В Колонном зале Дворянского собрания, в открытом гробу, на высокой черной подушке, подпиравшей главу так, что борода вминалась в грудь, лежал князь Кропоткин.
Лежал он в похоронном полумраке, и у ног его к покрытому черным сукном постаменту прислонился круглый хвойный венок, обернутый шелковой лентой. От Ленина.
Венков было много, но именно этот бросался в глаза, должно быть тем, что был он прислан вождем пролетарской революции главному анархисту.
Люди шли мимо гроба, смотрели на венок, на угрюмых чекистов, на холеный, будто уснувший, никак не покойницкий лик красивого старика. Веки князя не были затянуты смертью, а как бы смежены в отдохновении. Он лежал вальяжно, барственно, словно даже и не в гробу, и длинные пальцы его, сложенные на животе последним сложением, как будто готовы были разняться.
Но князь лежал крепко, навеки, и венок у постамента был при нем, как печать.
Разный народ тянулся с Дмитровки, с Охотного ряда — кто знал, кого хоронят, кто и не слыхивал, а кто и удивлялся — к чему бы это большевикам хоронить князя под кумачовыми своими хоругвями.
Вечером с Садовой на Долгоруковскую обособленно поворачивала толпа небритых, зеленолицых людей — все больше мужчин. Толпа шла по заледеневшей мостовой тяжело, угрюмо, плотно и несла перед собою черный флаг. Флаг висел печально, как неживой, по безветренному морозцу.
Пар изо ртов клубился над шествием. Не поднимая голов в картузах, в малахаях, в инженерских фуражках, в пуховых платках, толпа хрипловато гудела не по-походному, не в ногу, а как придется:
Мы сами, родимый, закрыли
Орлиные очи твои…
Песня звучала неровно, нестройно, но упрямо и не-перебиваемо. Ноги скользили, хрустели обтаявшим за день и подмерзшим ледком возле черных бревенчатых домов, осевших на каменных подклетях.
Мало кто замечал, что все флаги в этот день были красные с черными бантами, флаг же перед толпою был черный с бантом красным.
Это возвращались с Новодевичьего назад в Бутырки анархисты, выпущенные чекою под честное слово на день, с утра до вечера, ради последнего прощания с великим своим вождем…
Как ни пытались большевики убедить себя в том, что счастье России в их руках; как ни пытались они — лозунгами, митингами, маузерами, реквизициями, разверстками — втолковать упрямой стране, что авангардом ее является не кто иной, как пролетариат; как пи старались они обойти, обскакать, объехать незнаемую, неведомую, неожиданную, не соответствующую их понятиям, не имеющую права на бытие стопятидесятимиллионную препону — им пришлось оглядеться вокруг. Красными от четырехлетней бессонницы, воспаленными от неусыпных бдений, изумленными от упрямого, тупого, угрюмого непонимания их затеи глазами — увидели они, наконец, Россию. Перед ними — в цифири донесений, в протоколах чрезвычаек, в съездовских речах, в докладах продовольственных комиссий — ворочался затянутый сизой, изъеденной вошью, кожей, смертельно точась уже не кровью — сукровицей, умирающий костяк нации.
Диктатура пролетариата, вычитанная из книг, выученная в эмигрантских рефератах, вымечтанная в тюрьмах, взлелеянная в подполье, явилась вдруг двадцать шестого октября семнадцатого года в ревнивой схватке с левыми эсерами, требовавшими всего ничего — прибавить к этой заморской идее исконный русский привесок— сто пятьдесят миллионов сирых мужиков. Эсеров прогнали, но довесок все же оставили, и новая власть стала именовать себя — до лучшей поры — диктатурой пролетариата и беднейшего крестьянства. Беднейшее крестьянство в прелых окопных шинелях стучало прикладами в Смольном, выстраивалось под началом своих выбранных командиров в новые роты, делило землю, втыкало штык в глину, браталось с ненавистным тевтоном.
Власть стерпела эсеровский привесок, она откинула разговоры. Ей было не до Михайловского и не до Спиридоновой. Власти нужна была армия. Власти нужны были когорты, которыми можно управлять. И пускай они состоят хоть из чертей, хоть из ангелов — лишь бы слушались.
Но неуправляемая, непредсказуемая Россия сумрачно и неясно жила, как умела, ковырялась чем попало в земле, приторговывала, приворовывала, отбиваясь от рук. Мелкий хозяйчик, собственник, угрожал власти своим необузданным естеством.
