К книге
ОтречениеЧасть первая Отречение. Восемнадцатый год
68%
Часть первая Отречение. Восемнадцатый год
13

105

Ульянов ходил по небольшой комнате, натыкаясь на кушетку, на столик, на кресло, на стул, где сидела Юдифь, ожидая, что он скажет, и готовая стучать на ремингтоне.

Четыре дня назад, на мосту, когда он ехал с митинга, в него стреляли. Товарищ Фриц Платтен пригнул его голову, получив пулю в палец. В Смольном Ульянов весело рассказывал:

— Нас признали хотя бы тем, что в нас уже стреляют!..

Сейчас он не был похож на себя. Юдифь пыталась поймать его взгляд, ждала, хоть слова.

Но Ульянов молчал. Лицо его выражало неясное настороженное отсутствие. Предметы, на которые он натыкался, не вызывали его раздражения, а, должно быть, лишь удивляли его. Наткнувшись в который раз на столик, он бессмысленно осмотрел, на что наткнулся, замер, пнул круглоносым башмаком гнутую ножку, вынул руки из брюк, сунул под пиджак и резко повернулся. Юдифь встретилась с ним взглядом и опустила глаза: Ульянов ничего не видел.

Он метался так уже целый час, приехав на автомобиле из Таврического. Почему он уехал оттуда, Юдифь не понимала и не решалась спросить.

Возле двери на скрипучем венском стуле сидел пожилой усатый красногвардеец — в черном поношенном пальто, перевязанном, как кушаком, пулеметной лентой. Он сидел сгорбившись, поставив между колен поблескивающую маслянистой желтизною винтовку с длинным синим штыком, и внимательно рассматривал незажженную козью ножку, свернутую из газетного клочка.

Дверь открывалась, красногвардеец поднимал голому, смотрел — кто открыл, махал несильно рукою. Потом встал и вышел.

Ульянов не видел ничего. Почему же он уехал из Таврического? Кого он оставил в Учредительном собрании?

Было уже пять часов утра.

Юдифь различала шаги за дверью и приглушенные голоса. Коридор шумел не так, как прежде, — тише и настороженнее.

И вдруг Ульянов замер, подняв голову, прислушиваясь к потолку.

— Идут, — сказал он, и лицо его осмыслялось, он увидел Юдифь. — Ну, библейская барышня, что скажете?

Спросил он странно, без веселья, все с той же настороженностью. Юдифь не ответила. В коридоре загремели шаги многих ног, загудели голоса. Ульянов метнулся было к двери, но, когда дверь вмиг открылась, от ступил, медленно заводя руки за спину. Юдифь вскочила,

В дверь, толкаясь и торопясь, ввалилось человек десять в бушлатах, в кожаных куртках, в пальто — сразу стало тесно. Подвойский снял военный картуз:

— Владимир Ильич!

Ульянов не ответил. Он стоял, поджавшись, и смотрел настороженно, будто пытался без слов понять — с чем пришли, что скажут. Его настороженность вмиг передалась всем.

— Владимир Ильич, — неуверенно повторил Подвойский, как бы пытаясь успокоить, — все как по писаному…

Ульянов метнулся к нему, схватил за оба рукава:

— Ну?!

Подвойский растерянно оглянулся на открытую дверь, негромко позвал:

— Яков Михайлович!

Небольшой Свердлов, сверкая очками и новой черной скрипящей кожей, бросился через всех к Ульянову, расставив руки, объявляя хрипло, басовито, беззаботно:

— Учредительное собрание приказало долго жить!

И — обнял Ульянова. Ульянов оттолкнул его:

— Ну?! Рассказывайте!

— Вот! — радостно крикнул Свердлов и выхватил из толпы здоровенного матроса, обвязанного крест-накрест пулеметными лентами, — Товарищ Железняков! Поставьте в известность о случившемся товарища Председателя Совета Народных Комиссаров!

Матрос неуверенно шагнул поближе, посмотрел на Ульянова по-журавлиному, сказал густым, простуженным голосом:

— Ставлю в известность… Товарищ Раскольников приказал терпеть, пока выговорятся… Надоело нам их слушать, товарищ Ленин… Караул устал… Ну, вышли мы, винта показали… Ну, они и драла…

Свердлов подбодрил матроса, хлопнул по бушлату, пробасил:

— Уступили силе! Парламентарный вздор!

Ульянов улыбнулся как-то странно — не на смех, не на плач. Он не хохотнул, а всхлипнул, налившись вдруг кирпичной напряженностью.

— Так и разошлись? — переспросил он Железнякова.

— Так и разошлись, — повторил матрос, вздохнув и молодцевато выставив ногу в тяжелом флотском башмаке.

— Непостижимо, — всхлипнул Ульянов, улыбаясь странной улыбкой, — значит, вот так — взяли и разошлись?

Железняков молчал, переменив ногу.

— Разбежались, — неожиданно вскрикнул Ульянов так высоко и пронзительно, что Железняков вытянул шею.

— Разбежались! Разбежались! — повторил Ульянов и вдруг, поспешно схватившись руками за голову, захохотал. Он хохотал не стреляющим своим смехом, а неведомым доселе всхлипыванием, кашляя, заливаясь, лишая себя дыхания и все время держась за голову, будто опасаясь, что она оторвется от хохота, внезапно сотрясшего его изнутри.

Басовито загромыхал смехом Свердлов. Он смеялся не от веселья, а как бы в поддержку. Невеселый смех этот отпускал напряженность, в комнате задвигались, задышали, стали пробовать — кто звонко, кто покашливая, — пробовать развеселиться, подбодрить себя, глядя, как хохочет Ульянов.

Ощущение того, что — надо смеяться, надо, взвинтило всех.

Теперь уже все кричали, стараясь достичь веселья:

— Уступили!

— Караул устал!

— Чернов было драться полез!

— Вся власть Учредительному собранию!

— Царствие небесное во веки веков!

Смеялись дружно, закидывая бородки, маша руками, хлопая Железнякова по широченным плечам, крутясь на каблуках, не находя себе места от веселого счастья, толкаясь локтями, пихаясь ладонями.

Над головами из открытой двери плыл из коридора смелый густой махорочный дым.

— Нет больше Учредительного!

— И не будет!

Железнякова лупили, как именинника. Матрос стоил, молчал, переминаясь с ноги на ногу, и ухмылялся, веселясь про себя.

А Ульянов закатывался хохотом. Не опуская голому, он наклонялся вперед, заваливался назад, чудом сохраняя равновесие. Смех его не был заразительным, он не веселил, а пугал. Подвойский, должно быть, опасаясь, что он упадет, бросился к нему, но Ульянов, исходя всхлипывающим кашлем, оттолкнул Подвойского локтем, сжимая голову в ладошках.

— Раз-бе… Ох!.. Раз-бе… Ох!..

Он не мог выговорить слова, ему не хватало воздуха, кирпичный налив потемнел удушливой синевой, растопыренные пальцы белели на висках. Он уже не закидывался, не наклонялся, он шатался — вот-вот свалится, и то, что он сжимал руками свою голову, придавало всем страху: в таком положении нельзя уравновеситься. Голова Юдифи закружилась, она безотчетно схватилась за чей-то черный рукав, чтоб не упасть. Матрос стоял каменно, недоуменно.

— Воды! — закричал Подвойский. — Врача!

Ульянов всхлипнул гортанно, давясь и отняв руки, рухнул на кушетку.

— Раз-бе… Ох!.. — обессиленно выдыхал Ульянов, корчась, хватая воздух ртом, руками, ворочаясь головой. Слезы катились по его налитому красным лицу, на котором светлела еще короткая, похожая пока на длинную щетинку, новая, обритая со щек бородка.

К нему проталкивался высокий человек в глухом френче. Ульянов вдруг вскочил, сел на кушетку и закричал с детской испуганной радостью:

— Теперь держитесь! Теперь нас всех непременно повесят на фонарях!..

И снова завалил голову, хохоча.

Человек в земгусарском френче опасливо схватил его руку — щупать пульс…

106

Первое февраля восемнадцатого года перескочило сразу на тринадцать дней вперед, поторопив, погнав государство в европейское цивилизованное время, в новый стиль.

Новая власть отменяла, запрещала, вымарывала Россию. Ободранный, ощипанный новый язык — новое письмо — без еров, без ятей, без фиты, со скверной волосатой и на обертку негодной бумагой — коротко и ясно рубил мозг запретами, обещая казни, реквизиции, и новизна языка сего сама по себе подтверждала — все будет но писаному, никаких лазеек, никаких обходов! Самые ловкие и злоумные людишки уже и мыслить не смели о привычном, трепеща перед куцыми окороченными словами, за которыми ни просвета, ни пощады, ни надежд.

Какой-то немыслимый возница затянул узду отощавшей коняги, и с места, огревая по бокам батогом, погнал ее непролазной дорогой тащить неведомый неподъемный груз…

*

Особняк на Васильевском, так и не ставший госпиталем, давно уже не был похож на респектабельное жилище петербургского капиталиста. В комнатах стояли буржуйки, трубы их выходили в окна, забитые, где нет стекол, железными листами — рыжими и покоробившимися. В буржуйках горела гарнитурная мебель.

