К книге
ОтречениеЧасть первая Отречение. Двадцатый год
79%
Часть первая Отречение. Двадцатый год
15

133

Ни одна кампания Наполеона не была столь стремительна, как походы Польской войны.

Маленькие городки, державшиеся в пятнадцатом году по нескольку месяцев против Гинденбурга и Людендорфа, теперь переходили из рук в руки по три раза на дню. Наблюдательная лондонская газета «Таймс» отмечала при этом крайне малый коэффициент кровопролития.

Пять лет назад русские чудо-богатыри на плечах неприятеля врывались в польские деревни и отпаивали молочком младенцев, коим вылощенные прусские лейтенанты в моноклях и коварные немецкие сестры милосердия выкалывали голубые славянские глаза. Пять лет назад поляков спасали от тевтона. Так писали тогдашние газеты.

Однако новая словесность, классовая, марксистская, прояснила сознание, и, подобно тому, как газеты пятнадцатого года считали, что вся германская армия состоит сплошь из улан и гусар смерти, — теперь, когда никакой германской армии уже не было, газеты объявили польских жолнежей и хлопов сплошь белополяками и буржуями, переводя стародавнюю славянскую распрю и справедливую освободительную войну.

Поляков теперь били как поляков, как принято было веками — делить, покорять, сибирить змеиное логово на краю Руси.

«Довлеет дневи злоба его».

Новая словесность гремела со страниц, и музы перекрикивали орудия. Радек с Дзержинским клялись новыми, справедливыми интернациональными словами отстоять святую Русь от ляхов и присовокупить заблудших хохлов.

Музы не молчали, музы трубили в фанфары — даешь Варшаву, дай Берлин, мы врезались в Крым!

Но генерал Слащов высадил из Крыма на север десант, взял Родионовку, Новоалексеевку, Чаплинку. Генерал воевал с музыкой. Его трубачи гремели марш лейб-гвардии Измайловского полка. Тринадцатая армия красного командира Геккера, сорок шестой стрелковый полк, восьмая кавалерийская дивизия отошли на Каховку. Слащов захватил три бронепоезда и взял Мелитополь. На мариупольском направлении плясали донцы, к Пологам рвался Второй Крымский корпус белых, Первый Добровольческий корпус шел на Херсон.

Товарищ Жлоба ринулся было отбивать Таврию, но вернулся побитый, потеряв пять тысяч коней и оставив в плену свое войско.

Крестьянские восстания загорались на правом берегу Днепра — против москалей, против ляхов, против гайдамаков, против кого попало, только — дайте дыхать мужику!

Врангель нашел момент показаться сильным: он желал мира, черт с ней, с Россией. Да владеет каждый тем, чем владеет, и — шабаш!

Врангель висел камнем на быстрых ногах большевиков.

Испытанный выход из неразрешимой свары — каждый да владеет, чем владеет, — мерещился не одному Врангелю. Поляки, нежданно-негаданно приблизившиеся к своей государственности и почти что — од Можа до Можа, тоже надеялись на этот выход. Двенадцатого июня Керзон не выдержал нейтралитета, стукнул по столу великобританским ультиматумом: прекратить русско-польскую войну, установить рубеж по естественной этнической границе! А иначе — плохо будет! Поляки взбодрились, предложили переговоры в надежде отодвинуть эту неясную этническую границу подальше на восток. Но большевиков стук из Лондона не напугал.

Двадцать второго августа, в Минске, товарищ Данишевский на заседании мирных делегаций предъявил польской стороне свой ультиматум, изложенный товарищем Каменевым: польская буржуазия разоружается, польская буржуазия гарантирует, польская буржуазия обязуется…

Ультиматум был учтиво выслушан в прохладном помещении и запит настоящим виши, доставленным из Франции через уже не существующую, поверженную Версальским договором Германскую империю. А назавтра поляки за тем же виши хладно заговорили с москалями о границах тысяча семьсот семьдесят второго года…

Поляки тянули. За ними лежала побежденная Германия. Западные границы Речи Посполитой были обеспечены. Немецкие офицеры — возможно, лейтенанты в моноклях, может быть, даже уланы и гусары смерти, — горя бесплодной жаждой мщения к французам и англичанам, рванулись кто куда — к Троцкому в большевики, к эмиру Фейсалю в младосирийцы, к Мустафе Кемаль-паше в турецкие националисты.

Богатая правящая Россия бежала из России в хохлы, в ляхи, к черту на рога, грозясь кулаками. Кулаки были как бы голые — без перстней, спрятанных от дурного глаза.

Полякам было с чего тянуть. Французские пушки ехали к Варшаве на немецких платформах. Врангель висел на большевиках. Добровольческая армия еще стреляла.

Но причины, спасшие Добровольческую армию в восемнадцатом году, теперь губили ее. Возмутившееся два года назад мерами совдепов против кулацкого элемента, против мелкобуржуазной стихии, справное казачество ринулось было к Деникину защищать свою землю. Разбогатев под его началом, перегнав на Дон, на Кубань реквизированные табуны, стада, вагоны с добром, Добровольческая армия желала — по домам. Надежда господ офицеров на Учредительное собрание, избранное по желанной четыреххвостке, — прямые, всеобщие, равные, тайные выборы — выгорела в пожарах, в экзекуциях, в самогоне. Приблизительная общность политических взглядов армии Деникина — Врангеля столкнулась с монолитом красного единомыслия.

Свиты его величества генерал-адъютант Брусилов, по стерпев обид, наносимых белогвардейцами коммунистическому идеалу, призвал еще не прозревших господ офицеров под красное знамя — сбивать польский гонор Красные, растоптавшие православие, самодержавие в народность, оказались более русскими, чем белые. Красные, сами того не ведая, простодушно осуществляли православную, самодержавную, народную мечту Каткова о политически единой Руси — без буржуев, без партий, без наций, без ничего, кроме справедливости.

Четверть века высокоумной тяжбы с самодержавием достигли результата.

Русские интеллигенты — преемники вечной неизъяснимой вины перед народом, — наголодавшись, набегавшись, намучившись, нахлебавшись страстей, наконец, прозрели, приняли муки свои сладостно, по-православному, как расплату за долги. Они со слезами раскаянья признали простецкий резон меньшого брата — забитого веками, запоротого до усмерти и воспрявшего духом: бей буржуев! Политическое настроение изумленной, развороченной, устрашенной и устрашающей, запуганной и озлившейся России было едино: расправа добра со злом, державный самосуд.

Максим Горький, еще два года назад казнивший большевиков на огненных страницах своей «Новой жизни», наконец, объявил Ленина, Дзержинского и Лациса мучениками террора. Он сочувствовал им, он склонялся перед ними, он поклялся, что совесть никогда не позволит ему судить их.

Беспощадным неистовством сколачивала новая власть расползающуюся Россию, загоняла в разряды, отсекала лишнее.

Смертельно уставшая от войны Европа прибиралась в своих маленьких странах. Жечь Посполита од Можа до Можа складывалась не победой — усталостью. Французы утешали себя тем, что Ленин, как Наполеон, угадал, чего хочет народ. Им льстило, что московский диктатор не чужд фантазиям Робеспьера. Англичане самодовольно вспоминали Утопию. Немцы гордились проницательностью Маркса.

Дело уже было не в профессионализме генерала Вегана, отбившего большевиков от Варшавы, и не в том, что советским экспертом состоял бывший царский военный министр генерал от инфантерии Поливанов. Дело было уже не во Врангеле и не в Слащове.

Дело было в том, что Европа хотела спать, а чека только начинала бодрствовать.

Шахматная партия, предлагаемая людьми в довоенных фраках, была обречена: красные играли бильярдным кием. Красный монолит был несокрушим.

