Часть каникул одиннадцатого года Павел Кордин провел в Кракове со случайным своим приятелем Кшыштофом Фабианом Адамским.
Кшыштоф Фабиан когда-то пробовал учиться в Школе Политехничной, но вовремя, под влиянием Феба, которого почитал истинным своим патроном, бросил занятия и сделался актером. Он наезжал в Лемберг (во Львов), где проживали его родители, посещал Школу, где были у него приятели, и возвращался в Краков.
Они ехали в первом классе, поскольку Кшыштоф Адамский, когда в его сафьяновом кошельке шевелились хоть какие-нибудь пенензы, ощущал болезненное беспокойство.
В их отсек никто не заходил, и все шесть мест были в их распоряжении. Пить они начали с отправлением поезда.
— Погоди! — поднял стакан Адамский после третьего звонка. — Мы не можем начать раньше расписания! Дирекция колейова нам никогда этого не простит!
На «ты» они перешли уже через час. За это время выяснилось, что Кшыштоф Фабиан Адамский предпочитает белое вино, брюнеток и студентов-техников. Кроме того, выяснилось, что он не любит жидув:
— Если я тебе скажу, Павел, что пан Езус не был поляком — ты мне поверишь. Я не люблю жидув в абстракции! Я — поляк! Я обязан не любить жидув. Но я люблю Боя-Желеньского! Кто может запретить поляку любить жиду в по отдельности?
— У тебя раздвоение души, — сказал Павел Кор-дин, — это потому, что ты — славянин.
— Иди ты к дьяволу! — закричал Адамский, наваливаясь с объятиями. — Во всей Ягеллонской библиотеке, куда ты, несомненно, полезешь глотать пыль вместо того, чтобы заниматься делом, ни в одной книге, ни в одной рукописи ты не найдешь описания такой цельной души, как моя! Выпей этот стакан и выслушай меня! Брось книги, в них нет проку!
— Ас чего ты учишь свои роли?
— Павел! Все стараются играть страдания Гамлета. А мне много не нужно! Я — длинный, как Мариацкая брама! А Гамлет был коротышка! Я все время страдал, что я длинный! А слова мне подсказывал суфлер! Я их даже не помню! Но спроси — кто лучший Гамлет в Кракове? И ты услышишь, что тебе ответят! Я ношу в себе что-то такое, что разрывает меня изнутри, как яблочный сидр пана Собаньского, которого вываляли в пуху за то, что он подсыпал в свое пойло какую-то дрянь! Ты любишь балаган? Я тебя познакомлю со Збышком Цыганевичем! У пего квадратные плечи! Ты когда-нибудь видел человека с квадратными плечами? Покажи твои плечи! Слушай! (Толкнул Павла Кордина так, что он отвалился на сиденье.) Мы с тобой можем выступать борцами! Братья Цыганевичи нас научат! Мы будем по очереди ложиться на лопатки, и толпа будет млеть от обмана, потому что обман — это единственное, от чего млеет толпа!
— Разумеется, — поднялся Павел Кордин, — но в толпе непременно найдутся умники, которые схватят нас…
— И пускай! Мы сядем в тюрьму, в крепость и убежим по веревочной лестнице! Запеченной в пирог! Ты видел — рядом едет паненка? Со старым паном… Она пришлет нам такой пирог, вот увидишь!
— Если ей позволит ее отец…
— Это не отец! Я уверен — это ее старый мэнж, за которого ее выдали насильно! Когда я вижу такие браки, я становлюсь социалистом! Я — социалист! А ты — социалист?
— Разумеется!
— В таком случае, мы просто обязаны допить эту бутыль! Ты никогда не был в Кракове, Павел!
— Зато я был в Париже.
— Прекрасно! Ты убедишься, какая это яма по сравнению с Краковом! Я тебя познакомлю с краковскими социалистами!
— Что ты врешь? Откуда ты их знаешь?
И вдруг Адамский совершенно трезво сказал:
— Павел… Я кое-кого знаю… Меня, конечна, не допускают в святая святых… На Висльную или на Свентэго Филипа. Но когда на меня сваливаются с неба пенензы, я передаю, сколько не жалко, на Свента Кшижа семь… На вязней[1] политычних… Как веревочную лестницу… Жаль, что мы с тобой прикончили эту пузатую пани (посмотрел на пустую бутыль), надо бы выпить…
Неожиданный поворот разговора отрезвил Павла Кордина.
Он растянулся на трех сиденьях и, делая вид, что дремлет, размышлял. По законам бытия, в коем он вырос, Павел Кордин прежде всего должен был задуматься — не филер ли этот длинный неугомонный поляк. Но здесь, за границею Государства Российского, мысль эта почему-то показалось Павлу Кордину оскорбительной. Веселый болтун Кшыштоф Фабиан Адамский от души верил в веревочную лестницу и от души отдавал пенензы на политических узников. Он не знал, что такое конспирация. Он не мог даже подозревать о неразрываемой связи ловцов с ловимыми, о том особенном мышлении, которое одинаково свойственно русскому министру, подписывающему тайный циркуляр, и русскому студенту, прячущему тайную прокламацию.
Они прибыли в Краков к вечеру.
— Павел! — закричал Адамский. — Мы въедем в город, как въезжали польские короли после походов: с севера и немножечко с востока через Флорианскую браму! Где же еще воевать польским королям, если не на севере и немножечко на востоке? Там — немцы, вы и татары!
