К книге
ОтречениеЧасть первая Отречение. Двенадцатый год
37%
Часть первая Отречение. Двенадцатый год
7

11

Четвертого апреля в Сибири на реке Лене, на золотых приисках отряд ротмистра Трещенкова расстрелял толпу безоружных рабочих.

Расстрел этот потряс Россию. Двести семьдесят убитых, двести семьдесят раненых — все сначала, как будто январский Петербург и декабрьская Москва пятого года были лишь началом кровавого века сего. Министр внутренних дел Макаров объявил в Думе, чтобы все знали: так было, так будет.

Но если пятый год напугал огромную страну, то этот, двенадцатый, звал к мести. И месть эта разгоралась не только на мастеровых окраинах. Она горячила сердца в респектабельных квартирах, в адвокатских конторах, даже в кабинетах европейски настроенных промышленников:

— Нельзя же так, господа, право, нельзя-с…

Но министерство объявило, что собирается тщательно расследовать всю правду и покарать виновных.

В квартирах, в конторах, в кабинетах угомонились, возрадовались.

— Брешь в стене самодержавия пробита мускулистой рукой пролетария, — сказала Лидия Николаевна. — Чем нам ответит самодержавие первого мая, когда мы выведем весь Питер на улицы? Столыпинщина не сдается? Мы ее прикончим!

Берг не мог понять, почему госпожа революционерка так настойчиво приписывает ужасную расправу на приисках деятельности покойного Столыпина, который относился к Макарову, как считал Берг, весьма предубежденно.

— На моих заводах, — пытался убедить Лидию Николаевну и во всем потакавшую ей старшую дочь Берг, — насилие невозможно…

— Дело не в тебе, папа, — поясняла Юлия, — дело в самом капитализме!

В воскресенье, пятнадцатого апреля, Берг ехал по Невскому. Невский не выглядел ни нарядным, ни фланирующим, публики на нем было не меньше, чем в обыкновенные воскресные дни, может быть, даже больше, но публика эта тревожила — студенческие фуражки, картузы, шляпки курсисток, платки и — городовые, на всех углах, посреди проспекта множество городовых. Конный полувзвод проскакал, обогнав экипаж Берга возле торговых рядов. Выглянув вслед полувзводу, Семен Аркадьевич увидел на тротуаре небольшую толпу, а в толпе — Юлию. Кучер, должно быть, тоже узнал старшую барышню, но не обернулся, а только выпрямился, причмокнув на лошадей.

Дома Семен Аркадьевич заперся у себя, приказав подать обед в кабинет. Так он поступал всегда, когда занятия ограничивали его время. Сейчас он делал вид, что занимается. Он ждал Юлию, рисуя в воображении, как поступит, если она будет схвачена. Как же услать ее из накаляющегося новыми беспорядками Петербурга? Страшная Лидия Николаевна подчинила своей воле Юлию. Бедняжка? Как бы не так…

Семен Аркадьевич не включал электричества. Может быть, включить, чтобы прислуга ничего не подумала? А что должна подумать прислуга? Что за вздор? Какое ему дело, о чем подумает прислуга? Бергу показалось, что он и сам начинает прятаться, таиться. Отчего? Ради чего? Он почувствовал, как в горле раздувается гнев. Семен Аркадьевич резко, демонстративно повернул выключатель настольной лампы и вдруг услышал звонкий смех старшей дочери. Пришла! Раздувшийся было гнев так и не лопнул, сменившись вмиг бурной радостью. Берг взял себя в руки, спустился вниз.

— Папа! — бросилась к нему Юлия. — Поздравь меня! Я сегодня сказала речь! Я говорила о Ленском расстреле, и меня слушали!

Птичка усов взмахнула крылышками, Берг был счастлив, что видит дочь невредимой:

— Я очень сожалею, что не слышал твоей речи.

— А потом набежали городовые! А Лидуша заговорила со мною по-французски, и они не знали, что делать! Какие они глупые, папа! Лидуша сказала им, что я дочь французского посла!

— Это делает мне честь.

Весь апрель Берг испытывал несвойственную ему зависимость от страшной родственницы. Разумеется, странные визитеры являлись в особняк и раньше, но в эти дни Бергу все время казалось, что они готовятся к какой-то решительной акции.

Двадцать второго апреля Лидия Николаевна и Юлия были особенно возбуждены. Старшая дочь положила на письменный стол Семена Аркадьевича двойной листок. Он назывался «Правда», ежедневная рабочая газета. Берг просмотрел листок, в котором описывались демонстрации и стачки, вызванные ужасным Ленским расстрелом, прочел сообщение о том, что по не зависящим от издателя обстоятельствам продажа газеты по повышенной цене в пользу семей убитых ленских рабочих не может состояться, подумал о тупой беспросветной глупости правительства и увидел призыв собирать пожертвования. Он решил, что Юлия ждет от него, наконец, денег капитализма, на которых пот и кровь трудящихся. Берг позвонил. Вошел лакей Анисим, молчаливый и важный, как сенатор Горемыкин. Берг говорил своим слугам «вы», такая у него была энглезированная манера.

— Анисим, отнесите-ка это Юлии Семеновне, — сказал он, показав пальцем на конверт («Артур Берг и сыновья, металлические заводы»), в котором была сложена вчетверо рабочая газета и находились три бумажки с портретом императрицы Екатерины.

На Двенадцатой линии помещалась вполне респектабельная типография господина Гаевского. Берг, пожалуй, не удивился, если бы узнал, что ночью Юлия и ее горничная Анюта в узком проходе между стеной и сараем, обтирая спинами скверную штукатурку, принимают пачки прокламаций, которые им кидают через стенку.

Одна прокламация была подложена на стол Семена Аркадьевича: «Пусть нашими лозунгами будут Учредительное собрание, восьмичасовой рабочий день, конфискация помещечьих земель… Долой царское правительство! Да здравствует демократическая республика! Да здравствует социализм!»

Из всего сказанного в листовке Семен Аркадьевич видел резон только в восьмичасовом рабочем две, который рано или поздно придется установить в интересах производства. Насчет земель, правительства и социализма — он только вздыхал от ребячливой торопливости.

В среду, первого мая, полиция как дождалась — казаки гарцевали у Казанского собора, отмахивались на-гайками, не выпуская народ на Невский, загоняли в переулки, в проходные дворы.

Было похоже, толпа стремилась слиться на Невском в единый поток, казаки налетали, разгоняли, делили на кучки. Но, перебежав проспект, люди валом валили в Апраксин двор. Апраксины ряды торговали все-таки, несмотря на неспокойный день, невзирая на предупреждение власти. В рядах толокся народ — поди разбери, покупатели или так — зеваки. Вдруг полиция кинулась выбивать народ из лавок — отчего, неясно. Говорили, будто брызнул кумачовый плат, но тотчас сник, спрятался и — вслед за полицией по Садовой пролетели казаки наметом, свистя нагайками. Несколько барышень и мастеровых раздавали в толпе листовки, звали — товарищи, теснее ряды! Мы победим!

Казак с налету взвился на коне, резанул воздух плетью, и вдруг барышня какая-то хлопнула в казака выстрелом (откуда пистолет взялся в ручке):

— Не сметь, холоп!

Казак бросил плеть, качнулся в седле, но не упал. Конь его отскочил. На выстрел обернулись городовые, и проскакавшие было казаки повернули коней, двое даже влетели в галерею, но барышня как провалилась.

— Кто стрелял?

Городовые хватали всякого, выталкивали на улицу.

Приказчик, молодой, усики-бородка, брильянтиновый блеск раздвоенной прически, учтиво-галантно указывал, как пройти:

— Сударыня, сюда-с… Однако, сударыня, весьма, весьма… Извините, подвал-с…

Юлия не отвечала. Она раздувала ноздри не то от подвального запаха, не то от не покидающего ее гнева.

— Извольте, сударыня, извольте…

Юлия приходила в себя. Бочки, ящики, связки чего-то в полутьме — все это она видела впервые. Приказчик начал ее смешить своей напуганной учтивостью. Вдруг стало светлее.

— Сударыня, я попытаюсь извозчика… Благоволите ждать…

12

Что-то произошло с Лидией Николаевной и Юлией. Они никуда не выходили, читали книги, Лидия Николаевна музицировала. Странные визиты прекратились. Какая-то настороженная благостность воцарилась в особняке на Васильевском.

В Петербурге начались аресты. Оживились адвокаты. Берг не знал, что старшая дочь, ранившая казака, разыскивается полицией.

— Мне кажется, — сказал он жене, — было бы не худо, если бы Лидуша и Юленька прокатились бы… Куда-нибудь, в Италию, что ли…

— Ты думаешь, им грозит опасность? Но как их уговорить уехать?

К удивлению Семена Аркадьевича, предложение прокатиться в Италию было принято обеими молодыми дамами весьма легко.

— По дороге мы побываем в Вене, — сказала Лидия Николаевна, и Берг, весьма обрадованный согласием, не заметил, как она переглянулась с Юлией.

13

В середине июня в Кракове на Флорианской улице, в старом отеле «Под Розой» появились две молодые особы, прибывшие из Вены. Вездесущие репортеры газеты «Час» в отделе «Кто приехал» сообщили о том, что путешественницы пожелали сохранить инкогнито. Они, несомненно, принадлежали к высшему обществу, предпочитали говорить по-французски, однако старшая знала и по-польски, впрочем, с явно русским проговором.

Польские социал-демократические страсти поразили Юлию своей открытостью. Открыто выходили партийные газеты, полиция будто забыла здесь свое привычное для русских людей назначение.

Средоточием страстей была Спуйня — Союз помощи политическим узникам. Председатель Спуйни доктор Зигмунт Марек, вальяжный плотный господин с корректными (как у Берга) усами на спокойном учтивом лице, держал свою адвокатскую контору открыто, не опасаясь ни хвостов, ни обысков.

