Ходоков было пятеро.
Юдифь подняла голову, встала:
— Входите, товарищи, садитесь… Что у вас?
Трое были в тужурках, перешитых из шинелей, один в меховом черном пальто со стершимся выдровым воротником. Пятый, робко вошедший последним, — в комсоставской шинели с разговорами. Шапки они держали в руках.
— Мы к товарищу Ленину, — глухо сказал тот, кто в пальто, — вот, извольте…
Он осмотрелся, увидел стул, положил на него старую — ведерком — потертую шапку и осторожно извлек из бокового кармана синий конверт.
Юдифь взяла конверт, подняла клапан, сверкнувший сухим клеем, вынула бумагу, развернула, стала читать разборчивый склоненный вправо уважительный почерк. Прочла, сказала:
— Хорошо. Подождите, товарищи. Я скажу Владимиру Ильичу.
И шагнула к черной кожаной двери.
Ходоки удовлетворенно переглянулись, опустились на гнутые стулья, стараясь не скрипнуть.
Ульянов сидел за столом и бойко писал, прикрыв лоб небольшой растопыренной ладонью. Бювар, на котором он писал, был слегка сдвинут, свет из-под зеленого абажура ярко желтил пишущую руку, бросал на бювар беспокойную тень.
Юдифь остановилась, тихо затворив дверь.
— Что? — спросил Ульянов, не поднимая головы.
— Прошение.
— О чем?
— О повышении жалованья.
Ульянов выпустил ручку (капнула чернилами на бювар), отмял ото лба левую кисть и стал быстро осматривать стол, будто что-то искал. И вдруг поднял голову:
— Кто их прислал? Кто им дал пропуск?
— Не знаю.
— Хороша, нечего сказать! — дернул головой Ульянов. — Выясните и доложите… Оставьте бумагу… Я сам к ним выйду. Пусть ждут!
Ходоки сидели рядышком вдоль стены, молчаливо, стараясь не смотреть друг на друга. Шапки они держали на коленях. Они сидели как-то по-детски. Школярские позы их показались Юдифи смешными. Она насупила брови:
— Товарищ Ленин выйдет к вам, товарищи.
Ходоки вздохнули и снова выпрямились, пряча на лицах удовлетворение.
Дверь открылась.
Ульянов вышел резко, зло. Правый кулак он упер в бок, в жилетку, откинув полу пиджачка. В левой руке держал бумагу. Ходоки поднялись, сжимая шапки.
— Кто это писал? — приподнял бумагу Ленин.
Они замялись, удовлетворение сползало с их лиц. Тот, что в пальто, сказал негромко:
— По поручению товарищей — я.
Ульянов сощурился, не отнимая кулака, не опуская бумаги, осмотрел его бегло от лица до старых ботинок с латкой на левом. Новыми на этом человеке были только синие диагоналевые брюки, видневшиеся из-под длинного пальто.
— Я так и думал, — сказал Ульянов, резко протянув ему бумагу, — возьмите! Сколько паровозов вы сделали за месяц?
— Один, — угрюмо ответил человек, принимая бумагу и не зная, что с ней делать. Бритое лицо его покраснело, как у подростка, застигнутого врасплох.
— Один! — вскрикнул Ульянов. — Прекрасно! А прежде сколько вы их делали? До революции?
— Семь, — бормотал человек в пальто, опустив седоватую с висков голову.
— Семь! — кинул в него левым указательным пальцем Ульянов и сунул правую руку в брючный карман, — Семь! Капиталистам — семь, советской власти — один!
— Так ведь, Владимир Ильич, — начал было человек в пальто, но Ульянов перебил его:
— Так пролетариату не служат!
И, сунув в карман брюк левую руку, добавил, отвернувшись:
— Уходите…
Ходоки стояли, опустив головы, и, только когда затворилась черная дверь, тот, кто в шинели, сказал:
— Наша власть, а мы — торгуемся…
— Не заработали, стало быть, — сказал усатый в тужурке, — зря вы нас подбивали…
— Да поймите! — очнулся тот, кто в пальто. — Это наше право!..
— Чего тут понимать… Республика у него — вона какая… А мы… Э-эх… Меньшевик вы были и есть.
Они вышли, толпясь в двери, как бы торопясь освободить от себя комнату. Юдифь посмотрела на их послушные спины, потянула было руку к телефону, чтобы спросить в комендатуре, кто им выписал пропуск. Но вдруг отдернула руку, насмешливо глянув на черную дверь. «Обойдется», — подумала она.
Евграф Лукич Коршунов все никак не мог оставить развороченную Россию. Он размышлял о превратностях судьбы. Делал снаряды для победы православного воинства, обедал с царем в Могилеве и вот — приютился в рыбацкой мазанке у старого фактора своего Пантелея.
Несильная, но колючая зима восемнадцатого на девятнадцатый год застала его приболевшим — ломила поясница, не разогнуться по утрам, потягивало справа под ложечкой (печенка, что ли?). Вспоминал доктора Фогеля, натурального немца, домашнего врача. Берег Коршуновское здоровье немец. В начале войны доктор Фогель опасался — а ну прицепятся патриоты? Евграф Лукич посмеивался: при мне ничего не бойтесь. Делать немцу при Коршунове было нечего, Евграф Лукич был крепок телом. Доктор прикладывал к Коршуновской груди салфетку, прижимая ухом — слушал, как кот мышку.
— Ну, будет, — говорил Евграф Лукич, перетерпев, — дел много.
— Я выполняю свои обязанности, — сухо говорил доктор. — Извольте повернуться спиной.
И — салфетку к спине.
Немец любил Коршунова, и бывал грех — сиживали они за лафитом неоднократно и к цыганам ездили. Доктор был тоже — старый холостяк.
Но в августе пятнадцатого доктор Фогель понадобился не на шутку. Тогда была ранена Юдифь. Доктор помчался к Шредеру в Харьков, в клинику, Юдифь умирала.
— Надо спасать не только жизнь, — сухо говорил доктор, — надо спасать красоту, грацию. О, Боже мой, Боже мой… Зачем даме война?
— Спасайте, — отворачивал влажные глаза Коршунов, — спасай, брат… Делай все, что надо, — по науке, против науки, с Богом, с дьяволом…
И — крестился, вымаливая про себя у Господа прощение за богохульство.
Где они все? Где доктор? Где верный китаец Пей-фу? Где она, девчонка, жизнь, красота, грация?
Он лежал на топчане в саманной мазанке под лоскутным одеялом. Рыбным следом тянуло от одеяла. Мазанка и вся пропахла рыбою, но не горько, не тошнотворно, а легко, присолено, как пахнет чистое море.
Северный ветер затянул морозной шубой небольшое оконце. Евграф Лукич скосил глаза: Пантелей колдовал у печи. Печь была странная — и тебе голландская труба, и — русская с шестком. Пантелей кинул в зев охапку бросовой вяленой рыбы — чтоб бойчее занялись обрубки плашкоута.
— С добрым утречком, Евграф Лукич, — сказал Пантелей, будто спиною увидел, что Коршунов проснулся.
— И тебя с добрым утром…
Пантелей выпрямился. Был он длинен, костляв — плечи торчали, распирая полосатую фуфайку. Пегая борода, подстриженная, иногда подбриваемая со щек, с губ, прикрывала шею. С лица, темного, репанного как кора, из-под серых бровей смотрели выцветшие голубые глаза.
— От Нобеля никого не было, Евграф Лукич, кто придет? Ждать надо… Не вечно же… Мука у нас есть… А золото— не жевать же его… Баржу, действительно, расколотили… Нефть ушла…
— Жизнь ушла, Пантелей, — неожиданно для самого себя проговорил Коршунов. Пантелей поджал давно не бритые губы:
— Это, хозяин, напрасно… Жизень — никогда не уходит… Перезимуем… Слышно, у Ленина пуля невынутая по жиле катается…
Коршунов усмехнулся (пожалел, что брякнул слабые слова), спустил ноги в рыжих верблюжьих носках:
— Сколько ж тебе годов, Пантелей?