— В Замок! — закричал Адамский дорожкажу. — По Королевскому тракту! С вещами!
— Пять крон! — весело заявил нестарый дорожкаж.
— Чи пан сдурел? — отпрянул от него Адамский.
Дорожкаж приподнял каскетку:
— Проше паньство, мне никогда не случалось возить королей, да еще с вещами… Как же не содрать с короля? Я же не враг себе…
— Умница! — закричал Адамский. — Обойдешься кроной…
— Тремя…
Адамский возмутился:
— Но пан может понять, что мы пропились в дым?
— С этого надо было начинать, — скорбно сказал дорожкаж. — Прошу садиться…
Они въехали через Флорианские врата, как Ягеллоны.
— Бальзак не должен был жениться на этой курве! — вдруг заявил Адамский, ткнув пальцем в козырек отеля «Под Розой». — Он жил здесь!
— Совершенно верно! — обернулся дорожкаж. — Я возил пана Бальзака!
— Что ты врешь! — крикнул Адамский. — Он умер, когда еще твой дед не знал, в какую бабушку сунуть твоего отца!
Пан дорожкаж снял каскетку, перекрестился, не выпуская вожжей:
— Жаль… Такий был пенькный пан… Так элегантне платил…
— Молодец! — закричал Адамский. — Мне нравятся откровенные жулики! За Бальзака получишь еще десять халежей!
— Помоги вам Мадонна, — надел каскетку пан дорожкаж, — но я еще возил пана Мицкевича…
Адамский выпучил глаза на Павла Кордина.
— Этот бродяга нас разорит! (К извозчику.) Сколько ты хочешь за Мицкевича?
— На крону он не тянет, — не оборачивался дорожкаж, — но центувек девяносто все-таки стоит… Яма Михаликова, проше паньство… Я имею честь возить пана Жиленьского и пана…
— Вот здесь ты не получишь ни гроша! — перебил Адамский. — Они все еще живы!
— Но зато я знаю вирши пана Боя, — обернулся пан дорожкаж и снова снял каскетку:
— Павел! — закричал Адамский. — Посмотри на этого пройдоху. Он нас обчистит, думая, что мы — богачи!
А ты знаешь ли, кофейний
Лучших нет! Ищи по свету!
И богемы корифейней,
Чем в кофейнях этих, — нету!
— Пошли вам Мадонна богатство, пан фигляж, — начал было пан дорожкаж, но Адамский перебил:
— Откуда ты знаешь, кто я?
— Я имел счастье видеть пана на празднике Лейконика в прошлом году и надеюсь увидеть в этом.
— И на этом основании ты меня доишь?
— Что делать, ясный пан? — сказал дорожкаж. — Как же не брать, если дают? Я же — католик. Что бы мы делали без богатых?
— Павел! — закричал Адамский. — Этот пройдоха мудрее всех социалистов, вместе взятых, какие мне попадались! Они хотят истребить богатых! Они пилят сук, на котором сидят, свесив ноги в шевровых бутах! Я никогда не буду богат! Но кто-то же должен купаться в свинском золоте, чтобы я не голодал! Пан пройдоха! Прав я или нет?
— Пан фигляж прав, — поправил каскетку извозчик, — человек живет при человеке, а все остальное — от Провидения.
Они ехали по Королевскому тракту. Справа лежали Сукеницы, слева вскинулся к небесам Мариацкий собор, впереди, перед въездом на Гроздскую, зеленел медный купол костела святого Войцеха.
— Павел, — вдруг сделался серьезным Адамский, — я никогда не был в России. Но я знаю: из Варшавы в Краков бегут хорошие люди, из Кракова в Варшаву — никогда. Нас разорвали чужие двуглавые орлы, но мы держим за пазухой своего орла — белого и чистого, как голубка! Мы — поляки, Павел, и с нами Мадонна!
Это была Австрийская Польша. Краковяне жили как венцы — безопасно и домовито. Они писали в своих польских газетах — что хотели, и играли в своих театрах — что хотели, и пели песни, какие хотели. Ягеллонский университет был польским, и вывески были польскими, и даже расписания поездов печатали на польском языке.
Но была еще Русская Польша — крулевство, империя. Там находилась Варшава, где были Бельведер и Королевский замок и та же, что и в Кракове, Висла. Но в Варшаве находился также централ — всегдашний признак присутствия Российской Империи. Краков сочувствовал страданиям Варшавы, не испытывая их на себе. Сочувствия были безопасно демонстративными, яркокрасочными, может быть, даже праздничными. Двуглавый орел Франца Иосифа отличался от друглавого орла Николая Александровича европейской толеранцией.
Павел Кордин поселился у Адамского в старом доме на улице Святого Себастьяна. Улица находилась вне Плантов, по недалеко от Вавеля. Соседство это Адамский особенно подчеркивал.
На летнем празднике Лейконика Адамский изображал всадника в татарском наряде. Это была веселая, балаганная память о страшном нашествии орды Чингисхана. Орда докатилась сюда и откатилась назад, чтобы двести тридцать лет оставаться в России, Там она оставила по себе совсем другую память.