Однако и здесь — в благословенном краю — раскол! Спуйня оказывала помощь политическим узникам независимо от их партийности и тем более национальности. Галицийские социал-демократы требовали, чтобы Союз помогал только полякам.

Юлия читала газету «Червоны штандар», удивляясь, что понимает читаемое, проясняя неясные места словарем. «Выстрелы на Лене попали в пролетариат Польши и России как в один общий организм, вызвали из груди общий крик боли и протеста, как будто одна общая кровь текла в жилах рабочих Польши и России, как будто оживляло их движение одного общего великого сердца».

В Кракове издавались газеты для русской Литвы и русской Польши. Там, в десяти верстах на север, за границей листки эти были опасны, здесь же мальчишки продавали их, громко выкрикивая содержание.

Здесь в вольном Кракове поползли слухи, будто варшавский подпольный комитет связан с русской охранкой.

— Юдифь! — кричала Лидия Николаевна. — Если что-нибудь и погубит революцию — так это действительные или мнимые связи с охранкой! Достаточно швырнуть этот гнусный упрек в лицо товарищу, чтобы все отшатнулись. Я думала, это свойственно только нам, замученным подозрительностью и подпольем! Но смотри! Австро-Венгрия! И — то же самое!

Юлия слушала, не решаясь высказать Лидуше свои соображения. Спуйня небогата, а в Кракове так много эмигрантов… Может быть, здесь просто пытаются ограничить расходы? Чековая книжка Лионского кредита («Артур Берг и сыновья») ограждала Юлию от кипящих вокруг страстей.

Лидия Николаевна заставляла ее изучать язык и не откликалась ни на русский, ни на французский.

— Откуда ты так знаешь по-польски?

— Знаю… Хочешь покурить?

Юлия взяла папироску, вдохнула дым, как делала Лидуша, и не закашлялась. Головокружение не испугало ее, оно было легким и быстро прошло.

— Это он тебя научил? — настаивала Юлия.

«Он» был бедный Станислав, которого полюбила в ссылке Лидуша.

Юлия подумала о Павле Кордине. Почему она тогда поцеловала его? Неужели она его любит?

14

Брошюра, которую три года назад дал ей сын управляющего, поразила ее еще тогда своим неуемным гневом. Она поняла не много, совсем не много. Философы, которых разбивал Ильин, не были ей знакомы, многие — даже по именам. Но они заблуждались, Юлия была уверена в этом, не читая их. Так убедителен был этот Ильин.

Здесь, в Кракове, она все-таки решилась прочесть книги хоть некоторых философов, зная наперед, что читать их будет скучно. Они для нее были разбиты раз и навсегда. Она даже испытывала особенное удовлетворение от того, что они — разбиты. Это была вера, возникающая на щедрой почве истины. Только в чем состояла эта истина? В том, чтобы стрелять в казаков? Тайно разносить прокламации? В том, чтобы нападать на полицию? Чтобы избегать размышлений о самой себе, о своей принадлежности к классу, который должен быть ниспровергнут?.. Юлия не думала об этом. Старое должно быть истреблено, уничтожено, растоптано, как разбиты философы, которых она пытается понять, укрощая свою неприязнь к ним. Она прилежно являлась в читальный зал Ягеллонского университета, и бравые польские студенты уже называли ее прелестным синим чулком, пытаясь завязать знакомство.

Но знакомств она не заводила.

Вечерами Лидия Николаевна водила Юлию на Щепанскую площадь слушать музыку Бетховена. Юлия никогда прежде не думала, что способна так сокрушительно покориться музыке. Бетховен изматывал ее, терзал и одновременно успокаивал, наполнял грозным величием, от которого влажнели глаза и спирало дыхание.

— Я устаю, Лидуша, — сказала она, — он меня пугает… Я слушаю, как будто молюсь…

— Ты — дитя! То, что создано человеком, доступно человеку.

Юлия хотела спросить — человеком ли создана музыка Бетховена, но не решалась. В театре Словацкого ставили пьесы с соловьиными трелями, даже с запахом хвои, который разбрызгивали пульверизаторы. Там плескалась искусственная вода и стояла настоящая мебель шестнадцатого века. Все это было сделано людьми и было доступно людям — то есть не спирало дыхание и не влажнило глаза.

Однажды Лидия Николаевна повела Юлию в кабаре «Аполлон». Там было весело. Добропорядочные краковяне веселились добропорядочно, однако позволяли себе некоторые вольности. На эстраде выступала заезжая дива.

Дива выскочила в мужском жилете верхом на палочке— на ручке раскрытого черного зонтика. Зонтик она вертела перед собою, и непонятно было — прикрывает ли он какую-нибудь одежду или сам является одеждой.

— А то — паньска камизелька, — пела высоким лукавым голосом дива, сжав ногами раскрутившийся было зонтик и поглаживая себя по жилету.

— А то паньска парасолька! — восклицала она, подняв брови с притворным удивлением, и, ослабив ноги, снова пускала зонтик вертеться как раз вокруг того места, где быть фиговому листку.

Публика ерзала на стульях. Дива пела песенку о том, как обстоятельства застали ее с одним пугливым паном, который в момент бегства нацепил на себя ее роб-ронду и оставил ей только камизельку и парасолю, и теперь ей нечем прикрыться.

— Зачем мы сюда пришли? — спросила Юлия.

— Извини, я не знала, что это так пошло…

Последние дни Лидия Николаевна, Лидуша, явно тяготилась Юлией.

— Я больше не могу сидеть сложа руки, понимаешь? Нет, ты еще ребенок, ты не можешь меня понять! Нужно уметь легко расставаться! Привязанности и симпатии мешают революции!

— Ты хочешь меня оставить?

— Только не воображай, ради Бога, что я тебя брошу! Я отвезу тебя в Маков, там живут мои друзья.

— А ты?

— Я? Ничего определенного я не могу тебе сказать… Возможно, мне понадобятся связи твоего отца…

— Ты собираешься застрелить еще одного офицера?

— Одного?! — Лидия Николаевна расхохоталась. — Дитя! Они собирают милостыню в своей Спуйне и грызутся, кому послать ношеную фуфайку — русскому или поляку! Им хорошо здесь разглагольствовать! Нет, детка! Нужно не так! Бедный Станислав склонял меня к марксизму! Да простит меня дух его! Он заплатил жизнью за свои заблуждения. Я буду мстить за него, за себя! Нужно оружие! Оружие, а не теории!

Юлия была поражена мстительной любовью Лидуши к этому Станиславу, которого она никак не могла вообразить.

15

Паровичок допыхтел до Макова, хрипловато отдышался, дернув вагоны, и остановился возле маленького каменного вокзала под красной черепичной крышею, с деревянной мансардой.

Дверь купе открыл снаружи ленивый носильщик в форменной каскетке:

— К услугам ясновельможных паней…

Но Лидия смотрела мимо носильщика. К ним приближался красивый господин.

Публика на перроне была дачная, неторопливая. Дамы в розоватых, палевых, голубоватых кисейных нарядах, в шляпах, расцвеченных большими матерчатыми цветами, небрежно помахивали оборчатыми белыми зонтиками; несколько господ в лимонных, кремовых чесучовых сюртучках, в соломенных канотье с черной лентой по тулье прогуливались вдоль поезда.

Красивого господина звали Серж Богоцкий.

В неполной версте от Маковского вокзала находилась деревенька Жарновка, где, собственно, и проживали Богоцкие, беря пансион у пана Колодзея. Пан Колодзей соответствовал своему назвыську, поскольку был колесным мастером.

Рубленая изба стояла над речушкой Жарнувкой, рукавом Скавы. Речушка была узенькой — сажени в две, — она заросла ивняком так, что вода едва поблескивала сквозь заросли. Мостик, три связанных бревна с единым перильцем, вел от избы в буйный луг, за которым шумела Скава. Луг был пойменный, ничей, на нем косили сено и пасли коров.

Деревенька была крошечной — всего шестнадцать изб, вытянувшихся вдоль речушки. За деревней вздымался бледно-зеленый взгорок, отороченный темным ольшаником. На взгорке светлели небольшие отары сероватых галицийских овец.

Шум Скавы — звук воды, пробивающейся сквозь голыши, — едва нарушал тишину, такую глубокую, что со взгорка доносилось овечье блеянье, а с невидной отсюда дороги — неторопливый колесный скрип.

Вечерами молодые гуцулы собирались над Скавой.

И в этой пасторальной идиллии гнев Лидуши, ее нетерпение, ее жажда убивать были трагически неуместны.

Как поняла Юлия из споров, которые затихали при ней, Лидия Николаевна отправилась в Бельгию за оружием.

Богоцкий пытался сгладить неловкость перед навязанной им барышней.

Богоцкий давал ей переписывать счета Спуйни. Надо было думать, что делать с ней дальше.

— Вы жалеете об отъезде Лидии Николаевны? — спросила Юлия.

— Разумеется! Она очень деятельная социал-демократка и может принести немалую пользу… Но, наверное, вы скучаете?

— Почему же? Я надеюсь, что осталась среди друзей?

— Конечно! Конечно! — спохватился Богоцкий.

16

На ней был широкий соломенный бриль и английские горные ботинки. Гость Богоцкого старался смотреть только на шляпу и обувь, конфузливо минуя все остальное, потому что барышня помещалась в тонких шерстяных шароварах и блузке, которая заметно теснила ее.

Она шла впереди, легко постукивая по тропинке длинной палочкой с рогаткой на конце.

Шаровары были синие, а блузка красная с белым воротом. Барышня маячила среди зелени, как боевой штандарт Максимилиана Робеспьера.

Осенние птицы не пели, а озабоченно попискивали в густоте дерев. Тропинка вползла в буковую рощу и полезла на бугор во влажную таинственную сень. Гость остановился, задрал голову. Над желтеющими до красноты верхушками, в чистом холодном небе лениво плавал коршун.