134

Подложив руки под зад, Кельбас покачивался на мягком диване то ли от хода поезда, то ли — пробуя мягкость.

Юлия Семеновна смотрела в окно.

Шаг, на который она решилась («у нас нет ничего общего»), все еще казался ей нереальным. От того венского поезда до этого пролетело семь лет. Годы были реальными и все было — реально. Она пробовала вспоминать, но помнила только тот поезд и Павла, которого надо было забыть. Смущенная греющая улыбка теплилась на щеках.

За окном, нешироким и протертым старательно, так, что сияли следы тряпки, медленно, нехотя ползла подмосковная весна — взбученная земля сверкала синими лужами, в черных кустах застрял грязный угольный развалившийся снег.

Как она решилась? Почему она здесь?

Все надо делать решительно и быстро, сказала Наташка Толкачева. А Павел? Павел — обыватель, типичный спец, в лучшем случае. Он все равно эмигрирует.

Грохот встречного поезда оттолкнул Юлию Семеновну от окна. Она отстранилась. Бурые теплушки потянулись близко, рядом.

— Хлеб повезли, — сказал Кельбас.

Замечание это подбодрило Иванова:

— Помните, как мы с вами хлеб везли из Царицына, Юлия Семеновна?

В тени проходящего товарняка притемненное лицо Егора Иванова вспыхивало светом межвагонных разрывов. Она глянула в его светло-серые глаза, в которых не было победы. Он спросил только о хлебе.

— Конечно, помню, — сказала Юлия Семеновна, нм в памяти своей увидела не хлеб, а закуток в теплушке — купе, сооруженное для представителя ставки. «Выходите за меня замуж», — сказал тогда Иванов. Она засмеялась, а он обиделся…

Товарняк прошел.

— Вот, Егор, как дело-то обернулось, — сказал Кельбас. — Губернатор ты и есть губернатор. Председатель губисполкома. В первом классе едешь с молодой партийной женою!

Вагон был второго класса. Юлия Семеновна хотела исправить ошибку, но промолчала.

— Ну — еду, — улыбнулся Иванов, — и что?

— Говорю — красный губернатор… И я, стало быть — с бочкю́…

— Коли на то пошло, — добродушно откинулся на спинку дивана Иванов, — я — генерал-губернатор… А губернатор — ты… Секретарь губкома…

— Я, — согласился Кельбас, — то-то и есть, что — я.

Юлия Семеновна почувствовала знакомое снисхождение к победившему классу. Она так и называла это мерзкое чувство высокомерной искательности, которое вытравливала из себя и никак не могла вытравить.

— Егор Иннокентьевич, — сказала она, — товарищ Кельбас не уверен в своем положении.

Кельбас отвернулся к окошку:

— Дадут от ворот поворот, и — баста.

— Не дадут, — подбодрил Иванов. — Тебя цека рекомендует.

Кельбас не был делегатом Девятого съезда. Ходил как гость. Но анкету заполнял делегатскую. Для Оргбюро цека. Понимал — берут в работу. Перед отъездом товарищ Андреев бодрил. И еще сказал — поглядывай, мол, за советской властью — мало ли кто в нее теперь лезет. А советская власть — Егор Иванов. Не за ним ли глядеть? Трудно стало по нынешним временам разбираться в политике. Что Бухарин, что этот рябой армяшка — ориентируйтесь на советскую власть. Стало быть — на Егора? Но — не забывайте, что всему голова — партия. Значит, не Егор всему голова? Значит, всему голова — Кельбас? Велено мне, Егор Иннокентьевич, глядеть за тобою! Вот так-то. Подумал, но не сказал. Неужели же не велели Егору поглядывать за новым секретарем губкома? Факт, велели! Чего же они добиваются?

— Рекомендует, конечно, цека, — согласился Кельбас, — а на месте тоже люди…

Иванов рассердился:

— С такими настроениями — отказался бы!

— Как же, откажешься, — придурковато вглядывался и Иванова Кельбас.

Иванов игру эту разгадал:

— Шура! Сказано мне поглядывать за тобою. Ты еще молодой работник. А тебе сказано — за мною поглядывать, как за старым, верно? Вот и давай друг за дружкой глядеть. И сообщать — ты в Оргбюро, я в Совнарком. И оба — в чеку. Заживем, водой не разольешь, а?

Юлия Семеновна покосилась на Иванова. Слова его могли обидеть простодушного Кельбаса.

Кельбас набычился:

— Пытаешь?

— Пытаю, — улыбался Иванов. — А пытать нечего.

— А нечего, так скажи мне, — решился Кельбас, — чего нам вдвоем-то делать? Ты — губисполком, ты — партийный, ты — старый большевик…

— Ну — мало ли… Вдруг я ошибусь?

— Стало быть, я при тебе от ошибок ворожить? Нет, Prop, сказал бы я тебе, да от молодой твоей жены совестно.

— Вы не смущайтесь, — улыбнулась Юлия Семеновна, — а хотите, я выйду…

— Не то, — замотал головою Кельбас, — не то… Вот скажу, что думаю, и — пропала моя голова…

— Тогда — не говорите…

— Как не говорить? — разгорячился Кельбас. — Как не говорить, если партия — одно, а остальное все — другое… Зачем, скажем, партия, если есть советская власть?

— Ну-у-у! — развел руками Иванов. — Это ты, брат, что-то уж сильно загнул. Это ты как — Троцкий!

Кельбас снова сунул руки под себя, посмотрел внимательно под ноги на желтый мытый пол, сказал тихо, не поднимая головы:

— А чего Троцкий? Троцкого хоть понять можно — чего хочет, а этих же — не поймешь…

Юлия Семеновна вмешалась:

— Как же вы поняли товарища Троцкого?

Кельбас поднял к ней голову:

— Ясно говорит, оттого и понял. Он говорит как? Человек есть лядащая скотина!

— Ну, это он — пошутил…

— Зачем? — удивился Кельбас. — Какие тут шутки? Кто работать хочет? Никто. А шамать надо. Значит, будем заставлять! Маркс как нас учит? Голод — не тетка!

Иванов переглянулся с Юлией Семеновной. Кельбас заметил эту обидную переглядку:

— А буржуазия всех стран что делает? Работай на меня, а то — подохнешь с голоду! Факт?

— Ну — факт…

— Теперь берем дальше… Свобода, буржуев нету! Радость ему это или не радость? Радость! Будет он работать с такой радости?

— Погоди, — махнул рукою Иванов, — а — голод не тетка?

— То-то! — снова поднял палец Кельбас. — Это надо быть самим товарищем Марксом, чтобы всегда держать в башке такую сознательность!

— Ну а как же тогда кормиться? — уже заинтересованно спросил Иванов.

— Как? — снова выставился Кельбас. — А — реквизиции? А — продразверстка? А — где плохо лежит? А государство рабочих и крестьян — пущай оно мне жрать дает! Я вот сколько угнетения принял!

— Да брось ты, Шура, эту босяцкую агитацию! А — сознательность масс?

— Вот! — обрадовался Кельбас. — Соз-на-тель-ность! Где она? Ее на сегодняшний день не имеется. Она еще ползет из головы товарища Маркса в наши лихие головы! А покуда она ползет-переползает, детишки просят шамать! А где взять?.. (Сощурился и ответил поучительно.) Работать надо! А — неохота! И тут наш вождь товарищ Троцкий говорит — пока к вам сознательность заявится — протянете ноги! А посему! (Палец вверх.) Всех вас, сукиных сынов, заарканить, и мордой — в работу, пока не поймете, что такое труд, свободный от буржуйской эксплуатации! А поймете — спасибо скажете!