— Так шесть десятков уже было… Еще поживем, Ей граф Лукич… Я еще жениться буду… Слышно, государь император спасся… Вот-вот явится, и тогда уж образумимся…
Евграф Лукич не ответил. Думал, вспоминал недавнее.
Добровольческая армия собирается спасать Россию. Евграф Лукич разговаривал в ставке с генералом Лукомским. Генерал был теперь как бы военным министром приготовленного для отбитой у большевиков России правительства. Он не изменился за три года. Так же стрижен ежиком, те же негустые усы и бородка. Разве что — поседел. Глаза генерала были печальны — домашние, никак не генеральские. Евграф Лукич пожалел про себя Лукомского.
— Сколько у вас капитала за рубежом? — спросил Лукомский.
— Немного, Александр Сергеевич, — лениво-благодушно ответил Коршунов, — так, на баловство…
Должно быть, обращение по имени-отчеству не понравилось генералу. Вот тебе и домашние глаза.
— Эта московская развальца и развалила державу. Москва побила Питер. Орда!
Коршунов понял неудовольствие, сказал:
— За орду не виноват-с…
Разговор у них был странный, будто разговаривал Евграф Лукич с человеком умным, толковым, однако — слепым. Генерал сказал про отряды мстителей — земледельцы отобьют землю у большевиков.
— Мстители, — кивнул Коршунов, — а земля уже взята…
— Но взята незаконно!
Зато — крепко, ваше превосходительство. Большевики, конечно, незаконные, а мы все путаемся в законности, от того и сидим в Екатеринодаре, а не в Питере.
— Но мы не можем им уподобляться!
— Не можем… Не умеем, не знаем, как… От того в отчаянье мстим. Режем, колем, кожу сдираем… А землю народ-то все равно взял…
Разговор про землю не получался.
— Вы промышленник, что вы скажете о нашем рабочем законодательстве? — спросил Лукомский.
— Благородно, ваше превосходительство… Восьмичасовой день, охрана детского и женского труда… Благородно… Можно подумать — социалисты писали… Только ведь это уже — никому… Народ об одном: прокормиться. Фабрики не дымят, мастеровые разбрелись…
Не вышло разговора с Лукомским. И строгость была не к месту, и рассуждения не к месту. Ах, Добрармия, Добрармия! Правые, умеренные, кадеты. Одним давай монархию, другим — Земский собор, третьим — конституцию. И ругаются, спорят. И не враг с врагом, а между собой, будто переехала Государственная дума из Таврического дворца на Кубань, на Дон, переехала не дело делать— доругиваться. Правые требуют в диктаторы великого князя Николая Николаевича. А Деникин, у которого в руке — войско, обещает децентрализацию российской власти! При царе Дума мечтала о децентрализации— не удалось. Чего теперь хотят, когда вся сила в железной диктатуре, а она там, в Москве. Здесь — говорильня, будто досталась политическая жизнь России белым: нате, расхлебывайте!..
Месяца два назад в Екатеринодаре — полковник какой-то. Лицо знакомое, видались когда-то, а как звать — позабыл. Полковник этот — седоусый, под глазами желтые мешочки — узнал Коршунова, не удивился встрече: где же ему быть Коршунову, как не в добровольческом стане, куда вся Россия сбежала?
— Евграф Лукич, окажите честь отобедать. Приказано мне занимать союзников. Миссия британская прибыла…
Англичанин сидел выпрямленно, улыбался высокомерно, учтиво. Полковник, пивший с тоски, говорил толмачу— юному поручику, чистенькому, новенькому, как только что отчеканенному:
— Им нужна Персия, Баку, Грозный. До России им дела нет!
Должно быть, поручик перевел мягче, чем было скатано. Англичанин ответил:
— Нефть нужна всем цивилизованным народам. У Великобритании большой опыт, которым она готова поделиться.
«Ты со мною — опытом, я с тобою — нефтью, — поду мал Евграф Лукич, — грабеж, что ли?»
Полковник улыбнулся болезненно, как будто рана саднила:
— Им совсем и не нужно, чтобы мы побили больше виков. Им нужно, чтобы большевики разбили русскую промышленность. Русская промышленность для них конкурент страшнее большевиков.
Поручик не перевел, удивился:
— Но большевики устроят хаос!
— А им это и нужно. Придут правити и володети нами…
Поручик весьма смущенно заговорил с гостем, полковник подвинулся к Коршунову:
— Я, Евграф Лукич, в небылицы стал верить. Если бы Европа поглупела и завела своих большевиков. Чтобы они, сукины дети, поняли, что такое «бей буржуев!». Ему ваша нефть нужна, Евграф Лукич! И чтобы крови нашей побольше вытекло! Жди от них помощи, как же!
Евграф Лукич не думал, что большевики устроят хаос. Что-то другое устроят, а что — не понимал. Союзников же понимал: нет им смысла помогать Добрармии. Накладно и не видать, что вырастет…
— Пантелей, — тихо сказал Евграф Лукич, — в Москву пробираться буду…
— Само собою, хозяин… Все войско туды собирается…
— Да нет, войска ждать не буду. Пойду погляжу — что ж они все-таки затевают?.. Есть же народу надо? Где возьмут?
Ульянов сидел, привалясь к столу, сунув левую руку в карман пиджака и уложив лоб в небольшую ладонь правой, упертой локтем в стол.
Тусклое желтенькое электричество отсвечивало на его голове неясными бликами.
Перед ним стоял, видимо, уже собравшись уходить, высокий тощий человек. Лицо его казалось белым, мертвым, и странно краснели на нем небольшие скулы. Черная бородка его была седой, со щек он давно не брился, Он был в худом пальтишке и в толстом шерстяном шарфе, обмотанном вокруг длинной шеи. Длинными чахоточными пальцами человек этот сжимал потертую шапку.
Он стоял перед Ульяновым и близоруко смотрел на его опущенную голову жаркими страдающими очами.
— Погодите, — шепнула Крупская Юдифи и хотела было закрыть дверь, но человек этот заметил ее:
— Надя… Спасибо… Я ухожу…
На столе стояли в мелких блюдечках два тонких стакана коричневого чаю. Ложечки торчали из стаканов. Чаю никто не пил.
Крупская посмотрела на стол:
— Выпейте чаю, Юлий… Холодно…
Он не ответил. Он вдруг уперся руками в стол и сипло заговорил, не обращая внимания ни на что, кроме ульяновского лба:
— Ну, хорошо, вы победили… Но вы никогда не побьете российского мещанина! Никогда! Володя, вы покоритесь ему, потому что сами выбили затычку сословности, которая его кое-как сдерживала!
Ульянов, не вставая, потянулся через стол, ложечка в стакане звякнула. Поднял голову, и они встретились глазами. Гость вдруг дернулся, отпрянул от стола, отвернулся и, выхватив из кармана пальто платок, приложил его к губам, пересиливая кашель, который уже дергал изнутри его неширокие плечи.
— Выпей чаю, — сказал Ульянов и притронулся к блюдечку.
Гость замотал головой и, глухо, кашляя в платок, проговорил сквозь кашель:
— Пройдет… Володя, вы не побьете мещанина… Вы освободили холуя от барина… А он… Он попытается увидеть барина в вас… и если не увидит… Станет барином сам, и тогда вам — горе…
— Выпей чаю, — тихо повторил Ульянов.
Гость спрятал платок:
— Ты знаешь — я не могу без революции…
— Не знаю, — жестко перебил Ульянов, — наверно, можешь… Все это пошлости… Поезжай туда… Мы тебе дадим денег…
Ульянов сидел спиною к двери, Юдифь не видела его лица.