— Ау! — крикнул откуда-то Богоцкий.

— Ау! — резко откликнулся гость и сказал вдогонку Юлии: — За вашими конквистадорскими скороходами не поспеть…

Юлия обернулась. Он был бодр, он не устал. Она посмотрела ему в глаза:

— Меня увлекает тропинка. Это наслаждение — идти сквозь лес и ни о чем не думать…

— Как это можно ни о чем не думать?

Она подошла ближе, упорно глядя ему в лицо. Она чувствовала, что смущает его, и чувство это подхлестывало ее и дразнило.

— Вот так! — заявила она с вызовом. — Идти и ни о чем не думать!

Это был Ильин. Тот самый Ильин, брошюру которого ей когда-то дал Павел Кордин. Это был живой автор, поразивший тогда ее воображение.

Она смотрела в упор безответственно, оголенно, стоя на мягкой, как перина, траве, под теплой и прохладной тенью, в диковатой птичьей разноголосице. Солнце ломилось к ней сквозь резкую красно-желтую листву, кружа голову. Красная блуза едва шевелилась не то от незаметного ветерка, не то от дыхания, от того, что она была жива, жива, жива, как тысяча ведьм!

Гость Богоцкого положил руку на ее плечо, на белый воротник.

— Ау! — крикнул Богоцкий.

Гость убрал руку и насмешливо сощурился:

— Прибавочная стоимость! Белый воротник, красная полоска на ботинке! А? Признайтесь — ботинок с полоской стоит дороже, чем без полоски…

Она продолжала смотреть, но уже с удивлением.

— А знаете почему? Ну? Почему? Подумайте! Надо думать! Рынок, дорогая марксистка, рынок! Капиталист эксплуатирует моду! Он платит рабочему как за обыкновенный ботинок, а сдирает еще и за полоску! Уж этой полоской он ни с кем не делится! А?

Юлия попробовала было снова взглянуть на него, как минуту назад, но почувствовала неловкость.

Он покосился на нее и вдруг присел на корточки:

— Смотрите! Муравейник!

Она опустилась рядом, отчего шаровары ее натянулись с предельной откровенностью:

— Этот муравей похож на Плеханова! Смотрите, какой он важный и загадочный…

— Я никогда не видела Плеханова, — улыбнулась Юлия, заметив, как он заставляет себя не глядеть на нее.

— О, это превосходный господин, — резко поднялся Ильин. — Вы — ступайте, ступайте… Теперь они нас догонят…

Она тоже поднялась и улыбнулась, потому что сейчас он уж точно был похож на гимназиста, который к тому же еще и нашалил. Они были одного роста.

— Чему вы улыбаетесь?

— Всему! — резко тряхнула она брилем и зашагала по тропинке в буковую рощу.

Красная блуза трепыхалась над ее чреслами, беспощадно пряча их от взора.

— Вы шагаете, как серна, — хмыкнул гость, — а я, вероятно, как старый козел.

Она обернулась:

— Если вас так уж занимают лесные мотивы, можно сыскать более поэтические сравнения…

— Превосходно! Ну, допустим, вы — нимфа, дриада! А я? Пан? Или старый сатир?

Он подошел ближе, уже не смущаясь ее взгляда.

— А если я — Красная Шапочка? — посмотрела чуть-чуть исподлобья Юлия.

— В таком случае, я — старый волк!

Она поправила:

— Волк был не старый, а серый.

— Превосходно! Сейчас я вас съем!

— Вы не похожи на волка, — улыбнулась Юлия. — Вы похожи на гимназиста.

— Это упрек или вызов? — твердо спросил он.

— Не знаю! — сказала она и побежала.

— Ау! — совсем рядом крикнул Богоцкий.

— Ау! — негромко ответил Ильин.

Богоцкий шагал небыстрым солдатским шагом, в лад ударяя посохом.

— Где же наша дама? — спросил он.

— Дама умчалась! — весело ответил гость. — Скажите, Серж, не кажется ли вам, что она… Как бы это выразиться… Слишком легко одета?

Богоцкий посмотрел на него с преданным пониманием:

— Это — суфражизм! И по цвету и по существу! Женщина должна быть свободна, не так ли?

— Разумеется. Но не настолько, чтобы лишать свободы мужчину…

— Разумеется! — охотно подтвердил Богоцкий.

— Она похожа на персианку, может быть, на саму Шахразаду.

— Юдифь! — весело крикнул Богоцкий. — Ступайте сюда! Мы находим, что вы похожи на Шахразаду! Берегитесь! Если вам больше нечего сказать — мы вам отрубим голову!

17

— Как же зовут сыновей «Артур Берг и сыновья, металлические заводы»?

С первых же слов их разговора Юлия ощутила в себе непривычную настороженность. С нею никто и никогда не разговаривал в подобном роде. Собеседник будто заранее ставил ее в неловкое положение. Это не было эспри остроумца и не была грубость невоспитанного человека. Это была беспричинная язвительность, какая-то нещадящая хлесткость, заранее выраженная насмешка нескрываемого превосходства.

— Их зовут Юлия и Мария…

Сдержанность ее будто подбавила ему язвительного веселья:

— И оба сына (рассмеялся), то бишь обе дочери — революционерки? Презабавно! Мало того, что Бог не дал капиталисту прямых полноценных наследников, он толкнул в революцию и тех, кого дал!

Это было невыносимо, Юлия чувствовала, что возбуждает в нем интерес, но совместить его интерес с его тоном она не умела.

— Моя сестра едва ли станет революционеркой, — сказала Юлия, не понимая, как соответствовать этому тону.

— Как вы можете это знать? — спросил он как-то неожиданно отечески, тихо, серьезно, заинтересованно.— Как вы можете это знать, дорогая Юлия?.. Революция будет еще не скоро… Сколько ей лет?

Перемена эта принесла облегчение. Нет, она не права, он — добр. Просто у него такая манера. Неприятная, по вовсе не оскорбительная!

— Ей шестнадцать лет, — обрадовалась перемене тона Юлия.

— Шестнадцать плюс сестра — барышня из хорошей семьи — в бегах!

Нет, рано она обрадовалась.

— И как вы собираетесь жить?

Юлия вспыхнула. Нет, надо дать понять этому господину, что тон его — неприличен.

— Я обеспечена, — надменно произнесла она.

— Превосходно! Нам совершенно необходимы обеспеченные революционеры.

И шутливо приложил палец к губам.

— Мне кажется, — сдержанно сказала Юлия, — вам доставляет особенное удовольствие не воспринимать меня серьезно…

Он не переменился ни в позе, ни в лице:

— Вы хотите деятельности, я вас понимаю. Восемнадцать лет хороший возраст для ухода в революцию. Я воспринимаю это серьезнее вас.

— Владимир Ильич, — вспыхнула Юлия, — я, наверно, дурно воспитана…

— Ну вот! — снова развеселился он, встал и прошелся по скрипучему полу хрониска[2].— А теперь вы ставите в неловкое положение торговый дом «Берг и сыновья!» Можно подумать, у вас не было гувернанток! Дорогая Юдифь! Вы еще убьете своего Олоферна! Не отчаивайтесь!

Юлия смело сказала, как ровне:

— В детстве мне подарили для этого саблю. Почти настоящую.

— Боже мой! Кто же?

— Это был Коршунов!

— Социалист-революционер? — с дурашливой таинственностью спросил он, опасливо оглянувшись.

— Нет! — по-детски вскрикнула Юлия, принимая игру.

— Октябрист?

— Нет! — хлопнула она ладошками.

— Кадет?

— Нет!

— Националист?

— Нет!

— Неужели монархист? — попытался он испуганно расширить глаза.

— Капиталист Коршунов! — воскликнула Юлия, пристукнув каблучками. — Папин приятель!

— А-а-а! Коршунов! Пароходы, хлебный экспорт, южные заводы? Слава богу, хоть не монархист! Типичный октябрист! Кстати, «Артур Берг и сыновья» — тоже октябрист?

Юлия удивилась, ресницы достали до бровей. Красный рот сложился в пухлую трубочку.

— Я не знаю…

— Как же вы не знаете, к какой партии принадлежит ваш отец? — полусерьезно спросил Ильин. — А туда же! Играете в загадки-разгадки!

— Я думаю, — неуверенно проговорила Юлия, — он ни к какой партии не принадлежит.

— Не может быть! — решительно метнул указательным пальцем, — В России все расписаны по партиям! Все, у кого есть котелок и шуба, непременно записались в какую-нибудь партию! У господина «Берг и сыновья» есть котелок и шуба?

— А у вас есть котелок и шуба? — куснула Юлия и вспыхнула, удивившись своей дерзости.

— Вы любите своего отца, — очень серьезно и даже печально сказал Ильин, откинулся на спинку стула и вытянул ноги, сунув руки в карманы. — Классовая борьба сложна еще и тем, что баррикады делят комнаты… Все это не так просто… Все это — архисложно… Но (он как-то повеселел) назвался груздем — полезай в кузов, а?

Она блеснула глазами, ожидая шутки.

— А глаза у вас — заячьи! Этого вам Коршунов не говорил, надеюсь?

— Представьте себе — говорил!

— Негодяй! И здесь он опередил меня! Нет, с октябристами надо кончать!..

18

На тесных улицах, в подворотнях старого Кракова, в закутках каменных контрфорсов, подпирающих древние стены, старые еврейки в рыжих париках, в платках, завязанных за ушами, торговали фасолью, бобами, горохом, присыпанным перцем. В плоских плетеных корзинах лежал насыпью их теплый влажный товар. За одну центувку — два граненых стаканчика. В больших широкогорлых бутылях в мутном белесом рассоле плавали моченые яблоки. На жестяных противнях лежали квадратные маковки — из мака, из орехов на меду. Торговки отгоняли мух и ос нечистой ветошью.