Кельбас разгорячился, кованое лицо пошло пятнами, как на углях раскалилось.

— А я с Троцким не согласен, — спокойно сказал Иванов.

— Может, и я не согласен, — стал остывать Кельбас, — но — голод не тетка, сам говоришь,

— Нужна другая политика, — сказал Иванов. — Землю дали, а хозяйствовать не даем… Дадим хозяйствовать — будет шамовка. Не дадим — погибнем, и Троцкий но поможет… Плохо дело на местах, Шура, плохо!

— Потому что цацкаемся с народом! — опять разогрелся Кельбас, но Иванов перебил, не повышая голоса.

— Ты шашкой не махай… Как это — цацкаемся? Для кого мы это все затевали? Мир народам… Народы-то давно пошабашили, а мы все — воюем… Хлеб голодным! Голодных — тьма, хлеба — нема… Ты, Шура, размышляй…

Кельбас опустил голову:

— Там есть кому размышлять… Всю Пасху размышляли… (И, подумав, сказал нерешительно.) Хозяйствовать нельзя давать… Опять — богатые и бедные… Опять — эксплуатация…

Иванов глянул на него веселее:

— Мы-то с тобой вон в каком вагоне едем… Окно нам вымыли, как вождям… Паек дали.

— Зато — постреляют нас первыми! — огрызнулся Кельбас. — Политика… Какую тебе еще политику? Я за Троцкого ухватился почему? Знает, что хочет. И — понятно. А эти все — непонятно. Сказал бы кто — поумнее Троцкого, я бы послушал… Объединение, объединение. Профсоюзы под партию… Партию под советскую власть… А власть — своя… И опять — своя-то своя, а — бюрократы хуже царских! Егор! А ты — бюрократ?

— Конечно!

— Ну вот… Шутишь… А у меня душа саднит, стрелять их хуже контры… Надо народу дудки раздать… Придет в кабинет и — бух в него, в гада! А иначе — никак. Шляпников понятно говорит. Кормить семейство надо или нет? Надо. А кто накормит? Спецы накормят или красные директора? Советская власть накормит? Держи карман! Ее же саму обдирают как липку.

— Кто же? — улыбнулась Юлия Семеновна.

— Как — кто? Писаря! Новые эксплуататоры! Столько писарей выросло! В грибной год поганок столько не родится! И — давай кушать! Они, что ли, накормят рабочего человека? Им бы самим продержаться.

— А при чем товарищ Шляпников?

— Товарищ Шляпников говорит прямо — пролетарии, держись за профсоюз. В случае чего — бастуй, стой на своем, не давайся писарям! Гони их в шею! Вот как он говорит! А выйдет — по Троцкому! Иначе у пас никак нельзя. Народ несознательный еще… Надо учить…

— И это все, что ты запомнил на съезде? — спросил Иванов.

— Зачем? Многое я запомнил — как ругались, кап этот старичок товарища Рыкова лошадью обозвал… И как резолюции голосовали… Запутали они Ленина и дым… Наполеона приплел ни к селу ни к городу, как Маркса какого. Учит нас Наполеон ввязываться, мы и ввязываемся.

Юлия Семеновна с удовольствием увидела, что Кельбас был не так прост. Он все прекрасно запомнил. Ома и сама не очень ясно представляла себе, зачем Ульянов цитировал Наполеона.

Егор Иннокентьевич вез своего человека. Он выпросил его у Кобы, это она тоже понимала. Кельбас состоял при Иванове еще тогда, в Царицыне. Это был матрос на думающих. Он был темен, но, как и все эти удивительные люди, поражал Юлию Семеновну точностью рассуждений. «Берет суть», — вспомнила она слова покойного товарища Кныша.

— Ну — ввязались, — сказал Кельбас, — и кто кого перекричит… А о чем крик? Ленин… И — бледный такой… Больной, что ли?

— Да, он много работает, — сказала Юлия Семеновна, — не жалеет себя…

— Не жалеет… Видишь, как… Он себя не жалеет, они его не жалеют, друг дружку кусают, а зачем? Ну — ввязались, а дальше?

— А дальше, — бодро сказал Иванов, — возьмешь в руки губернскую партийную организацию — тысячу шестьсот сабель!

— Так кабы — сабель! — протянул Кельбас. — А то ведь — не сабель! С саблями-то дело ясное, а вот без них как? Как накормим людей, Егор, вот что ты мне скажи? Как загоним их в трудармию? Неужели опять — кровь?

*

Егор Иванов испытывал горькое предчувствие. Диктатура оборачивалась тем, чем должна была, в конце концов, обернуться.

Он понимал, что Ленин не допустит никого вровень с собою. Все эти обиженные — Сапронов, Лутовинов, Киселев — говорили дело. Даже молодой Каганович (Егор называл его про себя конокрадом) кричал против бюрократии. Но набольшие — Троцкий, Каменев, Преображенский держались кучно. Крестинский спокойно, будто ничего не было, поблескивал круглыми очками — диктатура, значит, диктатура — нечего воду мутить…

И слово нашли подходящее — централизм.

Ленин не выдержал: потрудитесь избрать ЦК, чтобы управляло без обид. Как распределять кадры, чтобы всем нравилось? Оргбюро распределяет силы, а Политбюро ведает политикой. Как их разграничить? Где кончается политика и начинается ее практическое осуществление?

Но и не эта горячность удручила Егора Иннокентьевича, а старые слова, обретшие новую суть. Масса — вчера еще бывшая революционной, сегодня объявлена бессознательной, мещанской! Самодеятельность масс — вчера еще именовавшаяся основой революции, объявлена атаманщиной. Вчерашние активисты теперь — дезорганизаторские элементы…

Конечно, все так. Сколько людского барахла кинулось на новые революционные посты! Сколько горластых босяков пристало к власти! Конечно, надо их — к ногтю. По в том-то и штука, размышлял Егор Иннокентьевич, что малая кучка коммунистов, тасуемая, как неполная колода карт, взвалила на себя груз немыслимый, неподъемный, взвинтив эту самую массу на справедливость, на гражданскую войну, на стрельбу друг в друга до победного конца. В том-то и штука, что, двинув в политику всех от мала до велика, перевернув вверх дном лежалую, тиходумную, нерастревоженную Россию, не приученную ни толком слушать, ни толком стрелять, кучка эта, к коей причислен был и он, Егор Иванов, освободила бывшее государство от государственного порядка, будто выбила зубья в шестеренках, и крутится теперь трансмиссия эта, то буксуя, то зацепившись невпопад, и оборачиваются ее вихляющие валы непредвиденно, несмазанно и страшновато. И один разговор — пуля, и одна забота — успеть первым.

Но самая суть, думал Егор Иннокентьевич, состояла и том, что развороченная страна отчаялась от безделья, кинулась в митинги среди заросших бурьяном полей. Как же вернуть мужику плуг? Как же заставить его (опять — заставить!) пахать землю? Как же уговорить, его не пулей, а добром, выгодой?

Ничего такого на съезде сказано не было. А только одно — кто главнее, кто главнее, кому слушаться, кому — приказывать…

Будто в безумном главенстве этом — смысл бытия.

*

Декретами, реквизициями, пайками, уговорами, посрамлением, лестью, пророчествами, угрозами, обещаниями, расстрелами — революция загоняла Россию в единое сословие.

Велеречивые правдолюбцы, клеймившие предпринимателя пауком, кровососом, разбойником, кулаком, возликовали, обретя железную власть, и наконец-то объявили торговлю жупелом — воровством, отступничеством от Революции. И народ, исконно мелкоторговый, шебутной, пронырливый, оцепенел от ужаса — чем жить?

