагала — вы на месте, — смело сказала Проскурина, — не хватает белья…

— Убирайтесь!

— Как вам угодно, — повернулась Проскурина и пошла вдоль поезда.

Юлия быстро поднялась. Дверь была заперта — Проскуриной удалось открыть только тройниковый замок. Доктор прав. Проскурину нужно убрать. Пусть доктор придумает повод.

Войдя в салон, она услышала только начало страшного, удивляющего, неправдоподобного грома, треска, рева и, еще не почувствовав боли, исчезла для самой себя…

*

Доктор Красовицкий телеграфировал в Харьков профессору Тринклеру: «Николай Петрович умоляю. Вы один сможете это сделать».

Тринклер был болен. Карбункул на спине не давал ему работать. Но он приказал ответить, что ждет. Красовицкий был его учеником. Но что может сделать Красовицкий в санитарном поезде? Как он довезет эту странную больную, о которой уже получено три телеграммы? В Киеве ее должны перегрузить. Нет, поезд пойдет на Харьков. Коршунов телеграфирует об этом. Кто такой этот Коршунов, если он способен изменять маршруты войсковых эшелонов?

Разбитый шальным снарядом Толстой Берты салон бросили на полустанке, бросили и восьмой вагон, который сдвинуло с развороченных рельсов.

В седьмом вагоне, в бельевой, в купе кастелянши Проскуриной, в углу над лавкой покачивалась под темным образком лампадка. Проскурина молилась. Чудесное спасение свое она объясняла тем, что патронесса вовремя прогнала ее. Разумеется, так было угодно Господу, который избирает орудия Промысла Своего неисповедимо. Проскурина молилась за Юлию, свою спасительницу.

Юлия находилась рядом, в купе, из которого вынесли бельевые запасы. Доктор Красовицкий допускал к ней, кроме Анюты, только Шурочку Вольгемут.

Поезд стучал на стыках, вагон прыгал, Юлия слабо попала. До Харькова оставалось не менее суток. Как она доедет? Доктор помнил уроки Тринклера — антисептика, антисептика! Больные умирают не от ран, от заражения! Защитите их от бацилл — и вы спасете их! Николай Петрович! Я делаю все, что могу! Ранение полостное, неглубокое, еще задета грудная клетка и — осколки на затылке, отекает лицо. Но — бедро, бедро! Там возможно анаэробное заражение. Спирт, спирт, йод, йод. Поезд стучал на стыках. Доктор Красовицкий сидел у Проскуриной. Она варила ему кофе на спиртовке. Бациллы делятся надвое, и снова надвое, и снова — надвое. Миллионы бацилл, тайных, невидимых, неизвестных, неожиданных. Абу Али аль Хусейн ибн Абдаллах ибн аль Хасан ибн Али ибн Сина учил склеивать горшок вслепую, на ощупь. Он не знал ни Листера, ни Бергмана, ни Мечникова. Николай Петрович! Это не горшок в мешке! Это жизнь, осаждаемая смертью…

— Кофе, — тихо сказала Проскурина.

Доктор взял чашечку на блюдце. Фарфор дребезжал в руке. За окном темнело, лампадка светилась ярче, заметнее.

— Кипятите… Все кипятите, — пробормотал доктор.

*

«Ваше превосходительство», — начал было Евграф Лукич, но тотчас скомкал бумагу, вспомнив: «Оставьте вы это превосходительство!»

Взял новый лист:

«Семен Аркадьевич!»

И задумался — как же так написать, чтобы сразу передать суть: жива она, жива, Господи! Чтоб не томить незнанием, долгословием, вздором.

