Евграф Лукич добрался с сильной бумагой до губернского города — посмотреть, что к чему, как обещался, в Москве.
Остановился он в гостинице «Версаль». Так она называлась в мирное время, так же и сейчас.
При гостинице имелся трактир. Евграф Лукич вошел в помещение надымленное, разящее жареным, гремящее музыкой и пением артистов. Состояние едоков было такое, будто назавтра намечался конец света и надо было доесть-допить поскорее.
Среди едоков он узнал подрядчика своего, сапожного торговца Гурьянова, который был пьян вдребезги в по-пьяному подпевал артистам.
Прикормленные, подрумяненные, повеселевшие после голодухи лицедеи разили контру, распаляя безумство, будоража ярость. Дурачились, измывались над Россией, ликовали от того, что топчут повергнутый старый режим. Все взяла на службу новая власть — и кривляние, и чечетку, и злорадство скоморохов.
Гурьянов — красный от выпитого и съеденного, подпевал артисту истово, как диакону на обедне:
Народ возьмет всю власть на свой манер,
Как это, например, у нас в рэсэфэсэр!
«Неужто и ему — мировая революция позарез? — думал Евграф Лукич. — Очень может быть».
И так понимал Евграф Лукич, что не будет уж покоя бедняге: заставят-таки его записаться в партийные.
В трактире, где казалось бы — ешь, пей, на девок смотри, цыганок слушай, все одно — митинг. Все одно — агитация. Да ведь какая — въедливая, в рифму, с припевом. Испокон веку тянулся русский грамотей учить уму-разуму, а гут как дорвался. И все у него недотепы, и все у него — дураки, и все у него — злодеи, а буржуи всех хуже.
«Символам молимся, символам ужасаемся, — думал Евграф Лукич, — было, есть и будет».
Неужто ничего не было в России? Бог был — дурачили его, но ведь был!
А на подмостках дива уже задирала пышную черную кружевную юбку ногою — белой и жирной, как вареный индюшачий полоток:
Денег у Джона хватит,
Джон Грей за все заплатит,
Джон Грей всегда таков!
— Джон Грей всегда таков! — подтвердил Гурьянов. — Человек! Зеленую ленту!
Наутро Коршунов решил зайти к Гурьянову, поглядеть нового скоробогатея.
Гурьянов пялил глаза по-собачьи, Евграф Лукич старался не глядеть в них.
— Стало быть, так и живешь?
— Так и живу-с, — торопливо отвечал Гурьянов, а Коршунову казалось, что хлопает он глазами в ожидании.
— Стало быть, нэпман ты теперь… Хозяин…
— Стало быть, так… Хозяйство наше, конечно, не в пример… Товарец, значит…
— Ты чего оглядываешься? — наконец-то глянул ему в дряблые глаза Коршунов. — За чекой послал?
Гурьянов не выдержал, сел:
— Чека, она сама является… Нам бояться ни к чему… Они сами по себе… Как власть… Чайку, Евграф Лукич, а?
— Да будто идти надо…
— Посидели бы, — заторопился Гурьянов, — куда вам идти? Путь-то вы куда держите?
Коршунов осматривал залу — первые следы богатства — скатерть рытого бархата, серебряная посуда в по ставце, над сундуком — портреты семейства, а выше всех, в окладной рамочке, — Ленин. Коршунов кивнул на рамочку:
— Родич, что ли?
Гурьянов вспыхнул:
— Как же? Не признаете?
Вместо ответа Коршунов усмехнулся:
— Серебро любишь… Вон — семисвечник у тебя — не жидовский ли?
Гурьянов заблестел розовым потом:
— Распродавались…
— А… Ну-ну… А сапоги шьешь, как для царя, на картонке, стало быть?
— Да нет уж, — заторопился Гурьянов, — не старый режим-с… По совести.
— Жена-то где?
Гурьянов вытер лоб клетчатым платком: жену-то и послал в чеку, Не хотела идти — боялась. «В финотдел иди! — приказал Гурьянов. — Там разберутся». Но что-то долго разбираются: Гурьянов помирал от страха — а ну уйдет буржуй? Где искать? Самого-то и посадят за укрывательство.
— А вы, Евграф Лукич, тоже к нэпе прибиваться будете? Многие-с… Хозяева то есть… Большевики хозяйствовать дают… Вот — Миргородский костюмы шьют — хорошо идут… Стецько металлическое дело открыл… Говорят, ваш заводик прикупает…
Евграф Лукич слушал знакомые имена, как чужие. Вспоминать лица ленился. Одно помнил — дал все-таки им заработать. Но Стецьково лицо вообразил все же в памяти. Заводик прикупает. С молотка, что ли? И единственное, о чем пожалел почему-то, — о конверторе, лом спекать. Хотел спросить — что там с конвертором, не спросил.
— Ну, пойду, Гурьянов…
Гурьянов вскочил:
— Не могу-с… Отобедайте прежде… Как благодетель… Отпустить невозможно…
— Как же это ты меня не пустишь? — усмехнулся Коршунов.
— А так-с! — вскрикнул Гурьянов, сам пугаясь своего вскрика.
И тут в залу вскочили двое в гимнастерках, в фуражках, глаза выпучены, у одного в руке наган:
— Документы!