На празднике Лейконика — веселого победителя ордынцев, надевшего доспехи поверженного татарина, Павел Кордин познакомился с двумя братьями-помещиками, прибывшими из России. Им было не до веселья. Ответственность за все, что было, есть и будет, темнила их глаза. Они смотрели на веселье, как на истязание. Тяжкий попрек наполнял их речи. Отчаянье перед легкомыслием человечества угнетало их. Звали их товарищ Вольдемар и товарищ Мишель.
Павел Кордин втолковывал Адамскому, почему русские такие отчаянные революционеры. Но Адамский был темен, он не читал ни Чернышевского, пи Михайловского. Он вообще не знал, что такое тяжесть вины перед народом. Адамский всякий раз вырастал, как Вий, грозясь пробить потолок своей неначитанной башкою. Он заламывал двухаршинные руки и орал:
— Вы сумасшедшие!
Тамбовские помещики подались в революционеры внезапно. Они были выпущены в Московском высшем техническом училище. Стажировались в Германии у Симменса. Занимались они прилежно, не ввязываясь ни в какие конспирации, когда все конспирировали, и ни в какие разочарования, когда все разочаровались в революции.
Но вдруг, на пороге своей инженерной жизни, братьев будто подменили. Они вдруг увидели то, среди чего жили всю жизнь: свое поместье, окруженное жалкой крестьянской землей. Инженерии была дана отставка. Вина перед народом оказалась очевидной, и необходимо было немедленно искупать ее.
В Моршанске служил исправником благообразный густовласый и чернобровый господин, которого звали Плеханов. Вся Русь стояла на исправниках. Но кто-то сказал братьям, что у моршанского исправника будто бы есть брат, как бы не близнец, который причастен еще к убиению государя императора, царя-освободителя. Брат чудом избежал тогда виселицы, скрывшись за границей, и теперь был главным социалистом. Тамбовские помещики ринулись его искать. Они положили себе кинуться в ноги главному социалисту, раскаиваясь в провинности перед народом. И Павел понимал, что они найдут Плеханова, если им хватит денег и если они не застрянут в соблазнительных европейских кабаках.
Братья спорили, как дрались, призывая в свидетели всю околицу. Главным предметом их спора был все тот же русский социализм. Товарищ Вольдемар считал разрушение общины благом, товарищ Мишель возражал исступленно, непримиримо:
— Если бы ты не был моим братом, я ни минуты не сомневался бы в том, что ты — адепт правительственного землеустройства!
Слово «адепт» было модным. Оно было обидным и требовало сатисфакции.
— Следи за своими выражениями! — требовал товарищ Вольдемар.
— Незачем следить за своими выражениями, когда не следят за своими действиями!..
Действий за братьями не было еще никаких.
Почему два инженера вместо того, чтобы заниматься своим делом, бесятся хлопським проблематом, Адамский не понимал. Он очень удивился, когда узнал, что и Павел Кордин еще гимназистом ринулся в крестьянский вопрос и что проблемат хлопський составляет главную заботу интеллигентов российских, о чем крестьяне даже не подозревают.
— Вы — великий артист! — кричал на Адамского старший помещик, товарищ Вольдемар. — Вы должны чувствовать кожей несправедливость!
Вольдемар кричал по-немецки, однако слово «несправедливость» произносил на революционном французском языке — л’энжюстис — произносил четко, внятно, придавая этому слову особенное значение.
Младший брат, товарищ Мишель, сопел и бычился. Он глядел на старшего с кровавой ненавистью выпуклыми детскими глазами с детскими ресницами.
— Это Каин и Авель, — испуганно говорил Адамский Павлу Кордину, когда они оставались вдвоем. — Нет! Это — два Каина! Я их боюсь…
Помещики отправились в Париж, к Плеханову, оставив пять белых бумажек с зеленоватым изображением Екатерины Второй.
Павел Кордин заявил Адамскому, что пенензы нужно отдать в Спуйню на политических узников. Адамский не возражал, но — только против двух бумажек. В результате длительного спора о чести и совести Спуйне отдали четыре купюры.
Но Адамского осенила новая выдумка:
— Павел! Мы можем зашибать немалые пенензы для нужд освободительного движения и оставлять себе приличную сдачу! Ты будешь наниматься шефом к русским карбонариям! Среди них попадаются богачи! Я только сейчас понял: кто же еще может испытывать вину перед хлопсьтвом, кроме снедаемых фальшивой панской совестью богачей?!
— Кшыштоф, — вздохнул Павел Кордин, — тебе этого никогда не понять…
— Я не так прост, Павел! Брат брата может обжулить, отбить кобету, подделать первородство — это так. Но убивать из-за Плеханова брат брата не должен, поверь мне. Над вами нет Бога, Павел, того самого Бога, который проклял Каина за его политическое убийство!
— Политическое? — удивился Павел Кордин.
— А какое? Каин убил Авеля из ревности! И не к какой-нибудь курве, что было бы естественно, а — к Богу, то есть к чему-то недостижимому! А это — политика! Революция! Нет, Павел, у нас никогда не будет революции! Мы — поляки!
Деньги, нажитые на тамбовских помещиках, были первыми и последними. Павел Кордин и сам ощутил толчок совести — нужно было ехать в Россию, навестить отца, возвращаться во Львов, становиться инженером и заняться делом. И еще он думал — вдруг снова увидит старшую барышню…
Ни он, ни Адамский не подозревали, что через полтора года судьба сведет их вновь и поднесет их фирме доход от эксплуатации диковатого кутаисского курфюрста, черт знает почему оказавшегося в Кракове…
В Петербурге, в особняке на Васильевском появилась дальняя родственница Наталии Александровны, освобожденная из Иркутской ссылки под негласный надзор.