«Семен Аркадьевич, — писал Евграф Лукич, — жива она, слава Богу, жива и будет жить! А была ранена — снаряд в поезд попал. Я, чтобы Вы знали, купил ей поезд, чтобы уберечь от иных страстей, к которым тянулась бурная ее душа, да Богу было угодно иное. Не уберег. Однако — жива! Горя такого отродясь не знал, право. Жива наша Юдифь! А находится она у самого доктора Тринклера в Харькове, и мой Фогель при ней и еще китайца моего, идола, к ней же определил, и Анюта с нею. Все, что выше моих сил, — сделаю, а по силам — и подавно. Сообщаю Вам по-христиански, не смею таить от родного отца, а уж как быть с бедной Наталией Александровной — Бог не вразумил. Робею — как сказать? Уж вы поберегите ее — ложь во спасение священна, а тут и не ложь вовсе, а одно бережение. Семен Аркадьевич! Выходим мы ее, голубку нашу, еще наслушаемся от нее ребячества и вздора — не век же войне быть. Тринклер обещал сделать все в лучшем виде, а он опытен. Сказывают, из немцев, да и мой немец при нем. Как мне утешить Вас, Семен Аркадьевич, душу бы отдал, чтоб утешить. Молитесь, Бог милостив. А о деле — ничего не скажу, какое при таком известии может быть дело! Одно добавлю: кабы не эта страсть — и вовсе бы неплохо. Один теперь свет у меня — три раза на дню — где бы ни был по военному времени — ждать депеши от Фогеля. И еще добавлю — Михайла Яковлевича покойного сынок, Павел Михайлович, сорвался с места к ней очертя голову, да и угодил в дезертиры, вымаливал я его у самого великого князя. Вымолил. За сим — крепитесь, Семен Аркадьевич, вымолим и у Бога. Еще наслушаемся от нее вздорного щебета!

                                                    К сему — Евграф Коршунов».

Берг, получив в Лондоне, у Гармониуса, это письмо рванулся в Россию на эсминце, сопровождающем караван.

Немцы взорвали эсминец.

Берга подобрали в море и интернировали.

Евграф Лукич узнал об этом месяца через два от Родзянки.

*

Профессор Тринклер, сутуловатый, большелобый, в длинных седых усах и подстриженной бородке, смотрел сквозь небольшие железные очки на Коршунова с некоторым удивлением: пред ним находился человек, для которого нет или почти нет препятствий в жизни, но лицо этого человека было таким неуверенным, таким просящим, будто был это обыкновенный запуганный горем обыватель. Несчастные люди, умолявшие спасти, вылечить, одарить жизнью — умолявшие каждый день в течение лет и десятилетий, не очерствили душу профессора и не расслабили ее. Он не утешал и не обнадеживал. Но в суровой твердости его обреталась недоступная тайна, вселявшая надежду.

— Кто она вам? — слабо улыбнулся профессор.

— Все она мне, Николай Петрович, — сказал Коршунов и тихо добавил: — Детей нет у меня…

Тринклер кивнул понимающе:

— Задачу вы мне задали… Я ведь больше — вырезать лишнее… А в данном случае нужно склеить, сшить…

— Лик, лик сохраните, Христом Богом молю…

— Если бы только лик…

— Ну да, — закивал Коршунов, — ну да… Горе, горе…

— Горе было, Евграф Лукич… Теперь — работа…

И посмотрел на кипу книг, загромоздивших небольшой столик, прикрытый простыней.

«Неужто и ты книги листаешь, чудотворец? — подумал Коршунов. — Неужто и тебе они могут чего-то подсказать?»

— Нередко, — сказал Тринклер, — рана в одной части не успевает покрыться здоровыми грануляциями…

— Пускай успеет! — выдохнул Коршунов, и Тринклер, наконец, улыбнулся широко, обнадеживающе.

А Юлия лежала за стеною на невысоком топчане. Тяжелая гипсовая нога подтянута была на шнуре к самодельному некрашеному кронштейну. Лицо — черное, неузнаваемое— выглядывало из гипсового капора, рука тоже была гипсовой, нелепой. Узнаваемы были только глаза, в опухших, чужих черных веках. Павел Кордин стоял на коленях у низенького топчана, искал глазами другую руку. Искал, нашел: лежала неподвижно под простынею вдоль тела.

— Ю, — бормотал Павел Кордин, — я здесь… Ты жива, Ю, ты жива…

Она понимала, что он говорит — это он видел по ее глазам. И вдруг она шевельнула непослушными черными губами:

— Поручик…

Павел Кордин покосился на свои погоны, обрадовался (даже сердце сжалось), сказал веселее, чем хотел:

— Ю! Меня представил генерал Банков! Он очень смешной! 10! Ты жива! Ты. красива!..

Она молчала. Глаза ее были насмешливы и благодарны.

За месяц до зимнего Егория Георгиевская дума Юго-Западного фронта единогласно постановила повергнуть через старейшего георгиевского кавалера генерал-адъютанта Николая Иудовича Иванова к стопам Государя Императора всеподданнейшую просьбу оказать обожающим Державного Вождя войскам великую милость и радость, соизволив возложить на Себя орден Святого Великомученика и Победоносца Георгия четвертой степени на основании статьи седьмой Статута.