Коршунов лениво глянул на дуло, улыбнулся Гурьянову:
— Молодец…
При чекистах Гурьянов осмелел:
— Я есть красный купец! Пролетарский. А ты — буржуй-кровопивец!
Коршунов вздохнул, поднялся, сказал, не глядя на наган:
— Документов я казать тебе не стану, боевой орел… А веди меня к старшому… Не знаешь ведь, как обернется… Тебе же и отвечать…
Второй чекист, белесый, не только молчавший все время, но и не шевелившийся, сказал глухим голосом, ломая русские слова — будто лед во рту держал:
— Кончайте бузу, гражданин… Будем разбираться в чека!
И, не глянув на Гурьянова, шагнул вслед за Коршуновым, пригнувшись в невысоких дверях залы.
Главный чекист, противу ожидания, оказался не чухонцем и не иудеем, что и вовсе успокоило Евграфа Лукича. Он, разумеется, отдалял от себя тревогу, имея столь сильную бумагу — документ, как теперь говорили. Но — отдаляй не отдаляй — мало ли, как обернется…
Главный чекист оказался здоровенным детиной с обширным нижегородским лицом, с копною льняных волос, путаных, как желтая пакля. Поверх копны сидел, сдвинувшись назад, небольшой черный картуз с лакированным козырьком. Уперев ручищи в бока под накинутым на плечи синим цивильным пиджаком, главный чекист возвышался во весь рост над небольшим будуарным столиком с перламутровыми врезками, с резьбою по краю и гнутыми ножками. Копытца у ножек были вырезаны, как лебединые головки. В одной головке еще тускнел перламутровый глаз, из другой же — вывалился.
На главном чекисте под пиджаком (полы широко раздвинуты локтями) надета была выцветшая белесая сатиновая косоворотка, подпоясанная шелковым шнурком с кистями. А на правый бок с левого плеча тянулся узкий кожаный ремешок, тугой от тяжести деревянного футляра с маузером.
«Матрос», — подумал Евграф Лукич, увидав под откинутым на три пуговицы воротом косоворотки голубые полоски нательной фуфайки.
Молодецкая комплекция главного чекиста, простецкая его рожа, пытающаяся грозно хмуриться, голубые безгрешные глаза — даже обрадовали Евграфа Лукича. Он испытывал душевную слабость к верзилам… Ни злопамятства, ни коварства за великанами он не замечал. В гневе бывали они страшны, однако не мучительской душою, а естественной своей силищей, как разозленные медведи. Но бывали они и отходчивы, и даже простодушно терпеливы. Евграф Лукич дивился Божьему разуму: у кого избыток силы — тому поболее простодушия, у кого же силенок, как у скорпиона, тому и душу ядовитую, скорпионью. Дивился, забывал, что сам — невелик, хоть и не злобен.
— Ну? — прогремел главный чекист, не глядя на неказистого буржуя в расстегнутой поддевочке и в богатейском суконном картузе с высокой тульей.
Евграф Лукич картуза не снял, а, ни слова не говоря, полез в кармашек кителя доставать сильную бумагу. Достал, не спеша бережно развернул — только что не разгладил, не на чем было — и протянул лицевою стороной главному чекисту.
Главный чекист, соблюдая всеми мышцами лица — что бровями, что чистым без морщин лбом, что тяжелыми мясистыми губами — приличную гневную строгость, посмотрел на Евграфа Лукича мимо бумаги:
— Ну — чего? Чего ты мне показываешь? Фамилие!
— Тут сказано, — тихо, но безбоязненно ответил Евграф Лукич, любуясь безопасным гневом главного чекиста.
— Сказано! — распалял себя главный чекист. — Что там сказано?
Евграф Лукич подумал, что детина, очень может быть, неграмотный, а посему, пряча усмешку, обернул к себе бумагу и, держа ее подальше от глаз, стал читать:
— Охранная грамота. На основании постановления Совета Народных Комиссаров от перьвого…
— Дай сюда! — громыхнул главный чекист и протянул ручищу, отчего пиджак соскользнул с косоворотки.
Коршунов протянул бумагу, но, прежде чем принять ее, главный чекист поправил пиджак и опустил руки, бросив стоять фертом. Бумагу он принял, придерживая лацкан левой рукою.
Прежде всего главный чекист посмотрел на штамп и увидел, что штамп правильный.
Бумага была отпечатана на машине, а внизу, подо всем напечатанным прогнана была тонким пером снизу вверх, уменьшаясь буквами в два приема, хорошо знакомая подлинная подпись.
Главный чекист кашлянул и стал читать вслух, грамотно, бегло, не по складам, как ожидал Коршунов.
— «Охранная грамота. На основании постановления Совета Народных Комиссаров от первого дробь одиннадцатого одна тысяча девятьсот двадцать первого года выдается эта охранная грамота гражданину Евграфу Лукину Коршунову, пятидесяти двух лет, который, являясь долгие годы организатором производства в России, сочувственно относился к Революции и революционерам».