— Но ты же знаешь, — проговорил гость отчаянно, вглядываясь в лицо Ульянова, — ты же знаешь, что я не сдамся, пока жив!
— Знаю, — тихо сказал Ульянов, — ты не сдашься. Поэтому — уезжай.
— А если я не уеду? — просипел гость, и слеза покатилась по его мертвому лицу.
— Ты должен уехать, — сказал Ульянов, — ты непременно должен уехать. Я не хочу, чтоб тебя расстреляли…
Гость убрал пальцем слезу и усмехнулся:
— Ты думаешь, я дорожу жизнью?
— Не думаю. Прощай… Если ты не уедешь — не приходи ко мне больше. Я прикажу тебя не впускать.
— А если уеду?
Ульянов встал, сунув руки в карманы штанов:
— А если уедешь — ты и сам не придешь, не правда ли? Прощай.
И, круто повернувшись, увидел Юдифь:
— А! Блудная дочь?
Он сказал это весело и беззаботно, как будто в комнате никого не было, как будто, сказав «прощай», он вычеркнул своего странного гостя.
Но гость был в комнате. Новый кашель сотряс его плечи, он выхватил платок, зажимая рот дрожащей желтой ладонью. Ульянов не пошевельнулся. Гость, не глядя ни на кого, быстро, не отрывая лица от платка, вышел из комнаты в коридор, кашляя на ходу. Возле высокой белой двери он остановился, словно не соображая, что делать, подумал и толкнул дверь шапкой, зажатой в кулак.
— Он очень плох, — вздохнула вслед ему Крупская и посмотрела на Ульянова больными выпученными глазами.
— Да, — сказал Ульянов, глядя на дверь, которую закрыл за собою гость. — Ну-с, милая барышня, с чем пожаловали?
— Володя, — сказала Крупская, — может быть, можно для него что-нибудь сделать?
— Что? — резко обернулся к ней Ульянов. — Отменить революцию? Восстановить Учредилку? Уйти в подполье? Распустить партию? Отдать Кремль Деникину? Что еще можно сделать для господина Мартова?!
— Я не об этом, Володя, — хладно проговорила Крупская.
— Да? — язвительно наклонил голову к плечу Ульянов. — Большое спасибо!
И, смягчившись, добавил:
— Мы найдем способ поддержать его… То есть я хотел сказать — подкормить его… Разумеется, если он уедет. Кстати, Надюша, пусть он уедет… По крайней мере, проценты на ту лепту, которую он внес в революционное движение России, мы ему вернем! Вот так, милая барышня! — развел руками Ульянов. — Туберкулез! Профессиональная болезнь русских революционеров! И что удивительно — революционер давно уже умер, а туберкулез в нем — все еще жив!..
Комиссар Егор Иннокентьевич Иванов сидел за небольшим белым столиком. Гнутые ножки, обрисованные затейливыми золотыми вензелями-цветочками, вымазаны были просохшим дегтем. Должно быть, немало голенищ терлось о них. На столике находилась большая фигурная чернильница, а под чернильницей — след фиолетовой лужицы и чернильные капли вокруг. Стоял на столике также зеленый обтертый ящик полевого телефона.
Столик, привезенный откуда-то, доставлен был из обоза сюда, в дебелый каменный дом-лабаз, хозяева которого— все семейство — расстреляны были неделю назад тут же, на дворе.
Ветреный февральский мороз затянул небольшие стекла. Стекла все же синели короткими сумерками. В помещении было тепло. Ординарец натопил печь и, сидя на припечке, штопал толстый — пестрой грубой шерсти — комиссарский носок. Егор Иннокентьевич не уважал портянку: на голые ноги надевал носки.
Двенадцатилинейная лампа тяжело, крупно свисала с невысокого потолка, прикрытая молочным абажуром, должно быть, керосин в ней догорал: пламя слегка чернило по краю. Ординарец поглядывал на лампу — скоро ли товарищ комиссар дочитает, чтобы погасить да долить керосину.
Егор Иннокентьевич читал директиву Оргбюро ЦК от двадцать четвертого января сего девятнадцатого года. Он знал эту директиву, она уже действовала недели две. Но он перечитывал ее, пытаясь уразуметь смысл предписания.
«Признать единственно правильным, — читал Егор Иннокентьевич, — самую беспощадную борьбу со всеми верхами казачества путем их поголовного истребления». Поголовное истребление было подчеркнуто синим карандашом, подчеркнуто зло: карандаш треснул, оставив след осколка. «Провести массовый террор (тоже подчеркнут, по уже — красным) против богатых казаков, истребив их поголовно, провести массовый беспощадный террор по отношению ко всем казакам, принимавшим какое-либо, прямое или косвенное, участие в борьбе с советской властью».
На бумаге сбоку стояла чернилами написанная цифра — 3.728. Это — сколько расстреляно на сегодняшний день. Воем выли станицы и хутора, занятые восьмой красной армией. Трупы мужиков, баб, подлеток валились в наспех вырубленные в мерзлой земле канавы. Мерзлыми комьями закидывали канавы пришлые и иногородние, о которых сказано было в директиве — давал, оружие только им и землю, освобожденную от хозяев, отдавать им же.
Егор Иннокентьевич не мог понять этой директивы. Лютым ликованием горели глаза красных бойцов и командиров. В штабе восьмой будто велено было истребить восемь тысяч классовых врагов по номеру армии. Егор Иннокентьевич чувствовал ознобом, страхом — стань он вразумлять, стань он доказывать — сгрудится над ним трибунал и расстреляют Егора Иванова свои же и кинут в яму вместе с классовым врагом. Что же делать?
Бегут от красных в Добровольческую армию к Деникину казаки — справные, несправные, всякие. Растет Добровольческая армия. Во что вырастет? Чем обернется начатый Деникиным поход на север? Чем заплатит за эту директиву пролетариат и беднейшее крестьянство?..
Нет, надо в Москву, в Реввоенсовет, в Оргбюро, к Ленину, к Троцкому. На что пошли? Что делаем?!
А как в Москву комиссару Иванову, члену Реввоенсовета армии? Как отменить эту страшную директиву, оборачивающуюся против революции?
А может быть, это его, Иванова, меньшевистские метания? Может быть, и сам он сдает в классовой борьбе?
Якир говорил:
— В тылу наших войск и впредь будут разгораться восстания, если не будут приняты меры, в корне пресекающие даже мысль о возникновении такового. Эти меры: полное уничтожение всех поднявших восстание, расстрел на месте всех, имеющих оружие и даже процентное уничтожение мужского населения. Никаких переговоров с восставшими не должно быть!
Попробуй поспорь.
Иванов не спорил. Он понимал, что республике нужен хлеб. Но хлеб, а не кровь. Однако директива требовала крови…
Юлия Семеновна увидела небольшого мужичонку в латаной сермяге, однако в хороших чистых сапогах. На голове его высилась ношеная мятая солдатская папаха, разрезная с боков, а подпоясан он был нешироким кушаком— кожаным, что ли, — не разглядеть. Через плечо висела сума-торба для всякой всячины — может быть, для харчей, если мужичонка нищенствовал. Но видать по всему, был он шустр, крепок, и Юлия Семеновна почему-то подумала — не маскарад ли?
Он задирал нечесаную бородку, надвигая папаху с затылка на брови, и, щурясь от солнца, разглядывал дом, будто искал знакомые окна. В правой руке его была клюка, посох. Этой палкой мужичонка постукивал по липким булыжникам, забитым грязью. Грязь жирнела меж камней, прорастая первой весенней травкой, и травка не радовала глаз, а удручала неуместностью жизни среди мертвой, заваленной всяким мостовой.
Скрюченный от голода и одичания пегий пес побрел было из подворотни за мужичонкой, нюхнул через силу и лег дрожа — усилие оказалось чрезмерным — лег не по-собачьи калачиком или на грудь, а как-то набок, завалясь головой.