Звали ее Лидия Николаевна. В пятом году она застрелила семеновского офицера, и вызволение ее от каторги обошлось Бергу недешево. Поселившись на Васильевском (что было незаконно, ибо в столицах ей проживать запрещалось), Лидия Николаевна сделалась чем-то вроде компаньонки Юлии.
Наталия Александровна видела в своей дальней родственнице (натуральной революционерке!) мученицу, помогать которой в ее стараниях о народе порядочные люди просто обязаны.
На Васильевский стали являться странные визитеры, которые предпочитали проникать в особняк через кухню либо довольствоваться каретником. Берг несколько раз видел этих молодых господ, и они представлялись ему ряжеными. Одни из них, несомненно, принадлежали к цивилизованному сословию, однако почему-то рядились под мастеровых, под работный люд. Другие же зачем-то носили (и весьма неумело) котелки или крылатки. Однажды Берг увидел Лидию Николаевну и Юлию в салопах и пуховых платках. Они куда-то торопились. Вернулись они за полночь на извозчике, привезя с собою какого-то человека в приличной шубе, и человек этот ночевал в мансарде. Когда его позвали к завтраку, он почему-то отказался и исчез так же внезапно, как появился.
Берг не осуждал поведения дочери. Гимназисты, курсистки и студенты проводили время в яростных спорах, восторгаясь и возмущаясь то Марксом, то Арцыбашевым. Берг примирительно относился к странным визитерам, но заметил как-то вскользь, что девицы, считающие для себя удобным и нравственным посещение городских окраин и сомнительных квартир, должны, по крайней мере, позаботиться о своей безопасности. И поднес дочери маленький, так называемый «дамский» пистолет с перламутровой ручкой.
— В кого мне стрелять? В полицию? — вызывающе спросила Юлия, принимая подарок.
Отец сказал строго:
— Только без глупостей… В полицию я буду стрелять сам.
Она оскорбилась:
— Я разделю судьбу своих товарищей.
Отец усмехнулся:
— Если товарищей не очень много, я могу пострелять и за них…
— Оставь, папа. Нам не нужны деньги капитализма! На них пот и кровь трудящихся.
Берг рассмеялся:
— Это ты вычитала у Маркса или у Боборыкина?
Ему казалось, что она все еще маленькая и играет в модную среди детей из хороших семейств игру «в революцию». Он был настолько уверен в своих понятиях, что даже влиянию натуральной революционерки на дочь не придавал значения. С Лидией Николаевной он держался учтиво. Его забавляла сентиментальность жены, которая называла «бедняжкой» отчаянную особу, застрелившую человека.
Впрочем, отчаянная особа была мягка, достойна и, должно быть, весьма искренне осуждала террор. Может быть, там, в Сибири, она записалась в какую-нибудь иную партию?
Если и был на свете человек, которому Юлия хотела бы рассказать свои тайны, то это был отец. Она любила его. Но отец был крупный капиталист. И дочь, страдая между чувством и долгом, проходила жестокую школу конспирации.
— Я вовсе не желаю колебать твоих убеждений, — сказал Берг, — Я уважаю их, хотя и не знаю толком, в чем они заключаются. Но маузер на всякий случай пусть будет при тебе… Им можно отпугнуть…
— Кого? — резко спросила она.
Берг замялся:
— Мне кажется, не все молодые люди, с которыми ты сталкиваешься, достаточно нравственны…
— Ты сам, папа, не знаешь, что говоришь!
— Ну, как знаешь, — сказал Берг.
Павел Кордии явился в отчий дом вечером, в четверг, первого сентября. Старый Кордии никогда не выговаривал сыну ни обид, ни назиданий, и это вызывало
в Павле благодарность. Ему хотелось обнять старика, разыграть перед ним что-то вроде провинившегося и раскаявшегося блудного сына, но старик не позволял чудачеств.
Старик расплатился с возчиком рыдвана, на котором Павел Кордин приехал с вокзала (двенадцать верст), и спросил сына:
— Сколько дней ты голодаешь?
Вместо ответа Павел Кордин оглядел отца:
— Почему на тебе медаль?
— Сегодня праздник, — сказал отец и улыбнулся одними глазами, — разумеется, не твой приезд…
— Не сомневаюсь. Какой же праздник?
— Господин советник заложил слободу для мастеровых. Сегодня было освящение и — обед.
— Они что — здесь? — как можно спокойнее спросил Павел Кордин.
— Ступай чиститься с дороги…
Пелагея Ивановна, кухарка, горничная, экономка, круглая, стесненная одеждой, выкатилась навстречу:
— Павлуша, красавец! Ах ты ж, горе мое луковое! А худющий, а длиннющий!
Она знала Павла с его младенчества. Жалела (сиротка!), учила (шалун!) и гордилась господином студентом. Своих детей Пелагее Ивановне с мужем ее кучером и садовником Елизарием Степановичем Бог не послал. Елизарий Степанович трезвый, причесанный, борода подстрижена, подошел, сказал строго:
— Непорядок, сынок, непорядок… Что же весточки не прислал? Босякам платить при своем выезде…
— Воду грей! — приказала Пелагея Ивановна. И, привалившись к Павлу Кордину, шепнула — Анютка являлась… И на Ивана Постника, и вчерась.