Господское высокомерие к купле-продаже обрело, наконец, беспощадную чугунную силу государственного запрета.

Барственное презрение к ремеслу, к делу рук ради пропитания, к суете ради прожитка, к молочишку ради детишек, к услужению ради куска хлеба обрело, наконец, беспощадную силу державной власти.

И слово — могущественное, непререкаемое, лютое и мстительное встало вначале всего, и ничто без него не начинало быть, что пыталось быть.

И тогда народ — исконно мелкоторговый, шебутной, пронырливый, веками пребывавший в суете ради прожитка, в ремесле ради пропитания, в услужении ради куска хлеба — от смертельного отчаянья уразумел суть небывалого, немыслимого бытия: ни крестом, ни мастер ком, ни серпом, ни молотом, ни швайкою, ни аршином, ни честью, ни мерою не жить больше, а жить отныне — словом. Словом-наговором, словом-заклятием, словом-кистенем: смерть буржуям! На том и ставить нехитрый свой торговый оборот…

135

В ВСНХ, в Гомзе, то есть в Государственном объединении машиностроительных заводов, служил старый знакомец Павла Кордина Михаил Александрович — тот самый товарищ Мишель, с которым встречались они еще и Кракове, а потом на коршуновском заводе. Бывший тамбовский помещик, искавший Плеханова, бывший патриот, проклявший брата-циммервальдца, бывший военпред, отрекшийся от юношеских увлечений, бывший штабс-капитан, поднявший свой батальон брататься с проклятым тевтоном, товарищ Мишель, как истинно русский человек, был искренен всегда, в любую данную минуту. Он был искренен, когда требовал возвести на престол Кирилла Владимировича и когда требовал отдать власть Думе, Петросовету, большевистскому органу этого Петросовета. Он был искренен всегда и всегда был готов отдать жизнь (и тоже искренне!) за свои сиюминутные убеждения. Мученическая смерть брата Вольдемара, от которого товарищ Мишель отрекался, но которого обнял горячо, братски в дни Февраля, мученическая смерть брата Вольдемара, зарубленного под Киевом каким-то малороссийским батькой, ввергла Михаила Александровича в беспощадное отчаянье. Он добился до Дзержинского и требовал от него неограниченных полномочий и клялся ликвидировать банды лично, с особым, лично им подобранным отрядом. Он рыдал от ярости, от бессильной ненависти к врагам революции, и Дзержинский, держа медный чайник в белой кисти, поил его теплым чаем, как поят из урыльника больного.

— Вы инженер, — мягко, далее смущенно приговаривал страшный Дзержинский, — прошу вас… Революции нужны инженеры… Военные инженеры…

И товарищ Мишель искренне поверил, что в Высшем совете народного хозяйства он принесет больше пользы, чем на тачанке, гоняясь за бандитами…

Энергия товарища Мишеля вспыхивала, подобно охапке соломы, — ярко, жарко, но сгорая вмиг.

В дни, когда Юдифь оставила Павла Кордина и вышла замуж за Егора Иванова, товарищ Мишель яростно добивался слияния металлообрабатывающей и металлургической промышленности в единый отдел металла. Когда Павел Кордин сказал Михаилу Александровичу, что хочет ехать в провинцию, желательно в Евдокимовку на бывший коршуновский завод, товарищ Мишель не спросил о причине. Причина в его представлении была одна: революционный энтузиазм настоящих инженеров, ищущих настоящее дело.

Красным директором завода был назначен прокатчик с Гужона, бывший подпольщик, старый большевик Баранов. Баранов смотрел и на Михаила Александровича, и на этого подсунутого ему спеца неприязненно, глухо. И только благословение Власа Чубаря примирило Баранова с Павлом Кординым, не освободив, разумеется, от революционной бдительности.

Им предстояло пробираться на Донбасс на свой риск, поскольку на Украине все еще было неспокойно…

136

Евграф Лукич поднял книжечку, отнес на вытянутую руку (глаза стали сдавать), прочел и удивился. Это был календарь, месяцеслов на тысяча девятьсот семнадцатый год, сочинение госпожи Андрияновой. Календарь именовался народный. Все теперь народное, куда ни глянь.

В прежние времена, а именно до семнадцатого года, Евграф Лукич таких книжиц в руки не брал — не дело было листать бабий вздор. Однако сейчас, на досуге, листнул. Оказалось, календари-то учили народ уму-разуму! Вот не знал, не ведал, сколько жил! А поди ж ты! «Гусь, начиненный яблоками», рецепт, стало быть. «Выбор молочной коровы». Как, значит, купить, чтоб не обмишуриться. «Вареная осетрина». Евграф Лукич вареную осетрину не любил, предпочитал балыки, листнул далее. «Кормление кур». «Мочение яблок». «Как задавать овес лошадям».

Да-а-а. Стало быть — жили люди. Торговали коров, квасили капусту, потрошили гусей, овес в ясли сыпали. Вспомнил кобылу Измену. Ничего была кобыленка — иноходью плыла, заглядишься. А на английском седле, бочком, выпирая коленкой в черную шелковую юбку — она, девчонка-комиссарша, колдунья. Где она теперь? Что с ней? Кур пасет? Капусту квасит? Буржуев расстреливает? Ах, пролетарии всех стран! Махновцы, зеленые, красные, белые, добровольцы, интервенты! Когда ж коров выбирать-то станем? Когда ж овес задавать? А может уж — никогда? Ни козы на земле, ни цыпленка. Неужели конец?

Сложил книжечку, хотел бросить — не бросил, снова листнул, увидал списочек — что, когда было на земле.

Год тысяча девятьсот семнадцатый. От сотворения мира — семь тысяч четыреста двадцать пятый… Недолго проехал Божий мир, недолго. Не успел овса задать лошадям— семнадцатый год! Ну-с, что же еще когда случилось? От святого крещения девятьсот двадцать девять лет! Всего-то! Это ж мы и перекреститься как следует не успели! Беда…

Списочек был длинный — на всю страничку. Евграф Лукич снова глянул — кто сочинял, усмехнулся: откуда ж эта баба все знает? И как шить, и как варить, и как подковы гнуть, и когда Батый на святую Русь пожаловал. Шестьсот семьдесят девять лет от нашествия Батыя. От победы Дмитрия Донского — пятьсот тридцать семь… Евграф Лукич быстро смекнул — сто сорок два годочка гулял Батый. Долгонько… Огляделся в памяти — трупный смрад на Ясиноватой, нищие на разбитой станции, вспомнил зачем-то Троцкого. (Речь держал с крыши красного бронепоезда, высоко, как с неба, разил словами дикую толпу, метался, неистовствовал, крови жаждал. Сто сорок два года! Долгонько. Не пережить…) От первой олимпиады — две тысячи шестьсот девяносто три года! Это еще зачем? Вспомнил — в одиннадцатом, что ли, году приходили в Зарядье в контору два усатых красавца, а с ними барышня-курсистка. Евграф Лукич ее сразу и окрестил Олимпиадой. Просили вспомоществования — ехать в Стокгольм русскую силу показывать. Ублажали словами, лестью. Ругали весьма непочтительно Воейкова (Евграф Лукич вспомнил, как обедал с остроумцем у царя, в Могилеве). Евграф Лукич дал денег — не жалко, показывайте русскую силу! Где они — красавцы-то?

Вы — прогрессивный промышленник, мы вам доверяем… Мы да вы, так-то в России. Вот он лежит на сеновале, хоронясь от доверявших и не доверявших. Кто мы, кто вы — разберись.