Мужичонка увидал собаку, присел на корточки, порылся в торбе — что там могло быть? Но достал что-то, поднес к морде, пес не шевелился. Мужичонка встал, поднял сапогом собачью ногу, отпустил, нога упала.
Юлия Семеновна смотрела сквозь давно немытое стекло — единственное в высокой раме, забитой фанерными обрезками. Вверху рамы была не фанера — ржавый железный квадрат, в который уходила ржавая же труба буржуйки.
Юлия Семеновна смотрела на старого бродягу, каких теперь было множество, и вдруг схватилась холодными пальцами за щеки. Она узнала в странном мужичонке Коршунова. И удивилась, что ни разу не вспомнила и нем. Узнать его было невозможно, но она узнала и почувствовала неприятный жестокий интерес к его маскараду. Ей захотелось, чтобы Коршунов прошел мимо, не заметив ее — она даже отступила от окна, — но другая сила неукротимо тянула ее к нему спросить об отце, о маме, о Мари — где они? Он должен знать! Но почему он сам здесь, с этим мешком?
— Евграф Лукич! — крикнула она неожиданно для себя и тут же зажала себе рот ладонью.
Коршунов не слышал. Он задрал бородку, подумал и ступил в подворотню. Юлия Семеновна бросилась из комнаты. Она бежала по огромному грязному коридору, не понимая ничего. Коридор был темен, она споткнулась о какую-то твердость, ушибив ногу, но не упав. Боль врезалась беспощадно, и она заплакала, присев на корточки и схватив ушибленное место. Но поняла, что плачет не от боли. Юлия Семеновна встала, вздохнула, слезы вмиг просохли. Она была спокойна. Зачем ей видеться с Коршуновым? Зачем он так вырядился, старый фигляр? Может быть, он скрывается от чеки? И что тогда? Задержать его? Конечно, задержать! Но кого? Добрейшего Евграфа Лукича? Нет — буржуя Коршунова, контрреволюционера Коршунова, контру, как сказал бы покойный Кныш. Буржуя, контру… Она усмехнулась. Боже мой, но он же меня не видел, и я не видела его! Я не знаю, кто этот старик в хороших сапогах! А почему он в хороших сапогах? Потому, что он — богат. Он богат и сейчас, когда республика корчится от голода! Вот сейчас он наклонялся к издохшей собаке, он хотел накормить ее! Значит, у него есть чем кормить собаку, которую сейчас утащат, чтобы дать есть голодным детям! Нет, она знает, что делать!
Юлия Семеновна вернулась в комнату, отодвинула ящик буфета и взяла маленький маузер. Подержала его в руке и вдруг, бросив его, снова побежала через темный коридор, откинула щеколду, распахнула дверь и отпрянула от резкого удара солнечного света. Свет ворвался, заиграл на паутине, заблестел на высохших пыльных ребрах столярного клея, из которого всю зиму выламывали паркет для ненасытной буржуйки.
— Евграф Лукич! — закричала она. — Я здесь!
Мужичонка в старой сермяге стоял на ступеньке, держа в руке мятую папаху, будто пришел за подаянием. «Где мама? Где Мари?» — промолчала Юлия Семеновна.
— Бонжур, — сказал Коршунов, — не ждала? Ну, покажись, мадемуазель комиссарша? Али уже — мадам?
Голос его был прежним, и лицо его было прежним, только заросшим до глаз. Это был прежний Коршунов. Юлия Семеновна пришла в себя:
— Что вы юродствуете, Евграф Лукич?
Коршунов сощурился лукавством, которое и забавляло, и раздражало ее:
— А кто же не юродствует, мать моя? Пустишь, что ли?
— Входите… Вы что — искали меня? Как вы меня разыскали?
— Эк, как ты строга!.. Пей-фу нашел… Ну, веди…
Ночевал Коршунов у себя, на Якиманке.
Москва была чужой.
В доме расположились китайцы. Предводительствовал ими Пей-фу. Он принял хозяина, не меняясь лицом — пришел и пришел. Где был, куда идет — дело хозяйское. Одно только сказал:
— Балысыня в Совнаркоме служит… Павла Михайловича — мужа… Живет — Дмитловка…
— Его же убили, Пей-фу!
— Живая, хозяйна, живая…
Но, увидав Юдифь, Коршунов не стал спрашивать о бывшем своем инженере. Почувствовал: врать хочет девчонка.
Он ступил в коридор и пошел за нею, постукивая посохом.
В комнате она пристально оглядела его:
— Что это за маскарад?
— Да уж спрашивала, — ответил Коршунов, вытирая сапоги о порог, вытирая демонстративно, как бы отряхая прах от постолов.
Старинное забытое раздражение зашевелилось в ней. «Где мама? Где Мари? Где отец?» — впивалась она в него глазами, но чувствовала, что найдет в себе силы не спрашивать его ни о чем.
— Маска-а-рад, — протянул Коршунов, озираясь, — стало, тут и живешь?
— Где мама? Где сестра? Где отец?
Она спросила неожиданным криком, спросила и замерла от удивления, как после выстрела.
Коршунов приставил к стенке клюку, снял с плеча торбу, вылезая из-под лямки, и, не глядя на Юлию Семеновну, тихо проговорил:
— А где им быть? В Париже…
Он поискал, куда положить торбу. Положил возле двери, распустил потрескавшийся офицерский ремень:
— Вшей на мне нет, мать моя, не гляди… Говорю — должно быть, живы… В Париже тихо, большевиков не слыхать…
Слова эти обидно подхлестнули ее. Появление Коршунова вырвало из нее вопрос, который она уничтожила два года назад; вопрос был страшный, ставящий под сомнение ее революционные принципы, — ей нет дела до капиталиста Берга! Но вот поди ж ты — она кинулась к Коршунову и звала его, чтобы выстрелить именно этим раз и навсегда ликвидированным вопросом.
А Коршунов — она это чувствовала — понимал ее смятение и, скрывая свое понимание, неторопливо, по-стариковски складывал свою маскарадную сермягу на маскарадную торбу, складывал так, будто всю жизнь побирался и не знал никакого другого занятия. Старый юродивый! Юлия Семеновна закипела гневом:
— Тогда какого черта вы — не в Париже?!
Коршунов выпрямился, развел ручками:
— Вот те на… Строга ты, мать, строга… По документу я — Евграф Лукин сын Коршунов, калужский мещанин… Пильщики мы…
Да, конечно, сна вспылила напрасно. Коршунов со своими короткими ручками, заросший и нечесаный, в синем выцветшем суконном казачьем бешмете с чужого плеча, был мал и беззащитен. Но именно эта беззащитность глядела так победительно и даже молодцевато, что Юлия Семеновна ощутила, как в сердце ее оборвались за ненадобностью и гнев, и раздражение. Она досадливо улыбнулась:
— Евграф Лукич, неужели вы не понимаете, как серьезно ваше положение?
Он погладил от кадыка бороденку, как делывал это в лучшие времена:
— Да уж чего серьезнее? Капитал у меня в Женеве, городок такой имеется в Европе… Там же и папеньки вашего капитал… Так что — милости просим… Сала я тебе привез, не обессудь…
Юлия Семеновна почуяла приближение гнева:
— Сала?! Откуда сало?
— Так уж не из Женевы… — пояснил Коршунов, разглаживая усы. — Далековато Женева-то… Из Малороссии, городок такой есть, Таганрог.
— Но там же Деникин! — закричала она и топнула ногой.
— Ну-к што ж… Там — Деникин, тут — Троцкий, а все — люди… Может, присядем с дорожки-то?
— Да, да, конечно, — сказала она и подошла к забитому фанерой окну.