— Какая Анютка?
— Девушка старшей барышни… Прибыл ли господин студент…
— Не может быть!
Пелагея Ивановна сжала губы гузкой, закивала знающе:
— Все может быть, Павел Михайлович.
Старый Кордин не отличался сентиментальностью. Он ушел к себе заниматься (всегда занимался по вечерам), и Павел Кордин знал, что говорить отец сегодня не будет. Радостные причитания доброй Пелагеи Ивановны (ешь, худющий, кушай и — слезы) томили Павла. Впереди была ночь, родительская постель и размышления: почему же его, как горячим, обдало изнутри, когда Пелагея шепнула про девушку старшей барышни?..
Утро второго сентября было пасмурным поначалу, но небо нехотя голубело в размытых облаках.
Завтракали в беседке. Михаил Яковлевич не поехал на завод. С утра он бывал разговорчивее. Ел мало, отщипывал длинными пальцами хлеб, смотрел снисходительно, как сын теряется перед щедро наставленной едою — помидорами, огурцами, бараньей ногою, жаренными под прессом цыплятами, сметаной в глиняной миске, желтым домашнего пахтания маслом на капустном листе…
— Вообрази, — улыбался одними глазами отец, — господин советник теперь патриот. Слободу намечено закончить к трехсотлетию династии…
— И называться будет, разумеется, Романовна или Николаевка?
— Вообрази — нет. Господин советник считает такое название безвкусным и даже пошлым. Слободу назвали Марьино — как бы в честь Рождества Пресвятые Богородицы. Но на самом деле в честь младшей дочери.
— А деньги у него есть?
— На слободу, пожалуй, компания наскребет… Возможно, патриотизм откроет ему дорогу к военным верфям… Завод плох, Павел. Нужна реконструкция… Я, разумеется, делал представления… Без казенных заказов компании не обойтись…
Пелагея Ивановна бегала из беседки в дом, на кухню, в погреб, легко, как молодая. Прибежав, ставила блюдо, присаживалась тычком, слушала разговор, не вникая. Одно понимала: прибыл красавец Павлуша важный, чинный, благородный, и суровый старик рассуждает с ним, как с ровней.
Елизарий Степанович в чистой синей косоворотке подходил к беседке, как бы мимо идя, держал в руках сыромятину и шило:
— Ты, Палаша, не мешай, не засти, мало ли какие разговоры бывают…
И чувствовалось, что он и сам бы присел от души, не слушать, нет — выпить с господином студентом ради возвращения в отчий дом. Но и то понимал — не Пасха, чтобы хозяева и слуги из одного штофа пили. Да и штоф этот стоит непочато — обидно смотреть…
А Павел Кордин ловил себя на том, что, слушая отца, думает о Юлии, которая сейчас здесь — в двух верстах.
— Вообрази, — говорил отец, — на Васильевском был обыск.
Павел Кордин вздрогнул, но спросил спокойно:
— Не пошел ли наш патриот в эсеры?
— Напротив! Господин советник требовал, чтобы его оставили в покое. У них ведь объявилась родственница, отбывшая Сибирь.
Павел Кордин почувствовал, как напружинились ноги — вскочить, побежать, увидеть. Но и сейчас он сказал спокойно:
— Что же там искали?
— Я думаю, ты должен нанести визит…
Теперь Павел Кордин вскочил.
Старик Кордин рассмеялся тихо, как смеялся, когда был моложе:
— Вот уж не думал, что ты так взбросишься!
— Я и сам не думал, отец, — покраснел Павел Кордин.
— Доешь, Павлуша, доешь, — закивала Пелагея Ивановна, — какая бы барышня ни была, а сытый всегда смелее…
— Да откуда ты знаешь, что я — туда?!
— А куда ж еще? Доешь, Павлуша…
Из балки в виду берговского дома раздавались негромкие выстрелы и радостный визг.
В балке несколько барышень стреляли по пню из маленького пистолета. Девицы хмурились, отворачиваясь от протянутой руки, как будто в руке была лягушка. Выстрелив, бросали оружие с визгом. Больше всех получала удовольствие от стрельбы младшая дочь Берга Мари. После каждого выстрела она с хохотом подпрыгивала и радостно хлопала в ладоши. Какой-то юнкер, небольшой, золотистый, как ангел, занимал барышень, поучал:
— Так нельзя, сударыня, так нельзя… Нужно смотреть в прорезь на мушку.
И, оттягивая руку какой-нибудь барышни, придвигался щекою к щеке несколько ближе, чем требовала наука.
Пришла очередь Юлии. Юнкер кинулся было щекой к щеке, но Юлия дернула плечом, прицелилась, выстрелила, с пня взлетела мелкая труха.
— Молодец, молодец, молодец! — захлопала ладошками Мари. Юлия отдала пистолет юнкеру и, повернувшись, увидела на гребне Павла Кордина.
— Павел!.. Михайлович! — закричала она и бросилась бежать наверх. Павел Кордин спрыгнул с бугра навстречу. Он взял ее руки, вглядываясь в косоватые (заячьи) глаза. Она смотрела так, будто готова была кинуться за делом, которое он сейчас ей прикажет. Павел Кордин был еще молод и не знал, что любовь женщины начинается с признания главенства того, кого она полюбила. Так было всегда и, по-видимому, пребудет до тех пор, пока женщины не разучатся любить.