Здесь главный чекист посмотрел на Евграфа Лукича с некоторым удивлением, однако, ничего не сказав, продолжал читать бумагу:
— «Гражданину Евграфу Лукину Коршунову предоставляется право посещения и ознакомления с деятельностью промышленных и торговых предприятий Республики. Всем советским властям предписывается оказывать гражданину Евграфу Лукину Коршунову содействие в деле охраны как его самого, так и его имущества. В случае передвижения его по Российской Социалистической Советской Республике всем железнодорожным и пароходным властям предписывается оказывать гражданину Евграфу Лукину Коршунову возможное содействие в деле получения билетов на поезд и предоставления места в поездах…»
По мере чтения строгость покидала главного чекиста, лицо его обмягчалось добродушием. Подпись он уже не прочел, а как бы объявил звонко, зазывно, оглядывая находившихся в комнате победительно.
— Отчего ж мы стоим? — спохватился главный чекист. — Присаживайтесь, гражданин!.. Конечно, нужно понять… Имя ваше небезызвестное… А вы знакомы с товарищем Лениным?
Он еще раз осмотрел бумагу, почтительно сложим ее по потертым сгибам, отчего пиджак его снова полез с косоворотки, двинул здоровенными плечищами и, придерживая лацкан, протянул бумагу Евграфу Лукичу.
— Фабрику свою смотреть будете?
— Да уж не мою, народную, — поправил Евграф Лукич, присаживаясь на старый венский стул из своей конторы.
— А вы же — сочувствующий? — легко показал пальцем на карман Коршуновского френчика главный чекист.
— А как же! — охотно откликнулся Евграф Лукич, застегивая гладкую железную пуговицу.
И тогда чухонец, растянув неживые губы в улыбку, сказал:
— Извиняемся за приставленное оружие…
— Пустяки, — улыбнулся Евграф Лукич, на что чухонец возразил:
— Пустяки, но — стреляет…
И — главному чекисту:
— Сведенья были чрезмерные… Как будто гражданин этот ворвался к гражданину Гурьянову и душил его… Ворвался с оружием.
— С каким оружием? — насторожился главный чекист.
— То-то, что ни с каким! — кашлянул чухонец.
— У страха большие глаза!
Евграф Лукич ходил по губернскому городу, вспоминал бывшее, узнавал дома, в которые хаживал.
Возле ашугинского особняка (хлебные ссыпки, пароходное общество) Евграф Лукич увидел странную коляску— должно быть, с ребенком. Плетеная корзинка на велосипедных колесах. Колеса были велики, несуразны. Коляска была явно самодельная. Евграф Лукич подумал — пора бы заводить фабрику детских экипажей: страна утихомирилась, сейчас дети пойдут, природа не дремлет, надо же восполнить народные потери за семь лет беспощадной стрельбы, рубки, пожаров, голода. Колесики надо — поменьше, чтоб приятно было смотреть, а корзиночка — ничего, уютна. Он даже сощурил глаз, подсчитывая — сколько, к примеру, колясок можно выдать за месяц, какова цена (надо, чтобы — доступна была). И вдруг усмехнулся: размечтался по-старому, а время-то новое. Какая еще такая фабрика…
Люди посмеивались над коляской — экая ерунда, придумают же несуразицу!
Коляску толкала молодая дама — должно быть, мамаша. Толкала гордо, не глядя на народ.
Евграф Лукич присмотрелся и ахнул: Юдифь!
Он подошел, заглянул в корзинку. Там посапывал младенец, закутанный так, что только соска торчала из одеяла, где личико.
— Ну вот, — сказал он, — вот и встретились…
— Евграф Лукич! — вскрикнула Юлия Семеновна и схватилась за щеки.
— Он самый… Ну — покажись, покажись… Как же ты живешь-то?..
— Я замужем! — сказала Юдифь, глядя в лицо Евграфа Лукича с вызовом. Евграф Лукич даже удивился, что вызов сей никакого неприятного чувства в нем не всколыхнул. Ни зависти, ни ревности, а одно снисхождение.
— Так, догадываюсь, — усмехнулся Коршунов, — давно знаю…
— Нет, — сказала Юдифь и порозовела, не отводя глаз, — не знаете… Я — второй раз замужем.
— Неужто овдовела?! — испугался Евграф Лукич.
— Нет! Не овдовела.
Коршунов развел ручками:
— Ну-у-у… Эк тебя свобода-то взбодрила! И по какой же линии ты теперь?
Юдифь почувствовала насмешку:
— Не важно.
— Ну что же, — согласился Коршунов, — исполать…
— Мой муж — председатель губисполкома.
— Комиссар! — всплеснул руками Евграф Лукич. — Вот это — дело! Ну, а позволь спросить — Павел Михайлович где? Сказывали, жив он…
— Не знаю! Теперь это не имеет значения.
«Вот когда в тебе девчонка-то проклюнулась, — подумал Коршунов, — будто ты наоборот росла! Сперва-то в девичье стыдливое время все умничала — философия, эмансипация… А как бабою стала — так снова в детство по разуму… Не имеет значения… Мать моя! Как же ты стыд-то миновала? Стыд-то — он между детством и женством — не так ли? А у тебя будто сперва было женство невинное, а теперь вот наступило детство бесстыжее…» Юдифь смотрела на него, как на чужого. Да Коршунов и не пытался вспомнить ее такою, какой охватила она его сердце давно-давно, еще в той жизни. А может, и это лишь привиделось, как и жизнь, нелепо застрявшая в памяти?
— А то оставайтесь, Евграф Лукич, — сказал Иванов, весело вглядываясь в Коршунова.
Коршунов глаз не отводил, только слегка сощурился, как всегда делал, обдумывая сделку.