Коршунов не сел. Он стал разглядывать жилье купецким прищуренным глазом, будто оценивая — покупать ли, погодить? Задрал голову на закопченный лепной потолок. Чумазые амурчики баловались по углам в медальонах. Цветочная канитель тянулась от медальона к медальону, а посреди потолка из центра грязной алебастровой клумбы, как бы прилепленной вверх корнями, на простой собачьей цепи висела керосиновая лампа с пузатым черным, засиженным стеклом, взятая не иначе как из кавалерийской части. Висела она над хорошим ореховым столом, прикрытым газетой «Правда». Там, где газеты не хватало, видна была вздутая фанеровка, местами облупленная, и выжженные круглые следы от горячего. Красного дерева высоченный буфет с замутненными стеклами, видать по всему, был пуст. Нижние тумбы хранили клеевой след отодранных украшений — к чему украшения, ежели нечем топить. Поближе к окну стояла сама буржуйка, чугунная, литая, рыжая от гари и ржавчины. А возле буржуйки — две рядышком — солдатские железные койки, прикрытые серыми одеялами шинельного сукна.
— Стало быть, не одна живешь? — спросил Коршунов.
— Евграф Лукич! — стоя лицом к окну, сказала Юлия Семеновна. — Я не выношу вашего гаерства! Если вам безразлична ваша судьба, в чем я сомневаюсь, имея в виду, как вы выразились, городок Женеву, вы обязаны подумать, в какое положение ставите меня!..
— Дык подумал… Капиталец-то на твое имя в случае моей… этой самой… (Он дернул рукой возле шеи, как веревку затянул.) Хотя вы же будто не вешаете, а расстреливаете… Так что тебе сейчас в самый раз — и чеку…
Она опустилась на стул, уперла локти в колени, закрыла лицо ладонями и тихо заплакала. Коршунов смутился:
— Ну-ну, извини, Юдифь, голубушка… Извини меня, детка…
Он подошел к ней, положил руку на голову:
— Матушка… Ну-ну… Шутка, конечно, дрянная, ха тел развеселить — обидел… Ну ее, чеку-то, бес с ней…
Она подняла на него заплаканное лицо:
— Зачем все это, Евграф Лукич? Вы же знаете, что мне не нужны ваши деньги… Никогда…
— Ну-ну-ну… Никогда… — Коршунов снова погладил ее по голове. — Гляди-ко, мать моя… Волосок седой. Ну и с кем же ты тут пребываешь?
— С мужем!
— Комиссар небось? — насмешливо спросил Коршунов.
Она не хотела говорить Коршунову про Павла. Ей казалось, что возвращение к Павлу Коршунов воспримет, как возвращение к прошлому. Но и врать про «комиссара» она тоже не хотела.
Она поднялась и сказала весело:
— Представьте себе — нет! Инженер! Он сейчас на службе…
— А, ну да… Ну да…
Юдифь как бы спохватилась:
— А вы почему здесь, Евграф Лукич? Вы что — у Деникина были?
— Был… Худо дело у Деникина… Печалится Антон Иваныч…
— Как же печалится, если наступает?
Коршунов махнул рукой:
— Изворовалось православное воинство… Ваши — куда способнее.
— Евграф Лукич! — строго глянула Юлия Семеновна. — Вы мне скажите честно: зачем вы здесь?
Он сощурился:
— Думаешь — лазутчик? Нет, мать моя, я — сам по себе. Не веришь?
— Я вам верю… Другие не поверят…
— Дык уж обманывал, не бойся… Все я никак из России не уберусь… Да…
И снова она почувствовала надежное высокомерие, которое всегда давало ей силы:
— Неужели вы ждете перемен?
— Нет, мать моя, не жду… — простовато сказал Коршунов. — Крепче вашей власти в России отродясь не было… Она хоть и незаконная, а навеки…
— Как же — навеки, если незаконная?
— Власть, взятая силою, незаконна, хоть она тысячу лет провластвует…
— Ну, тысяча лет нас устраивает вполне! Так что вам — лучше в Женеву!
Коршунов покачал головой:
— Неинтересно русскому человеку в Женеве… В России-то не в пример интересней… Хоть и опасно по нынешним временам… В России-то что вышло, поняла ты?
Она уже ожидала от него неожиданного парадокса или притчи.
— А вы поняли?
Он заметил ее высокомерие и нахохлился:
— Я-то? Я-то понял, милая барыня, товарищ комиссар… Скажем так… Некоторый крестьянин выбился в купцы, богател на краю села, а мужик на него зубы точил: русский мужик не любит, ежели кто богатеет… Исправник, как должно быть, душит купца налогами да поборами, а купец все равно — богатеет… И покуда власть сия существовала, мужик злобился тайно — авось, мол, господин исправник задушит этого богатея — все же справедливость будет… А богатый взял да и прогнал исправника! Когда же он его прогнал, мужик осерчал и смекнул, что не бывать справедливости ниоткуда, окромя как от его мужицкой мозолистой руки… Смекнул, взял колун и разметал купцу башку! А не балуй! Вона что вышло, товарищ барыня!
— Ну, ну… Кто же в этой притче — купец, кто исправник, кто — мужик?
— Все просто, мать моя. Я — купец! Исправник — царь-государь, власть то есть, а мужик он и есть мужик. Народ, собственно. По-вашему — пролетариат! Ибо в России мужик всегда заодно с властью, какова бы ни была! Богатейство что такое, ась? Сво-бо-да! Вот что такое. Власть свободу не признает, мужик не разумеет, и в том они с властью едины… А тут и вы подоспели — что может быть крепче? Аккурат, стало быть, в феврале купец прогнал исправника, а в октябре, значит, мужик и осерчал. Так-то…
Она почувствовала пропагаторский порыв:
— Каждый день чека публикует имена расстрелянных грабителей, бандитов, примазавшихся! Вот! Сегодня в «Известиях»! Десять негодяев! И среди них — пятеро разоблаченных мерзавцев! Вот — видите — сотрудник чеки, вот — красноармеец!.. Мы очищаем свои ряды!
— Очищаете… А как же?.. На десятерых — пятеро пойманных злодеев. А сколько не пойманных? Того и по видать… Теперь ни ремесла, ни коммерции знать не надо. Петушиное слово надо знать, и — благо… Я ведь как в курскую чеку не угодил? Петушиным словом спасся! На митинге… В поезд не сядешь — стоят ваши товарищи с ружьями. А мне — надобно в Москву добраться. Как быть? А тут — митинг. Я кричу — братцы, товарищи! Дозвольте слово сказать? Откудова ты, папаша? С Екатеринославской губернии! Следуя поклониться товарищу Ленину от християнской голытьбы! Да здравствует мировая революция!.. А они — что-то сапожки у тебя не бедные! Правильно, говорю, братцы-товарищи! Всем миром собирали меня, чтобы предстал перед мировым вождем во всей християнской комплекции! Ну, давай, папаша, лезь! Пустите, говорят, это делегат из Екатеринослава! Вот и понимай — то ли меня расстрелять, как буржуя, то ли к Ленину на поклон! А все — петушиное слово. Я, мать моя, не умнее других. Другой еще похлеще придумает, чтобы к власти прибиться. Да и то — как быть, ежели ни ремеслом, ни коммерцией себя не докажешь? Стало быть — обманом… Петушиным словом то есть…
Кроме китайцев в особняке на Якиманке жили еще какие-то люди. И среди них выгнанный когда-то подручный каретника Петюня.
Петюня ходил в коже, в офицерской сбруе.
Он все-таки узнал в мужике Коршунова и стал пугать китайца, обзывая Ходей, Косой гнидой и агентом китайского империализма.
Был он пьян и махал маузером. Пей-фу каким-то непонятным приемом отнял у него маузер, уложил на лавку и заставил уснуть.
Петюня не проснулся.
Пей-фу зарезал его аккуратно, как борова.
Это было ночью.
А утром Пей-фу осторожно за плечико разбудил Коршунова.
Евграф Лукич спустился в бывшую свою поварню — кипятку выпить — и увидел на лавке спящего человека.