Длинный был списочек, что когда было, и каждая строка терзала сердце невозвратностью, нелепостью, пустым звоном небытия. Все знала ученая баба, ни в чем не сомневалась, ничего не упускала — и когда Америку открыли, и когда книжки печатать стали, и когда татарское иго кончилось, и когда раскрепостили русским) мужика. Одного не знала — не умещалось, должно быть, в бабьих куриных мозгах — на какой год месяцеслов-то сочиняешь!

А в чьих умещалось? Ни в чьих, Евграф Лукич сдержал себя насмешкой. Ни в чьих не умещалось, грянуло само собою, от Бога, стало быть… А может быть, кто и предвидел, предсказывал? Митька Коляба или Карл Маркс? Клочкастая обширная борода с непомерной гривою трепетала теперь с красных хоругвей. Нерукотворный лик намалеван был рукотворно, торопливой кистью! грива, как венчик терновый, борода, как епитрахиль. Неужто ведал наперед жизнь человеческую? Для чего это было? Америка, литеры, татары, крещение, соление, варение, сотворение мира… Для чего? Ну, соединились пролетарии всех стран — а для чего? Неужто для последней крови?

Одна тысяча пятьсот двадцать лет от падения Первого Рима, четыреста шестьдесят четыре года — от падения Второго. Вчера будто бы! А вот уже и Третий Рим пал, еще и трех лет не прошло, а уже ясно — нечего было и мир сотворять, прости Господи, думаю, как умею…

137

Иванова поселили в двухэтажном мавританском особняке, поделенном на четыре квартиры — по две на этаж.

Красное дерево, оставшееся от хозяев, распределили по квартирам неравномерно. Ивановым достались гостиная и спальня. Спальню свою хозяин обставил с фантазией богатого пожилого холостяка. Кровать была черная, квадратная — что вдоль, то и поперек. На спинке завивались золотые венки вокруг фарфоровых медальонов с немецкими розовыми девицами. Девицы были в прозрачных кринолинах, сквозь которые светилось все девичье добро. Один медальон треснул, верхняя часть его вывалилась вместе с головой, остались только пухлые ручки, придерживающие кринолин за широкие бока, будто девица отправлялась не то купаться, не то танцевать, не то еще для чего-то, поскольку в кустах у речки дожидался ее голубой кавалер со свирелью.

Стены были обтянуты малиновыми с золотом обоями, а на обоях остались темные квадраты — следы от картин. Высокие полукруглые окна, разделенные снаружи витыми колонками, были застеклены цветными витражами, из которых сохранился только один, изображавший — что было бы с пастушкой, если бы ее настиг голубой кавалер. Витраж запечатлел действие на грани приличия.

Остальные окна застеклили простым стеклом, а одно забили фанерой. При хозяине окна зашторивались специальными механизмами, которые теперь находились без дела, тускло поблескивая медными ручками у подоконников. Шторы сохранились на одном окне, но не разворачивались. Юлия Семеновна велела прибить на рамы занавески из ситца в крупный цветочек.

Перед средним окном Иванов поставил большой письменный стол мореного дуба, который перенесли из хозяйского кабинета. Кабинет остался в другой квартире, на первом этаже. Там все было под мореный дуб — и стены, и шкафы, и кресла. Но стены сожгли в печке, кресла тоже растащили неизвестно куда, и только одно, сбитое гвоздями, досталось Иванову. Ему сначала предложили квартиру с этим кабинетом, но он отказался. Как-то ему там стало не по себе среди ободранных стен. Мраморная облицовка камина была отбита, а у бородатых мраморных богов, стороживших камин, аккуратно отбиты носы.

Камин был велик, в нем можно было жарить барана. Но он бездействовал, заложенный кирпичом, в который уходила вмазанная глиной труба буржуйки.

Иванов посмотрел на мраморную раму наспех сложенной кирпичной стенки и вздохнул. Ему было жаль камина, хотя он понимал, что камин есть признак буржуазной культуры и на всех трудящихся каминов не напасешься, по крайней мере, в ближайшие годы восставления хозяйства. А впрочем — как знать — может быть, когда-нибудь будут строить дома с каминами. Не такие, конечно, как этот особняк — с роскошью, совершенно чуждой трудящимся массам, но с удобствами, разумно продуманными.

Он отказался от кабинета и взял только дубовый письменный стол, необходимый для работы. И еще он взял кресло с высокой спинкой на рифленых затейливых колонках, таких же, как и на столе вдоль тумб.

— Юля, — сказал Иванов, — все же мы относимся к наследию прошлого не по-хозяйски… Жалко же, смотри А ведь делали — люди.

Она удивилась:

— От тебя это странно слышать. Ты подумал, какой ценой создавалась эта роскошь для немногих?

— Разумеется, — ответил он. — Но ведь — красиво.

— Красиво! Красиво то, что из-под палки?

Он присел на корточки возле тумбы стола, стал двигать ящики, сказал:

— Из-под палки красиво не получится… Эксплуатировали — верно, но и мастера были.

— Перестань, Егор! Откуда у тебя этот мелкобуржуазный налет?!

Он выпрямился:

— Ты так говоришь потому, что ни одной табуретки не сделала. А я нары в Туруханске делал и получал удовольствие. Хорошие были полати, из лиственницы.

— Егор, милый, — сказала она мягко, — но это же — рабство.

— Может быть, и рабство, — улыбнулся он, — но топором без рубанка тоже не каждый сладит… Тут уметь надо…

— Все равно — рабство! — топнула она ногой.

— Ну будет тебе, — дружелюбно сказал он, — кто тут главный класс — я или ты? Вот отстроимся, восстановим хозяйство, заведем школы мастеров! Чтобы лучшая мебель была — наша, лучшие квартиры — наши. И чтобы у всех — камины, а? У твоего папаши был камин?

Она пожала плечами:

— Какая чепуха! Я не люблю об этом вспоминать!

— Почему?

— Я тебе сказала уже, Егор, перестань… Я жила в роскоши, а ты был подмастерьем. Меня бонна по-французски учила, а тебя били, как Ваньку Жукова…

Иванов подумал, помолчал.

— Нет, не били. У меня хозяин хороший был. Всякий день пьяненький. Один раз кинул в меня ножкой точеной и то — не попал.

138

На необыкновенно тихой воде три военных корабля вспыхивали выстрелами. Звук добирался приглушенно. Павел Кордин бессознательно посчитал секунды от вспышки до долетавшего звука — получилось секунд пять-шесть — километра два.

Марья Степановна, маленькая, неприбранная и испуганная, увидав Павла Кордина, бросилась к нему:

— Макс там… Наверху… Они его убьют…

Моложавая старуха, тяжелая, как памятник, стояла внизу. Это была мать Волошина. Называли ее как-то вычурно, странно, нарочито, Пра. У кого это было — Пра? Кажется, у Бернарда Шоу. Она стояла отдельно ото всего — от сына, от моря, как часть первозданной коктебельской природы.

Стрелять из корабельной артиллерии по волошинскому дому было бессмысленно. Да и шелест несся справа: снаряды летели через Карадаг. Разрывы слышались далеко, в степном Крыму — размытые расстоянием, как уходящий гром.

— Наверно, красные вошли в Крым, — сказал Павел Кордин Марье Степановне, но так, чтобы слышала и эта Пра (он ее побаивался).

Вспышки внезапно пропали. Грязно-седые корабли стояли на тяжелой зеленоватой воде какой-то совершенно лишней несуразицей. Смотреть на них было неприятно, и не потому, что любой из них мог снести вмиг этот странный дом, а потому, что в первозданном нетронутом покое берега, Карадага и моря они выглядели назойливыми, безвкусными добавлениями, оскорбляющими глаз.