Юлия иногда покупала эту снедь, преодолевая брезгливость. Она клала на каменные тумбы маковки, яблоки, высыпала горох — пусть клюют птицы или подбирают нищие.

Нищих в Кракове было много. Они хватали руку — целовать. Юлия не снимала перчаток.

Однажды она принесла мешочек гороха на Любо-мирскую. Ильин работал. Не замечая, он бросал в рот горошины. Потом вдруг спросил:

— Что это было — с перцем? Очень вкусно!

Юлия только здесь, в Кракове, оставшись одна без Лидии, обратила досадливое внимание на то, что жизнь, существование стоят денег. Деньги у нее были всегда, она не спрашивала о них, они появлялись сами по себе.

Крупская говорила, что жизнь в Париже дороже, чем в Кракове. Юлия не знала, почем жизнь в Париже, но если жизнь там дороже, то причина переезда Ульяновых в Галицию сделалась для Юлии ясной. Разумеется, они объясняли свой переезд близостью русской границы, но ей казалось, что дорога из Парили в Петербург все-таки короче, чем отсюда.

А вдруг денег не станет вовсе? Она ведь революционерка и должна содержать себя сама. Но что она может делать такого, за что ей кто-нибудь платил бы? Эти размышления заняли ее воображение.

Иногда Ульяновы получали посылки из России. От матери. Мать — вдова генерала, должно быть, ей назначен пенсион. Юлия подумала о своем отце (оказывается, он, как и отец Ульянова, — тоже четвертого класса, то есть генерал). Разумеется, никакой пенсион не может сравниться с доходом дома «Берг и сыновья».

«Полукупчиха-полудворянка» — назвал ее Ульянов. Он ошибается. Она просто — дворянка. Потому что, насколько ей известно из литературы, именно дворяне оказывались совершенно никчемными и неприспособленными к заработку.

Она занимала комнату у пани кондукторовой на Босацкой. Комната выходила окном в сад. Посыпанные тертым кирпичом дорожки были обставлены тяжелыми скамьями. За садом виднелась улица Любич. Оттуда тянуло солодом. Пивоварня уткнулась длинной трубою в серое краковское небо. Коричневый дым лениво волокся во влажном воздухе.

Пан кондуктор появлялся из поездок почему-то всегда ночью. Он стучал бережно и неуклюже — чтобы не разбудить молодую особу. Семейство теснилось в двух комнатах: у пани кондукторовой было четверо детей. Дети — две девочки и два мальчика — старались не попадаться на глаза Юлии. Мальчики ходили в школу, Юлия слышала, как они зубрят немецкие плюсквамперфекты. Хозяйка была словоохотлива и радушна. Утром она скреблась в дверь с подносом: булочка-кайзерка и стакан молока. Должно быть, пани кондукторовой казалось, что именно так должен начинаться день молодой аристократки. Юлия не любила молоко, но терпеливо выпивала его в постели под доброжелательным взором хозяйки.

— Уголь подорожал на семь халежей, — сообщала пани кондукторова, — что они с нами делают, безбожники! Вчера купила Люцэку ботиночки — крона с половиною! А у Збишека, слава Мадонне, ножка большая — я же не виновата! Крона семьдесят центувок! Что они с нами делают? Муж говорит — беда наша — класс торговцев!.. Езус-Марья как он прав!

На Любиче, тотчас перед железнодорожным мостом, помещалась маленькая ресторация «У Юзефа». Юлия впервые ощутила досадное тождество между этой небольшой вывеской и накладными медными литерами на сетке над воротами металлического завода «Берг и сыновья». Усатый, толстый, мокрый от пота и пива пан Юзеф и элегантный надушенный господин советник Берг состояли в одном классе, в классе, извещавшем весь мир о своем существовании вывесками. Оба они, разумеется, были эксплуататорами, но едва ли эксплуататор Юзеф мог появиться в гостиной эксплуататора Берга…

Пани кондукторова подчеркивала, что понимает, во всяком случае, догадывается, почему столь знатная особа, происходящая, несомненно, не из простого рода, вынуждена занимать столь неприличные ее званию и достатку апартаменты:

— Пан Буг не оставит прекрасную панну. Панна вкушает пищу бедняков…

Хозяйка, разумеется, относила себя к беднякам. Юлия платила за комнату, стол и услуги всего тридцать крон.

Как же все-таки изыскать способ заработка?

Возле грязненькой подслеповатой гостиницы «Полония» в виду вокзала, двожца, толклись нечесаные, старые евреи в засаленных лапсердаках. Седые пейсы вились у них по бокам свалявшихся бород. Они тоже искали заработка.

— Панна… Ясновельможна… Пенькна… Фройлейн, — лживыми голосами токовали евреи возле «Полонии», и Юлия убегала, подгоняемая брезгливостью, которую она хотела скрыть от самой себя.

Она убегала на Планты, туда, где за столетними деревьями плыл неосязаемым маревом, неплотным воздушным замком Вавель.

Няньки катили по песчаной дорожке коляски с барчуками, барчуки напоминали российских. Няньки — это прислуга. Они добывают свое содержание тем, что служат няньками.

Францисканский монах, босой, подпоясанный вервием, бритый, с обритым теменем, шел, глядя мимо всего холодными светлыми глазами. Две монашки в разглаженных накрахмаленных чепцах шли смиренно, сложив ладони у подбородка. Поравнявшись с францисканцем, они будто съежились, присели. Юлия не рассмотрела их лиц, но почувствовала — молоды.

Дамы и кавалеры праздно прогуливались, чинно раскланивались, один кавалер приподнял канотье, увидав Юлию, — должно быть, обознался. Юлия покосилась на него, кавалер зарделся. Глаза его на розовом лице, подчеркнутом плотными коричневыми бакенбардами, а ля старый Франц, выразили готовность. Он шагнул было к ней, но осекся, встретив хладный надменный взор. Нет, здесь она не ощущала ни стыда, ни страха.

А может быть — принять место гувернантки?

Каждого первого и пятнадцатого числа возле памятника Мицкевичу у Сукенниц собиралась ярмарка прислуги. На этой ярмарке наняла свою служанку Злата Зиновьева. Ганна их была богомольной до исступления, она светилась от постов.

Служанки ждали свою судьбу, покорно склонив головы. Каждая обязана была иметь учтенную в полиции книжечку, в которой значилось всего три графы: преданная, трудолюбивая, нравственная. Портить книжечку не разрешалось — не полагалось писать: ленива, воровата, безнравственна. Достаточно было не писать ничего. Зиновьев смеялся над книжечкой своей Ганны:

— Вот это и есть буржуазная мораль: ханжество и лицемерие! Буржуазия убивает своих рабов тайным сговором! Вот не напишу я ничего — и погибла темная женщина!

— А вы — напишите, — сказала Юлия.

— Благодарю за совет! Я-то напишу, но другие могут и не написать!

Как добывают средства к существованию Зиновьевы?

Каменев учил ее в прошлый наезд:

— Смотрите и запоминайте: церковь, ратуша и торговый ряд — вот лицо буржуазного города! Сукенницы! Рынок — позор купли-продажи — лицо его! В новом обществе прежде всего разрушат рынки. На их месте построят… (Он задумался, что же построят, и — рассмеялся.) А пока пойдемте купим вам шляпку.

Звук Хейнала тек с Мариацкой брамы.

Каменев был прекрасный рассказчик. Он рисовал ей картину гибели краковского трубача семьсот лет назад…

Косматые всадники на косматых лошадках, цепляясь колчанами в духоте конского пота, грязных овчин, бараньего сала, немытых тел, в тесной влажной духоте сбившегося табуна ревели странным нетерпением дикарей, гогоча, неистовствуя и струнно звеня тетивами. Лошадки, непривычно оступаясь, гремели копытами по каменным плитам неведомого улуса, где камень убил траву и каменные шатры заслонили степь. Всадники щерились, оттягивая стрелы. Им уже принадлежал весь мир и вся еда, все сокровища и все полонянки. Оставалось только попасть в трубача, звавшего с Мариацкой брамы не сдаваться орде.

С тех пор и трубит краковский трубач каждый час, и каждый час дикая стрела обрывает его сигнал…

Так что же построят в новом обществе на месте Сукенниц?

А пока не построили, пока мир живет по ханжеским буржуазным законам — где добыть средства к содержанию себя для борьбы с этим миром?

Нужно использовать до конца все промахи буржуазии, говорит Ульянов, нужно использовать ее нечеловеческие людоедские законы для победы пролетариата.

Вывески окликали Юлию со всех сторон. Она только сейчас, в Кракове, предоставленная сама себе, обнаружила, как много вывесок в этом мире. Вывески кичились, хвастали тайной обогащения, которая скрывалась за ними.

Тайна эта была позорной, буржуазной, безнравственной, эксплуататорской. Так говорили и Каменев, и Ульянов. Но Ульянов добавлял:

— Если обогащение идет на пользу революции, оно благородно! Все, что делается на пользу революции, нравственно, морально, честно!

Грабить банки на пользу революции тоже честно: деньги в них — это результат эксплуатации трудящихся. Возвращение их трудящимся — справедливо.

А что делается за вывескою «Артур Берг и сыновья»?

Юлия читала краковские вывески.

«Седла Грюнвальдские с колечками для пленных предлагает Маковский».

Какой вздор! Какие пленные?

«Бритвы и мечи принимает для заточки в течение двадцати четырех часов Люциан Кнапиньский, Свента Кшижа, семь».

Кто теперь точит мечи в течение двадцати четырех часов? И это в доме, где помещается Спуйня! Конечно, капитализм слеп. Если в этом доме и точат меч круглосуточно, то — разумеется — не у этого Кнапиньского!

А «Берг и сыновья, металлические заводы» — тоже слеп? Разумеется!

И все-таки в вывесках этих была какая-то надежность.

Так как же все-таки найти средства к существованию?