Они держались за руки секунду, может быть, миг. Держаться так было неприлично, они забыли об этом.
— Пойдемте, пойдемте, — не отпускала руки Юлия и — притихшим барышням: — Господа, это мой старый друг Павел Михайлович.
Юнкер с пистолетом в руке чопорно кивнул и щелкнул каблуками, насколько это позволяла рыхлая почва балки. Барышни посмотрели на Павла Кордина, на Юлию, переглянулись, одна другой что-то шепнула. Мари вскрикнула радостно:
— Павел Михайлович! Какой вы ужасно высокий! Вас можно увидеть за версту.
В отдалении под ивой в плетеном соломенном полу-кресле сидела молодая дама. Она равнодушно подняла голову от книги, равнодушно посмотрела на Павла Кордина и снова опустила голову. Шея ее была охвачена черной бархоткой.
— Павел Михайлович, — радовалась Мари, — мы стреляем, но никто не может попасть! Только Юдифь один раз! Господин юнкер в отчаянье!
— Это несерьезное оружие, сударыня, — важно сказал юнкер, держа на ладони маленький пистолет с перламутровой ручкой.
— Тогда давайте серьезное!
— Извольте!
Он передал ближней барышне пистолетик и достал из-под френчика тяжелый черный кольт. Девицы расширили глаза, будто увидели чудовище. Юнкер загордился. Возле чопорной дамы лежали несколько бутылок из-под сельтерской воды. Юнкер подбежал, взял две бутылки (дама так и не шевельнулась), протянул одну Павлу Кордину:
— Не угодно ли подбросить бутылку?
Павел Кордин подбросил. Грохнул выстрел, девицы завизжали, заткнули уши, бутылка рассыпалась в воздухе.
— Славно, — сказал Павел Кордин, — позвольте и мне…
— Как? — удивился юнкер. — Господ студентов обучают тактическому бою?
— Нет, не обучают. Но, мне кажется, если вычислить траекторию — бутылка достаточно велика, чтобы пуля с ней не разминулась.
— Может быть, послать в контору за счетами?
— Зачем?
— Чтобы вычислить траекторию.
— Нет, не нужно… Дайте-ка пистолет.
— Револьвер, — поправил юнкер, покосившись на притихших барышень.
Павел Кордин взвесил в руке тяжелый кольт, отвел боек:
— Бросайте… Только повыше…
Бутылка взлетела. Павел Кордин, сощурясь, прицелился и — попал. Девицы завизжали. Юнкер смутился:
— Бьюсь об заклад, вы — тренируетесь!
Юлия смотрела на Павла Кордина с каким-то благодарным изумлением. Как будто то, что он так легко утер нос этому заносчивому юнкеру, имело для нее особенное значение.
Мари почувствовала состояние сестры, едва появился Павел Михайлович. И когда девицы завизжали от его счастливого выстрела, она бросилась обнимать сестру, смеясь и радуясь:
— Ю! Ю! Ай лав ю! Ю! Ю! Ай лав ю!
— Не желаете ли снова испытать судьбу, — не отставал юнкер.
— Как вам угодно, — улыбнулся Павел Кордин, — я охотно буду подбрасывать вам бутылки к всеобщему веселью общества.
— Нет, я желал бы, чтобы стреляли вы!
— Сударь, я охотно уступаю вам первенство в этом славном занятии.
— А вы действительно загадочны, — произнесла по-французски молодая дама. — Я видела выстрел и бьюсь об заклад, вы мастер скрывать свои таланты.
— Сударыня, — ответил по-французски Павел Кордин, — если вы изволите биться об заклад со мною, я почту за честь проиграть вам.
— Это — Лидия Николаевна, — сказала Павлу Юлия.
На бугре показалась Анюта:
— Барышни! Барин уезжает! В Киев! Скорее! Федор депешу принес! Убили там кого-то!..
— В Киеве — государь! — закричал юнкер. Он держал револьвер так, будто собирался отстреливаться. Лидия Николаевна спросила:
— Вы собираетесь защищать императора?
— Сударыня! — возмутился юнкер и покраснел. — Ваше острословие весьма неуместно!
Девицы, приподняв пальчиками широкие юбки, взбирались по неверной тропе и повизгивали, соблюдая равновесие.
Когда все подбежали к дому, Берг уже садился в экипаж. Наталия Александровна стояла рядом, кутаясь в белый пуховый платок, хотя было тепло, даже жарко.
— Папа! Что случилось? — спросила, тяжело дыша от бега, Юлия.
Берг махнул ей рукой, экипаж поехал.
— Вчера в Киевском оперном театре стреляли в Петра Аркадьевича Столыпина… — сказала Наталия Александровна. — Он очень плох…
— А государь? — вскрикнул юнкер.
Наталия Александровна не ответила, приобняла дочерей и направилась к дому. И вдруг обернулась:
— Павел Михайлович, это вы?! Я не узнала вас…
Павел Кордин поклонился.
— Не уходите, господа, — попросила Наталия Александровна. — Семен Аркадьевич сказал, что это большая беда для России.
На веранде стоял остывший самовар, все молча сели вокруг стола.