Наверху дома, возле нелепой своей башни, на мостках, именуемых палубою, размахивал огромной простыней Максимилиан Волошин. Он стоял в своем шерстяном хитоне, подпоясанном вервием. Расчесанные на пробор волосы его были схвачены на лбу высохшим пучком полыни, густая борода вызывающе вытянулась вперед, в море, к эскадре…

— Вандалы! — зычно провозглашал Волошин. — Ордынцы!

И махал простыней.

И вдруг от ближнего корабля отделился катер. Волошин бросил простыню на перила, взял посох и спустился, сердито стуча по скрипучим ступеням. Он не шел — ступал, как, должно быть, ступали рассерженные глупостью подданных языческие цари. Но ступал он не как Ассурбанипал, для которого казнь была ответом на всякое огорчение, — он ступал, как античный базилевс, или, может быть, даже как сам Зевс Кронид, чье сокрушение глупостью смертных звало не казнить, а — вразумлять.

Павел Кордин увидел странного своего приютителя — запоздавшего язычника, разгневанного не вавилонским, а каким-то олимпийским гневом. Гнев этот устрашал не смертью, а чем-то возвышенным, неземным, какой-то угрозой поразить не плоть, но — дух. Волошин был грозен, величествен и безопасен в своем нарочитом хитоне Перикла, с посохом Серафима Саровского и со степной русской полынью вокруг гомеровских кудрей. Он был все-таки европеец, за которым виделись и фронда, и комеди де л’арт, и трагедии Софокла, и английский парламент, указавший место Чарльзу Второму…

Он стоял на мелкой полудрагоценной коктебельской гальке, море шелестело у его сандалий, надетых на грубошерстные носки пастуха…

Его взяли на корабль, и потом он рассказывал, как там, на корабле, он требовал от удивленного адмирала королевского флота прекратить стрельбу. Адмирал видал на своем веку немало. Но, должно быть, Агамемнона, говорящего на изысканном французском языке, адмирал еще не встречал в своих странствиях.

— С кем имею честь, сударь?

— Я — Максимилиан Волошин.

— Не имею чести, — пробормотал адмирал, стесняясь своего тяжеловатого французского языка. — Надо полагать, эта земля — есть ваша собственность?..

Собственность он сказал по-английски, «прайвэт».

— Я — собственность этой земли! На этой земле природа изобразила мой профиль миллион лет назад. И, разумеется, не для того, чтобы ваши снаряды разрушили его!

Адмирал осторожно посмотрел в иллюминатор на сплюснутые, бесформенные камни, покосился на Волошина:

— Вы здесь обитаете?.. Ваш французский язык понуждает меня думать о том, что мне оказывает честь примечательный джентльмен…

Волошин морщился от неуклюжих словопостроений англичанина.

— Я — поэт!

— К моему несчастью… я не знаток поэзии… 

— От вас и не требуется знакомство со стихами, адмирал, — успокоил Волошин, — Но подобно Веллингтону, известность которого состоит лишь в том, что он разбил Бонапарта, вы рискуете прославиться разрушением древней Киммерии! Это колыбель человечества! Именно здесь праотец Ной сооружал свой ковчег.

Адмирал покосился на сероватую полоску берега:

— Чем же я могу быть вам полезен?

— Не стреляйте!

— Боюсь, я недостаточно точно выразился, дорогой поэт. Я хочу спросить — чем могу быть полезен вам?

— Тем, что не станете стрелять по древней Киммерии!

— Но жизнь в уединении, даже в таком восхитительном, сопряжена с трудностями… В такое неопределенное время вы удалены от цивилизации (адмирал подыскивал слова), насколько мне известно… продовольственной.

— Поэт живет подаянием, — перебил Волошин, — не трудитесь, адмирал, подаяние не унижает поэта, оно возвышает дающего.

Адмирал повеселел, даже вздохнул облегченно:

— Вы меня избавили от затруднений, дорогой поэт! Я буду иметь и честь и удовольствие рассказывать детям и внукам о счастливой встрече с вами…

Адмирал подумал и закончил выспренно, что заставило Волошина вновь поморщиться от безвкусицы:

— Вы носитель истинной величавости, дорогой поэт!..

Назад Максимилиана Волошина везли в том же катере, нагруженном ящиками. Катер ткнулся в гальку. Английские матросы спустили трап, спрыгнули в воду и раскатали по трапу и далее на берег мат, по которому предстояло пройти поэту. Волошин ступал к дому, за ним несли тяжелые ящики. Два молодых офицера смотрели то на Волошина, то на Карадаг и переговаривались, как провинциалы в музее. Один из них робко проговорил по-французски:

— Извините, господин поэт, нашу неучтивость… Мы не хотим выглядеть невоспитанными зеваками… Нас поразило сходство этой горы… извините… с вашим лицом…

— Скажите об этом вашему адмиралу, — поднял бороду Максимилиан Волошин. Каменный Карадаг повторял его профиль.

— Непременно! — воскликнул юный англичанин. Как жаль, что господин адмирал не увидит этот феномен своими глазами!

К полудню эскадра исчезла, как растаяла.

Потом прибежал из поселка Баранов, что-то кричал, но слушать его было неинтересно, как бывает неинтересно отрываться от чтения «Дон Кихота», чтобы завернуть назойливо капающий кран…

*

Кто может предугадать свою судьбу, кто может даже отдаленно, даже приблизительно предположить, как она поступит?

Павел Кордин рванулся в Евдокимовку, чтобы порвать с прошлым, чтобы вытеснить из сердца, из жизни Юдифь. Он не хотел ее знать, не хотел ее видеть, не хотел о ней думать, но думал только о ней, и в душе его теплилась надежда на чудо: авось он ее все-таки увидит. Он без труда выяснил, с кем она бежала, и даже узнал, что Иванов назначен председателем губисполкома в губернский город, в тот самый город, возле которого она впервые неумело поцеловала Павла Кордина.

Теперь он добирался с Барановым в Евдокимовку, в ту самую Евдокимовку, где когда-то, сто лет назад, Павел Кордин собирался стать на ноги и просить у надменного Берга руки его своенравной дочери.

— Большой завод? — спрашивал Баранов.

— Придется начинать сначала, Николай Степанович… Продукция завода еще не значится в планах ВСНХ…

— Обозначим…

Баранов рвался в дело. Назначение льстило ему.

Но кто может предвидеть судьбу?

Баранов рвался в дело, Павел Кордин пытался забыть Юдифь, а на юге Украины метались разбитые, но никак не сдающиеся советской власти отряды батек.

Под Пологами поезд обстреляли, Павел Кордин и Баранов ушли в степь, и тут им повезло: они попали в какую-то полупартизанскую часть, с которой добрались до Азовского моря.

Павел Кордин предложил Баранову добираться морем до Мариуполя. Это, конечно, была авантюра, но Баранов ждать не хотел. К Крыму стягивались красные войска — выбивать Врангеля. Война кончалась. Нужно было в Евдокимовну, на завод и — немедленно.

Но в Мариуполь они не попали.

Три дня они бултыхались по одичавшему морю, и, когда шаланда ткнулась в берег, выяснилось, что они — в Крыму.

Так они попали к Волошину…

*

В Коктебель вошел отряд красных китайцев, разместился в поселке. Человек десять пришли в волошинский дом, молча, ничего не говоря, будто в доме никого не было, втащили на «палубу» пулемет, зацепив бюст Зевса Громовержца. Какой-то китаец придержал бюст, крикнул что-то по-китайски и вдруг, повернувшись к Павлу Кордину, сказал:

— Люкичай живая… Архангельска ходила…

Это был Пей-фу. Косу он отрезал и был на одно лицо со всей своей командой. Команда недолго побыла на «палубе». Сняли пулемет так же внезапно, как поставили.