В гостиной разместился штаб самоходного соединения вольноопределяющегося Шкловского. Сам Шкловский — небольшой, верткий, похожий на преувеличенного новорожденного младенца, говорил сквозь ехидную усмешку, пересыпая речь парадоксами, матерщиной и стихами футуристов.

— Дилетанты побивают профессионалов! — встретил он Юдифь. — Радуйтесь происходящему!

На выщербленном затоптанном паркете столовой солдаты и мастеровые разбирали двигатель, внесенный сюда с мороза.

Комнату Мари занимал комиссар соединения Федор Микулин. Где помещался сам вольноопределяющийся, никто не знал. Он появлялся и исчезал. Было похоже — он играет какую-то игру, которая ему вот-вот наскучит.

Правила домом Анюта.

Она переселилась в господскую спальню, и спальня та была единственным помещением, сохранившим прежний вид, если бы не буржуйка. Буржуйка в спальне была особенная, ребристая. Она стояла у самого окна, и окно было забито железом только в одном квадрат! В остальных семи сохранилось стекло.

Анюта была влюблена в своего Федора Микулина жарко. Любовь эта подкреплялась еще и тем, что тог да, в Харькове, в госпитале, Анюта не соблюла себя, по верив Феденьке (женюсь, вот увидишь!), и теперь не раскаивалась: Феденька разыскал ее, не бросил, разы скал, несмотря на революцию.

Что делал Микулин с последнего их свидания — Анюта не знала. А попал он из Харькова на Донбасс (не желал возвращаться в окопы, проливать кровь за интересы помещиков и капиталистов), был агитатором на Южном заводе миллионщика Коршунова (чтоб снарядов не делали), мотался после февраля в Питер и снова— на юг. Что он там делал, Микулин не распространялся. Анюта знала только недавние дела его на даче Дурново — как будто привел он к большевикам наиболее сознательных анархистов.

Как-то ночью, в постели, отдыхая от страстей, Федор, отдышавшись, спросил:

— Анют… А барышня твоя ничего не знает?

— Чего ей знать, Феденька?

Микулин встал, закурил «Дюшес» от уголька в тлеющей буржуйке, пустил дым, снова присаживаясь на кровать:

— Помнишь, в Харькове поручик к ней ездил?

— Ну?..

— Штабс-капитаном стал…

Анюта вскочила:

— Ну… Феденька…

— Пришили его… Частную собственность защищал…

Анюта схватилась за щеки.

— Сдуру, конечно, — покуривал Микулин, — тогда мы думали — завод — есть очаг эксплуатации… Теперь, конечно, понимаем — заводы нужны пролетариату… А тогда… Сдуру, Анюта… Несознательные были…

— Федор! Ты стрелял? — спросила Анюта так строго, что Микулин приоткрыл рот, не донеся папироски.

— Не я, Анюта, не я! Сказал бы, вот те крест (перекрестился окурком). Я только диспут с ним открыл… А кончила братва…

— Бандит!

— Не бандит я, Нюшечка, не бандит! Несознательный я был, слепой!

Анюта кинулась в подушку. Павел Михайлович! Веселый, добрый, умный! А она? Стерва! Хоть бы вспомнила разок о нем! А может быть, вспоминала? Может быть, знает? От нее же клещами ничего не вытащить!

— Федор, — глухо, в подушку сказала Анюта, — молчи…

Микулин радостно кинул к буржуйке окурок:

— Нюшечка! Распрекрасная ты моя! Они ж отстреливались! Они ж наших троих положили!

И кинулся было — в любовь. Но Анюта оттолкнула его властно. Она почувствовала, что с этого момента власть ее над Федором Микулиным безгранична.

Юдифь бывала на Васильевском все реже. Она теперь оставалась ночевать на Кирочной, у новой революционной своей подруги Наташи Толкачевой. Федор Микулин реквизировал для нее автомобиль, которым она не пользовалась. Но сегодня он сам (с шофером-солдатом) прибыл за нею в Смольный и повез домой.

*

Глаза Федора Микулина светились детской радостью:

— Одного я не понимал: как это вы, миллионщица, и — за народ?

— Зачем же вы для меня реквизировали автомобиль?

— Правду скажу: не для вас! Режьте меня, что хотите — не для вас! Для Анютки! Очень она вас любит… Я думаю — ладно! Это заскорузлое рабство я из тебя выбью! Как это — барышню свою любить? Но — верите — слова не сказал. Мотор хочешь? На тебе мотор! За барышней — в Таврический? Садись — поехали! Все равно завтра барышню твою укокошим и — сама поймешь! А не поймешь — поплачешь — забудешь! Вот как я думал!

— А теперь?

— Теперь? Что ж я — не вижу! Юлия Семеновна! Я теперь сам за вами — куда прикажете!

— Что же изменилось, Федор Михайлович?

— Вот — видите? Федор Михайлович! И — никакой насмешки! Кто я был? Смех один! Анархия — мать порядка! Дураки они! И князь у них есть будто, а дураки! Я тогда еще Анатольке Железняку сказал: дурак ты, дурак! Ты что — дурья голова — не видишь, какой каюк твоей анархии делает сознательный пролетарий? Ну приставишь ты винта к буржую! Ну? Шубу снимешь! Нет, братишка! Ты сделай так, чтоб буржуй не грабежа твоего боялся, а слова! Сказал — гроб! Я Якову Михайловичу говорю — вот обтесал дубину для победы мировой революции! А не для жратвы какой или для барахла! Где Викжель? Нету Викжеля! Что мы их — грабили? Нет! Мы им слово сказали! Я за это голодать буду, землю грызть буду! Горла грызть буду! Но чтоб слово мое — закон! И за это вам, старыми словами говори, спасибо. Ленин сказал — для меня закон! Я сказал — для прочих закон! Это есть народная справедливость! А что был я анархист — быль молодцу не укор…

Речь его напоминала сказ, заклинание, присягу. Он как будто торопился выложить все, что в нем накопилось. Так говорят неразвитые люди, у которых нет никаких аргументов, кроме искренней веры в то, о чем они говорят. Юдифь слушала его, чувствуя, что увлекается его оборотами, его примитивными периодами, за которыми горела, как ей казалось, истинная возвышенная правда простого человека.

— И смех и грех — уголовные! Не уголовные, а, скажу я — безголовые! Хочу у Якова Михайловича попроситься— к уголовным. Я из них людей сделаю, большевиков первый с-орт! Факт, а не реклама! У меня глаз — ватерпас! Что такое большевик? Это — анархист с политикой: руки анархиста, зубы анархиста, а голова — прошу подвинуться! Голова соображает, для чего руки и зубы! Но — соображает про себя! Про свободу все говорят, и Милюков молол, и Чернов мелет. А как ту свободу сделать, одни большевики знали — знали да помалкивали до поры. Организация! Надо Вильгельма обдурить? Обдурим! Надо слова говорить — скажем! Потому что на уме у нас одно: реквизиция всемирной буржуазии для справедливой жизни пролетариев всех стран!

*

Она прибыла в чужой дом, настолько чужой, что ей казалось — она не знает ни расположения комнат, ни порядка жизни, Она отгораживала от себя подробности. Она старалась не ходить, не думать, не видеть. В Анютиной комнате, где ей предстояло ночевать, висел образок и теплилась лампадка. В свою комнату она не пошла, как не пошла в кабинет отца, как не хотела видеть у буржуек обломки мебели и обрывки книг. Она сидела на Анютиной кровати, не понимая, зачем она здесь. Голова была пуста. И вдруг цепочка, на которой висела лампадка, оживила в ней Анютины слова: «Барышня! Наше все закопано! Даже Федор не знает!» Юдифь не хотела спрашивать — откопали, не откопали. Она отгораживала себя даже от памяти.

В комнату постучали. Юдифь вскочила и чуть было не крикнула: «Павел!» Но в двери стоял Коршунов.

Он был в поддевке, шея обмотана шарфом, на голове треух. Она никогда не видела его в таком наряде, но узнала сразу и сразу пришла в себя:

— Евграф Лукич! Что это за маскарад?!

Коршунов, не снимая треуха, оглядел комнату:

— Хорошо живешь…

Вошел, сел на сундучок у двери, увидел образ, но не перекрестился, а только снял шапку. Юдифь села на кровать, напротив.

— Прощаться пришел, — сказал Коршунов.

— Что так? — дернулась как бы на шутку Юдифь, но Коршунов только вздохнул…

— Будет врать… С победою вас!

— Это приятно слышать. Не думаете ли вы записаться к нам? — с деланной насмешкой сказала Юдифь.

— Записался бы. Не возьмете! Буржуй есмь… Пристрелить — пристрелите, записать не запишите.

— А вы попросите!

Коршунов стал вдруг серьезным и сказал как о деле обыкновенном:

— Сейчас не время… Придет время, и буржуев станете записывать, а пока — время расстреливать… (Усмехнулся, как бы жалеючи.) Ты вот — большевичка, а сомневаешься, победили ли… Победите!

— Я в этом не сомневаюсь!

— Что ж сомневаешься?