И тогда закрепившаяся декретом о мире и земле рабоче-крестьянская власть объявила мужика первым своим врагом — основою мелкобуржуазной стихии. Обуздывать его, смирять, душить реквизициями и разверсткой ринулись из городов продотряды — оголодавшие, безработные пролетарии, матросы, комиссары— все, кому дорога революция и диктатура пролетариата.
Голод начался не сразу — страна еще доедала имеющееся, но голод уже грозил, голод уже располагался царствовать в стране. И тогда было изобретено слово середняк. Заботясь о четком классовом делении народа, большевики нашли слово — не нашим и не вашим, середняк, хоть и не пролетарий, но, конечно, не капиталист, хоть, слава Богу, не нищий. Середняку — не нищему, кто сам себя не прокормит, — а справному крестьянину, у кого есть, хоть и малый, но — излишек, — протянул руку для смычки пролетариат. Он протянул руку по справедливости: отдай хлеб! А как его отдать? За что его отдавать? Этого мужик, названный середняком, никак не понимал.
А голод уже грозил изо всех углов. Летели тачанки, убивая комиссаров, летели комиссары, убивая мужиков. И отбирали, жгли, гноили — хлеб, хлеб, хлеб…
И тогда было сказано: торговать! Торговля — единственная форма смычки между пролетариатом и крестьянством! Торговля, а не маузер! Четыре года не про шло с того клика в Смольном — присовокуплять ли к пролетариату крестьянство. Сперва присовокупили беднейшего мужика, потом — середняка, и, наконец, кулачка— не так, чтобы совсем кулака, а — так, справного трудового крестьянина, лучше бы кооперативного, но можно и арендатора с невыпяченным, незамечаемым правом небольшой эксплуатации наемного труда, против которой, собственно, и поднялся пролетариат в семнадцатом году.
После четырех лет оказалось, что пролетариев в стране всего трое на сотню, да и те расползлись промеж двор в поисках пищи.
И Ленин крикнул Шляпникову:
— Какая рабочая оппозиция?! Вы — генерал без армии! Рабочего класса в России нет! Ваш рабочий класс делает зажигалки, питая мелкобуржуазную стихию!..
Начиналась новая экономическая политика. Слова были исчерпаны. Нужно было выжить…
Егор Иннокентьевич хотел, чтобы была дочка. Чтобы была похожа на Юлю. Он вдруг поймал себя на том, что ревнует свою еще не родившуюся, но уже похожую на Юлю дочку к какому-то неведомому парню, который будет с нею вот так, как он, Егор Иванов, с Юлей. Эта ревность и удивляла его, и смешила, и саднила душу.
— Юль! А какой он будет, парень, который на ней женится?
Юлия Семеновна не поняла:
— О чем ты?
— Который возьмет в жены Юлию Вторую… Здорово, а? Как Екатерина Вторая… Факт!
— Егор, ты как ребенок… Будет мальчик, не девочка… Мне Павловна сказала…
— Твоя Павловна — представитель темных сил! Надо ориентироваться на плановое хозяйство, а не на мелкобуржуазную стихию!
И рассмеялся. Она испуганно напрягла брови — не закашляется ли. Но Егор Иннокентьевич не кашлял:
— Юль! Вот тебе и революция! Я — подпольщик, комиссар, красный бюрократ и — вдруг — папа! Я — папа, а? — Вот смеху! Эх, Юля, много мы крови пролили, можно было бы меньше, а конец один: дети! Дети рождаются даже у комиссаров! Титьку сосут, корью болеют, жить не дают — ясли им подавай, школы, шкрабов готовь и — шамовку! Шамовку, Юля, шамовку… Ну, допустим, шамовку в условиях новой экономической политики мужик им сделает. А пеленки? Мадаполам? Ситец, сукно? Уголь — печки им топить, железо — мосты им строить…
Юлия Семеновна прилегла. Она плохо слушала, что он говорит. Поясница разрывалась, распирала изнутри.
— Как нам приспособить нэпмана, Юля, чтобы не кусочничал, не рвал с республики, не тащил…
— Е-е-го-о-ор! — вдруг не вскрикнула, не простонала, а как-то взвыла Юлия Семеновна, ознобив страхом Иванова.
Он побелел, вскочил, раскинул руки, потеряв на миг понятие, и кинулся крутить телефон:
— Барышня! Акушерку! С-под земли!