— Красным директором, — явственно улыбнулся Иванов, — на вашей же фабрике…
Коршунов щурился:
— Так будто ее — Стецьке отдаете?
— Какой там — Стецьке! — махнул рукою Иванов. — Стецьке — подковы ковать, а не локомобили делать…
— Локомобили, Егор Иннокентьевич, я еще только собирался ладить…
— Так вот вам! Ладьте!
— Да-а-а, — опустил голову Коршунов и — как решил — хлопнул рукой по коленке. — Красным директором… Честь немалая…
И — уже без щуренья глаз, ни скучно, ни весело, а как о деле, его не касающемся, тихо сказал:
— Красным директором фабрики сельскохозяйственных машин… Ну — что же… А скажите мне, Егор Иннокентьевич, кто при этом станет красным директором над моими пароходами? Над хлебной ссыпкою? Над астраханскими тонями? Над архангельскими лесопилками?
— Ну-ну-ну! — шутливо защитился рукою Иванов. — И это вы всем управлялись один?
— Зачем один, — поднял брови Коршунов, — приказчики были.
— Сколько ж у вас было приказчиков?
— Да помене, чем у вас… Пальцев на руках хватит — разуваться не надо… Ну, еще инженеры были… Двух бельгийцев держал… Красный директор на фабрике — лестно… Да ведь — жаль: как с остальным-то? Кто, стало быть, воздиректорствует над сулинскими копями? Над химическим заводиком?
— Да вы, я вижу, ничего не забыли! — дружелюбно перебил Иванов.
— Как же-с! — улыбался Коршунов, — Покуда — при памяти! Я, Егор Иннокентьевич, плуги из чего делал? Из обрезков! Фабрика-то эта сама по себе встала. Что фабрика? Малое дело — фабрика! Еще война шла, а я уж подумал — не век ей быть, станем же и землю пахать, Бог даст… Я у Панкина обрезки выпросил…
— У какого Панкина?
— Ну как же-с! Генерального штаба гвардии полковник Панкин Александр Васильевич! Весь металл у него был. Мимо него — никак-с. Подряды давал… Снаряды делали на французский лад…
Коршунов сидел, едва откинувшись на высокую резную спинку стула. Сидел свободно, должно быть, так же сиживал он, когда стул этот, и кабинет, и весь дом принадлежали господину Ашугину. Иванов почувствовал необходимость кольнуть гостя, вернуть к действительности.
— Снаряды, — усмехнулся Иванов. — Наверно, немало вы нажили на них, а? Евграф Лукич?
— Как же не нажить? — спокойно ответил Коршунов. — Дело — торговое…
— А думали вы — для чего эти снаряды?
— А я ведь не генерал, Егор Иннокентьевич. Мое дело, чтоб товарец был кондиционный…
Иванов почувствовал, что про снаряды спросил глупо. Агитация к Коршунову не липла.
— А почему — на французский лад? — нашелся Иванов.
Коршунов сощурился ехидно, лукаво:
— А Бог его знает… Наше дело торговое. Генерал Банков заказывал — я делал… А из стружки, стало быть, плуги… Я фабрику в шестнадцатом году поставил… Как бы — шутя… Генерала Ванкова знаете, Семен Николаича?
— Нет,
— Как же-с? Ваш теперь. С Лениным за ручку…
— Вот видите! — схватился Иванов. — Наш! Все лучшие люди к нам идут!
— Идут, — согласился Коршунов. — Как не идти?..
— А вы? — напрямик вбил Иванов.
Коршунов будто ждал вопроса, вздохнул, сказал тихи, печально:
— Большой купец к вам не пойдет, Егор Иннокентьевич.
— Почему? — выпрямился Иванов. — Пожалуйста! Новая экономическая политика! Обрезки… Да надо будет — мы вам не обрезки — основной металл!
— Да, — кивнул Коршунов, — а коли не надо будет? Я ведь и господину Ленину говорил — не пойдет к вам большой купец.
— Как — Ленину? Вы были у товарища Ленина?
— Был-с…
— Ну и что?
— А ничего-с… Обещался присмотреться…
— Присмотрелись?
— Присмотрелся… Не пойдет к вам большой купец,
— Почему же? Даже генералы пошли! Вы же сами говорите! Царские генералы!
Коршунов вздохнул:
— Царские, пролетарские… Всего делов-то — погоны снять. Генералы, Егор Иннокентьевич, народ служивый… На жалованьи, стало быть… А купец — на своем коште… Мы ведь революции — ой как хотели…
— Ну вот вам — революция!
— Да, — согласился Коршунов, — революция… Гурьянов меня благодетелем величал, а сам — супругу в чеку послал: буржуя ловить… Вы, Егор Иннокентьевич, поглядывайте за ним… Я ему рожу бил подошвой…
Иванов улыбнулся весело:
— Когда же это?
— В четырнадцатом году… Подрядился он тыщу пар солдатских сапог поставить… Поставил первые две сотни… А я для верности ноготком в подошву. А она — картонная… А он ведь аванец у меня взял… Ну, я его — в рожу сапогом… Вы бы его за это, чай, к стенке?
— К стенке! — уверенно тряхнул головою Иванов.