За кавярней «Здоровье», где подавали пирожки с капустой и грибами, висела вывеска: «Ян Вильчицкий купил свой магазин канцелярских товаров у фирмы Ян Фишер и спулка». Ян Фишер и спулка, Артур Берг и сыновья. Похоже.

Юлия вошла в магазин.

Мальчуган в синей каскетке бросился навстречу, отодвинул кресло, склонился, ожидая, пока дама присядет. В магазине висел приятный четкий ладанный запах струганых карандашей. Юлия присела. Она осматривала полки и вдруг увидела новый черный «ремингтон». Хозяин, пан Вильчицкий, настороженно ждал ее слова, готовый броситься за делом.

— Скажите, — протянула белый зонтик в сторону «ремингтона» Юлия, — можете ли вы установить русский шрифт?

Она спросила по-немецки: говорить по-польски она пока избегала — стеснялась произношения.

— Натюрлихь! — закричал хозяин. — Если фройлейн даст мне всего один день времени! До полудня завтрашнего дня!

— Хорошо. Сколько это будет стоить? — вздела уголки губ Юлия и порозовела: вопрос показался ей недостойным, мещанским.

Пан Вильчицкий потупился, вздохнул, потрогал висячие польские усы. Юлия все улыбалась.

— В убыток себе, дорогая фройлейн… Только в убыток себе… Двести восемьдесят крон…

Он смотрел на нее, ожидая возражений, но Юлия все еще улыбалась:

— Я заплачу франками…

— Как вам угодно, как вам угодно! Назовите адрес, дорогая фройлейн… Завтра в полдень этот шельмец (кивнул на мальчика) доставит вам механизм…

Ян Вильчицкий преданно смотрел вслед молодой особе, которая на немецком языке заказала пишущую машинку с русским шрифтом, изъявив желание уплатить французскими пенензами…

Ульянов встретил ее жестко:

— Разумеется, вы указали в магазине свой адрес! Куда именно в Австро-Венгерской империи доставить машину с русским шрифтом? Вы спросили разрешение организации? Теперь полиции точно известно, где намерены печатать русские прокламации! Вы совершили предательство! Вы указали дорогу филерам! Мы вас будем судить! И беспощадно!

— Потрудитесь остыть, — холодно сказала Юлия, так холодно, что он даже приоткрыл рот, — потрудитесь остыть… Машину мне доставили к поезду. Я ехала с нею до Мачек в первом классе. Назад меня вез дрында, никак не похожий на филера… Во всяком случае, он выторговал с меня три кроны.

Это была ложь, придуманная немедленно и вдохновенно. Но ложь эта не только успокоила Ульянова, но даже засветила удовлетворением глаза.

— Надя! — крикнул он. — Эта библейская барышня не так проста! Что же вы намерены делать со своим приобретением?

— Все, что мне прикажет организация, — холодно ответила Юлия.

Ульянов хмыкнул:

— Во всяком случае, пока вы даже не распакуете этот «ремингтон»! Надо еще проверить вашу хозяйку!

— Разумеется! — опустила глаза Юлия, вообразив, как пани кондукторова поздравляла ее с удачной покупкой, вышлепывая буквы на бумагу и, однако, выражая мнение, что швейная машина Зингера была бы выгоднее в ее обстоятельствах.

Итак, она найдет средства к существованию, научившись печатать. Она будет свободна и независима от дома «Артур Берг и сыновья, металлические заводы». Она научится тайно от организации, от Ульянова, который так легко поверил ее конспиративной выдумке…

19

Пан Ян Аполлинарий Михалик был коренаст, даже одутловат и ходил увальнем, хотя говорили, будто он носит корсет для изящества. На широком лице его чернели усы, которые пан Михалик, несомненно, фабрил. Усы эти носил он по временам — то по-польски, отгладив вниз, то по-немецки, закрутив пиками, подобно кайзеру Вильгельму. И, глянув на надменный лик хозяина краковской «Ямы», можно было безошибочно определить его политическое настроение.

В конце двенадцатого года усы папа Михалика торчали пиками.

Впрочем, как всякий поляк, пан Михалик считал Вильгельма Второго немецкой скотиной. Усы же он подкручивал под кайзера потому, что чувствовал своей польской душой некоторый исторический момент, когда немецкая скотина наконец исполнит то, что ей предначертано Богом, и полезет воевать русского царя. Потому что русского царя пан Ян Михалик, как истинный поляк, ненавидел всем своим мирным и учтивым с виду существом.

К своему собственному императору старику Францу пан Михалик относился терпимо. Старый Франц походил на Мафусаила и уже этим был весьма забавен. Он присел на трон за пятнадцать лет до рождения пана Яна и вот уже сидел, не вставая, шестьдесят четыре года.

Он пережил целую компанию герцогов и королей, по самое симпатичное в старом Франце заключалось в том, что он пережил уже трех русских императоров и с божьей помощью переживет и Николая Второго, в чем ему, несомненно, должен помочь кайзер. И тогда Речь Пос-полита воссоединится, наконец, от моря до моря…

Вот какие мысли бродили в большой нафабренной голове пана Михалика, вот какие мысли рождали затаенную улыбку, которая постоянно украшала надменное его лицо. И вот почему среди множества гостей, посещавших его заведение, хозяин «Ямы» особенно отличал русских беглецов. Он знал, что они приносят вред русскому царю. Он знал это хорошо, потому что полиция его величества старика Франца Иосифа, оказывая дружескую услугу санкт-петербургским коллегам, послеживала за посетителями «Ямы», выделяя из всех именно этих, русских эмигрантов. И пану Янеку доставляло особое удовольствие угощать пивом ленивых австрийских шпиков, почтительно докладывая, что, будучи коммерсантом, он отнюдь не обязан докучать гостям вопросами, не имеющими отношения к торговле. Шпики знали, что он врет, и пан Михалик знал, что они это знают, но торговля есть торговля, поэтому, выпив дарового пива и оглядев бегло — нет ли новенького среди знакомых уже лиц, — шпики уходили.

Впрочем, было бы несправедливо отмечать особое рвение этих слуг цезаря. В Галиции толклось тысяч пятнадцать политических эмигрантов, которые конспирировали значительно больше, чем этого требовала от них местная полиция.

Отличить русского эмигранта было нетрудно, потому что лица их постоянно держали на себе настороженную озабоченность. Они являлись как-то странно, — будто не знали друг друга, и это смешило даже посыльного — парнишку Земека, который докладывал шепотом:

— Прошу пана, явились господа, которые опять пришли к нам впервые…

В этот день за столиком оказался действительно незнакомый русский. Бородка у него росла клинышком, как у них всех, но лобастое юное лицо было подвижно и весело. Он был явно моложе своих приятелей и похож на отрока. Его слушали с удовольствием, смеялись. Даже мрачноватый густовласый брюнет, которого пан Михалик почитал главным конспиратором, отбросил привычную озабоченность и улыбался.

— Господа, — сказал пан Михалик по-немецки, — я рад вас видеть веселыми… Как здоровье вашего императора?

— У него — каттарр! — воскликнул новенький и вскочил.

— Слава Богу, — вздохнул пан Михалик. — Я хочу сказать — слава Богу, он жив…

Человек лет сорока в жесткой рыжей бородке с большой залысиной рассмеялся:

— Дорогой хозяин, нам известна ваша привязанность к русскому царю. Увы, мы ничем не можем вас огорчить…

Он говорил по-немецки бегло, привычно, видимо, с детства. И при этом грассировал, как француз, легко. Потому что немцы грассируют всей глоткой. Он был приятен пану Яну Аполлинарию. — В другой раз, проше пана, — обнадежил его пан Михалик по-польски.

— Аминь! — заключил этот человек и вдруг стал серьезным. — Позвольте вам представить русского художника пана Миколая…

Пан Ян Аполлинарий насупился, вытер о фартух руки и церемонно поклонился:

— Очень рад, господа… Очень рад… Пан художник — баталист? Я давно мечтаю украсить стены своего заведения шедевром на батальный сюжет.

— Шульдихь, — развел руками художник, даже не развел, а как-то отбросил их от себя, поскольку был необычайно подвижен, — я всего лишь пейзажист…

— Это прекрасно, — ответил хозяин, — это даже лучше. Человек с воображением, глядя на пейзаж, способен представить себе самую лучшую батальную сцену… Я покупаю вашу картину, пан художник!

Пан Михалик понимал, что этот шустрый симпатичный пан Миколай не только не художник, но, возможно, даже и не пан Миколай. Но хозяин «Ямы» умел и любил играть.

— Однако пан еще не видел картину! — воскликнул новенький довольно чисто по-польски.

— Ах, панове, — склонил к плечу голову хозяин, — имеет ли это значение? Важен замысел! Исполнить может и ремесленник, но замысел — это, проше паньство, креатура таланта!

Художник взял прислоненную к стенке картину, поднял над головою небольшой холст, натянутый на раму.

Неожиданно картина понравилась пану Михалику.

— Позвольте, — удивился он, — это же — Татры!

— Окрестности Закопане! — уточнил художник.

— Так пан есть действительно живописец?

Теперь расхохотались все.

— Но это — прекрасно! — пробормотал пан Михалик, принимая картину и рассматривая ее главным образом с точки зрения размеров. — Сегодня же я велю вставить в раму этот шедевр… Итак, панове, сто крон не мало?

Пан Михалик ступил в общий зал своего заведения, неся над головою картину, и увидел, как в ту самую комнату, где он только что приобрел пейзаж, направлялась молодая дама. За нею, учтиво наклонив голову, следовал знакомый пану Михалику господин, молодой! седеющий, с четко обритой темной бородкой. Хозяин «Ямы» знал, что господин этот проживает в Вене и в Краков является наездами. Пан Ян Аполлинарий именовал его про себя паном магистром.

Но даму он видел впервые.

Она была смуглолица, пан Михалик видел только алые губы и подбородок — широкополая белая шляпа досадно мешала.