Павел Кордин хотел было объяснить Пей-фу, как оказался в Крыму, но китаец, сказав про Коршунова, не обращал внимания на него.

К дому прискакал на небольшом коне какой-то картинный юноша в крагах, в кожанке, в красных суконных бриджах:

— Товарищи китайцы! Перед вами типический очаг буржуазного уединения! Награбив прибавочную стоимость, эксплуататоры строили из пота и крови трудящихся масс оазисы контрреволюции! Именем республики — обыщите тщательно помещение! Товарищ Пей-фу! Вы назначаетесь комендантом со всеми вытекающими последствиями!

И — ускакал.

— Большая дурака, — сказал Пей-фу.

У него были основания так считать.

Два года назад картинный юноша по фамилии Дунаев, служивший в Якиманской управе, а потом перешедший в чеку, собирал под красное знамя прислугу купеческих особняков. На одном митинге Дунаев потребовал, чтобы Пей-фу рассказал трудящимся массам, как его эксплуатировал буржуй Коршунов.

— Хазяйна халву давала, — сказал Пей-фу.

Дунаев закричал:

— Товарищи! Вот утонченная, садистическая эксплуатация! Капиталист заставляет своего голодного раба есть сладкое, отказывая ему в самой необходимой пище!

Пей-фу еще тогда понял, что Дунаев «большая дурака», но до поры терпел его. Он приставил к Волошинскому дому свою команду, приказав в дом не входим, и никого не впускать. Приказывал он по-китайски, но действия его были понятны. Он сказал Волошину:

— Хорошая очага… Всем дурака — чик-чик… Ленин будет…

Павел Кордин с Барановым отправились в Феодосию. Баранов пошел в штаб. Надо было срочно добираться в Донбасс, в Евдокимовку.

*

В Феодосии Дунаев арестовал Баранова, как пролетария, оказавшегося в стане контрреволюции без соответствующих предписаний Центра. Когда Мишка Гришин, начальник армейской чеки, увидел арестованного, он удивился:

— Ты чего тут, Николай?!

Баранов тоже узнал его, но озлился:

— Фертика своего спроси, кум…

— Да брось ты! Чего ты здесь?

Баранов вскочил было объяснять, но сверху донесся шум.

— Сейчас, — махнул рукой Гришин и выбежал из подвала.

Мишка Гришин увидел диковинного человека в си ней хламиде какой-то, не то — в рясе, в руке здоровенный дрын, борода густая, окладистая, волосы длинные, повязаны сухой травою — юрод, каких теперь развелось видимо-невидимо и у каждого своя вера, своя философия: ни белым, ни красным… А что значит — ни белым, ни красным? Это значит — одним белым, вот что это значит! Сколько их постреляли — уму непостижимо. И всякий раз (признавался потом Баранову) Гришин жалел: кабы не революция — ни за что не расстреливал бы! Идеи у этих юродов, конечно, завиральные, но (чувствовал) не каждый хитрованил, не каждый, факт. Даже жалко бывало. Ну, белько́тел бы юрод про люди-братья и прочую требуху, жалко, что ли? Тем более, сухарь и юроду нашелся бы… Но — революция! Тут, главное, не обмишуриться. Пришить — спокойнее.

Но это Мишка Гришин потом так рассуждал, а покуда, пока Баранов сидел в подвале, решил попытать:

— А вы, папаша, откуда знаете, кто у нас сидит?

— Прежде всего, юноша, я вам не папаша, о нашем родстве не может быть и речи.

Мишка Гришин удивился: вот сейчас он его, юрода этого, из маузера — и все родство! А, с другой стороны, действительно, говорит, как дурачок какой-то. И, главное, нет в нем страха.

Вошел Дунаев.

— Это еще что за маскарад?

— Юноша, — сказал Волошин, — меня совершенно не удивляют ваши кожаные доспехи. Это вполне естественно для недавнего гимназиста. Вы ведь гимназист, не так ли?

— Здесь спрашиваем мы! — строго напомнил Дунаев.

Гришин прижал рукою его плечо:

— Да цыть ты… Вы кто такой (хотел сказать «папаша», но передумал), гражданин…

— Я Максимилиан Волошин! — не ответил, а как-то возвестил странный человек и припечатал сказанное дрыном по паркету.

— А откуда вы знаете Баранова?

— Я не знаю, что он — Баранов. Я знаю, что он — болван! Он появился у меня месяц назад и стал проповедовать вздор.

— А откуда вы узнали, что он здесь? — сощурился Дунаев и перевел взгляд на Гришина.

— А где же ему быть? — отвел руку с дрыном Волошин. — Здесь была до вас контрразведка, теперь — вы, какая разница.

Дунаев приблизился, крадучись:

— А откуда вы знаете, что здесь была контрразведка?

Гришин тоже заинтересовался, приблизился.

— Я был здесь! — ударил дрыном в паркет Волошин, — Здесь сидел другой болван — артист императорских театров Бессонов! Я просил за него у таких же ретивых молодых людей, как вы (кивнул бородою в Дунаева).

— Озолин, — тихо приказал Гришин, — приведи Баранова.

Молчаливый чухонец встал, как деревянный, вышел.

— И этого артиста, разумеется, выпустили? — язвительно сощурился Дунаев.

— Разумеется!

— Ну — и где же он сейчас?

— Откуда мне знать! — рассердился Волошин. — Какие глупости! Ну — бежал куда-нибудь — в Константинополь, в Москву, в Тмутаракань! Вздор какой-то!

— Значит, — щурился Дунаев, — вы утверждаете, что Баранов — болван. Следовательно, вы не разделяете его политическую платформу. Как же объяснить тот факт, что вы скрывали его от Врангеля? Далее. Вы утверждаете, что артист Бессонов тоже — болван, значит, вы не разделяли и его политическую платформу… Следовательно, — по вашей логике — политические платформы Баранова и Бессонова — идентичны. Но тогда объясните, как понять тот факт, что Бессонов был арестован белыми, а Баранов — красными? Как объяснить тот факт, что Бессонова вы пытались вырвать из кровавых лап врангелевской контрразведки и — вырвали, а Баранова хотите взять в Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией? Не вяжется!

— Молодой человек, — шумно вздохнул Волошин, — ваши рассуждения меня восхищают. Надеюсь, вас тоже.

— Я не нуждаюсь в ваших комплиментах, — строго сказал Дунаев.

— Разумеется. Но болвана этого — выпустите. Он — мой гость.

Баранов уже по лестнице обогнал латыша, закричал с порога:

— Не трожьте его! Он английскую эскадру спровадил!

— Та-а-ак, — протянул Дунаев, — новые обстоятельства… Следовательно, вы связаны с Антантой? Товарищи, перед нами замаскированный классовый враг!

— Сам ты классовый враг, шкура! — заорал Баранов. — Гад! Все равно Дзержинский узнает, он тебя за ноги разорвет! Там завод стоит, а ты меня тут в подвале держишь? Бей телеграмму в Москву, сволочь! Я не посмотрю, что вы тут все с дудками! А его (на Волошина), только троньте его, гады! Луначарский из вас все кишки повытягивает по одной!

Мишка Гришин снова придавил плечо Дунаева:

— Да цыть ты!

— Не пугайте меня товарищами Дзержинским и Луначарским, — строго сказал Дунаев.

Баранов заорал исступленно, дико, отчаянно:

— Может, ты и Ленина не боишься?! Ребята! Братишки, что же это?! Михаил, друг! Пришей его, подлюку, — он же горя наделает на всю республику!

Волошин повернулся и медленно, будто в комнате никого не было, пошел к двери.