Пей-фу щурился и без того узкими щелями:
— Уходить надо, хозяина… Зачем убивала рабочая человека?..
Евграф Лукич присмотрелся и сообразил, что на лавке лежит зарезанный Петюня.
Коршунов оцепенел, хоть, казалось, уже ничему не удивлялся, всякое видел.
— За что ты его, Пей-фу? — спросил он тихо, испуганно.
— Шибка большая дурак… Пьяная… В чеку хотела ходить… Китайза хозяйна любит… Надо китайза чик-чик…
— Что же — ты теперь его на меня свалишь? — улыбнулся Коршунов через силу: озноб реальной беды шевельнул затылок.
— Нет, хозяйна… Пьяная драка была… Китайза защищала Петюню… Не успела…
— Кто ж его зарезал, Пей-фу? — давя в себе ужас, улыбался мертвой улыбкою Коршунов.
— Контра зарезала. (И сокрушенно покачал малахаем.) Ай, шибка пылоха… Жалко…
От жуткого сего спектакля Евграф Лукич все никак не мог согнать одеревенившую лицо улыбку.
— Уходи, хозяйна, — дружелюбно сказал китаец, — буду чеку звать… Петюню хоронить…
Евграф Лукич, успокаиваясь, посмотрел на мертвеца:
— Н-да-а…
— Китайза шутка не любит, — сказал Пей-фу.
— Ловко ты его… Куда же я пойду? — спросил Коршунов.
— Деникина не хочешь — Архангельска ходи…
— А там?
— Ждать надо хозяйна… Москва шибко пылоха… Китайза на войну идет… Кто хозяйна спасать будет? Чекиста много дурак… (Слегка малахаем на Петюню.) Много пьяный… Всем пьяный дурак — чик-чик и — шибка хала-со будет… Ленин будет…
Евграф Лукич улыбнулся:
— Так ведь Ленин-то меня тоже — чик-чик, как буржуя?
— Ленин — хорошая человека не чик-чик. Ленин плохая человек чик-чик. Справедливая свобода, холим-на… Все плохой — долой, все хороший — коммуниста будет…
— И я буду? — поразился Евграф Лукич.
— Будешь… Пока уходить надо, хозяйна… Я сам после войны найду хозяйна — к Ленину пойдем…
— Ты найдешь… Ты иголку в сене найдешь, ключ на дне морском…
Мужики в Константиновне бережно стояли у забора, к которому был прибит колышками листок, и слушали, как бывший трактирщик Полостнов читал по складам Обязательное постановление уездного исполнительного комитета Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов:
— «Для всех учреждений города и уезда, как правительственных, так общественных и частных лиц», — складывал слова из букв Полостнов.
Мужики дышали аккуратно, стараясь догадаться до слов, прежде чем Полостнов выговорит их.
— «В течение последних двух лет вывоз навоза в поле почти совершенно прекратился. Происходящий от этого вред ввиду понижения урожайности ясен для каждого сельского хозяина. Такой порядок при существующем недостатке продуктов недопустим».
Мужики знающе переглянулись. Полостнов вздохнул и пошел дальше:
— «Ввиду этого уисполком предлагает всем волостным властям принять самые энергичные меры к вывозу населением накопившегося навоза в поле».
Полостнов строго оглядел сход, и лик его выражал не то гордость, что умеет читать, не то догадку — понимают ли. Оглядел и снова:
— «Наблюдение за исполнением настоящего постановления возлагается на уземотдел с уоргосевом и на другие местные учреждения».
Полостнов вздохнул, будто мешок с плеча скинул, и посмотрел на сход поверх очков. Мужики не перечили, стояли смирно, покуривая самосад.
Полостнов опять вздохнул, набирая воздуха, как пред неведомым бродом, и кашлянул:
— Значится так… Товарищ председатель… Не… Товарищ председателя (ударил он на это «ля» и облегченно облизнул губы). Бу-ре-ло-мов… Буреломов, стало быть — товарищ председателя… И далее — за-вед… уземотделом… До конца не прописано тут… Должно, заведующий… И верно — Шведов! Шведов заведующий — так и есть!
— В уземотделе-то? — переспросили из толпы. — Шведов, правильно!
— Не мешай, нехай дальше берет…
Полостнов снова вздохнул.
— Так… Председатель, — легко прочитал он и запнулся на следующем слове, — у-ор-го-сева… Ага! Председатель уоргосева! Стало быть, Не-хо-ро-шев… Нехорошей председатель уоргосева… Ис-пол-ня… Исполняющий дол-жность секре-таря и Ефремов… И Ефремов. Иван, должно… И последнее — делопроизводитель уоргосева… уоргосева Ла-ды-ни-на… Женщина, стало быть… Теперь — все…
Полостнов снял очки, вытер испарину.
— Сколько начальников подписало… — уважительно сказали в толпе.
— Для верности, мужики, — ответил Полостнов.
— Да-а… Ба-альшая у нас власть теперя, ежели под важной бричкой навоза расписываются… Ишшоб сказали, иде тот навоз брать, ежели скотину, к примеру, реквизировали…
— Скотину не энти реквизировали… Скотина, она по военной пригодности… Там и начальники другие…
— А меня бывалоча папаша мигнут — ну-тка, Константин, навоз в поле… И распишутся батогом по заднице…
Полостнов строго поднял голову:
— Телесные наказания запрещены! Не старый режим!
В толпе согласились:
— То-то и оно — не старый… Молодой ишшо…
— Навоз… Навоз, конешно… Без навозу — куда же?.. Да иде его взять?
А жизнь с Павлом не получалась. Он ждал от нее порыва — как тогда, в вагоне, как тогда, в начале войны. Она же отгораживалась от него все больше потому, что железная дисциплина партийных тайн отдаляла ее не допуская до особенного всесокрушающего откровения, которое, собственно, и есть любовь.
Две солдатские койки стояли рядом, не соприкасаясь. Она не сказала ему о странном визите Коршунова по той же причине, по которой не сказала Коршунову, кто ее муж. Мир поделился на белых и красных, на прошлой и будущее. Посреди не было ничего. Посреди было и, и стоящее, которое предстояло изжить, преодолеть, превозмочь, перешагнуть. Но оно не изживалось, не преодолевалось, не превозмогалось и не перешагивалось. Оно было жизнью — существованием на земле.
Должно быть, Коршунов все-таки был лазутчик. Деникин неудержимо идет на Москву. Республика должна быть готова ко всему, даже к подполью. Уже напечатаны фальшивые царские деньги, чтобы обеспечить работу подпольщиков. Возможно, и она останется в подполье. Может быть, снова понадобится вывеска «Артур Берг и сыновья, металлические заводы». А Павел? Павел мешал ей тем, что она не могла, не имела права говорим, с ним об этом. Иногда ночью она приподнималась на локте, прислушиваясь, как он посапывает в усталом коротком сне. С кем он? Кто он? Он голодал, как и все, и приносил домой из своего ВСНХ паек — мокрую кашу в кульке из газеты.
Сало, подаренное Коршуновым, она разделила на шесть кусочков и раздала в Совнаркоме. Все были рады, все веселились, все благодарили, но никто не спросил, откуда эта роскошь. Никто не хотел знать откуда — все хотели есть. Она хотела отдать и свою долю, но пожалела Павла. Павел спросил — откуда. И тогда она соврала: паек. Павел поверил. Паек так паек. Иногда на паек давали четверть фунта паюсной икры, попахивающей старым рыбьим жиром. Республика выметала на буржуйских подвалов запасы.
Павел заедал сало мокрой перловой кашей и читал какие-то запутанные чертежи. Ему, как спецу, работающему по ночам, полагался лишний фунт керосину.
— Юленька, когда все уладится, поедем на Южный завод. Я не рожден чиновником. Восстановим прокатный стан. Замечательный металл можно будет катать на Южном заводе…
Ее не занимал металл. Ее занимало то, что Южным заводом владел Коршунов, а Деникин шел на Москву, оставляя коршуновские владения у себя в тылу.