— Интересно знать точку зрения врага революции…

Коршунов вздохнул:

— Революции я не враг, голубушка… Это большевики — ее враги, потому что они — насупротив революции пошли… По-нынешнему, по-собачьему говоря, левее левых.

Ей почему-то стало жаль Коршунова:

— По-вашему, они контрреволюционеры?

— А как же! За ними народ хлынул, а народу революция вроде ходынской забавы — кружки бесплатною дают!.. Грабь, стало быть… А что он при этом сам себя потопчет — ему не видать…

— А вам — видать?

— А мне видать… Он, народ-то (кивнув на дверь, за которой шумел чужой дом), ваши тары-бары про вселенский интернационал не слушает, не-ет… Он другое слушает… Вы ему мир посулили — ура, землю посулили — ура… А как вы мир устроите, когда самая ярость кругом? А землю как? Земля-то — не идея, ее митингами не вспашешь…

Она возразила привычно, как на митинге:

— Диктатура пролетариата даст мир и землю!

Коршунов посмотрел из-под бровей с интересом:

— Над кем диктатура-то? Над мужиком?.. А в чем диктовать-то вы ему станете? В земле! А больше ни в чем. Вот и смекни — оставите вы ему землю или передумаете?

— Глупости, Евграф Лукич! Вы всегда говорите странные вещи! Вы умны, а логики у вас никакой! Как же мы можем отнять землю, если основа нашей программы — дать ее!

— Дать, дать… Всякая власть в России об одном заботилась — не давать мужику набираться силы… А всякая власть — от Бога… И вы — от Бога, за прегрешения наши…

— Евграф Лукич! Вы снова за свои каламбуры! В России появилась новая власть! Народная! Небывалая!

— Небывалой власти, голубушка Юдифь, не бывает… У Господа власть небывалая, а у нас, рабов его, бывалая, хоть царь, хоть Троцкий… Аппарат насилия, так я говорю? Вот и вся российская власть…

— Да вы понимаете, что теперь к власти пришел весь народ! Весь!

— Ну-к што ж… Весь так весь… Это ж сколько теперь городовых да околоточных будет?.. Где уж тут землю пахать?.. Нет, Юдифь, не знаете вы народа… Он без царя в голове сколько хочешь проживет, а без царя на троне — недолго…

— Ну и кто же будет этот царь? — усмехнулась Юдифь.

— А я почем знаю? Это тебе лучше знать.

— Не будет царя, Евграф Лукич!

— Ну-к что ж… Слава Богу… Значит, пропадете…

— А говорите — победим! Почему же тогда?!

Он не слушал, продолжал свое:

— Мыслимое ли дело? Отмена частной собственности! Народных представителей — под замок!..

— Какие они представители, Евграф Лукич! Их же никто не выбирал!

— А вас кто выбирал?

— Как кто?! — искренне удивилась Юдифь. — Народ!

— Вот я и говорю — народ… Их — люди, а вас — народ. Вы и главнее… С людьми разговаривать можно, а с народом поди — поговори! Ему такое надо крикнуть, чтобы он в ответ — ура!.. Иначе — затопчет…

— Евграф Лукич! — воскликнула Юдифь. — Как вы можете так о народе? Вы же сами из народа!

Коршунов потускнел знающей улыбкой:

— Я-то могу… А вот вы-то — не можете… Я-то его знаю… Ему-то (опять головой на дверь) в работниках еще походить лет сто, пожить честью, не воруя… Бороду чесать научиться… Интерес свой понять… А вы его сразу — на митинги, детскую ярость его распалять, немецкими словесами потчевать… Брат брата не понимает. Будто Вавилон наступил. Помнишь, мы с тобою ездили Митьку Колябу глядеть? Юродивого, предсказателя… Глух был да нем, бедняга, а пророчествовал… И верили! А отчего? Оттого, что верить хотели! Гришка Распутин десять лет державою управлял. Чем управлял-то? Наговором. Слово петушиное знал! Вот и вы с петушиным словом явились!..

Он встал, надел треух, взялся было за ручку двери, но — задержался:

— Что ж не спрашиваешь про Павла Михайловича? Или — знаешь?

Вопрос хлестнул ее, она встала. Она давно ничего не знала о Павле. Почему? Не знала почему. Может быть, отодвигала от себя все, что было связано с прошлым? Она ничего не знала. Но теперь с каким-то страшным облегчением она подумала, что Павел стал контрреволюционером! Иначе зачем о нем спрашивает Коршуном?

— Я не знаю, — сказала она, не замечая, что губы ее дрожат.

— Нету Павла Михайловича, — тихо сказал Коршунов, — застрелили пролетарии всех стран…

Она вдруг перестала понимать, что он говорит. Она видела в Коршунове препятствие, препятствие, которое нужно немедленно преодолеть.

— Уходите… Уходите, Евграф Лукич…

— Ну да, ну да, — кивнул он и вышел.

Она уже не слышала, как он сказал кому-то там, за дверью, в чужом доме:

— Чего тебе, молодой орел? А коли пристрелишь меня — поумнеешь?

И ушел, никем не задерживаемый, в никуда — в мороз, в туман, в Россию.

А она легла, нет, не легла, — упала на кровать, потому что ноги не держали ее.

Она приходила в себя медленно. Анюта вошла, когда Юдифь сидела на кровати и смотрела на образок, освещенный лампадкой. Юдифь никогда не молилась, в доме это было не принято. Она хотела спросить Анюту — что ты испытываешь, когда молишься? Но вместо этого сказала:

— Анюта… Мотор еще здесь? Скажи Федору Михайловичу — на Кирочную…

Ей казалось, она порывает с прошлым навсегда…

107

Вся деятельность большевиков — подпольная, подспудная, тайная и явная — была направлена на разрушение государства, на подстрекательство против правительства, на проклятье буржуям и помещикам. Наученные направлять массу, угадывать ее инстинкты, возбуждать сиюминутные чувства, использовать ее разрушительную силу, большевики оказались вдруг с ходу, с разбегу, как перед нежданным обрывом, перед необходимостью созидать.

Земля крестьянам, программа, провозглашенная первым же декретом новой власти, была отобрана у эсеров. Программу отобрали, как отбирают в схватке оружие. Эсеры прозевали, они слишком долго возились со своей программой, обсуждали, взвешивали, судили-рядили, как быть с общиной, с владельцами, с помещиками, с государственными землями. Большевики решили враз: немедленно и без никакого выкупа!

Но лозунг этот, получивший форму неслыханного закона, окончательно развалил остатки русской армии. Окопы были брошены. Перед неприятелем открывалась невиданная в истории войн дорога в тыл еще вчера воевавшей страны.

Главнокомандующий генерал Духонин отказался подчиниться новой власти. Главнокомандование принял прапорщик Крыленко. Лютый самосуд над генералом Духониным в день появления Крыленки в Могилеве показал, что в России нет ничего опаснее и страшнее положения только что отставленного начальства, оказавшегося в руках толпы. Новая власть металась — как сохранить себя?

Армии в России больше не было. Не могло быть ни войны, ни мира, ни перемирия.

Немецкий генеральный штаб пропускал Ленина через Германию, как мину замедленного действия. За полгода Россия была взорвана и обращена в прах.

Но и Ленин оказался не прост. Он считал себя обязанным Людендорфу не больше, чем Алексееву. Цель его была настолько фантастичной, настолько вздорной, что не шла в расчет: о каком правительстве, каких рабочих могла идти речь в России? Какая диктатура, какого пролетариата могла прийти к власти в России?

Однако она пришла. Она сделала Ленина правителем разваленной им самим государственной системы, не способной существовать ни для мира, ни для войны. Он правил географическим пространством, с ним незачем было вести переговоры. Пространство можно было просто брать, оккупировать, делить на части. А как? К такому реприманду Германский генеральный штаб не был готов.

Но гибель России затрагивала интересы союзных с нею держав. Союзников никак не устраивала Германия, освободившаяся от вязкого, бесконечного Восточного фронта. Германского усиления нельзя было допустить ни в коем случае. Сила обстоятельств сильнее пророчеств. Вчера еще презиравшие Ленина правительства вдруг сделались странными союзниками русской диктатуры. Западный фронт активизировался. Америка вступила и войну.

В Смольном затеплился огонек надежды на переговоры с Германией о мире.

Люди Смольного дули на огонек с трех сторон, полагая, что вздувают пламя, и не понимая, что вот-вот погасят… В Смольном гремели дискуссии. Сепаратный аннексионистский мир? Революционная война? Ни мира, ни войны?

Ни мира, ни войны — такова была реальность.

Но над реальностью торжествовала вымечтанная в подполье и вычитанная из книг мировая революция, ради которой эти люди — десять, пятнадцать, двадцать лет назад раз и навсегда изменили содержание своей жизни и определили смысл бытия на земле.

Массу привели к победе люди Смольного — присяжные поверенные, не присягавшие никому, конторщики, бежавшие своего ремесла, студенты, покинувшие университеты ради революции, врачи, никого не лечившие, инженеры, ничего не строившие, эксперты, семинаристы, грамотеи, дошедшие своим умом до всего на свете. Однако у них был опыт подполья, опыт непослушания, однако не было и не могло быть опыта управления державой. И этот опыт они перенимали только там, где он накопился — в самодержавной бюрократической машине, которую они разбили, сохранив суть: объятие необъятного.