— Ну вот… А он теперь жену за чекистами шлет. Красный купец! Меня, стало быть — к стенке. А купец, Егор Иннокентьевич, цвета не имеет… Ваши-то комиссары все бранятся — буржуй, буржуй… Намалюют деревенского беса мерзкотелого, но непременно чтобы с брюхом — Буржуй… А для чего с брюхом? Много кушал-с… Голодному-то как не порадоваться? Народ суеверен, символам молится, символам ужасается… Мы ведь, большие купцы-то, и при государе императоре патриотов обходили. Право, обходили… Как патриот — непременно жди: заворуется…
Иванов рассмеялся раскатисто, хрипло, закашлялся, маша рукою, и — платок из брючного кармана — рот закрывать. Кашлял он нехорошо, мокро. Коршунов глядел на него участливо. Иванов харкнул в платок, посмотрел на Коршунова виноватыми заслезившимися глазами, спросил поспешно, как бы скрывая, что кашлял:
— Почему ж не пойдет к нам большой купец?
— Вам бы, Егор Иннокентьевич, на кумыс, в степь астраханскую… Приказчик у меня был — вылечился… Верблюжье молоко пил.
— Пройдет, Евграф Лукич…
— Нет, Егор Иннокентьевич… Она так не проходит…
— Вы еще скажите — в Ниццу…
— Зачем? Русскому человеку в Ницце делать нечего… Это — баловство… Когда приказчик мой окреп, задумал я лечебницу на нижней Ахтубе… Война помешала…
— А вам же — невыгодно было бы! Или брали бы плату порядочную?
— Я, Егор Иннокентьевич, крещеный, — печально посмотрел на него Коршунов.
Французские интеллигенты накинулись на свою Францию — второстепенная держава, вероятная колония Америки, ополоумела-де от Версальского договора, ошалела от своей победы и не хочет впредь ничего знать, кроме уничтожения Германии и России. Международное насилие нависает над Европой.
Объявленная Роменом Ролланом еще в четырнадцатом году война войне, поддержанная Анатолем Франсом, продолжалась теперь Анри Барбюсом. Журнал его «Кларте» собирал вокруг себя мыслящую Европу — Альберта Эйнштейна, Леонарда Франка, Жоржа Эхуди, Квинтилиано Сольдану… В Америке, в Европе, в Турции, в Палестине, в университетах, в кафе, в тратториях клеймили позором человеконенавистнические инстинкты, требовали создания новой психики, свободной от старой сгнившей буржуазной морали. Лучшие умы Европы допекали свои правительства, язвили политиков, топтали банкиров, вышучивали обывателей, презирали генералов, обещали разрушить старый мир рантье и проституток.
И один был свет над землею — Россия. Восставшая из нетей Россия, просветленная революционной бурей, героическая страна, преодолевшая гигантским усилием страшную инерцию прошлого и смело ринувшаяся на непроторенные пути, в поисках лучшего будущего. Всесокрушающая энергия, умственная деятельность нового русского правительства, правительства целесообразности, кружила лучшие головы Европы. Человек, освобожденный от ада частной собственности, вдохновлял и Роллана, и Эйнштейна, и Франса в их радикальном пересмотре бытия провинциальной, буржуазной, мелочной, глупой Европы.
Но все-таки была и в мелочной глупой Европе земля, обещавшая не поддаться всеевропейскому свинству. Это была поверженная Германия. Фош, Клемансо, Бриан топтали ее, но недаром Ромен Роллан избрал героем своих сочинений именно немца Кристофа, наделив его именем Крафт — сила. Дух России и сила Германии, дуд Германии и сила России объединялись в обозримом будущем.
Вспоминали недавно отшумевшую высокомерную книгу Освальда Шпенглера «Закат Европы». Желаемое и сущее сопоставлял Шпенглер. Предсказывал: живете старой психологией, а на дворе уже новая, ею страдаете, не чуя болезни. Вот вам схема жизни за триста лет: девятнадцатый век — национализмус, парламентаризмус, двадцатый век — социализмус, империализмус, двадцать первый и далее — цезаризмус, деспотизмус, мировая империя…
Однако два миллиона русских эмигрантов, живших из милости в буржуазной филистерской Европе, были далеки от вселенских планов. Все, что творилось в Европе, они воспринимали с естественным интересом оголодавших, оборванных беженцев, ожидающих поезда домой. Ни Барбюс, ни Роллан, ни Эйнштейн, ни сам Анатоль Франс, разносящие вдребезги свои правительства, не занимали их, ибо заботы были разными. Русские эмигранты жили надеждами не на Мировую Советскую Республику, а на сносную для каждодневной жизни Россию. Их не занимали возмущения французских интеллектуалов тем, что свинская Франция не нашла времени оплакать своего Дебюсси, в то время как очищенная Россия громко оплакала своего Блока. Идут они все — эти Барбюсы и Ролланы — к чертовой матери с ихним Дебюсси, равно как и с нашим Блоком!
А что касается Шпенглера, то тут просим подвинуться: был уже у нас Данилевский! Не списал ли у него немец? Куда как точно выглядит: у Данилевского национальные интересы ближе вселенских и у Шпенглера — то же самое. Кто же первый-то?
Путали, конечно, в суматохе Николая Яковлевича Данилевского с Григорием Петровичем — редактором «Правительственного вестника», но суть не путали: наш-то был прежде немца! Европа России не указ!