Пан Михалик опустил картину и, шляхетски щелкнув каблуками, поклонился.

— Здравствуйте, дорогой хозяин, — горделиво ответил на его поклон пан магистр, и паи Ян оценил эту вполне уместную горделивость. Ради такой дамы следовало бы не только оставить Вену, но бежать из самой Сибири.

Незнакомая молодая дама заняла воображение пана Михалика. Он не сомневался, что и она — из России. Русские беглецы появлялись с дамами в его заведении. По дамы эти удивляли его. Он не сомневался в их хорошем происхождении, в их благородном воспитании — все это так. Но какая-то нарочитая отрешенность от принадлежности своей к прекрасному полу удивляла пана Михалика. Тонкому ценителю изящества пану Михалику поведение их казалось безвкусным.

Новая гостья «Ямы» принудила пана Михалика остановиться и противу всякого приличия посмотреть вслед.

Она шла небыстро и беззаботно, как будто ничего вокруг не занимало ее, как будто пан магистр был предназначен Провидением лишь для того, чтобы носить за нею покупки (должно быть, явились из Сукенниц), как будто в той комнате ждали и могли ждать только ее, как будто столы в зале были расставлены только так, чтобы не мешать ее движениям.

Пап Ян Аполлинарий Михалик, тонкий ценитель женских чар, вдруг поймал себя на том, что не смеет ни оценивать узкую талию, ни догадываться о стройности скрытых под длинной зеленой юбкой ног, что было бы естественно для мужчины его возраста (он даже смущенно заметил, что назвал юбку возвышенно — одеждами). А новая гостья «Ямы» шла, и пану Яну Михалику стоило огромных трудов — оставаться в зале вместо того, чтобы семенить за нею и увидеть собственными глазами, какое впечатление она произведет на тех, кто болтает там Бог весть о чем, в то время когда жизнь так скоротечна.

— Езус-Марья, — услышал он рядом голос парнишки Земека, — крулювна российська!

Пан Михалик очнулся, вздохнул и ласково шлепнул Земека по загривку:

— Возможно, ты и прав, шельмец…

20

Только здесь, в Кракове, Юлия увидела, что вещи, без которых невозможна жизнь, имеют разную ценность. Булочка-кайзерка стоит всего один халеж, сотую часть кроны, микроскопическую долю того, что может тратить на себя Юлия даже здесь, даже вдалеке от дома. Но бросовая кайзерка утоляет голодного человека. Значит, ее достаточно для существования?

Нищий, которому она подала серебряную монетку, упал на колени — должно быть, щедрость молодой панны ошеломила его. Юлия помнила лицо нищего — нечистое, морщинистое, неприятное. Дети при нищенках отягчали воображение какой-то преувеличенной неправдоподобностью: они были серьезны, как больные старики. На Васильевском на поварню ходил такой старик побираться у прислуги. Юлия однажды видела его и приказала дать ему поесть и еще сто рублей.

— Это много, — сказала Мари по-французски.

— Ты — жадна, — по-русски возразила Юлия.

Мари продолжала по-французски:

— Но на всех не хватит, сестра, если подавать так щедро. Я приказала раздать твои сто рублей возле Андреевской церкви…

Юлия только здесь, в Кракове, в чужом, нерусском городе, увидела, как смешна была и она сама, и ее сестра Мари со своими подачками бедным. Мама поощряла их подаяния, папа, кажется, и не знал о них.

Краковские газеты помещали списки обездоленных, нуждающихся в помощи и поддержке. Семидесятилетняя вдова, парализованный столяр, сапожник-эпилептик, восьмидесятилетняя старушка, женщина с двумя детьми, покинутая мужем…

— Видите, — сказала Крупская, — это образчик буржуазного ханжества. Только избавившись от эксплуатации, можно будет избавиться от нищеты и рабства… Ну подадите вы одному нищему, десяти, сотне, наконец… Но всем же вы не подадите! Христианская мораль чудовищна тем, что ослепляет жалостью к ближнему.

Временами у Крупской дрожали пальцы и отчаянно билось сердце. Она старалась превозмочь беспричинное раздражение и смотрела большими раздавшимися глазами виновато. Елизавета Васильевна не выдавала своей тревоги за дочь, улыбалась, будто ничего не происходило:

— Ступайте на Планты… Ступайте… Я тут управлюсь сама… Смотрите, какая погода!..

На Плантах нищих не было, они знали свое место.

Два франта приподняли котелки, остановились, один протянул другому сигары — прикурить. И стояли, помахивая котелками над брильянтинными проборами, — улыбчиво дожидаясь, пока сигара раскурится.

Юлия прыснула: Богоцкий вот так же, сняв шляпу, совал папиросу в Жарнувке какому-то хлопу. Хлоп трепетал перед панекой учтивостью, прижимая свой бриль локтем.

Возле древней Флорианской башни сидели на складных стульчиках дамы-благотворительницы. На тонких столиках, несомненно, вынесенных из гостиных, стояли затейливо убранные цветами хорошие вазы — хрустальные, фарфоровые. Дамы продавали цикламены, по одной. Краковяки раскланивались, снимая котелки, иные целовали дамам белые перчатки. И платили — кто крону, кто две, а кто и рыньске — золотую монету, чисто звеневшую о хрусталь. Дамы собственноручно вдевали цикламену в петличку пиджака:

— Это очень к лицу пану-благотворителю…

Иногда они произносили комплимент по-немецки, по-французски, когда кто-нибудь небрежно бросал в вазу свернутую трубочкой плотную бумажку:

— Сударь… Вы доставляете мне удовольствие пожурить вас за расточительность…

— О, мадам! Но ведь, насколько мне известно, именно этот вид расточительности угоден Мадонне…

И прикладывался густыми габсбургскими усами к пальчикам, обтянутым легким розовым трикотажем.

Дама счастливо смеялась: пан-расточитель произносил слово «мадонна», пристально глядя ей в зеленоватые польские глаза.

Разумеется, это была ложь, лицемерие. Юлия не выносила вызубренных комплиментов, заученной учтивости.

Лица дам-благотворительниц напоминали ей себя самое и сестру и маму, и это было особенно неприятно. Ханжеская жалость недостойна революционерки. Но избавиться от этой жалости удается только тогда, когда не видишь лиц — ни детей, ни стариков, ни побирушек, ни дам-благотворительниц, ни господ-расточителей.

Однако нищие были и на Плантах. Они прятались. Из-за широченного каштана вытянулась рука. Нищенка в дерюжной свитке прижимала к себе закутанного в тряпье ребенка. Она шевелила черной прорезью рта беззвучно. Крупская порылась в ридикюле, подала монетку. Нищенка переложила милостыню в левую руку, которой прижимала ребенка, и освободившейся правой рукой перекрестила Крупскую, как благословила.

Надежда Константиновна мягко погладила Юлию по плечу:

— А пока, конечно, надо подавать…

21

В пятницу, в постный день, главный рынок набивался до отказа. Неспешно тянулись от застав к Сукенницам хлопские фурманки, груженные бочками, лантухами, тесными клетками, корзинами. В клетках покрякивали стиснутые гуси. Из корзин сквозь накинутую поверх чистую мешковину выпирала тяжелая снедь, пятнаясь красным. Справные широкие коняги, упрямо опустив рыжие головы, прикрытые белесым чубом, тянули груз, выбивая разлапистыми копытами искры из кошачьих лбов мостовой.

На фурманках, свесив начищенные праздничные сапоги, сидели хозяева — без свиток, по теплому сентябрьскому времени, в жилетах, в закопанских валяных шляпах с перепелиными перышками пучком.

Бенчицкие бабы — дородные, хлебовидные, золотистые, как поджаренные, принаряженные ради праздника в штофные с турецкими затейливыми загогулинами сподпицы, в кашемировые шали — синие, зеленые, красные, — раскладывали в рундуках товар — неохватные караваи, желтые калачи с сыром, мелкие кайзерки сдобного теста.

Броновицкие красавицы в косынках, завязанных рогами наперед, в красных юбках, в бархатных корсажах, торговали весело, громогласно. Монисты лежали на их неподатливых каменных грудях, жаркие начищенные цехины жглись солнцем. Красавицы вздымали связанных за ноги кур. Куры висели вниз гребешками, выправляли головки по-змеиному, боком глядели на опрокинутый мир. Хлебом, сухими грибами, конским потом, освежеванной тушею, влажным дымом крестьянских сушилок, коровьим хлевом, колесным дегтем, соломенной пылью насыщался плотный воздух главного рынка.

Юлия, в шерстяной юбке (зеленый плат, обернутый вокруг бедер), в белой полотняной рубашке со вздутыми рукавчиками, в красном тесном корсаже, в зеленой же косынке — рожками наперед, несла на согнутом локте круглую плетенку, надежно упершуюся в бедро. Крупская, в сизом тонком балахончике, седеющая, с тяжелыми водянистыми глазами, шла за нею, как за служанкой. В тесноте базара она пробиралась за Юлией, будто опасалась отстать, затеряться среди кошелок, возов, рундуков, в плотной толпе, колыхающейся, крутящейся на месте без видимого смысла.

Возле Ратушной брамы свисали с крючьев, как хомуты, тухновские колбасы, тяжелые медные окорока и розовые телячьи туши. Обсмоленные свиные головы топырились с рундучных стоек вздернутыми ушами, разлапистыми пятачками.

— Ясновельможна пани! — позвал Крупскую мужик и вышел из-за рундучка.

Он был пожилой — лет сорока пяти, с дубленым крепким лицом, с близко поставленными синими глазами. Под крупным носом висели седеющие, опущенные польские усы. Вытерев ладони о бока фартуха, мужик посмотрел на Юлию с пониманием:

— Где растут такие красавицы?

— Думаю, что не в твоем саду, — проворчал важный толстолицый увалень в господском смокинге — должно быть, чей-то повар. Два помощника — мальчики лет о двенадцати тащили за ним тяжелые корзины.