— А кто стрелял? — спросил юнкер.
— Это мы узнаем из газет… Федор поскакал в город.
Печаль Наталии Александровны передалась Марии.
Она всхлипнула:
— Мне его жалко…
— Можно подумать, ты была с ним знакома, — холодно сказала Юлия.
— Я не была с ним знакома! — вскрикнула Мари. — Но это ужасно! Он страдает!
— Значит, поездка государя по Днепру отменяется? — спросил юнкер. — Как вы думаете, господа, кто же все-таки стрелял?
— Кто бы ни стрелял, — сказала Лидия Николаевна, — он получил свое.
Мари расширила вмиг просохшие глаза.
— Как ты можешь так говорить, Лидуша? — испуганно спросила Наталия Александровна.
— Я — могу… Я видела переселенцев, умирающих с голоду! И детей с лицами стариков! На руках несчастных крестьянок.
— Они — умерли? — схватилась за щеки Мари.
— Но, Лидуша… Ведь он был преобразователь, ты не станешь этого отрицать.
— Разумеется, не стану! Он надел на Россию столыпинские галстуки! И посадил ее в столыпинские вагоны! Я сама ехала в таком вагоне!
— Вообще, господа, — сказал юнкер, — упразднение в прошлом году юнкерских училищ не рисует деятельность кабинета с наилучшей стороны.
— Я думаю, — улыбался Павел Кордин, — господин юнкер нам все хорошо объяснил.
Юнкер встал, щелкнул каблуками, ткнулся подбородком в грудь:
— Сударыни! Я весьма огорчен, но вынужден вас оставить! Событие чрезвычайной важности. Я должен быть дома!
— Вы пас покидаете? — спросила Наталия Александровна. — Так неожиданно…
— Я должен видеть моего отца… Надеюсь, господин студент если не заменит меня, то, во всяком случае, развлечет общество.
Он еще раз ткнулся подбородком в грудь и резко вышел.
— Обиделся, потому что дурак, — сказала Юлия.
— Ты несносна, — возразила Наталия Александровна, — он очень воспитан и ценит отца.
— Все равно — дурак, — сказала Юлия.
Павел Кордин почувствовал резкое облегчение от ее слов.
Послышался топот рванувшегося в галоп коня.
— Армия покинула нас, — сказал Павел Кордин, — мы — беззащитны.
Гнев оставил зеленоватые глаза Лидии Николаевны:
— Вы можете говорить серьезно?
— Зачем? Нам ведь ничего не известно. Как можно говорить серьезно о том, что не известно?
— Может быть, вам не известно, но России известно! Этот преобразователь разрушал общину! Он создавал класс мелких хозяев, для которых собственность превыше всего. Ему нужны были кулаки, хуторяне, которых он цивилизованно называл фермерами! Он раскалывал крестьянство, чтобы ослабить революционный подъем! Вам этого мало?
— Нет. С меня этого предостаточно. Но революционный подъем необходим также… охранке, чтобы ловить смутьянов, оправдывая свою мерзкую деятельность. Вам это не приходило в голову?
— Весьма остроумно!
— Увы, Лидия Николаевна, ничего остроумного здесь я не вижу. Я только знаю, что владельческая, или, как вы изволите выражаться, хуторская, кулацкая земля родит в два раза больше, чем общинная. Потому что собственность выращивает хлеб и на камне…
— О да! Это выражение вашего Столыпина!
— Вот видите, он уже — мой… А ведь он не мой и не ваш… Вы, насколько я вас понимаю, видите в общине зачатки социализма. А я, извините, о социализме более высокого мнения.
Девицы сидели напуганно, ничего не понимали, слушали, приоткрыв ротики, перепалку госпожи революционерки с господином студентом.
— Вас послушать, — сказала Юлия, — в Столыпина стреляла охранка!
— Я этого не исключаю, Юлия Семеновна, — самодержавию он был так же неудобен…
— Вот это мило! Почему?
— Потому, что собственность — это свобода.
— Туманно! — воскликнула Лидия Николаевна.
— Как вам угодно… Но его проекты бессословного самоуправления — тоже удар по самодержавию…
— Вы живете за границей и потому не понимаете происходящего в России!
— Насколько я знаю, господин Плеханов тоже живет за границей.
— Я не разделяю взглядов господина Плеханова! Он больше не революционер! Он — кадет!
Неожиданно Мари хохотнула. Павел Кордин улыбнулся:
— Мария Семеновна! Кадет на палочку надет, не так ли?
— Так! Так! Так! Если все революционеры такие веселые, как Павел Михайлович, я согласна стать революционеркой! А вы все скучные! И все время тайничаете и злитесь!
— Ну хорошо! — примирительно сказала Лидия Николаевна. — Будем ждать подробностей… Вы, кажется, живете в Лемберге? Не приходилось ли вам бывать в Кракове?
— Я был там летом. Вас, вероятно, занимает Спуйня?.. Извините, Лидия Николаевна, в прошлом году в Париже я познакомился с симпатичным молодым человеком, бежавшим из Сибири. Среди оставленных в России друзей он называл ваше имя… Звали его Станислав. Не знаю, так ли его звали на самом деле…
— Он кашлял?! — вдруг вскрикнула Лидия Николаевна.