Дьявол с ними, с европейцами, с их заботами. Пусть им с жиру неможется без Мировой Республики, без новой психологии. Тут другое дело: не заключается ли в действиях большевиков божественная ирония Исторического Разума: силы зла вынуждены объективно творить добро!
В Европе услышали явственно скрип тормозов, которыми Ленин с Троцким осаживают зарвавшуюся революцию. Та самая «правительствующая целесообразность», которой добивались во всех четырех Думах и не добились, вдруг явилась из большевистских рук.
Добро творилось в России, добро. Новая экономическая политика.
Искусственная, насильственная, сбитая комиссарами всеобщность, страшная круговая порука очередей, голода, холода вдруг стала сменяться мощью всенациональной организации.
В России происходила несомненная смена вех. Эмигранты извлекали заново на свет Божий незабываемую книжку Бердяева — Булгакова — Струве — Франка — Изгоева «Вехи», книжку обидную, истинный плевок в душу русской интеллигенции.
Вспоминали предтечу этих «Вех» — Родионова, вспоминали прозрения пятого года, когда кипучим заступникам народным пришлось наконец столкнуться с возлюбленным народом, со святым русским мужиком, народоправцем, когда выяснилось вдруг, что тот самый чистый, мудрый и праведный абориген, на кого надеялись интеллигенты, оказался, по существу, хам, мерзавец, скотина и вор…
Но — баста! Русская интеллигенция стала иной! Да и народ в России стал иным! Устарели все эти Бунины, Чеховы, Львы Толстые, Яблоновские, Бурцевы и тутти кванта!
Конституционные демократы увидели из Парижа истинный русский народ.
Ну их к черту, всех этих французов с их Мировой Республикой! Ну его к черту, этого немца с его мировым деспотизмусом! На востоке встает Россия иная: не коммунистическая, не белогвардейская, а — национальная! Не Третий Рим и не третий Интернационал, а истинная Русь!
— Россия была мировым жандармом, стала международным пропагатором!
— В России произошла революция солдат против офицеров, рабочих против инженеров, недужных против лекарей, школяров против учителей, яиц против кур!
— То, что мы куры, господа, это верно, а вот то, что они — яйца — сомнительно… Новая власть показала бескультурье России, очевидно, но привлечение культурных слоев к этой власти образумит комиссаров. На очереди развитие гласности, свобода судов, четкий закон! Вот вам, господа, простой пример: Казанскую площадь в Вологде назвали сгоряча Площадью борьбы со спекуляцией и контрреволюцией. А теперь она именуется просто и прямо: Тор-го-вая! Все возвращается на круги своя! Народ вспыльчив, но разумен и мудр!
Приводили в доказательство Герцена — уж на что авторитетен для всех:
— Россия никогда не сделает революцию с целью отделаться от царя и заменить его малыми царями — царями-представителями, царями-судьями, царями-полицейскими!
— Господи, благослови!..
Ударный паек, добытый красным директором бывшего Коршуновского завода Барановым, взбудоражил завод: опять несправедливость. Одному — жри от пуза, другому — лапу соси.
В прокатном цехе на стыке двух смен — митинг: даешь Баранова!
Баранов поднялся на стан, посмотрел в тяжело дышавшую толпу. К стану пропускали — расступались отчужденно, сейчас же сплотились густо, иные залезли на рольганг. Павел Кордин полез вслед. Кто-то ругнул его снизу буржуем. Это ворчание поползло по толпе, и, когда они оба стояли над цехом, толпа уже закипала нехорошим предвестием ярости.
— Ну чего? — спросил Баранов.
Вопрос его как-то притишил всех. Баранов подождал — толпа молчала. Он видел знакомые лица, встречался взором во взор, но лица были, как чужие.
— Ну чего? — повторил Баранов. — Кто бузу начал?
И тогда кто-то крикнул:
— Всем паек дели! Всем!
— А это видел? — спросил Баранов, показав цеху кукиш на левой руке, правую он держал в кармане телогрейки, как бы про запас.
— Ты дулю спрячь! — ненавистно закричал Ленька Гладышев, но Баранов враз, не дав ему откричаться, возопил трубно — жилы надулись на горле:
— Я тебе спрячу, ракло! Я тебе башку разметаю и отвечать не буду! На кого хавало открыл, сволочь? На советскую власть? Я, что ли, пайки эти жру?
— Погоди, Баранов, — примирительно крикнули снизу, — погоди, не лайся! Надо по справедливости.
— Какая тебе справедливость? — уже не кричал, орал Баранов. — Ты лекала умеешь делать? Ты шамать умеешь! А этого в период разрухи мало для победы мировой революции! Пайки определены мастерам первой руки, они золота стоят, а не тюльки с пшеном! А ты ни хрена не стоишь! Незграба ты и бедолага!
Лучше бы он этого не говорил.
— Незграба? — как обрадовался, заверещал Гладышев. — Бедолага? Мы Зимний брали! Буржуев на штык! Контру резали! А теперь — подыхать?
Толпа уже гудела смело, яростно, ненавистно. Люди взбирались на рольганг — тяжелые валы покачивались. Баранов стоял надо всем спокойно, будто не он только что орал, вздувая донельзя жилы на горле.
— Петрович! — дружелюбно крикнул вниз Баранов. — Ногу в вальцах сломаешь!
— То — наше дело, — огрызнулся кто-то.