И оттуда, из трубки:
— Товарищ Иванов! Сейчас! Не волнуйтесь!
Юлия Семеновна отходила от первого своего воя, лежала тихо, крупные капли вырастали на лбу…
Засуха была во всей Европе, но голод поразил только ту часть ее, где возникла мудрая примета — недород от Бога, голод от людей. Голод поразил только Россию.
Распроклятая буржуйская Европа, не желающая по недоумству своему никаких пролетарских революций, разбитая войною, растоптанная армиями, услышала вопль Христа ради. Вопль бедных нищих, несчастных, умирающих людей был услышан на западе, за океаном, и — обруганный учеными марксистами, оплеванный народными трибунами, проклятый в три господа бога мать на митингах — капитал зашевелился — спасать голодных людей, ибо кто не подаст нищему — да будет проклят Богом, не людьми.
Президент буржуев Вудро Вильсон и вождь пролетариев Владимир Ленин сошлись нечаянно, негаданно ради единой цели — кормить, ставить на ноги умирающего голодом российского хлебороба. Идеи отпали до сытых времен, ибо ни одна идея, будь она расписана хоть в десяти тысячах книг, не стоит десяти зерен пшеницы, разваренных в миске пустой похлебки.
Красный Крест грузил заморским хлебом черные пароходы — выручать людей Красной Звезды…
А Евграф Лукич вернулся из Архангельска в Москву.
В Москве теперь было свободно, безопасно.
Евграф Лукич на Якиманку не пошел (все-таки от греха подальше), остановился в трактире на Маросейке и стал искать Семена Николаевича Ванкова, о котором еще в девятнадцатом году Пей-фу доложил:
— Генерала в Москве… Шибко хорошая человека… К Ленину пришла…
Семен Николаевич проживал в Денежном переулке на Арбате.
— Рад вас видеть, Евграф Лукич… А я уж думал, вы давно — там… В Париже…
На Бутырском хуторе намечался показ электрического плуга самому Ленину. Плуг сделали на Брянском заводе. Семен Николаевич, как бывший начальник Брянского арсенала (когда это было!), считал себя причастным к затее, присутствовал при испытании, стоял рядышком с самим Лениным, Коршунова же привел с собою, поставил в сторонке, показать всероссийского вождя.
— Надо бы вам к Владимиру Ильичу, Евграф Лукич… Попробую устроить…
Опасливо косясь на узенькие щели, сверкающие умом, гневом, весельем — небывалой скрытностью, Семен Николаевич говорил складно, как по писанному:
— Стоя в стороне от чисто политической государственной жизни страны…
— А так бывает?! — весело перебил Ленин.
Семен Николаевич осекся, но продолжал далее, как бы поясняя интонацией, голосом, что — бывает:
— Евграф Лукич Коршунов своей практикой созидательно-организационной кипучей деятельности занял выдающееся положение в той отрасли жизни (снова покосился на загадочное желтое лицо) — в торговле и промышленности, которая в современных условиях развития общества (подумал — добавил) и государства является фундаментом для экономического преуспеяния страны, на чем и базируется политическая мощь государства…
— Политическая мощь государства, — четко сказал Ленин, — базируется на сознательности масс! А Коршунова приведите. Я о нем слышал… Должно быть, порядочный разбойник… Сколько у него было капиталу?
— Трудно сказать, Владимир Ильич, — обрадовался дельному вопросу Банков, — московские купцы скрытны. Миллионов тридцать в обороте было, а то и больше… Ничем не гнушался: на севере лес, на юге — хлеб, металл… Целился на Сибирь, на железные дороги…
— И — не боялся Питера?
— Нет. Полагаю, питерские и сами его побаивались. У него была своя идея: выкупить страну у самодержавия…
Банков помолчал, пошевелил усами — не знал, как воспримется сказанное.
— А к нам пойдет? — напрямик спросил Ленин.
Банков вздохнул:
— Пока не убежал…
— А где он находился все эти годы?
— Бродил по России, Владимир Ильич.
— Как это — бродил?
— С клюкою, с котомкой…
— Ну, — резко махнул рукой Ленин, — это уже несерьезно! Почему четыре года и — цел?! Тут что-то не то! За четыре года ни разу не расстреляли? Как же он скрывался?
— У него всюду — свои люди.
— Как это — свои люди?