— Да… Но редко… Он был очень плох, но весел и мужественен…
Лидия Николаевна побледнела, поднялась:
— Пойдемте, пойдемте… Расскажите мне о нем… Он ведь умер… Извините меня, извините… Пойдемте, Павел Михайлович…
— Бедняжка, — сказала Наталия Александровна.
Павел Кордин не мог рассказать о Станиславе, в общем, ничего. Но его удивляло и даже вызывало странную ревность жадное любопытство Лидии Николаевны. Она просила повторять раз за разом — что он говорил, какая была погода, что он ел, как он смеялся и даже как он кашлял — приложив ко рту платок или прикрывшись рукой. Когда Павел Кордин сказал о беззаботности Станислава, Лидия Николаевна рассмеялась, и он поразился, увидав на ее глазах слезы.
Они виделись каждый день, и каждый день Лидия Николаевна требовала рассказа. Павлу Кордину самому уже казалось, что он долго дружил с этим человеком, который ему запомнился ярко и четко, как будто знал он его с детства.
«Вы любили его?» — хотел спросить он у Лидии Николаевны, когда они вчетвером (Юлия и Мари) гуляли вдоль балки.
— Смотрите, жук! — вскрикнула в это время Лидия Николаевна и показала зонтиком на огромного рогача, ползшего по желтеющей траве. — Осень, а жук! Странно!
Приходили газеты с подробностями убийства Столыпина, но Лидия Николаевна не затевала политических разговоров. Она перестала спрашивать о Станиславе, как будто переживая про себя услышанное. Состояние ее передалось Юлии и веселой, всегда счастливой Мари.
Паутинки поблескивали в покое желтеющих деревьев. Слетали, вяло кружась, невесомые листья. Тихая осенняя грусть, предшествующая расставанию (Берг телеграфировал, чтобы семейство ехало в Петербург), тихая грусть теплила Павла Кордина и Юлию.
Дома Михаил Яковлевич листал газеты:
— Два шанса было у России… Император Александр Второй и статс-секретарь Столыпин… Будет ли третий шанс?..
Газеты описывали подробности. Сенатор Трусевич прибыл по именному повелению расследовать злодейское убийство. Оказывается, пуля попала в орден — во Владимирский крест, разбила его, и при вскрытии были обнаружены осколки эмали. Коковцов был назначен премьер-министром враз, будто ожидал за дверью. Срочно была отставлена охрана, полковник Спиридович и какой-то корнет. Убийцу — анархиста Богрова — повесили торопливо, будто кому-то нужно было, чтобы он замолк, не успев ничего сказать… Августейшие особы прислали венки, — как отдаривались от семейства покойного. И службы, службы, панихиды — в храмах по всей России. Как будто что-то такое, чего не следует никому знать, заглушалось басовым ревом заупокойных молитв.
Неожиданная в Лидии Николаевне печаль по Станиславу, каждое слово о котором было для нее утешением, отдалила и от Павла Кордина реальность происходящего, то, ради чего Лидия Николаевна, казалась бы, жила. Не политика, не газетные страсти, а тихая тоска по не-сбывшейся любви заполонила неукротимое сердце революционерки, каторжанки, ссыльной, поднадзорной.
Но политика все-таки давала о себе знать.
— Может быть, вы и правы, — сказала назавтра Лидия Николаевна, — они не хоронят его, а как будто что-то прячут…
Павел Кордин вздохнул:
— Лидия Николаевна, самодержавие заинтересовано в общине, потому что община основа деспотизма. Это крепостное право без барина. Каждый мужик следит друг за другом. Что может быть надежнее для полиции? Стрелял-то заступник народный. Мстил за галстуки, за отруба, за переселенцев…
— Но его повесили!
— Потому и повесили, что смутьян. А там, глядишь, как бы он в святые не попал.
— Иудей — в святые?
— Это бывало в истории…
— И все-таки Столыпин был вешатель!
— Лидия Николаевна, мне кажется, что самодержавию сейчас очень удобна такая пропаганда. Разумеется, оно будет хватать пропагаторов. Но только для порядка.
Лидия Николаевна ничего не сказала, прошла вперед по тропинке, потыкивая зонтиком в кору деревьев. Мари шла за нею.
— Присядем-ка, — сказала Юлия Павлу Кордину и показала сваленную давней бурей вербу Верба лежала навзничь, но молодые, нынешнего года побеги тянулись вверх, шелестя желтеющими стрельчатыми листьями.
— Давайте попрощаемся, Павел Михайлович. Завтра мы едем… Да и вам, наверное, уже пора в вашу Школу Политехничиу… А все это останется без нас… До будущего года… Субъекты познания уедут, а объекты останутся… Не могут же они исчезнуть только от того, что мы перестанем на них смотреть?..
— Ю, — неожиданно для себя сказал Павел Кордин, — мне нравится, как вас называет сестра… Берегите себя… Вы мне очень дороги…
— Вы мне тоже… Не знаю почему…
Неожиданно она шагнула к нему, взяла за плечи поднятыми руками и приложилась щекою к его груди.
Он смотрел на ее черную голову, на узенький пробор и чувствовал грудью тепло ее щеки.
— Ю…
Она подняла голову, обратила к нему лицо, и он увидел в глазах ее нежную готовность. Павел Кордин взял лицо ее в ладони:
— Ю… Я люблю вас…
Она потянула к нему приоткрытые, вспухшие вмиг губы…