Павел Кордин положил газету, разгладил ее, будто набираясь воздуха перед нырянием.
Юлия Семеновна чувствовала, что сейчас он начнет брюзжать, но не показывала виду. Павел Кордин улыбнулся:
— Наркомпрод нумер сто восемь дробь бэ три октября восьмого дня… Об использовании желудей как суррогата хлеба… Следует отметить на возможность использования желудей при хлебопечении… Отметить на возможность — хорошо сказано…
— Что ты хочешь? — не выдержала она.
Кордин читал дальше:
— Главная составная часть их — крахмал… Необходимо, однако, указать, что в желудях, кроме питательных веществ, имеются и вредные дубильные… Видишь, Гегелева диалектика, наконец, обрела…
— Прекрати, — зло, сквозь зубы, перебила Юлия Семеновна, — я не хочу тебя слушать!
— Ну, хорошо, — кивнул Павел Кордин, — я не стану читать, как вымачивать желуди… Посмотри, сколько революционеров подписали этот декрет! Раз, два, три, четыре, пять!
— Слушай, Павел, — вздохнула она и села, — я удивляюсь, как это тебя до сих пор не расстреляли? Мы окружены интервентами! Страна разрушена! Что ты хочешь — чтобы все сразу?
Он мягко улыбнулся:
— Нет, Юленька, это вы хотите, чтобы все — сразу…
— А ты? Ты что хочешь?
Павел Кордин не хотел спорить. Он снова прочел про себя предписание номер сто восемь дробь бэ три и серьезно сказал:
— Подписали это пять человек… Член коллегии наркомпрода А. Смирнов, начальник управления заготовок В. Сенин, управляющий каким-то техзагототделом Дм. Бунинский… Дм. Видимо, очень себя ценит — этот Дм. Ты не находишь?
Она возмутилась, но он продолжал:
— Погоди, погоди! Еще не все. Еще заведующий продинспекционным подотделом товарищ И. Мирошников и, наконец, чтоб никто не сомневался, с подлинным верно — заведующий отделением Гофман! Ну, если Гофман, тогда все будет хорошо… Пять подписей под инструкцией, как отмачивать желуди… Я хочу сказать, что, если так пойдет дальше, не хватит и желудей…
— Да, — сдержалась она, — многовато… Но в этом ли дело, Павел? Почему ты цепляешься за мелочи? Почему ты ничего не хочешь видеть, кроме этих нелепостей, от которых мы освобождаемся!
— Нет, — вздохнул Павел Кордин, — вы от них не освободитесь никогда…
— Почему?
— Потому, что у вас в руках — паек… И все люди, которые никогда не умели заработать себе на кусок хлеба, поняли простую вещь — оказывается, достаточно объявить себя красным, и тебе дадут паек… Сенину — паек, и Мирошникову паек, и Гофману тоже паек… Ты знаешь, я хочу посмотреть на Дм. Бунинского… Наверно, он пишет стихи и ходит в красных крагах. Ты не знакома с ним?
— Нет! Не знакома.
— Неважно… Всем нужен паек. Поэтому возникают на пустом месте отделы и подотделы и еще отделения, специально для Гофмана… Это, наверно, он написал «отметить на возможность»…
— Что ты к нему пристал, Боже мой!
— Я к нему? Это он ко мне пристал! Я не люблю недоучившихся евреев!
— Ты не любишь революцию!
— Возможно. Во всяком случае, я никогда не думал, что она призовет пайком такое количество никчемных людей… Освободиться от них нельзя, Юленька. Это — их власть… Это какая-то кошмарная игра в чины, в места, в должности… Посмотри! Они же все знают наперед!
Он ткнул пальцем в колонку текста:
— О заготовке конины!.. Срок службы лошадей принят двадцатилетний!.. Ежегодный выход из хозяйств — пять процентов! Ты видала когда-нибудь двадцатилетнюю лошадь?!
— Я не смотрела в зубы лошадям! — крикнула она.
— Напрасно! Начинать надо было с этого! Смотри! И те же самые подписи! Нет! Еще две! Бедная Россия никогда не подозревала, какие у нее резервы чиновников… Я не знаю, что вы собираетесь делать дальше…
— Строить коммунизм!
— На желудях?
— Нет! Не на желудях! У нас будет хлеб! Будет, понимаешь? Мы отдали землю народу!
— Вы ее отдали Бучинскому.
Она опешила:
— Павел! Как тебе не стыдно! Ты же сам еще пять лет назад был революционером! Это же — предательство!
— Нет, Юленька, это не предательство… Жизнь очень подробна… Конечно, вы отняли землю у помещиков. Теперь она принадлежит народу… Но это очень обще… Распределяет ее от имени народа кто?
— Ленин!
— Не говори глупостей… Ленин, вероятно, рассчитывает, что его помощники так же горят справедливостью, как он сам… Землю распределяют люди, не имеющие о ней ни малейшего понятия. Они в лучшем случае читали Толстого и Боборыкина — это все их представление о земле… Не знаю, Юленька… Мне кажется, Ленин растерялся сам.
— Мощи святого Сергия оказались кучей тряпья, костей и ваты…
Ульянов поморщился, как человек, оторванный от дела.
— Этого и следовало ожидать, — сказал он, не поднимая головы.
И вдруг поднял голову, отодвинувшись руками от стола:
— Каждый здравомыслящий человек, даже если он принадлежит к числу сторонников православной религии, должен в конце концов понять, что глумиться над памятью какого угодно лица способен лишь тот, кто не пожалел даже костей умершего, сделав их предметы поклонения дикой, темной толпы для извлечения своекорыстных выгод…
Корреспондент летал по блокноту карандашом. Должно быть, он хотел вставить в свою статью эти слова. Ульянов заметил это рвение, наклонился к столу, улыбнулся:
— Кстати, мысль эта настолько проста, что вовсе не нуждается в ссылках на авторитет…
Корреспондент понял:
— Разумеется, Владимир Ильич. Эту мысль мог бы выразить любой сознательный пролетарий…
— И отлично! — махнул пальцем Ульянов. — И пускай выразит!..
В мае судили Джунковского.
Петерс председательствовал на трибунале молчаливо, непроницаемо. Скорбное молодое лицо его, бледное от рождения, потемнело, как выцветная гимнастерка, стало одутловатым, тяжелым от ночных бдений.
Прокурор Губерман в английском френче, в рыжих крагах, раскачивался с пятки на носок от нетерпения, жегся черными угольными глазами, воспламененными радостной ненавистью. Высокий голос его взлетал зычно, мощно, шевеля черные неприбранные кудри. Длинным перстом прокурор тыкал в обвиняемого и ликовал от своих слов, от своего голоса, от того, что обвинял он не кого-нибудь — свиты его императорского величества генерал-майора, ликовал от того, что революция одарила его неслыханным правом судить именем народа такую птицу. И хотя птица была уже, собственно, не птицей, прокурор ликовал, как бы обращаясь в прошлое, когда такого права у него еще не было, а от того, что не было у него такого права в прошлом, ярость прокурора удесятерилась сегодняшней победою долгожданной справедливости.
Коммунист Губерман испытывал горячую революционную радость, требуя расстрела матерого монархиста Джунковского — беспощадного давителя пролетариата. Он требовал высшей меры социальной защиты, защиты победившего народа от кровавого провокатора, прикрывавшегося благотворительностью и мнимым заступничеством. Он толковал послереволюционное желание подсудимого — уехать на Украину — единственно правильным марксистским толкованием — как стремление перейти в лагерь гетманщины.