— Приказчики, факторы, арендаторы…
Ленин задрал голову, рассмеялся:
— Какой вздор! Зачем он им теперь нужен? Они ведь рисковали! Неужели надеялись, что нас прогонят?
— Не знаю, Владимир Ильич, — опустил голову Банков, — на это уже никто не надеется… Коршунову помогали по-христиански…
Ленин щелкнул пальцами, вскрикнул:
— Рабы! Хозяин и — рабы! И — заметьте, любезнейший Семен Николаевич, рабство чисто расейское: он хозяин, и это сильнее страха! Они скрывали его от чрезвычайки!
И — всплеснул руками.
— От Деникина тоже, — мягко добавил Банков.
Ленин удивился:
— А почему — от Деникина? Впрочем — понятно: зачем он нужен Деникину без капиталов?
— Да нет, Владимир Ильич… Генерал Лукомский имел с ним беседу весьма уважительную… Они ведь знакомы еще по старому Особому совещанию… Евграф Лукич рассказывал весьма едко… В девятнадцатом году Добрармия строила планы стратегические, хозяйственные…
— А он?
— А он — ушел в Москву.
— И все это время был в Москве?
— Нет. Проследовал далее. В Архангельск. На лесопилки свои…
— Странный человек! Мог удрать на юге, мог удрать на севере, не удрал! Чего же он хочет? В какой он был партии?
— Ни в какой, насколько мне известно.
— Хорошо! Пусть придет!
Когда он повернулся, указав, где присесть, Евграф Лукич увидел широкую длинную спину и короткие, будто от другого человека, ноги. Там, на Бутырском, на испытаниях электрического плуга, в длинном толстом палетоте, Ленин казался ему обыкновенным, как все. Стоял он, сунув руки в карманы — большие пальцы торчали, — стоял, отклонясь назад, прямо, глядел из-под надвинутой кепки, выпятив бородку, весело, пытливо.
Здесь же, в кабинетике этом, Коршунов удивился необыкновенности его комплекции. Даже лицо его — желтоватое, калмыцкое, с запрятанными в узких щелях глазами — казалось теперь не веселым, не лукавым, а попросту сердитым. Однако же это не был гнев немилости, как подобало бы набольшему при такой его власти, а похоже было, что Ленин осерчал на кого-то виноватого, а подвернулся невинный, на коем и зла не сорвешь. Евграф Лукич отметил про себя, что робости гнев сей не нагоняет, и про себя же усмехнулся: тяжела власть с непривычки человеку без сана, без эполет, без отдувающихся бакенбардов.
Зазвонил телефон. Ленин досадливо поднял трубку. Три телефона стояли на столе. Евграф Лукич заметил их сразу и подумал: должно быть, хозяин различает их по голосам.
Возле стола находились подручные вертящиеся этажерки для книг — весьма знакомые: у адвоката его, Кербеля, были такие.
И еще увидел Евграф Лукич с краю стола игрушку — статуэтку: обезьяна разглядывает мертвую голову человеческую. Смотрит в пустые глазницы, лапу к морде прижала от изумления. Должно быть, смысл сей сценки был философский, но Евграф Лукич ощутил все же не философию, а неприятность: так-де и в мой череп глянет когда-нибудь мерзкий зверь…
— Вот посадите его на недельку в тюрьму — подумает! — крикнул Ленин в черный рожок и клацнул трубкой по рычагу.
И, странное дело, после этого будто повеселел. Засеменил к выходу, приоткрыл дверь, приказал барышне «не соединяйте!» и назад, в мягкие кресла. Сел, откинулся, блеснул запрятанными глазами с лукавством:
— Слушаю вас, Евграф Лукич.
Евграф Лукич слегка развел руками:
— Явился, как приказано…
Ленин наклонил голову к плечу:
— Кто ж это вам посмел приказывать?
Коршунов встретился глазами, не отводя, сощурился, вглядываясь, хмыкнул. Ленин тоже вглядывался в его глаза, не отводя, и тоже хмыкнул.