Торопливыми неразборчивыми записками — правилами, уложениями, инструкциями — как бороться с бюрократизмом, волокитой, взятками, саботажем, чтобы немедленно победить, Совет Народных Комиссаров стремился учесть каждый шаг жизни. Люди Смольного, взлелеянные жаждой всякого русского грамотея — дали бы мне! — рванулись осуществлять Добро и Справедливость, немедленно, сей минут. Они сталкивались самолюбиями, горели глазами, доказывали Марксом, ссылались на Робеспьера, грозились Наполеоном, выбегали из иска и швырялись министерскими портфелями, как гимназическими ранцами.

Все грозили отставкой, и никто не уходил, ибо каждый поверг себя на алтарь народного дела, а не на заляпанный чернилами стол канцелярской возни.

А возиться надо было. Надо было разворачивать канцелярию, делопроизводство, порядок вещей.

Кто наладит?

Ленин призвал Демьяна Бедного, революционного поэта с хорошим четким почерком и без жажды — дали бы мне! Демьян походил по переполненным комнатам Смольного, постучал суковатой палкой по субтильным ножкам смольненских гарнитуров, покрутил высокой, аккуратно промятой поверху меховой шапкой и ушел…

Юдифь перестукивала записки Ленина на ремингтоне, литеры сыпались на бумагу мстительно, победно. Декреты повергали российский бюрократизм в прах, подсекали в корне. Замшелые поклятые законы самодержавии, трусливые полумеры Временного правительства были отринуты раз и навсегда. Критерием права встала справедливая революционная совесть.

Юдифь печатала:

— Параграф первый. Все служащие в государственных, общественных и частно-промышленных предприятиях крупных размеров (с числом наемных рабочих не менее пяти) обязуются выполнять возложенные на них дела и не покидать своей должности без особого разрешения правительства Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов или профессиональных союзов. Параграф второй. Нарушение указанного в параграфе первом правила, а равно всякая нерадивость в сдаче дел и отчетности правительству и органам власти или в обслуживании публики и народного хозяйства карается конфискацией всего имущества виновного и тюрьмою до пяти лет!

Это было справедливо. Нерадивость чиновника мог обнаружить любой проситель — самый простой и несведущий в делах. И заявить об этом во всеуслышанье. Контроль всего народа над управлением обеспечивался без волокиты, без формальностей.

Она стучала на том самом ремингтоне, на котором печатала приказ помер один под диктовку Соколова.

Говорили, Николай Дмитриевич уже поправился, выздоровел после самосуда, который учинили над ним солдаты, вдохновленные этим приказом.

Ремингтон был перевезен в Смольный из Таврического…

108

Постепенно Питер освобождался от дезертиров. Поддержанные новой властью, узаконившей их беглое положение декретами о мире и о земле, отвоевавшиеся солдаты кинулись по своим деревням делить землю, кинулись бодро, чтоб не опоздать, чтоб прихватить клин повыгоднее. Как эту землю нарезать, еще не знали. Как быть с хуторами, как быть с столыпинскими наделами, как быть с монастырскими, с казенными? Но — одно знали — брать немедленно и — без всякого выкупа.

Немедленно — стало быть — поскорее, а разберемся потом: не может быть, чтобы власть не придумала, как жить дальше!

Запылали усадьбы, пригодились прихваченные впрок винтовки и пулеметы. В Питере иссякали праздные толпы, утихали митинги, реже слышалась стрельба ни с того ни с сего.

Казалось, власть медленно, но верно прибирает к рукам столицу. И прибирает испытанным своим способом: внедрением в массы классового сознания. Теперь разбои винных складов, самосуды, грабежи, убийства Смольный объявил провокациями буржуев. Люди Смольного призывали победивший народ не поддаваться на происки буржуазии, совращающей и тем самым обессиливающем власть рабочих и беднейших крестьян…

Юдифь удивлялась сама себе — пропал страх. Папин маузер грелся в руке, в муфте надежно, вселяя мстительное чувство куража. Вопрос этой монахини Сухановой — вы кого-нибудь уже застрелили? — вспыхивал постоянно. Юдифь еще не застрелила никого.

Она не боялась ни грабителей, ни патрулей: в муфте под маузером сложен был вчетверо мандат Смольного.

После покушения на Ленина Чрезвычайная комиссия усилила бдительность. Вокруг Смольного по темным улицам ходили ночные патрули — по двое, по трое, посматривали на окна пригашенных домов. Если окно тлело огоньком — входили в дом проверять: не готовят ли буржуи новую провокацию, нет ли оружия. Спрашивали испуганных до смерти обывателей угрюмо, не верили ни единому слову. Обыватели — в исподнем, в ночных рубашках, в накинутых шубейках, иные — босиком, трепетали. И трепет этот, казалось, удовлетворял патрульных.

— Ну — ладно… На первый раз верим… А в другой раз — шпокнем…

Редких прохожих, семенивших из Смольного по ближним домам (других прохожих и не было в ночные часы), проверяли тщательно, читали-перечитывали мандаты, освещая фонариками. Эти фонарики, розданные революцией в надежные руки, не давали патрульным покоя — псе хотелось щелкнуть кнопкой, удивиться — горит!

Юдифь шла ночевать на Кирочную к Наташе Толкачевой. Маузер и мандат надежно оберегали. Но и это падежное оберегание вмиг пропадало перед тоннелем ворот, которую надо было пройти, чтобы пересечь глубокий двор; в углу двора была дверь черного входа. Иногда кураж разбирал ее: пусть бы в подворотне были грабители! (Вы уже кого-нибудь застрелили?) Но страха перед тоннелем кураж не унимал. Страх был женский, девичий — никак не идущий революционерке. Его надо было превозмочь. Поэтому, услыхав за собою шаги и вздрогнув, чтобы бежать, Юдифь, цепенея, пошла еще медленнее. Маузер заполнял кулачок. Большим пальцем она нащупала предохранитель. Пуговка сдвинулась мягко. Указательный обвился вокруг спуска, но легко, едва касаясь. Шаги были уже рядом. Их было много, очень много. Сколько? Но оборачиваться нельзя: надо преодолевать постыдный страх. Впрочем, вот уже тоннель. Еще немного, еще немного. Тоннель, перед которой она трепетала от страха, вдруг превратилась в спасение. Сквозь тоннель можно бежать. Нет! И сквозь тоннель нужно идти! Нужно! Иначе этот страх никогда не оставит.

— Мамочка, — тихо позвали сзади.

Юдифь не выдержала. Ноги сами рванулись и внесли ее в подворотню.

— Стой!

Тяжелые шаги, цокая железом по наледи, обогнали, и перед Юдифью в темном тоннеле в слабом просвете противоположного выхода, того самого, к которому нужно бежать, чтобы спастись, возник большой, непомерно большой, страшно большой матрос. Она не поняла, как разглядела его, но разглядела вмиг. Он был подпоясан пулеметной лентой, а с плеча на правый бок висел деревянный футляр. Меховая шапка сдвинулась на лоб.

— Мамочка, куда торопишься? — негромко спросил он, в глухой, простуженный голос его, придавленный тоннелью, едва не лишил Юдифь сознания.

— Я здесь живу, — сказала Юдифь. Тоннель исказил звуки, она не узнала своего голоса. Спиною она ощутила опасность — и услышала тяжелое дыхание.

— Документ, — тихо приказал матрос.

— Я иду из Смольного, — пробормотала Юдифь и хотела выпустить маузер в муфте, чтобы нащупать бумагу

Маузер, о котором она забыла, вдруг затяжелел и руке.

— Не канителься, — услышала она сзади тихий высокий и тоже искаженный тоннелем голос. — Сымай шубу, барышня… Сымай по-тихому…

— Погоди, — возразил матрос, — может, пойдем к ней — погреемся… Ты одна живешь?

— Погреться с ей и тута можно…

— Пропустите, товарищи! — четко сказала Юдифь.

— …и тебе товарищ, — дружелюбно сказал матрос и, положив ей на плечи тяжелые руки, потянул к себе.

«Малиновский! — резануло Юдифь. — Малиновский».

И, повторяя движение, она, как тогда, в Кракове, вытащила в тесноте из муфты папин маузер и сдавила его изо всех сил. Тоннель громыхнула неожиданно, оглушая, рвя уши. Маузер рванулся из руки, но не так, как тогда в вагоне, а иначе, надежно, твердо, оставаясь в кулаке.

Матрос не отпускал ее, вздрогнул и как-то потек набок, поворачивая Юдифь и падая между нею и серым пятном чьего-то лица. Матрос падал, освобождая дорогу к этому серому пятну. Юдифь приподняла кулак и снова сдавила его. Грохот уже не глушил, боль в руке, в локте, была даже не болью, а как бы следом чего-то сделанного, совершенного, необратимого, резким подтверждением спасения.