Он шел мимо часовых, и они отступали от него. Он уходил, удалялся, как удаляются корабли, молча, бесповоротно, недосягаемо, оставаясь во взоре и оставляя необъяснимую сладкую печаль.

— Надо его на повозке бы, — облизнул губы Мишка Гришин, — сколько тут?

— Верст двадцать, — тихо сказал Баранов, глядя в окно.

— Я расцениваю это, — начал было Дунаев, но Гришин отмахнулся:

— Цыть! И — вот что… Дуй отседа к трепанной бабушке в Симферополь! Людей не видишь, интеллигент вонючий…

139

Утро ломилось сквозь витраж, сквозь неприкрытые стекла.

Лицо у нее при этом становилось строгим, даже гневным. Черные брови в отчаянном изумлении вздрагивали и вдруг сбегали к переносице, как будто она решала непосильную умственную задачу. Лицо бледнело, горячились только щеки, и губы открывались не то от жажды, не то от гнева.

Она молчала, но была беспощадной и непримиримой. Иванов устал и дрожа проговорил, трудно справляясь со словами:

— Ты не е…, а ровно массы ведешь…

Она немедленно спихнула его с себя и стала кусать губы. Он отвалился, засмеялся через силу, закашлялся:

— Юль…

Она отвернулась.

Слово, которое он сказал, было грязным, но непостижимо привлекательным. Оно стыдило, унижало, но побуждало до безрассудства, от которого стыд становился горделивым и отчаянно тщеславным.

— Юль, — примирительно произнес Иванов.

— Повтори, — глухо сказала она сквозь зубы, не поворачивая головы.

Он приподнялся на локте, сдерживая кашель, шершаво подпиравший глотку.

— Повтори, — приказала она и повернулась к нему. Влажные глаза ее сверкали.

Иванов смущенно молчал, пересиливая кашель, который уже не помещался в нем. Юлия Семеновна сдернула простыню, неловко присела, нетерпеливо стащила с себя рубашку и, отшвырнув ее, тяжело ухнулась навзничь. Утро разливалось сквозь витражи по ее животу, по ногам, она извивалась, упираясь затылком в подушку, и бормотала низким чужим голосом:

— Повтори… Научи меня… Как надо еще… Вот так?.. Так? Научи как… Как ты с другими?..

Юлия Семеновна произнесла это грязное слово, от которого пришла в исступление, произнесла непривычно, неумело, и в вопросе ее не было ревности, а только лютое бесстыдное любопытство. Она навалилась на него, сжимая ногами. Дикий кашель вырвался, наконец, наружу. Иванов упал с локтя. Кашель был хлюпающий, рвущий на части все на свете. Он ударял в мозг, ломился слезами через глаза, грохотал в ушах и останавливал сердце.

Юлия Семеновна испугалась, вскочила и, присев на колени, прикрыла руками грудь.

Иванов кашлял, хватая воздух ртом, руками, он беспомощно приспосабливал все тело к глотку воздуха.

Она смотрела на него со страхом, с изумлением, не отнимая рук от груди, которая не помещалась. Ей стало вдруг холодно, но она не смела пошевелиться. Наконец, приступ отпустил Иванова. Не обращая на нее внимания, как тонущий, достигший берега, Иванов стал искать, куда сплюнуть, и, не найдя платка, сплюнул в простыню. Ему сделалось легче, и он посмотрел на Юлию Семеновну виновато и жалобно.

— Юль, — сказал он, — прости…

Теперь она встала, подняла с пола рубашку, надела ее и, обойдя постель, присела на корточки около мужа. На простыне возле его потемневшего лица алела кровь.

— Юль, — проговорил он, — не знал я, что опять она меня догонит… Думал — залечил… Знал бы — не взял бы тебя…

Брови Юлии Семеновны чуть сдвинулись к переносице:

— Почему ты молчал?

Он не знал, что ответить, на глазах его появились слезы, но сразу просохли:

— Юль, прости… Последний раз — в Туруханске… Мне товарищи говорили — если чахотка прошла — не вернется… Не знал я… Сколько работал и — ничего… Прости… Я тебя полюбил насмерть… А теперь вижу — виноват… Знал бы — не посмел…

— Дурак, — тихо и серьезно сказала она. — Если бы ты не был дураком и сказал раньше — я бы заставила тебя лечиться.

— От чего лечиться-то? — запротестовал он.

— От туберкулеза, — ответила Юлия Семеновна и пошла к телефону.

Он смотрел ей в спину из-под опущенных век. Утро пробивало насквозь ее рубашку, обтекая бедра, ноги, скользя по голым рукам, и ему почудилось, что она уходит. Черные волосы лились по спине, утро вспыхивало на них и гасло. Забытый детский плач запершил в горле Иванова предчувствием нового кашля…

140

Роман Горпиненко, красный конармеец непобедимой армии товарища Тухачевского, нарубавшись с белополяками, вернулся в Константиновну, в родительский дом. Папаша его, Григорий Семенович, хозяйствовал помалу, дожидаясь сынов. И — дождался. Сыны — Роман и Петро прибыли к родительскому очагу почти что не раненные к великой материнской радости Марии Романовны.

На чистой половине у Горпиненков висел портрет Ленина в широкой коричневой раме — ладонь ширины — под стеклом, отороченный льняным рушником с густой красной вышивкой крестиком на концах. Концы были еще промережены. Мария Романовна вышивала рушник лично, в приданое Верочке, но обошлось без приданого.

Вышло так, что приданое старшей дочери и всем дочерям Горпиненки дал Ленин.

Когда делили землю — мужики, конечно, первым делом замахнулись на экономию статского советника Циммельгофа. Но комиссар сказал, что там будет советское хозяйство, невиданное в мире, и во главе его станут выбранные народом, чтобы вести это хозяйство.

Слова были туманные, но все же понятны. Растащить, имение — не шутка, мужики это понимали. Они знали, что у Циммельгофа и пшеница была выше, и скот крупнее, и машины невиданные, и хлеба он давал больше всего уезда.

По все же и земля у него была лучшая. И корит мужиков до земли. От этой земли они ополоумели, и ил сходках доходило до драк — делить Циммельгофа или не делить? Особенно вспоминали убежавшему в Швейцарию статскому советнику, как у него стояли немцы и секли шомполами казаков. Гришка Гудзь задирал рубаху, показывая рубцы, плакал, кричал, что сам подпустит петуха в экономию. Гудзю сочувствовали, хотя и знали, что при немцах Гудзь отсутствовал, ибо находился (если не брехал) в Восьмой красной армии.

Кое-кто стал уже самовольно отрезать циммельгофскую землю.

Комиссары распинались, били себя в грудь, стреляли в воздух из маузеров.

Особенно убивался один чернявый жидок, бледный, с горящими глазами:

— Сознательные граждане свободной Республики! — кричал жидок сипло от натуги. — Революция дала вам свободу и власть! Вашим неслыханным подневольным трудом созданы богатства эксплуататоров! Вы прогнали буржуев и помещиков, чтобы строить новую жизнь! Так неужели вы сами уничтожите то богатство, которое создали?

— Землю! — кричали мужики. — Землю!

И неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы не пришел декрет, говорят, от самого Ленина — делить Циммельгофа немедленно!

Делили по едокам. Две десятины на едока. Говорят, Ленин велел по три, но комиссары скрыли.

И вышло Горпиненкам дополучить еще десять десятин. Тут вышел шум — как считать Верку с Надией, которые были замужем, а у Верки уже и дочка была?

— Ладно, — сказал Горниненко, — нехай буде восемь.

Он понимал, что главное — не перечить сходу в горячий момент.

Предыдущая главаГлава 15 из 19Следующая глава