И вдруг Евграф Лукич отметил про себя, что, собственно, говорить с этим нежданным-негаданным повелителем России — и не о чем! Нету дела к нему, а без дела — какой разговор? Евграф Лукич опасливо словил себя на том, что никак не может сравнить этого крепкого, шустрого и, должно быть, весьма лукавого, стало быть, весьма опасного явленца с государем, хотя власть его была именно государская. Тот был как бы символ (вспомнил, как жевал огурчик в Могилеве), этот же отнюдь и не символ, что само по себе необыкновенно, и как бы человек безо всякого помазанья, в пиджаке, под коим — тело с людским духом — вселенский адвокат, который силен в хитросплетениях, как дьявол. И явился он не порядком вещей, а как бы ниоткуда, из шутейных дел, из витийских забав, как бес из табакерки. Был он забавен своим появлением, власть его была как бы потешной, играливой, но весь ужас состоял в том, что кровь она лила всамделишную, казнила незатейливо, обыкновенно, не ведая предела своей потехе.
Как же его величать-то? Правителем? Деятелем? Товарищем? Ныне товарищ — кромешное, опричное слово, тайное, воровское, компанейское — стало вдруг государственным, высоким, превосходительным, клеимым ко всякому, кто наг и благ и у кого наган в руке.
И так они смотрели друг в друга некоторое время, весело проницая, как бы оценивая и никак не скрывая этого. Но Коршунов, не забывая, кто хозяин, кто гость, посерьезнел первым:
— Надо полагать, господин Ленин, зван я сюда для дела…
— Надо полагать! — подтвердил Ленин, как брякнул, тряхнув головою резко и весело.
— А дело мое — торговое…
— Прекрасно! У нас — тоже! Вот вы нас и научите торговать!
Евграф Лукич опустил голову, легко прихлопнул коленку:
— Извольте-с… Научить мудрено, ежели нет охоты… А коли охота — почему не научить? Чем торговать-то?
— Всем! Хлебом, углем, металлом, лесом — всем! Но — чтоб не продешевить…
И вдруг сдвинул бровями, как от головной боли, и приложил ладонь к правому глазу, отчего левый засверлил буравчиком.
Коршунов вздохнул:
— Господин Ленин, так ведь как торговать, когда все это теперь будто бы — казенное?
— Вот именно, что казенное! — подтвердил Ленин.
Коршунов слегка развел руками, посмотрел на свои сапоги и сказал:
— Так ведь кредиты вы будто аннулировали… Как же торговать?
— Военные кредиты! — кинул пальцем левой руки Лепим. — Трудящиеся не намерены платить долги, которых не делали! Они не намерены платить за войну, на которой погибли миллионы!
Коршунов поднял голову:
— Так-то оно так… Но ведь торговое дело — на книгах стоит:.. Дебет-кредит… Ведь сочтут неспособность к платежам… Не станут торговать…
— Не сочтут! — отмахнулся Ленин. — Не сочтут! Забудут! Станут!
Евграф Лукич читал в «Известиях» ноту новой власти, в коей объявлено было признание обязательств по займам царского правительства, однако только до четырнадцатого года. За войну Ленин платить никак не желал. А ведь были и в войну кредиты. И немалые.
— Как же — забыть, господин Ленин? — удивился Коршунов.
Боль, должно быть, отпустила Ленина, он даже брови приподнял от облегчения и отнял руку.
— Не мне вам объяснять природу капитализма, Евграф Лукич! Станут торговать! И уже торгуют! И продадут нам все, что мы пожелаем! Даже веревку, на которой мы их благополучно повесим!
Он рассмеялся не то от облегчения, не то от своей шутки, но вдруг снова приложил ладонь к глазу, обрывая смех.
Коршунов вздохнул. Ленин сказал:
— Вы нас научите, как внутри торговать… Там у нас монополия! А вот тут…
Коршунов снова посмотрел на свои сапоги:
— Казна, господин Ленин, всегда продешевляла в торговле не в пример хозяину…
— Это почему же?
— Соблазну больше-с… Сама по себе казна не торгует, а торгуют люди, к ней приказанные. А люди эти — не наживали, они к готовому приставлены. Им все само идет — подати, акцизы, подушные… Сами видите: не свое и — много… Кто не соблазнится? Казна торговле помеха. Большому купцу она — гири на ногах… Мы ведь, промышленники то есть, революции хотели для чего? Чтобы казну усмирить…
Коршунов поднял голову и увидел озлившееся, заскучавшее скуластое лицо — хоть вставай и уходи, ежели выпустят. Ленин молчал хладно, глядел узкими щелками, не впиваясь, а будто скользя небрежно, гадливо, к и на таракана.