Ноги, немые и непослушные, вынесли Юдифь из тоннеля, во двор, наискосок, к двери черного хода. В руке сидел невыпадаемый маузер, который нельзя было выпустить никак, ни для чего — даже для того, чтобы открыть спасительную дверь. Юдифь всхлипнула, потянула дверь левой рукой и вскочила в непроницаемую темноту, промороженную запахом кошек, мочи, тления. Придерживая левой рукой неверные качающиеся перила, Юдифь поднималась по ступеням, преодолевая непомерную собственную тяжесть. Она шла виток за витком, держа в висящей руке маузер. Наверху возле Наташкиной двери брезжило окно. Юдифь шла, шла, шла к этому окну. Наконец, добрела, опустилась на низкий подоконник и, уткнувшись головой в колени, в муфту, в кулак с маузером, затряслась леденящим всхлипыванием. Она не плакала, всхлипывание не облегчало ее.

— Юдифь, ты? — услыхала она сдавленный голос Наташи.

— Я… Открой…

— Сама открывай! У тебя ключ! Я боюсь…

— Открой… У меня нет сил…

Отлетела щеколда, и звук ее вернул Юдифи силы. Наташка стояла в белой до пят сорочке.

— Как бы я открыла, — устало проговорила Юдифь, — если ты заперлась на засов?..

Наташка затолкала ее, захлопнула дверь, задвинула щеколду. Руки ее тряслись.

— Ты слышала — стреляли…

— Это я, — сказала Юдифь, — их было двое… Омерзительные… Вонючие…

И, как была, упала ничком на расстеленную Наташкину лазаретную койку, не разжимая кулака. Плакать всласть.

109

В сизом февральском утре толпа возле Смольного угрюмо слушала оратора, тяжело дыша. Оратор в распахнутой студенческой тужурке, под которой была потертая меховая телогрейка, бросал в толпу кулак с зажатой шапкой, в лад словам. Он стоял на платформе грузового автомобиля. Лицо его, обросшее молодой бородою, сверкающее стеклами пенсне, дергалось с каждым словом. Что там находилось на платформе, Юдифь не видела.

— Выстрел в грудь — это выстрел в сердце Революции! — кричал оратор. — Выстрел в голову — это выстрел в мозг Революции! Буржуазия мстит! Буржуазия подстерегает нас в подворотнях!

Юдифь обмерла, сердце заколотилось в горле. Она поняла, что там на платформе. Она пробиралась сквозь тесноту шинелей, тужурок, поддевок. Ее пропускали нехотя, ворчливо. Поднявшись тяжелыми ногами по ступеням, Юдифь обернулась. На грузовом автомобиле у ног оратора лежали матросы. Она узнала их вмиг. Один был большой, тяжелый, другой короткий, с прикрытым какой-то тряпкой лицом. Юдифь побежала к дверям.

— Мандат, мандат, — лениво потребовал часовой в надвинутой на лоб папахе, — куда летишь?..

Мандат находился в муфте, придавленный, как камнем, тяжелым теплым маузером. Боясь вынуть маузер, она неверной рукой извлекла ветхую потертую бумажку.

— Чего ковыряешься, — лениво подбодрил часовой, — лимонка у тебя там?.. Вон — видал (кивнул бородою на оратора), двоих этой ночью… Отстреливается капитал…

— Сейчас, сейчас, товарищ, — бормотала Юдифь, вытаскивая сложенный вчетверо мандат.

Часовой посмотрел, кивнул:

— Я тебя и так признал (Юдифь обмерла). Так-то, дорогой товарищ… Стреляют нашего брата…

Сразу за дверью, за загородкой в бывшей швейцарской гремел спор:

— Я не сомневаюсь! Враг скрывается в том же доме, где произошла трагедия! Мы должны арестовать поголовно всех и держать их до тех пор, пока не дознаемся, кто стрелял! Вплоть до выборочных расстрелов! Они уже стреляли в Ильича! Чего вы ждете?!

Кричал Велтистов, она узнала его и помимо воли замедлила шаг.

— Погоди расстреливать… Ты документы видел?

— Нет документов! Их похитили! Их не могли не похитить!

И вдруг неожиданно чей-то незнакомый вразумляющий негромкий голос:

— Послушайте, товарищи. А если это — не то, что вы полагаете?

— Как — не то? Мы хороним наших товарищей! Их тела еще не остыли!

— Да хороните на здоровье… Но с чего вы взяли, что это преднамеренное убийство?

— А что это?!

— Может быть, это — самооборона?

— Самооборона?! Тем хуже! Если это самооборона — следовательно, у обывателей имеется оружие! А коль скоро у обывателей имеется оружие — грош цена чрезвычайке!

Юдифь побежала к лестнице. Рука ее тряслась в муфте на теплом маузере.

110

Больше всех донимал новую власть Максим Горький. Пролетарского писателя как подменили. Вот что делает с пролетарием золото: разбогател, разжился и сам стал буржуем. «Новая жизнь» не кричала, не митинговала, не проклинала, нет. Она втолковывала, сокрушалась, взывала к рассудку, воспаленному удачей, победой. И это было особенно опасно, потому что по-горьковски действовало на неокрепшую в классовых боях околореволюционyую публику.

— Вы дикие русские люди, — втолковывал Горький, — вы развращены и замучены старой властью, вам она привила в плоть и кровь свой бессмысленный деспотизм. Вас нельзя судить по той же причине, по которой не судили за Ленcкий расстрел, за девятое января, за пятый год. Это — суть России, вы ничего не изменили в ее сути… Будьте же человечнее в эти дни озверения!

В Смольном было не до Горького. Чрезвычайка выжигала каленым железом сопротивление поверженной буржуазии. Чрезвычайка расстреливала своих — заворовавшихся, нестойких в борьбе. После покушения на Ленина, после ранения швейцарского коммуниста Франца Платтена ясно было каждому, кто не слеп: враг еще не сдался. Враг не сдался, следовательно, подлежит уничтожению. Горький, бывший товарищ Горький, отступился от революции. Товарищ Троцкий уже объявил его худшим из меньшевиков, товарищ Зиновьев высмеял его — Горький чешет пятки буржуазии!

Но это был Горький. Привычка к нему, оглядка на пего оказались делом не шутейным. Это не свой брат революционер вроде Рязанова или Шляпникова, это не поверженный Мартов, не колеблющийся Прошьян, не фурия — Спиридонова. Это — Максим Горький, вознесенный двадцатью годами борьбы над самою борьбой — над дискуссиями, над расколами, над богоискательством, над Плехановым — надо всем, что было буднями революционных схваток в подполье. Он был вознесен всеми — как по молчаливому уговору — всеми — большевиками, меньшевиками, эсерами, даже кадетами, даже иными прогрессивками. Вознесен всеми, а был — за Ленина, за большевиков! Что с ним делать теперь, когда большевики пришли к власти, а он отступился?

Молодые горячие головы обсуждали в самом Смольном горьковскую «Новую жизнь», будто не было ни большевистской «Правды», ни советских «Известий», ни плехановского «Единства», ни эсеровской «Воли народа».

— Большевизм — особенность русского духа. Мы — народ — мессия по пророчеству наших учителей Достоевского и Толстого!

— К черту Толстого и Достоевского! Он нам тычет и нос дурацкий силлогизм: стоит ли все это слезы ребенка! Дети уже плачут! И для того чтобы они не плакали, нужна борьба! Оставьте вашего Достоевского! Это не лучший авторитет для революционеров! Горький сам его не любил, пока не продался буржуазии!

— Оставьте! Он прав! Мессия! Но с привычной расейской оглядкой на барина! На немецкую революцию, на китайских рабочих, на латышских стрелков, на европейский пролетариат, на интернационал, на Маркса, но только не на свои силы! Народ, народушко, мужик как пряник! Посмотрите, что сделал с Санкт-Петербургом за три месяца наш пряник!

— Убирайтесь к меньшевикам вместе со своим Горьким!

— Видите?! Убирайтесь! Почему вы не хотите слушать? Горький умоляет об одном: прислушайтесь! Прислушайтесь! Возбужденное невежество движется к власти! Неквалифицированные рабочие уже избивают мастеров— суть рабочего класса! Они расправляются с ними, как с лакеями капитала! Вы же сами это видите!

— Солнце Разума и Красоты придет к власти! Сокол и Буревестник, плевавшие на вашего Горького!

Горький не давал покоя:

— С чем вы собираетесь жить, израсходовав свой мозг? Сытин — в тюрьме, ассенизатор революции Бурцев — в тюрьме, Карташов, Бернацкий, Коновалов! Измайловский полк, движимый революционной справедливостью, погнал на фронт насильно сколоченный отряд петроградских артистов! Что вы делаете? При бумажном голоде вы издаете дикие сплетни о царице взамен вчерашних порнографических романов! Демагоги и лакеи толпы, что вы делаете?

Нет, Горький уже мешал активно, язвительно, опасно. Еще не поднималась рука шлепнуть его за саботаж, но делать что-то с ним надо было. И — поскорее.

Брестский мир обухом качался над головами людей Смольного, Брестский мир, любою ценой! С аннексиями, с контрибуциями, с чертом, с дьяволом! Хотят три миллиарда? Дать! Десять? Дать! Только поскорее — революцию нужно сохранить ценою любых жертв! А потом! — посмотрим!