Седьмая статья толковала, что ни высокий род, ни прежние заслуги, ни полученные в сражениях раны не приемлются в уважение при удостоении к Ордену. Удостаивается оного единственно тот, кто не только обязанность свою исполнил во всем по присяге, чести и долгу, но сверх сего ознаменовал себя в пользу и славу Российского оружия особенным отличием…

Николай Иудович, главнокомандующий армиями Юго-Западного фронта, всеподданнейше ходатайствовал также о награждении Его Императорского Высочества Наследника Цесаревича и Великого Князя Алексея Николаевича серебряной медалью четвертой степени на Георгиевской ленте в память посещения Его Императорским Высочеством вечером двенадцатого сего октября раненых в районе станции Клевань в сфере дальнего огня неприятельской артиллерии, а также пребывания тринадцатого сего октября в районе расположения корпусных резервов Одиннадцатой и Девятой армий. При этом Николай Иудович дерзал доложить Государю Императору, что таковым награждением Государь Император соизволит вновь осчастливить армии Юго-Западного фронта в сердцах всех сынов, коих уже навеки запечатлелись те радостные чувства и те чувства беспредельной преданности своему Верховному Вождю и горячей готовности положить жизнь свою за Царя и Родину, кои они испытывали при августейшем посещении армий.

Двадцать пятого октября в Царскосельском Александровском дворце свиты его величества генерал-майор князь Барятинский, состоящий в распоряжении генерал-адъютанта Иванова, коленопреклоненно поднес государю постановление Георгиевской думы и белый крест Великомученика и Победоносца.

Сергей Суровцев, состоящий в распоряжении князя, отпущен был на пятнадцать суток в Петроград, поскольку жена его родила сына.

*

Сонечка лежала на больших подушках невесомо, даже не вдавливаясь, будто подушки были тверды и неподатливы.

Новорожденный был спокоен, сыт. Кормилица только что уложила его в люльку. Сонечка хотела, чтобы мальчик (Мишенька) находился при ней. Суровцев боялся смотреть на сына. Он видел исхудавшее, чужое лицо жены, умоляющие ее большие глаза и вдруг бросился к постели:

— Со-неч-ка!..

Она подняла узенькую синюю руку, погладила его по рукаву, когда он наклонился над нею:

— Сережа… Как хорошо… Он очень похож на тебя…

Лев Ильич в широковатом земгусарском френчике смотрел на них непонимающе, испуганно.

Только что был консилиум. Врачи ушли, не сказав ничего хорошего.

Сергей Суровцев не понимал, что Сонечка умирает. Ему казалось, что теща, Елена Петровна, говорит нелепости.

— Сергей, — говорила теща, — часто ли стреляют на позициях?.. Мы читаем «Ниву» и смотрим иллюстрации…

Он не знал, как отвечать. Елена Петровна прикладывала платочек к лицу и уходила к себе.

А Мишенька не кричал. Он возлежал в своей колыбели, непонятливо глядя мимо всего, на что смотрел. Сергей Суровцев избегал сына. Ему казалось, что этот маленький человечек, сытый, спокойный и даже важный, вобрал в себя все, что составляло Сонечкину жизнь, не оставив ей ничего.

Сергей Суровцев сидел возле жены всю ночь, не замечая никого, ни Елену Петровну, ни Льва Ильича, ни прибывшую из Москвы старшую сестру Сонечки. Сестра была замужем за каким-то промышленником, которого Сергей Суровцев никогда не видел. Ему казалось (когда он замечал их), что они видят причину несчастья в нем, и страдал от того, что он действительно причина.

Не надо было этой свадьбы! Не надо было! Она бы жила, если бы не было этой свадьбы!

Сонечка умерла на рассвете. Он держал ее за руку и очнулся от того, что рука ее похолодела…

*

Сонечку похоронили в Лавре.

Священник, отпевая, сказал зачем-то о ратном подвиге. Сергей не слушал. Он смотрел на маменьку, на ее сережки, впившиеся в мочки невынимаемо. Сережки мерцали сокрыто, будто таили в себе что-то неведомое. Сергей не хотел идти в опустевший дом. Ему осталась война, а посреди войны — тихая могила Сонечки.

Вечером поручик Суровцев отбыл в Могилев, в ставку.

Предыдущая главаГлава 10 из 19Следующая глава