Защитник Брусиловский не носил ни френча, ни краг, он был в цивильном, и голова его была круглая, смуглая, чистая и лысоватая с обритой бородкой присяжного поверенного. Глаза адвоката были тоже черными, однако не жглись, а — печалились. Брусиловский назвал свидетелей защиты, и на каждом свидетеле горел след принадлежности к ненавистному царскому режиму. Бывший председатель губернской земельной управы Головни, бывший артист императорских театров Сумбатов-Южин, поэт Бальмонт…
— Тоже бывший?! — не выдержал прокурор и рассмеялся, облегчая себя беспощадным смехом.
И был среди свидетелей защиты еще один бывший — бывший присяжный поверенный Муравьев Николай Константинович, бывший председатель Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства, который сам полтора года назад допрашивал Джунковского, ибо Комиссия та беспощадно расследовала злодеяния провокаторского царского режима. И неведомо, как обошлось бы для столпов царской охранки — для Курлова, Трусевича, Комиссарова, Герасимова, Спиридовича, Веревкина и иных, — кабы не Октябрьская революция, освободившая узников Керенского…
Петерс сидел непроницаемо, сложив руки на столе и глядя мимо всех ни на кого.
— Это свидетели защиты, — вздохнул Брусиловский, — они — налицо, и нет оснований их отводить. А вот свидетелей обвинения в процессе нет…
Он сказал это, покосившись на Яна Христофоровича: не перебрал ли, пикируясь с прокурором? Но Петерс будто не слышал. Губерман тоже покосился на председателя трибунала и вдруг вскочил, ткнув пальцем в Брусиловского:
— Свидетели обвинения не поместятся здесь! Это — миллионы трудящихся! Это — рабочие и крестьяне, зашатанные вашим подзащитным! Это — кровавые тени расстрелянных масс!
— Мой подзащитный, — тихо возразил Брусиловский, — не подписал ни одного расстрела…
— Интересно, чем он занимался? — крикнул Губерман.
— Нельзя судить человека за то, что он не удалился с должности в угоду реакции…
— Какой реакции?! Его все-таки согнали с теплит местечка!
— Известно, — сказал Брусиловский, — что мой подзащитный подал бывшему царю специальный доклад и Распутине, чем вызвал со стороны бывшей царицы недовольство и вынужден был уйти с поста товарища министра внутренних дел… Не угодно ли прокурору при звать в качестве свидетелей обвинения и эти тени?
Прокурор снова вскочил, но Петерс будто ожил:
— Не отклоняйтесь от сути дела…
— Это оскорбление революционного суда! — все-таки крикнул прокурор.
Свидетели защиты боялись Петерса. Но боязнь эта придавала им смелость последнего отчаянья, когда нужно защищаться самому перед неизбежной гибелью. Они защищали не милейшего Владимира Федоровича, тент рала, умницу, мецената, а — самих себя. Судьба Джунковского была им — увы — ясна. Они защищали провалившееся в прошлое бытие, живою принадлежностью которого они остались, чтобы предстать перед наэлектризованным фанатическим злорадством прокурором и угрюмым, непроницаемым, таинственным чекистом с ледяными чухонскими глазами.
Они слушали приговор скорого суда, как будто приговор этот касался каждого из них, и слезы бессилия мешали им видеть друг друга. Они слышали удовлетворительный гул публики, бессловесный, издаваемый всеми сразу и никем в отдельности.
— Верный слуга царизма… На его руках кровь пролетариата… Верный пес монархизма… Удушение народного пробуждения… На основании изложенного…
Гул утих в ожидании. Сейчас будет произнесено слово, ставшее привычным, желанным, удовлетворяющим, слово, сделавшееся подарком, призом, выигрышем и беспроигрышной лотерее, в которой все как сговорились, поставили на один-единственный шанс — на справедливость.
— Заключить Джунковского, — железно сказал Петерс, — в концентрационный лагерь вплоть до окончания гражданской войны без применения амнистии.
Выигрыш не выпал. Тишина недоуменно висела над всеми. И в тишине этой вдруг треснул негромкий голос: — А расстрел?!
— Странный приговор после такого состава преступления, — сказал Павел Кордин, — либо они надеются, что гражданская война никогда не кончится, либо Джунковский оказал революции какую-то особую услугу…
— Он выдал Малиновского, — сквозь зубы проговорила Юдифь.
Павел рассмеялся:
— Хороша услуга! Скажи еще, что он разоблачил Распутина!
— Малиновский расстрелян! Потому, что… Потому, что…
Она вовремя сдержалась. Она никогда никому не говорила о Малиновском, она только вспоминала о нем. Храни тебя Бог, племянница, сказал ей Малиновский, когда они ехали в Вену.
Но Павел не придал значения ее замешательству:
— По крайней мере — покамест Джунковский жив. Когда пуля пролетает мимо чьей-нибудь головы, мне становится веселее, как будто она пролетела мимо меня… Жаль, что веселье посещает меня так редко…
Горпиненко взял у Полостнова газету, разгладил на колене и стал читать:
— «Казаки в Сибири с нами борются, чтобы мы не отобрали у них землю. У них земли много. Поэтому надо с ними сговориться…» Сговориться.
Гудзь, прибывший недавно с войны, где в конной товарища Буденного записался в партию, затевал теперь в Константиновке бедняцкий комитет, следил зорко за контрой.
Выслушав прочитанное, Гудзь насторожился:
— Это как же?
— Погоди… Тут сказано так: «Пускай ихняя земля при них и останется и порядки у них пускай свои будут».
— Это кто же так расписывает? — закипел Гудзь,
— Погоди, Гудзь, сатаниться! Нехай далее берет!
Горпиненко взял далее:
— «Порядки у них свои будут. А мы на своей земле будем коммуной устраиваться, и когда дело пойдет на лад, тогда с нами и наши противники соединятся. Прошу вас, братья-товарищи, кончайте скорей междоусобицу. Насильно в рай никого не затащишь».
— Все? — спросил Гудзь.
— Должно быть — все.
— Пришить его надо за такие слова!
— А может быть, это — Ленина слова? В газетке же не написано!..
Гудзь захрипел:
— А ну повтори… А ну повтори, что ты сказал за товарища Ленина…
— Не… — протянул Полостнов, — не Ленина. Тут прописано — «середняк Михайлов».
— Чего — Михайлов?
— Подписано, стало быть, Михайлов. Не Ленин, стало быть.
— А откеля он взялся — Михайлов?
— Стало быть, взялся…
— Пришить! Как так кончать? Это их кончать надоть, колчаков! В рай их тащить? Я их потащу в рай! Земли у них много, а у нас — мало. Землю им оставлять? Горпиненко, читай дальше! Что там дальше сказано?
— Ничего не сказано.
— Брешешь! Там должно быть сказано — по законам революционной совести — к стенке энтова Михайлова! И что уже пришили сказано!
— Не… Не сказано…
— Не может того быть, чтобы в газетке не сказано, кого пришили!
— Чего — землю? Ихняя земля — звон где… Оставляй не оставляй, стало быть, при них и останется.
— Как это так — останется? Отберем — не останется…
— Что же ты ее — сюды привезешь?
— А может быть, я туды поеду? Как тогда?
— Скатертью… Нам тута более достанется… Твою поделим.
Гудзь рванул рубаху, но не разодрал:
— На! Дели меня! Контра!
— А чего его делить, мужики? Три сажени бурьяна, да и тот не растет… А в Сибири дивствительно… Земли много… Всем хватит…
— Отбирать надоть землю!
— Как же?.. Без земли?..
— Вон как прописывают в газетке… Всю Россию прокормить возможно, ежели — машины, к примеру…
— Машины — да… А с чего кормить-то, ежели, к примеру, нет земли?.. Вон — у Циммельгофа — машины были… Иде они, к примеру? А земля — можно и сохою — вырастет…
— Конешно, вырастет… А потом — отберут… Хлеб-то, говорю, отберут… По разверстке… Так что земля, конечно, ежели… Ее пахай не пахай — один конец…
— Отбирать надоть землю!
— Отбирать — не давать… Так-то, мужики…