Горький не унимался. Он обзывал Ленина обиженным бездарным ученым, для кого люди — вроде собак и лягушек. Он обзывал его мстителем за свою жизнь неудачника, индивидуалистом, презирающим всех и вся…

Ленин будто не слышал. Проклятый мир не лепился ни с немцами, ни со своими присными.

В перерыве между заседаниями без согласия, без толку, без конца, Ленин как очнулся — до Горького ли теперь?

— Послушайте! А не уехать ли ему, пока цел со своим идеализмом? Пролетарка требует перебить, перевешать, перестрелять врагов революции, а господин Пешков хочет, чтоб она улыбалась, как Богоматерь Младенцу! Он хочет сделать из пролетарки Мадонну, Антигону, Юлию Рекамье!.. Не верю я, что он написал «Мать»!

111

Ходоки толклись в Смольном, следя лаптями, стуча чоботами, проникая к самому, только к нему, потому что окромя его теперь в России никто ничего не может. Он один знает, как быть и что делать. Ходоки проникали через три караула, через земляков, стороживших ходы-выходы, лукавством, гостинцами добирались до третьего этажа, до секретариата, из окон которого вытянулись в мир Божий пулеметы, возле коих дежурили товарищи латыши.

Добирались, степенно кланялись, ставили перед барышнями подношения — караваи, паляницы, сало, сверкающее алмазами крупной немолотой соли.

— Хлебом вы, чай, нуждаетесь… Нам бы — до самого…. И документ выдайте — были, мол, видели, а то — не поверят…

Иные с белым, ситным, мягким (сдави — вновь возрастет) ждали, пока сам хоть на миг выскочит, робели, увидав, но кланялись степенно:

— Сход с новым совдепом положили почтить нашего дорогого защитника…

— Товарищи-крестьяне! У меня времени не хватит, чтобы все это съесть!

— Блин — не клин, дорогой деятель, а дозволь узнать, как быть с владельческой землицей, купленной еще эвон когда через бывший хрестьянский банк? За нее трудовые плочены, а комбеды желают и ее — того…

— К Шлихтеру, товарищи, к Шлихтеру! У него все указания советской власти!

— Неужто он лучше тебя скажет? Нам надо, чтоб крепко было: путь не близкий.

Мир, Брестский мир теплился за дверью, задуваемым спором о мировой революции.

Ходоки брели к Шлихтеру, оставив ситный на столике — ешь, дорогой наш вож, кушай…

— Почта, Владимир Ильич…

— Скорее! Что там?

Юдифь читала вслух:

— Пишет… кухарка… Украли у нее сто рублей, кровно заработанные ценою горьких обид. Прикажите полиции вернуть, друг обездоленных…

— Скажите Коллонтай…

— Еще, Владимир Ильич… Дозволь нам сеять опосля свеклы пшеницу. Земля у нас хорошая…

— Пускай сеют!

И — к двери.

И вдруг — от двери:

— Как — опосля свеклы?! А сахар? Республике нужен сахар! И скажите Горбунову — в последний раз! Пусть составит список лиц, имеющих право входить ко мне без доклада! Иначе он попадет за решетку!

Мир, мир, мир гремел за дверью.

Два месяца немцы набивали цену, играя несогласием, спорами, разбродом Смольного. Американцы простодушно предлагали Крыленке по сто рублей за каждого воюющего с немцами русского солдата: вероятно, Смольный нуждается в средствах? А Россия делила землю, не зная, не ведая, что эту землю ждет, если не будет мировой революции.

*

Горький плакался запоздало, отчаянно. Читали его уже одни буржуи — читали, забившись от недреманного глаза чеки, удивляясь, как позволяют Горькому печатать газету? Относили несуразицу эту на счет старинной дружбы Ленина с певцом Буревестника. Благородное терпение Председателя Совнаркома вселяло надежды на лучшие времена — авось опомнится: ведь — университетский, даром что экстерн; ведь — присяжный поверенный (— Помощник, сударь! Помощник-с!), ведь — сын статского генерала, даром что выслужившегося из податного сословия. Ведь в семействе, говорят, крепок был Бог — генерал не пропускал ни одной обедни. Верили, надеялись — хотели верить. Ведь дружили домами — Илья Николаевич Ульянов и Федор Иванович Керенский. В несчастье семейном, после казни старшего сына Александра, кто по-христиански разделил горе? Керенские. Кто хлопотал о детях, о самом юноше Володе? Керенский…

Удивлялись — откуда вдруг выплеснули на свет Божий симбирские сведенья?

Отцы дружили — дети оказались в принципах. Говорили — в принципах, по-тургеневски. Время такое — все в принципах. Ну, прогнал Владимир Александра (уточняли ехидно: Володя Сашеньку), а Россия-то при чем? Россия, жизнь? Неужто не обойдется?

Буржуи мели улицы. Газеты писали: как использовать буржуазию для пользы пролетариата, если ни к чему она не пригодна, кроме физического труда? Писали умно, философствуя, веря свято во что пишут. Дали в холеные руки метлы — справедливость торжествовала — кто был ничем, тот стал всем, а кто был всем — мети улицу, не все коту масленица!

112

Медные скакуны, египетские сфинксы, гранитные колонны вдруг омертвили Санкт-Петербург, упокоили, как надгробия, отбросили в прошлое.

Мраморные боги с отбитыми носами, со вздетыми культяпками рук, с причинными местами, заляпанными паром, грязью (мухи роились над фиговыми листьями, над женской неприкрытостью), не почувствовавшие ни битья, ни уродования, ни истязания, ни осквернения, улыбались прекрасными лицами.

Не виноватые ни в чем, как только могут быть невиноватыми склепы, стыли на Невском дома с отбитыми карнизами, с фанерою в проемах окон, с черными трубами печек, торчащими между колонн. Белые ночи не серебрили — притеняли тяжелым сизым свинцом непонято для чего взгроможденный город.

Тридцатого мая умер Плеханов.

Он жил, как не жил, больной, обреченный, созданный для того, чего не дано увидеть. Его терзали обысками революционные матросы, с него срывали маску ученики, его клеймили изменником и буржуем ораторы на митингах, А он смотрел чистыми, усталыми, слезящимися глазами, как старая собака, выгнанная со двора за ненадобностью. «Ленин ваш сын, геноссе Плеханов», — говаривал ему Виктор Адлер не то шутя, не то упрекая. «Если и сын, геноссе Адлер, то — незаконный…» Это было недавно или — давно, когда руки и носы мраморных богов были еще целы. «Не слишком ли рано мы в отсталой полуазиатской России начали пропаганду марксизма?» Это было уже после всего. Это уже никого не касалось, как не касался и сам марксизм, вычитанный из книг, осветивший головы огнем истины, выпестованный в рефератах и приведший к тому, что было известно от сотворения мира: довлеет дневи злоба его…

Плеханов остался с той стороны, на которую нацелились пулеметы и на которую опасно ходить. К нему ходили бывшие враги и бывшие друзья, ходили прощаться с невозвратимым временем бодрствующих надежд, сладких иллюзий, расстрелянных понятий. Кто боязливо оглядываясь, кто в бесстрашном последнем отчаянье, тянулись к нему мастеровые, солдаты, думцы, спрашивали, допытывались — что же дальше, ходили Колчак, Алексеев, Корнилов, Родзянко…

Плеханов испустил дух, отошел, может быть, один понимая, что оставляет тот момент бытия, когда Россия в последний раз спохватилась, задумалась о своей судьбе — сокрушаясь в умных речах, ликуя в газетах, сатанясь в партийных противостояниях, оплевывая, молча и вознося самое себя до Небес, обсмеивая, клянясь, пророчествуя…

Пуришкевич прислал ему венок: «Политическому врагу, великому русскому патриоту».

Не благообразный рассудительный Маркс, а беспощадный неистовый Нечаев соборовал Плеханова в его последние часы. Не Гегель с его идеализмом и не Фейербах с его метафизикой, не Адам Смит и не Иммануил Кант прикрыли его мертвые веки, а похожий на обритого

Бакунина здоровенный матрос, опутанный пулеметными лентами, бросил на его мудрые глаза два пятака смерти.

Девятого июня гроб вынесли из помещения Вольного Экономического общества и на руках, молча, понесли по Невскому, к Знаменской, на Лиговку, обрастая угрюмой толпою.

Среди расколоченных памятников вырыли яму, опустили гроб, и человек мастерового вида, не утирая катящихся по морщинистому лицу слез, сказал:

— Мы зарываем его в могилу в дни национального бедствия, когда те жалкие остатки, которые еще имеются у нас, с каждым днем отдаются в пасть немецкого империализма, когда страна управляется расстрелами, когда земля поливается кровью, когда у нас нет правосудия и задушено свободное печатное слово. Мы хороним Плеханова в этот ужасный момент, а русское общество хранит упорное молчание. Где те, кто так же умел бороться, как наш покойный учитель? Лед равнодушия должен тронуться или окончательная гибель неминуема!..

Зарыли, расходились, оглядываясь, утешали себя испытанным витийством:

— У Христа был только один Иуда. У Плеханова их было много. Эх, Россия…

113

Сметенная осенним хаосом прошлого года мыслящая Россия попряталась от страха, от изумления. Офицеры сдирали с себя погоны, прятались по углам, бежали на юг — собираться силами отбивать престол у Троцкого.