Но Коршунов не сробел, продолжал разговор, как бы не видя неудовольствия:
— Считался я миллионщиком, а вы пришли, и — но думать — нету меня? А меня ведь и не было! Капитал мой был, а не я… Вы что сделали? Вывеску с меня сбили «Коршунов и сын». Родитель мой, царствие ему небесное (перекрестился мелко по груди), приколотил вывеску, а матрос прикладом сшиб… А с чего сшиб-то? С хлебной ссыпки сшиб, с пароходов сшиб, с заводов сшиб…
— Нуте-с, нуте-с, — качнулся вперед Ленин, и узкие щелки его блеснули, гадливость сошла с лица. Коршунов кашлянул:
— Вы не капитал у меня отобрали, а меня у капитала… Капитал, господин Ленин, сам по себе растет… Его и пропьешь, а он все равно есть — только под иной вывеской. Я состоял при капитале, а не капитал при мне…
Ленин неожиданно всплеснул руками, хлопнул по толстым, как лошадиные зады, кожаным подлокотникам, откинулся назад, рассмеялся, должно быть, веселее, чем желал:
— Евграф Лукич! Да вы — марксист!
Однако в смехе этом никак не слышалось насмешки, а как бы поощрение, говори, мол, Евграф Лукич, нету у меня на тебя сердца ни государственного, ни иного. Уважил.
Коршунов подождал, пока отсмеется, и сказал:
— А это уж вам виднее…
— Да-с! — подтвердил Ленин, — Нам — виднее!
Он оживился, хотел было встать из кресел, но вдруг — опять ладонь к глазу:
— Революция произошла, Евграф Лукич! Теперь казна, как вы выражаетесь, и будет сама по себе — большим купцом! Казна в руках трудящихся! Зачем же ее усмирять?
Левый глаз сверлил Коршунова пронзительно, болезненно, Евграф Лукич не счел возможным возражать, видя такое нездоровье. Подумал, сказал обиняком:
— Большой купец растет с малого… Русский человек, господин Ленин, покуда еще — не хозяин. Надо его хозяйствовать приучить, выгоду видеть в хозяйстве, а не в случае… Мой отец из крепости поднялся. А чем поднялся? Трудами…
Ленин сощурился:
— Это чьими же трудами?
— Своими-с…
— Так уж!
— Да уж как есть…
— Евграф Лукич! — звонко сказал Ленин, нетерпеливо хлопнув по подлокотнику. — Усмирить казну, как вы выразились, значит, поставить ее под контроль определенного класса. Налог представлял собою политическую тайну царской власти. Трудящиеся не знали, не ведали, сколько шкур с них сдирают и для каких целей. А промышленники — знали! И в этом они были едины с властью!
Сказал — как выбранил.
Коршунов выслушал, посмотрел на книжные вертушки — вспомнил, наконец: пятигорский князь Джорджадзе поставлял эти вертушки всем адвокатам России. Наложенным платежом. Подумал, сказал:
— Не знали, господин Ленин…
— Знали, Евграф Лукич, знали! И хотели отнять право на косвенный налог. Уж больно был заманчив! Оттого и желали революции! Ответственного министерства! Ответственного перед кем? Перед капиталистами! Перед тем же налогом с оборота! Вы изволили верно заметить, что не капитал состоял при вас, а вы — при капитале. А капитал, это — результат эксплуатации трудящихся масс! Вот так! А теперь массы сами овладели результатом своего труда. Усмирять, как видите, некого… Кроме, разумеется, воров, прилипших к революции…
— То-то и оно, — вздохнул Коршунов.
— Но, — метнул пальцем Ленин, — с ними расправа короткая! Давайте о деле!
— Извольте… Теперь все в казну взято до последнего гвоздя… И при каждом гвозде — комиссар стоит… Он ведь сторожит гвоздь этот не от ржавчины, а от другого комиссара…
— Да, — посерьезнел Ленин, — комиссаров у нас больше, чем гвоздей.
— То-то и оно… Как тут — торговать? Пока один от другого стережет, третий и понес гвоздь тот на Сухаревку, пока не заржавел, то есть пока в нем хоть какая товарность имеется…
Ленин поморщился:
— Ну, положим, Сухаревку мы закрыли…
— Не прогневайтесь, господин Ленин, нельзя в России Сухаревку закрыть. На Трубной соберется… Пока есть казна, будет и Сухаревка… Русский человек по нутру своему — казнокрад. А теперь, когда все — в казне…
Ленин не дослушал, откинулся в креслах и сощурился на Евграфа Лукича:
— А у вас воровали?