Но мужик был не скуп на язык:

— Должно быть, моць-пан давно околачивается в городе и успел позабыть, что яблони пересаживают! Из какой ты деревни, дитя?

— Отсюда не видать!

— А ты скажи! Может, и видать! Сваты найдут! Такая сноха — богатства не надо!

— Видите, каким вы пользуетесь успехом, — тихо сказала по-французски Крупская.

Мужик, услыхав французскую речь, согнал с лица веселье, поняв враз свое место под солнцем.

— Ясновельможные пани! — поклонился мужик. — Для ясновельможной пани!

Крупская приблизилась к прилавку, на котором лежала темно-красная туша:

— То есть — воловина?

— Так ест, ясновельможна пани! Сытько ту воло вина!

Крупская напряглась:

— Абер… Не млода воловина…

Мужик понял:

— Натюрлих! Челенчина!

И он схватился за топор, торчащий в окровавленном пне.

— Телентина, телентина! — подтвердила Крупская.

Мужик снял с крюка небольшую розовую тушу и мягко брякнул ее на пень.

Юлия показала пальцем, какую часть туши отсечь.

— Как для невесты родного сына! — вздохнул мужик, покосившись — не обидится ли панна в хлопском наряде на его вольность, и приложил здоровенную руку к фартуху. — Только для ясновельможной пани!

— А может быть — вот эту часть?

— Как прикажет ясновельможна пани!

— Но — с костями?

Мужик, держа топор, не успел замахнуться над пнем:

— Так ест! С костями!

— А без костей? — тихо спросила Крупская.

Мужик медленно опустил топор:

— Ясно, пани! Пан Буг сотворил корову с костями… Как же я могу продавать ее без костей? Я же — католик…

— А в Париже продают, — улыбнулась Крупская.

— О! — воскликнул мужик и взмахнул топором. — Парыж! Для Парыжа пан Буг оставил коров без костей! Так им и надо, схизматикам!

И, хукнув, рубанул по туше.

— Вы все понимаете? — спросила Крупская.

— Так ест! — улыбнулась Юлия. — Я только не поняла, кто такие схизматики — коровы или парижане. Я вообще не знаю, кто такие схизматики.

— Схизма, — пояснила Крупская, — это неповиновение церковным властям…

Крупская заговорила ровным вразумляющим тоном. Юлии казалось, что Надежда Константиновна получает удовлетворение от наставительства. Это почему-то забавляло ее.

— В таком случае, — сказала Юлия, — схизматиками могут быть и коровы! Могут же они не повиноваться церковным властям!

— Не надо шутить… Схизма отличается от ереси тем, что не противоречит самому учению…

— Понимаю! Схизматики — это меньшевики!

Крупская улыбнулась:

— Нет уж! Они, скорее, еретики, а не схизматики!

22

В России шли выборы в Государственную думу.

Юлия была увлечена шифрованием писем, которые ей, наконец, доверила Крупская. Надо было взять басню Крылова «Ворона и Лисица», ставить порядковый номер строки, из которой выбираются номера букв, собственно, и составляющих послание. Шифр напоминал арифметические дроби. Юлия предложила писать эти дроби на «ремингтоне», но это было строжайше запрещено!

— Ни в коем случае! Шифр, отпечатанный на машинке, вызовет активную деятельность полиции! Чья машина? Почему — машина? Где машина? Нет! Вам еще нужно учиться и учиться конспирации!

Из России приходили газеты. Ульянов вскипал гневом, читая «Правду» или «Звезду»:

— Не так! Не так! Фитюки! Они избегают открытой полемики, как старые девы! От рабочих вредно, нельзя скрывать наши разногласия! Нельзя! Губительно! Надо постоянно ввязываться, а не молчать! Если мы промолчим— мы отстанем! А газета, которая отстала — погибла, погибла! Нас съедят ликвидаторы! Что это за Молотов? Этой каменной кувалде ничего нельзя поручать!

Он метался по комнате, выбегал на балкон, и Юлии казалось — сейчас он перемахнет через перила и улетит туда, через Блони, через границу, в Питер, где все делают не так и не то.

Но через несколько дней, размахивая свежей газетой:

— Теперь — так! Теперь — правильно!..

Он веселел в такие дни, веселел и пускался в добродушие.

— Краков — почти Россия, — вдруг сказал Ульянов. — Почти! Всего восемь верст до границы! Присмотритесь: бабы босоногие, в пестрых платьях, как у нас! Совсем — местечко — никаких умников, вроде Плеханова! Здесь можно, наконец, работать, а не налаживать отношения.

— Владимир Ильич, — расширила глаза Юлия, — я поняла, почему им всем хочется легальной партии.

Ульянов посмотрел на нее нетерпеливо, будто заранее знал, что услышит вздор:

— Ну…

— Они не желают рисковать комфортом…

— Как?! — будто ухватился за ее слова Ульянов и вдруг расхохотался: — Надя! Истина глаголет устами младенца!

И — к Юлии:

— Вы видели стол у Плеханова?

— Я не видела даже Плеханова…

— Неважно! Стол его важнее! Тумбы! Резьба! Палисандр! Ну куда уж тут — в нелегальщину! Нельзя подвергать опасности мебель! Надя! Наша библейская барышня говорит глупости, в которых больше истины, чем во всех пошлых завываниях ликвидаторов! Умница!

Крупская сказала ей как-то:

— Георгий Валентинович нетерпим. Вообразите, он посмел сказать, что Володе чуждо чувство смешного… Мне кажется, я никогда не встречала столь остроумного человека, как Владимир Ильич!

— А может быть, Плеханов просто брюзга? — спросила Юлия.

— Пожалуй, вы правы… Но дело не в личных качествах! Дело в организации, которая устала от пустых стычек! Георгий Валентинович выразился в таком роде, будто Володя не выносит, когда препятствуют его «ндраву». Так и сказал — ндраву, как о каком-нибудь купце Островского! Согласитесь — это уже личности!..

23

Юлия вышла на балкон и увидела слева дворец Любомирских, похожий на сундучок. Зеленая крыша его поблескивала влагой. Дожди то сыпали, то кончались. Было и душно, и прохладно, как бывает в Кракове уютной октябрьской осенью. Поблескивали камни мостовой и плиты тротуара. Стена сада Любомирских на той стороне улицы цвела у земли мохом, зелененьким и сырым, а за стеною маслянисто отсвечивали желтые и красные листья парка.

За сундучком высилась над Ружицкой матовая, черноватая, будто вырезанная из ржавого железа брама кармелитского монастыря. За брамою тоже маслилась осенняя зелень. Там было кладбище, цментаж, Юлия уже знала расположение этого предместья, которое почему-то называлось Веселое.

Все это находилось рядом, было влажным, прохладным, осязаемым. А сразу за Любомирским парком деревья пропадали и начинались неясные поля. Они уплывали на север, в Россию, в небытие, растворяясь и смешиваясь с сырым туманом.

…Зиновьев нес зонтик как флаг — значительно и гордо. Товарищ Григорий почему-то всегда смешил ее. Ей казалось, что он не умен. Почему именно с ним Ульянов был так короток, она не понимала. Ульянов как бы отстранял всех невидимым жестом ладошки на приличное расстояние. А с этим он был подчеркнуто накоротке. Ульянов вообще враз пристегивал прозвища не очень лестные и весьма точные. Каменева он называл незрелым лимоном. Каменев не разговаривал — рассуждал, и рассуждал логично, вязко, как бы вызывая оскомину.

Зиновьев был просто Гришкой. Волосы на нем торчали густо, как на швабре, глаза тлели странным нетерпением, и губы он тоже облизывал нетерпеливо. Он был моложе Ульянова и, может быть, даже намного. Ульянов выделял его из всех, вызывая насмешливую почтительность к «швабре», к «медузе», к «коровьему блину» и к «ясной головушке». Зиновьев не обижался. Он заявлял: «Владимир, вы не правы», или: «Владимир, у Маркса этого нет», — и оглядывался — каково? Ульянов позволял ему эти вольности. Он, видимо, ценил товарища Григория. Во всяком случае, Юлия видела несколько раз, как они сиживали вдвоем за Любомирским парком на малом лугу, на поваленном давным-давно дубе. Ульянов, привалясь спиною к широкому суку и сунув большие пальцы за проймы жилета, слушал, выставив бородку, слушал сощурясь, будто выискивал ухом топкий комариный писк, слушал, едва наклонив к плечу розовую голову и катая мышцы под щеками вчерашнего бритья. А Зиновьев, придвинувшись вплотную, почти упираясь своей шваброй в ульяновскую жилетку, говорил, глядя исподлобья, говорил складно, негромко, как завораживал.

В такие разговоры Ульянов не пускал никого. Однажды Юлия сунулась было. Ульянов дернул головою, сказал железно — занят! — и даже не глянул на нее, будто ее и не было…

— Я забыла вас предупредить, — сказала ей Крупская, — если Владимир Ильич занимается с товарищем Григорием, не тревожьте.

Сейчас Зиновьев ждал Ульянова внизу — они торопились на вокзал получить почту.

На шее Зиновьева в тесном белом воротничке красовался шнурочек, вывязанный бантиком. Юлия улыбнулась, сказала с балкона:

— Как вы элегантны, Григорий Евсеевич!

Зиновьев облизнул губы:

— Не болтайте! Скоро поезд, мы опаздываем!

Юлия ушла с балкона.

Увидав в прихожей Ульянова в жилетке и тоже с зонтиком в руке, Юлия прыснула. Он о чем-то думал и в рассеянности держал зонтик, как трость. Мир не воспринимался им. Неужели Авенариус был прав: существовать — значит восприниматься субъектом? Впрочем, он мгновенно пришел в себя и впился в нее узкими глазами:

— О чем вы?