Но все-таки первыми, кто из чистого сословия перешел на сторону большевиков, были не адвокаты, не инженеры, не врачи. Первыми были военные.

Боль за Россию, неуверенность в судьбе, раскаянья перед сирым невинным народом — все толкало этих молодых людей под красное знамя.

Именно военные — молодые, недохлебавшие военных щей, недослужившие чинов, недовоевавшие своего поприща — первыми почуяли железную руку, собирающую Россию в мощный кулак. Они оставляли армию — преданную распутинскими министрами, замороченную родзянкинcкими говорунами, обворованную сухомлиновскими казнокрадами, растленную социал-демократическими пропагаторами — изъеденную вшами, изголодавшуюся, оборванную, безоружную.

Неумолимый закон войны повелевает искать не истину, но победу.

А Россия — исконно военная страна, изумленная хаосом, ошалевшая от собственной безбрежности, изнемогающая от безнаказанности, жаждала командирской руки.

Молодые офицеры переходили под красный флаг потому, что большевики были беспощадно закованы в железную иерархию, без которой армия невозможна. Молодые офицеры шли в военные спецы под начало книжников, фанатиков, инородцев, мастеровых, штафирок, посадских, студентов. Они шли с открытой душою, скрепи честное сердце, строить новую русскую армию, может быть, ту, которая мечталась в полумраке кадетских дортуаров — суворовское войско, где каждый солдат знает свой маневр, — сознательную армию Великой России. Они шли продолжать едва начавшуюся карьеру, властвовать, возвышаться, проливать кровь своих батальонов за славу и почести. Они шли служить России православной и России, отвергшей Бога. Они искали, куда себя девать в развороченном, кровоточащем муравейнике бывшего Государства. Они хотели нового Государства, ибо только оно могло бы узаконить их измену присяге, флагу, империи. Они хотели нового Государства, ибо только оно могло подтвердить неслучайность их случайных биографий и позволить их надеждам сбыться…

Комиссары внедряли в военспецов классовое сознание линьками догматов и параграфов, как фельдфебели вгоняли в нижних чинов словесность. Комиссары рассчитывали на их идейное перерождение. Военспецы же исподволь натаскивали комиссаров на военную науку, с опаскою рассчитывая на благоразумие и все на то же идейное перерождение во имя России.

Но и у комиссаров, и у военспецов идея была одна, общая: вечная истина, накопленная военной деятельностью человечества: победа.

Идея эта была бесклассовой, как жизнь и смерть…

*

На беспощадном солнцепеке, под выцветшим белесым небом Царицына, на площади Благовещенского собора, перед сбитым в кучу как попало войском неуемный Минин держал речь. Он привставал в стременах с серебряного текинца, жеребец изгибал шею, норовил заглянуть себе под грудь, косился кровавым глазом, кидал пену. Войско поглядывало на коня уважительно. Недоступный тысячный производитель нетерпеливо переминался на тончайших ногах. Но — кто ближе стоял — видели — над левой задней бабкой торчал малым сучком струпик — дикое мясо: в гвардию не взяли бы…

— Товарищи! — вздыбливал жеребца Минин.— Смерть Краснову!

Остатки третьей и пятой армий, рабочие отряды Ворошилова, смятые, выбитые из Донбасса немецким наступлением, правильным натиском регулярной армии запрудили растянувшийся вдоль Волги городок.

Митинги шумели в волжском пекле — до одурения, до помрачения голов, до расплавленной тьмы в глазах.

Новая словесность гремела над головами — не вбиваемая господином фельдфебелем, а исходящая сама собою из каждой желающей глотки. Желаемая словесность, чистая от запоминания царей и князей, освобожденная от Запоминания чинов и титулов господ командиров, не сопровождаемая ни нарядами, ни зуботычинами — словесность освобожденного народа.

И было в ней — в новой словесности — только одно взято по делу из старой: враг внутренний и враг внешний. Враг внутренний был вот он, под рукою — барин, зуботычник, золотопогонник. Враг же внешний был мировой капитал, от которого и пошло все зло на земле.

Смело мы в бой пойдем

За власть Советов

И, как один, умрем

В борьбе за это,—

тянула зычно и неслаженно толпа, и молодые прапорщики, и подпоручики, честно содравшие с себя погоны, чтобы достойно и набожно служить освобожденному народу, подпевали новую песню, стараясь не угадывать и ней томящий мотив романса, петого под гитару в блиндажах и землянках, в часы затишья:

Белой акации

Гроздья душистые…

А толпа пела молитвенно, истово, как на Пасху, и все на тот же мотив:

Ленин и Троцкий

И Луначарский —

Они создавали

Союз пролетарский…

«Белой акации гроздья душистые» — колотилось и мозгу поручика Суровцева как наваждение, как дьявольская подсказка во время честной молитвы. И не открестишься…

114

Полк бывшего поручика Суровцева формировался под Арчедой.

Суровцев не знал в лицо представителя ставки и, откозыряв, потребовал документы.

Иванов улыбнулся:

— Молодец!

И похлопал командира полка по плечу.

Суровцев небрежно, но, впрочем, уважительно шевельнул плечом, давая понять, что этого не следует делать, прочел мандат, изящно щелкнул каблуками и протянул Иванову бумагу:

— К вашим услугам, товарищ Иванов!

Иванов сел, пристально вглядываясь в Суровцева, вынул из кармана трубку, набил ее махоркой и спросил:

— Курите?

— Курю, — ответил Суровцев и достал из левого нагрудного кармана серебряный портсигар. В портсигаре были мелко нарезанный самосад и книжечка папиросной бумаги. — Прошу, товарищ Иванов!

— Спасибо, я — трубочку, — улыбнулся Иванов, и Суровцев крикнул:

— Петренко! Огня!

Немедленно в комнате появился чубатый Петренко с трутом и огнивом. Вестовой был одет подчеркнуто чисто, глядел молодцевато. Сапоги на нем — офицерские, по ноге — блестели зеркально. Он высек огонь и, понимая службу, поднес трут Иванову, почтительно дожидаясь, пока начальство раскурит свой «самовар», как он немедленно назвал про себя трубку.

— Петренко, свечу, — сказал Суровцев.

— Слушсссь! — ответил Петренко и вышел.

Иванов выпустил дым:

— Вышколенный…

— Это мой денщик. Он у меня с пятнадцатого.

Иванов улыбнулся:

— Стало быть, вы ему приказали перейти на сторону революции?

— Я об этом не думал, товарищ Иванов.

Суровцев перешел на сторону революции в декабре. Кто-то из офицеров стрелял в него ночью и легко ранил. Суровцев знал кто, но молчал.

Вошел Петренко и поставил на стол свечу в медном начищенном подсвечнике.

— Ступай, — сказал Суровцев, и вестовой, щелкнув каблуками, молодцевато вышел.

Командир полка проводил его взором и сказал:

— В армии нужна дисциплина.

— В армии нужна сознательность, — поправил Иванов, поднимаясь, — ну, показывайте полк.

— Прикажете собрать командиров?

— Долго небось…

— Они здесь.

— Вы что же — знали о моем приезде?

— Нет. В восемь ноль-ноль они явятся на оперативное совещание.

— Кто у вас комиссар? Женщина?

— Да, — ответил Суровцев. — Дама-с.

Иванов знал, что комиссар у Суровцева женщина, которую он никогда не видел. Он спросил:

— Каковы взаимоотношения?

— Взаимоотношения определяются в бою, товарищ Иванов.

— Ну, бои не за горами… Ладно…

Иванов не придал значения подчеркнутой хладности Суровцева. А тем не менее смысл в ней был. Комиссаром к нему прислана была из Всероссийского бюро военных комиссаров та самая сестра милосердия, которая поразила его воображение в униатском селе в апреле пятнадцатого года и которую он тогда же окрестил про себя «сфинкс-ведьмой». Тогдашний свой порыв он видел в памяти, как измену бедной Сонечке. Но, может быть, Господь еще не до конца испытал сердце Суровцева? Должно быть, не до конца — потому что, едва глянув на комиссара, он прежде всего заметил небольшой шрамик, как бы продолжающий линию левого глаза. Неужели он так подробно запомнил ее лицо? Что же с ней было? Рана? Суровцев не посмел спрашивать.

— Кажется, я имела удовольствие видеть вас в Карпатах? — улыбнулась она, и он впервые увидел ее улыбку— веселую, открытую, сулящую царство небесное и не подпускающую ближе, чем на расстояние штыка.

Юлия Семеновна вошла в хату по-хозяйски и посмотрела на Иванова вопросительно.

Он протянул ей руку:

— Будем знакомы. Егор Иннокентьевич Иванов. Представитель ставки.

Он смотрел на нее несколько исподлобья, немедленно оценив ее красоту. Черные брови ее над косоватыми глазами чуть съехались к переносице, изображая строгость. Иванов улыбнулся.

Она пожала руку, вздернув голову, будто бросая вызов, и сказала Суровцеву:

— Здравствуйте, товарищ.

— Здравья желаю, — четко кивнул головою Суровцев, и Иванов понял, что поручик все никак не притерпится к тому, что комиссаром у него — баба.