— Нет-с, господин Ленин.
Ленин снова сдвинул бровями и снова приложил ладошку к правому глазу:
— Ну так уж и нет?..
— С казенных заведений больше тащили…
Ленин попытался было отвести ладошку, но, должно быть, боль не унималась. Коршунов посмотрел сочувственно, Ленин заметил это, однако ладошки от глаза не убрал:
— Но с казною имели дело подрядчики? Они, вероятно, и воровали?
— Делились, господин Ленин. С чиновниками делились. Иначе подряд как получишь?
— И вы делились? — напрямик спросил Ленин и отвел, наконец, ладонь.
Коршунов вздохнул:
— Я, господин Ленин, откупался от мздоимцев, не скрою. Однако хлеба с ними не делил… Большой купец выгоды в казнокрадстве не искал. Его выгода была в ином — в обороте капитала, а казна обороту препятствует. Пожива казны — косвенный налог…
— Мудрено, — сказал Ленин и посветлел лицом — должно быть, боль головы отпустила его, — мудрено…
Коршунов глянул в его лицо пытливо:
— С хозяином, господин Ленин, беда… У мужиков рядышком с моей фабрикой тридцать четвертей урожай был, а у владельцев — пятьдесят-с… На одной земле…
— Правильно! — дернулся к нему Ленин. — Правильно. У владельцев — машины, у мужиков — соха!..
— Плуг-с, — поправил Коршунов. Ленин пропустил поправку мимо, будто не слышал:
— Вот мы и дадим мужику машины!
— Примет ли? — усумнился Коршунов.
— Примет! Непременно примет! Нам нужны фабрики сельскохозяйственных машин! Много машин! Нам понадобится сто тысяч одних тракторов!
«Многовато, — подумал Коршунов. — Поломают, чай, тракторы эти… Разве что — сто тысяч не жалко… Да где возьмет?»
— Ничего вам пока сказать не смею, господин Лепим, — надо приглядеться, — отвернулся к книгам Коршунов. — Сейчас эту нэпу вы затеяли, будто — дело… Общину рушить надо… Петр Аркадьевич, царствие ему небесное, затевал хутора… Понимал — основа государства в хозяине… (Вглядывался настороженно — не обидит ли сравнением? Ленин слушал с потаенной усмешкой.) В капиталисте, стало быть… Да ведь вот как обошлось… Не уважал царь-государь капиталистов… Мы ведь революции ой как желали…
Ленин неожиданно, не сгоняя усмешки, а лишь добавив омерзения, выпалил:
— Ваш Петр Аркадьевич — вешатель!
«Вы — ангелы», — подумал Коршунов и сказал, разводя руками, как бы объясняя и прошлое и настоящее:
— Россия-с… В рай не идет, упирается… Кто нетерпелив — на веревке тащит…
Сдавил для примера шею и спохватился — не взболтнул ли лишнего? Улыбнулся лукаво — мол, брякнул от глупости, тебя-то в виду не имел, Боже упаси:
— Что было, то было, господин Ленин…
Ленин слушал хладно, тарабаня пальцами по подлокотнику. Пальцы клацали влажно, как бы прилипая к коже. Надо было выбираться из неловкости. Ждал — прикроет глаз или не прикроет. Должно быть, боль отпустила Ленина. Коршунов и сам почувствовал облегчение:
— Будет интерес, господин Ленин, будет и хозяин, будет хозяин — будет и богатство… Нэп даст силу государству. (Хотел добавить — «ежели не передумаете», но воздержался.) Поживем — увидим… Надо приглядеться…
Ленин опять оживился:
— И хорошо! Поживите! Не торопитесь удирать… Я о вас много слышал, Евграф Лукич… Вы фигура примечательная в русской промышленности… А взгляды ваши мы перетерпим! Не такое терпели…
Евграф Лукич счел подходящим пошутить:
— Взгляды… А обозвали — марксистом… Что же, и Маркс этот — подкачал?
Ленин опять засмеялся, но уже не весело, а устало:
— Вы, дорогой мой, скорее синдикалист навыворот…
Коршунов взбодрился, подхватил мудреное слово
— Вот как? Синдикалист? Не слыхал-с… Это же вроде кого?
— Вроде Евграфа Коршунова! — без улыбки отрезал Ленин и снова прикрыл глаз. — Вам дадут бумагу чтоб комиссары вас не трогали. И — поживите… Может быть, вы придете к нам!