— Ваше-то ваше, а платить не будем! Не на работе сломал!
Баранов вытащил кисет, стал сворачивать цигарку, сказал вполголоса:
— Павел Михайлыч, ты, брат, зря полез сюда… Ты же контра и буржуй… И паек жрешь… Уматывай, пока цел…
И — в толпу:
— Тихо! Паек отымать не будем, хоть вы все перекусайтесь, раз! Не заткнетесь — позову чека, два! Будем шить саботаж и пришьем крепко, не отдерете, три! Всех сволочей пересажаю для справедливости!
— Первая сволочь рядом с тобой торчит! — закричал Гладышев.
И вмиг, будто найдена была истинная причина, которой кипела и ярилась толпа, закричали:
— Инженера на тачку!
— Долой!
— Бей контру!
— Ну вот, — тихо сказал Баранов, — сейчас они будут тебя кончать, Павел Михалыч… Но сперва я с них кишки повыпускаю…
— Дай мне слово, — неожиданно попросил Павел Кордин, и Баранов послушно провозгласил:
— Слово имеет красный спец инженер товарищ Кордин! За этого товарища я любому из вас перекушу глотку и не побрезгую! Он батьку Махно обдурил, а не то что таких шмендриков, как вы! Он с товарищем Лениным планы составлял, как электрификацию заводить! И вас, дураков, делу учит! Давай коротко, товарищ!
Странная, опасная игра, которую Павел Кордин принял несколько лет назад, в конце концов, могла обернуться скверно. Разум давно уже оказался несостоятельным советчиком в этой игре чувств, безрассудства, бессмысленной преступной злобы и столь же бессмысленной детской доверчивости. И тот, кто пытался заранее определить свои действия — проигрывал в этой игре, то есть погибал — иного в игре этой не дано.
Но Павел Кордин верил, хотел верить, что именно разум пересилит, образумит безрассудство. Разум и твердость. Он видел перед собою не массу, не толпу, а каждое отдельное лицо.
— Скажу коротко, — начал Павел Кордин…
— Ты скажи, за что тебе паек! — перебил Гладышев.
— Охотно, — спокойно сказал Павел Кордин. — Технологический процесс требует постоянной работы. А вы, Алексей Васильевич, можете мне помочь?
Это «Алексей Васильевич» развеселило толпу, смягчило ее. «Лёнь! — услышал Павел Кордин. — А ты — Васильич, оказывается?»
— Не можем, так сможем, — уже тише возразил Гладышев.
— Боюсь, нескоро сможете, — негромко сказал Павел Кордин, — потому что не хотите работать. Что же касается пайка (к Баранову), я прошу тебя, Николай Степаныч, пусть его получает товарищ Гладышев, если товарищи (обвел рукою притихшую толпу) сочтут это более справедливым.
— Подавится! — крикнули снизу.
В закутке своем Баранов сказал Павлу Кордину:
— Хитер ты… Голова у тебя, как у Карла Маркса… Я бы их взял но — плеткой… А ты — как детишек обосранных… Голова! Ну как тебе верить при такой твоей голове?
— Вот же — поверили.
— Поверили? Одна радость — не знаете вы нашего брата… Поверили! Ну — ладно, будем считать — поверили…
— Николай Степаныч, будет тебе… Ты-то мне — веришь?
— Я? Верю… Хотя и не должен…
— Почему ж не должен?
— Ну — белый ты, понимаешь? Белый! Алексей Васильич… Вы… Извольте… Да ведь это же — насмешка, Павел Михайлович! Вот они разберутся, смекнут — ой, что они над тобой сделают!
— Ты ведь разобрался? Делай…
— И это — насмешка! Господа вы все-таки, господа! Я тебя в обиду не дам потому, что мы с тобою пуд соли съели… Так ведь с каждым не съешь! Вот оно в чем дело, Павел Михайлович! Народ насмешек не терпит… Шкуру с него дери, плеткой его, голодом трави — это он за милую душу, еще и спасибо скажет… А начни с ним балакать по-хорошему — разорвет самосудом. Подумает — насмешка.
— Почему же — насмешка? — удивился Павел Кордин.
— Непонятно и — не по его. Это и есть насмешка… Меня ты уже пообтер малость. А я ведь тебе не верил, ой не верил! Когда тебя в комиссию записали — я подумал: обдурили советскую власть твои дружки!
Павел Кордин не понял:
— Какие дружки?
— Вроде тебя которые… Сам понимаешь… А когда мы от батьки бежали — я ж тебя пришить хотел! А уж когда в Крым попали — и подавно — думал, ты меня к Врангелю заманил…
— Чего ж не пришил?
— Сказать? (Приблизился нос к носу.) Патроны в нагане отсырели, когда мы бултыхнулись! Вот как было дело…
Павел Кордин вздохнул:
— Ты дикий человек, Николай Степанович…
— Дикий, — мелко закивал головою Баранов, — дикий… На — закури… Я дикий — ладно… Хоть смекать начинаю, что — дикий… А которые не смекают? А которые и не смекнут никогда? Их же тьма! Тьма!..
Вечером того же дня Ленька Гладышев от обиды, от насмешки при всем народе напился самогону — хотел было по крайности выбить окно этому инженеру. Но Митрохин отговорил: мало ли как — с Лениным планы составлял, как бы Баранов и взаправду чеку не навел.