Юлия вспыхнула:

— Извините, Владимир Ильич, товарищ Григорий…

— О чем вы? — жестко спросил Ульянов.

— Я вспомнила, — забормотала Юлия, не смея назвать Авенариуса и мучительно подыскивая ответ.

— Ну? — подобрел Ульянов. — Что вы вспомнили?

В голове у нее вертелось:

А то паньска камизелька,

А то паньска парасолька…

Она соврала:

— Это к вам не имеет отношения…

— Разумеется! Но — все-таки?

— Я почему-то вспомнила одну шансонетку.

Он улыбнулся отечески:

— Вы ходите по кабакам. Это неприлично ни для девицы, ни для революционерки… Впрочем… Какую шансонетку вы вспомнили?

— Ну, хорошо, — потупилась Юлия, — пойдемте на балкон.

Ульянов, пожав плечом, вышел за нею, увидел Зиновьева с пиджаком через руку, с красным шнурочком вместо галстука. Победное выражение его толстоватого

лица, немного проваленного под скулами, рассмешило Ульянова:

— Так какая же шансонетка?

Юлия взяла у Ульянова зонтик, распустила и, вертя над собою, пропела:

А то паньска камизелька,

А то паньска парасолька!

И повернулась на каблучках.

— Каменев со своим зонтом смешнее! Вы видели, как он с ним ходит? Как на баррикаду! Григорий! Эта дама изволит шутить над вашим нарядом.

Зиновьев оглядел себя и сказал наверх:

— У нас нет времени!

24

Павел Кордин опоздал на похороны отца.

Он сидел в кабинете Берга в черном кожаном кресле возле черного с гнутыми ножками изукрашенного вдавленным перламутром столика. Деревянная коробка с папиросами и спички находились на столике возле куска бутовой породы с углублением, затертым пеплом.

На письменном столе горела свеча в тяжелом, обвитом литыми медными листьями шандале. Шандал этот давным-давно отливал отец, показывая Павлу Кордину, еще мальчику, что такое литье…

— Мы потеряли деятельного и умного сотрудника, — сказал Берг, — уверяю вас, Павел Михайлович, для меня это — потеря друга… Судьба не пощадила нас…

Павел Кордин верил — Берг искренне огорчен этой смертью.

И эта искренность теплила его сердце. Там в домике осталось все, как было при отце — и Пелагея Ивановна и Елизарий Степанович. Пелагея плакала, Елизарий по-пьяному сопел, утирая глаза и усы. И именно это несло в себе дикое, нелепое подтверждение плохо осознаваемого несчастья.

— Могу ли я спросить о Наталье Александровне? — спросил Павел Кордин. — Здорова ли она?

Берг не ответил, встал, подошел к двери на веранду. Дверь была залеплена по краю бумажной лентой. Между рамами окон помещалась вата и стояли синие стаканчики с солью.

Тающий на лету робкий южный снежок оседал за окнами на перилах. Серый декабрьский полдень смывал все, что было за верандой, будто не было там уже ничего.

Из камина, приспособленного для каменного угля, потягивало серой — должно быть, забились колосники.

Берг посмотрел на камин:

— Не горит… Скажите, Павел Михайлович, известны ли вам политические увлечения моей старшей дочери?

— С ней что-нибудь случилось?

Берг обернулся:

— Вообразите, она — бежала! С Лидией Николаевной… И почему-то в Краков…

— В Краков? — удивился Павел Кордин и встал.

— Они собирались в Италию… Но, как видите, не доехали даже до Вены… Весьма странный маршрут… Это что — конспирация?

— Семен Аркадьевич, я знаю, что Лидия Николаевна интересовалась краковской Спуйней…

Берг искоса глянул на него, шевельнул усами, сделал вид, будто его не так уж и занимают сведенья о Лидии Николаевне:

— Садитесь, Павел Михайлович… Курите… Превосходный трапезунд…

Павел Кордин сел, взял из открытой деревянной коробки толстую папиросу, зажег спичку, папироса пыхнула пряным дымком. Берг не садился. Павел Кордин курил, дожидаясь вопросов. Берг подошел к письменному столу, открыл сигарный ящичек, вынул остриженную сигару. Павел Кордин хотел было поднести спичку, но Берг жестом усадил его, поднял шандал, стал раскуривать от свечи. Раскурил, пустил дым, поставил подсвечник.

— Друг мой, — сказал Берг. — Возможно, вам что-нибудь известно… По крайней мере, подробнее, чем мне…

Берг сел перед Павлом Кординым на кожаный пуф:

— Что она собирается сделать? — Бергу был труден просительный тон. — Не желает ли она бросить бомбу в новый автомобиль господина губернатора?

— Семен Аркадьевич, бомбы бросают социалисты-революционеры… А не социал-демократы…

— Разве? Вот не думал! Чем же занимаются социал-демократы? Ах да, я где-то читал. Они грабят банки! Моя дочь хочет ограбить банк?

Берг улыбался спокойно, как хозяин, для которого нет препятствий. Улыбка эта смущала и неприятно коробила Павла Кордина. Всемогущий Берг пытался шутить, и было непонятно, как он воспринимает его слова.

— В Кракове, — сказал Павел Кордин, — весьма обширная русская колония… Мне кажется, социал-демократы в последнее время тяготеют к Галиции… А Лидия Николаевна — социал-демократка… Насколько я понял…

Берг слушал внимательно.

— Вы сказали о какой-то Спуйпе. Что это? — спросил он.

— Организация помощи политическим узникам… Я думаю, это что-то вроде первой степени посвящения…

— Какова же вторая? — поднял брови Берг.

— Вторая, мне кажется, — польская социал-демократическая…

— Так что же, моя дочь решила посвятить себя польскому вопросу?

— Возможно, но скорее все-таки эрэсдээрпэ…

— Что это за нéсказаль? — поморщился Берг.

— Это Российская социал-демократическая рабочая партия.

— Ну и что? Она желает главенствовать в этой партии?

— В этой партии главенствуют несколько лидеров, — пропустив надменный тон, сказал Павел Кордин, — но наиболее популярен, мне кажется, Ульянов.

Берг напряг память:

— Ульянов? Ульянов… Эта фамилия мне известна из моей молодости… Он был повешен… Не так ли?

— Это его брат…

— Да-да… Бедняга… Он занимался химией и пиротехникой! Говорили, это была потеря для России… Но — позвольте, Павел Михайлович! Я вспоминаю — с ними были поляки! Какой-то Пилсудский! Я запомнил эту фамилию — у нас был инженер с такой фамилией… Так это что? Снова — Польша?

— В какой-то мере… Но я полагаю, Ульянов сейчас один из наиболее крупных, именно русских социал-демократов. Его имя теперь Ильин или Ленин.

— Ленин — это имя я слышал! Стало быть, он мстит за брага? Не смею осуждать! Но он уже, наверно, не молод? Чем же он добывает средства к существованию?

— Ленин пишет в газетах этой партии.

— Он — писатель? — приподнял брови Берг, и Павел Кордин усомнился в его осведомленности.

— Он философ.

Отношение Берга к бегству дочери, как к очередной проказливой выходке, было неприятно Павлу Кордину. Берг совершенно не понимал, о чем говорит.

— Философ? — удивился Берг. — И какого же толка? Где можно прочесть его мысли?

— Если хотите, — смутился этим внезапным интересом Павел Кордин, — я принесу вам его книгу. Она называется «Материализм и эмпириокритицизм»…

— Нет-нет-нет! — замахал погасшей сигарой Берг. — Это уж слишком… Как вы сказали называется эта книга?

— «Материализм и эмпириокритицизм».

— Да? — недоверчиво спросил Берг. — И это (он неопределенно пошевелил пальцами, не решаясь повторить мудреное название), и это, разумеется, написано для рабочих? Весьма странная партия… Скажите, мой друг, не состоите ли вы в ней? Вы так легко произносите…

— Семен Аркадьевич, я не состою в этой партии, я не состою ни в какой партии.

— Ну, это вы — напрасно! — снова вернулся к оставленному на миг снисходительному тону Берг. — В ваши годы непременно нужно быть каким-нибудь масоном! Ну — Бог с вами… Так как же быть с господином Лениным? Вы знакомы с ним?

— Я видел его в Париже и говорил с ним об этой его брошюре.

— И вы, разумеется, польстили автору?

— Мне показалось, он равно нетерпим… К возражениям, к лести, все равно… Сейчас в этой партии раскол… Часть ее — наиболее умеренная — высказывается за легальную партию (вспомнил товарищей Вольдемара и Мишеля, разыскивавших Плеханова), другая же часть — непримирима…

— И, разумеется, моя дочь тяготеет к непримиримым? Так сказать, к Робеспьеру? Это делает мне честь!

Павел Кордин с трудом сдерживал раздражение.

— Постойте-постойте-постойте! — продолжал Берг. — Эти господа в Думе — они и есть… Как вы сказали? Материализм и… и…

— Эмпириокритицизм…

— Вот именно! В Думе они говорят проще… Впрочем, как знать, что у них на уме? Итак, мой друг, где же обитает этот господин? Этот новый Лаэрт?.. Впрочем, Лаэрт, кажется, мстил за сестру, не так ли?

— Семен Аркадьевич, — старался говорить спокойно Павел Кордин, — вы, вероятно, недостаточно представляете себе, что это такое…

— Возможно. Но Лидия Николаевна схвачена в Варшаве. А Юлия Семеновна, насколько я знаю, находится в Кракове. Скажите, нельзя ли переместить этих непримиримых в Ниццу или, допустим, в Париж?

— Я найду ее, — сказал Павел Кордин, не отвечая на пустой вопрос.

— Но ваши занятия? — вопросительно посмотрел на него Берг, и в глазах его Павел Кордин увидел, наконец, острое нетерпение, тщательно скрываемое снисходительной сдержанностью.

Предыдущая главаГлава 7 из 19Следующая глава