И тогда решили посчитаться за пайки. Сунулись к старику Панфилову. Семейство как раз сидело за столом — кашу жрали. Вошли — Гладышев, Митрохин, новенький этот из инструментального и бузоватый припадочный Сенька-матрос. Сенька был партийный с осени семнадцатого, служил он тогда на «Гангуте» в кочегарах. Припадки у Сеньки были натуральные — больной человек, да и только. Однако как-то выходило так, что в припадок он приходил всегда к месту. На митинге этом Сенька вздумал было взбеситься, но — передумал. Здесь же у Панфиловых разошелся сполна. Сперва скинул кашу на пол, бабы закричали, сам Панфилов онемел, не знал, как быть.
— Жрете?! — распалял себя Сенька. — А буржуазия шкуру дерет с пролетариев всех стран!
Федька Панфилов стукнул матроса ухватом, но попал плохо, слабо по малолетству. Матрос поддал ему в лицо — парень свалился, скрючился, выплевывая кровь. Бабы выскочили:
— Милиция! Караул! Рятуйте, люди добрые!
И тогда Сенька-матрос упал на мытый панфиловский пол и забился, исходя пеною.
Прибежали соседи, Митрохин к тому времени перекинул стол. Гладышев закричал, тыкая в Сеньку-матроса:
— Вот они как! Наших бьют, товарищи! Партейных бьют!
Панфилов залопотал:
— Братцы, так мы ж — ничего… Мы ж так… Семейственно… Обедали…
— Обедали? — заходился Гладышев. — А это что?
Сенька-матрос изгибался в падучей.
Прибежал Баранов. Он был страшен.
— Значит, добром не выходит, Леня, — пробормотал он. — Сядете. Все сядете…
Ленька, пьяный отчаянно, хотел было закричать, но, исказившись страхом, отгородился рукою от Баранова.
— Все сядете, — не сказал, задрожал телом Баранов. Гнев распирал его, как будто Баранова все время надували воздухом. Гнев не давал дышать, мешал соображать, выкатывал глаза изнутри.
А Сенька-матрос извивался змеею и выл. Бок его был вымазан мокрой кашей, лужа от разбитой миски текла под плечо. И вдруг Баранов изо всей силы, всем отчаяньем ухнул сапогом в мягкое. Будто треснуло что-то, Сенька-матрос ойкнул, захлебнулся воем, обмяк и вдруг закричал непритворно.
Баранов вытащил наган, выдохнул:
— Перестреляю подлецов… За ноги его отседа… Чтоб хату не пачкать поганой кровью…
Вид Баранова подтверждал его намеренья. Панфилов шагнул к нему из-за перевернутого стола:
— Степаныч… Ты — того… И так запомнят… А? Степаныч…
Баранов вздохнул, сунул наган в кожанку, ткнул в Панфилова пальцем:
— Спасибо ему скажите… Что живые… А с завода чтоб завтра же!..
Сенька-матрос кричал, боясь шевельнуться.
Бабы присели к нему:
— Ой, батюшки, печенку отбил… Фелшера, фелшера надо… Федя! Беги! Ой, батюшки!
Размазывая уже подгустевшую кровь по щеке, по углу губы, Федька побежал в открытую дверь. За фельдшером.
Баранов шумно вздохнул, приказал Митрохину и Леньке:
— В хате убрать…
И — ушел.
Егор Иннокентьевич Иванов сказал про Коршунова:
— Пусть уезжает… Что ему тут делать?.. Он на революцию деньги давал…
— И за эти подачки, — возразила жена, — ты готов все простить крупному эксплуататору, буржуа…
— Поди донеси на меня в чеку, — пожевал желваками Иванов.
— Глупо, Егор!
— Почему — глупо? — тяжело посмотрел на нее. — Ради революции… Жаль, что этого буржуя все равно сцапают… Не убежит…
— Вот именно!
— Да, — усмехнулся Иванов, — надо его пристрелить, а то пропала моя головушка… Во имя революции. Моя-то голова нужней революции, чем его, а?.. Вот что, Юля! Я — не бандит! Я — большевик!
Коршунов уехал благополучно.
Перед отъездом он сказал ей:
— Юдифь, матушка, граница не между Совдепией и Европой идет, а между тем и этим светом… Европа поминает вас, как мертвецов, вы же Европу, как покойницу… Там за вас свечки ставят, тут — за них… Только там явно, а тут — тайно… Поеду свечки ставить… Не умею тайно…
— А не доедете?
— Коль ловить не станешь — доеду… А станешь — ну что ж? Двум смертям не бывать…
Она уже, разумеется, не знала, что Коршунов вернулся в Москву, и там, прежде чем следовать в Ригу — перевалочный пункт на тот свет — пожил у бывшего царского генерала Семена Николаевича Ванкова. Генерал был теперь штатским насквозь, преподавал в каком-то институте и даже пописывал в газетках под именем «Синева» — Сэ Нэ Банков.
Тихо было на прощальном обеде в арбатском переулке, где проживал Семен Николаевич с молодой женой. Тихо и грустно. Банков сказал Коршунову про Ленина: — Вы ему понравились, Евграф Лукич… Когда еще был здоров, сказал про вас — пускай уезжает… Вот так… Прощайте… Двум жизням не бывать — одну бы дожить…