— Как устроены, товарищ? — спросил Иванов.

Она посмотрела на него удивленно:

— Хорошо…

Черная кожаная куртка, сшитая на небольшого мужчину, была великовата для комиссара. Ей пришлось затягиваться широким офицерским поясом, который предательски выдавал заманчивую миниатюрность ее талии относительно бедер.

— Разрешите вам дать совет, — как-то сказал Суровцев, смущаясь. — Вам следует несколько укоротить портупею…

Комиссар вздохнула:

— Подробности моего туалета вас не должны касаться, товарищ командир полка!

— Извините, — пробормотал Суровцев.

Суровцев понимал, что в военной риторике Красной Армии слово «отступление» преследуется, как выражение измены. Вперед, только вперед — такова была военная доктрина.

А между тем Краснов занял Великокняжескую, Мамонтов шел на Калач, а с запада рвался отрезать Царицын от Москвы Фицхелауров.

Плохо сформированный полк Суровцева (замышлялся кавалерийским, да не хватило лошадей) рыл траншеи. Сил сдержать готовившееся белое наступление пока не хватало. Восемь тысяч штыков и сабель Филиппа Миронова против двадцати тысяч генерала Фицхелаурова было маловато.

Обо всем этом Суровцев хотел говорить с представителем ставки, поскольку его командиры рвались только вперед, говоря, что рытье окопов осточертело им в распроклятой царской армии. Комиссар изумленно вздела брови, когда он заикнулся о возможном отступлении, к которому надо быть готовым.

Иванов слушал Суровцева под неодобрительные переглядывания командиров. Комиссар слушала с досадой — о конском запасе, о снаряжении и о продовольствии, как будто революционная война ничем не отличается от прошлых войн. Она даже хотела перебить этого скучного поручика, но в хату влетел какой-то красный казак:

— Кныш тут? Вася, родной! Глянь, чего они наделали, гады!

Командир эскадрона Кныш, небольшой, крепенький, рванулся с места, никого не спрашиваясь.

— Вот так, товарищ Иванов, — сказал Суровцев.

— Нам нужна сознательность, товарищи, — вздохнул Иванов, — но не меньше нам нужна дисциплина… Товарищ Суровцев, поедете со мной в штаб дивизии… Ваши соображения кажутся мне дельными… Поговорим… А вы, товарищ комиссар, выясните, что так взбудоражило командира эскадрона…

*

Пока только эскадрон Кныша, приданный полку, был укомплектован полностью — людно, конно и оружии. Эскадрон этот Кныш, избранный комэском еще в апреле, привел под красное знамя почти в полном составе, но, конечно, без офицеров. Сам Кныш дослужился в царское время до вахмистра.

Кныш любил бойцов, охочих до коней. Так, приняты им были в эскадрон прибывшие из Питера Гудзь, Уваров, Лаптев и Горпиненко. Будь ты хоть кацап, хоть иногородний — абы сила в руке, подскок в заднице и революция в башке. Говорили, Кныш подучивал своих орлов плеткой. Но орлы не обижались: наука была вдумчивой, братской.

Эскадрон терзал группу генерала Фицхелаурова, долетал чуть не до Усть-Медведицкой — оставалось только речку перескочить. В стане генерала Фицхелаурова зло на Кныша закипало нешуточно. За голову его уже полагался приз.

На рассвете двадцать пятого июля белый карательный отряд — сабель шестьдесят — налетел с тыла на хутор, в котором замешкался красный обоз.

Разъезд Кныша прискакал, когда каратели только ушли.

Небольшой хутор — три хаты — стоял на бугорке, стоял мертво, одна хата дымилась, никак не желая разгораться. Внизу, у ручья, паслись стреноженные лошади. Возле тлеющей хаты за загородкой блеяли овцы, просясь наружу. А между возов, между трупов, брошенных как попало, ходили куры, поклевывая. Сине-рыжий петух вдруг захлопотал крыльями, как очнулся, заголосил. Толстая баба белела на возу иссеченной плетями спиною. Девчонка в задранной рубахе висела через невысокий тын по-мертвому, согнутая вдвое: голова с растекшимися по земле темными волосами здесь, остальное — за тыном. Мальчонка, перерубленный пополам, держал ее за волосы. Рядом лежал рассеченный красноармеец — рука с карабином отогнулась далеко от головы, а между плечом и шеей — красное тряпье, кость белела на солнце из красного.

К упершемуся в землю дышлу привязаны были трое — рука на руку, как на распятии. Они лежали голые, замазанные кровью, обсыхающей вокруг содранной на грудях кожи — до костей. Кожа содрана была лоскутами — должно быть, рисовали на них ножами звезду. Розовевшая крупная соль искрилась на раннем солнце. У одного был распорот живот до срама (из разреза белели внутренности), другой затих с черной дырою в глазу, третий будто еще шевелился. Горпиненко плеснул в него водою из цибарки, и человек этот, замученный, бездыханный, слабо ойкнул, как будто умер, но Горпиненко чутьем угадал: живой! Бросил ведро, кинулся резать путы:

— Браток… Потерпи… Браток…

Через полчаса на хутор прискакал Кныш и — за ним комиссар полка.

— Вот они как с нами, товарищ комиссар, — тихо сказал Кныш.

— Догнать, — еще тише сказала комиссар.

Это было первое, что она увидела на гражданской войне в разгорающемся жарком июльском утре…

115

Кныш догнал карателей.

Драка была отчаянная — из всего отряда осталось двенадцать казаков и ротмистр. Этот ромтистр обошелся Кнышу в пять сабель — двое убитых и трое раненых. Но Кныш был упрям. Он хотел взять господина офицера живьем и взял.

Пленные стояли посреди эскадрона как полагалось — понуря головы и воровато блуждая глазами. Они не ждали ничего хорошего. Оружие их — шашки и карабины лежали у ног Кныша на зеленой японской шинельке. Господин офицер находился в двух шагах от своих казаков и смотрел на красноармейцев вольно, обидно, будто не был пленным.

Кныш кипел злобой от бессилия — вот ведь может он сейчас рубануть этого гада до пупа, а нагнать на него страху — не может. Ротмистр — безоружный, грязный, с одним погоном — второй оборвали красные орлы, когда валили его с коня, — стоял перед Кнышем, блестя тусклым солдатским Георгием, и улыбался барственно, независимо, недоступно для простого человека.

— Убью гада, — простонал, скрежеща зубами, Кныш Леньке — боевому комиссару красного непобедимого своего эскадрона «Смерть контрреволюции» товарищу Губареву Алексею Ивановичу.

— Не имеешь права, — тихо сказал Губарев.

Кныш и сам знал, что не имеет права — иначе на кой дьявол положил он пятерых за этого гада. Но надменная улыбочка ротмистра лишала Кныша всякого рассудка. Вот же стоит — с Георгием, каких и у Кныша целых три штуки, а четвертый не дала дополучить справедливая революция. Но Кныш порвал с царизмом и снял с себя позор царских подачек… Почитай, полный георгиевский бант лежал у Кныша на дне сумки, конечно, не как царская награда, а как память о невозвратимом времени, когда, не имея в голове сознания и исполняя приказы проклятых царских генералов, Кныш в темноте своей бил одураченный германский рабочий класс, сам не зная за что…

А этот красуется Георгием, каковой на груди офицера есть знак особенной храбрости. Кныш знал, что солдаты, когда крушили офицеров, обходили своей революционной справедливостью награжденных этим крестом.

Крест на ладной ротмистровой груди блестел тускло, нечищено, на засаленной ленточке — видать, его благородие таскал награду, не снимая ни зимой, ни летом.

— Красуешься, гад! — заревел Кныш и содрал Георгия.

Ротмистр выдержал рывок легко, посмотрел в самые зрачки Кныша, налитые красным гневом, улыбнулся без страха и плюнул Кнышу под ноги.

Кныш ощутил беспощадность в руке и хотел было двинуть в гордую барскую рожу, но осекся.

Во двор зацокотал копытами неугомонный комиссарский жеребчик.

Не слезая с лошади, Юдифь посмотрела на ротмистра хладно. Улыбка сползла с его бледного лица.

«Забоялся», — подумал про себя Кныш и с восхищением уставился на комиссаршу. Уставился и удивился — распрекрасное барское лицо ее осеняла все та же вольная, обидная улыбка, которая так мучила Кныша. Будто переползла эта недоступная улыбочка с ротмистрова лица на комиссарское, и одна радость была у Кныша, что победила все-таки комиссарша.

— Товарищ комиссар непобедимого полка, — начал было Кныш, но Юдифь перебила его:

— Здравствуйте, товарищ Кныш.

Кныш подбежал и обеими неохватными ручищами принял ее легкую ладошку:

— Здравия желаем…

— Постройте, пожалуйста, товарищей революционных бойцов…

— Эскадро-о-о-н! — выпучась, заревел Кныш.

Пленные оживились, ожидая, что будет, и пялясь на бабу, горячившую буланого жеребчика. Конь был невеликих статей, однако веселый и, видать, шустрый. Баба же на коне в черной кожанке, с маузером на крутом боку мерещилась им как бы видением — бледнолицая с черными бровями — вся как есть теплая, раскоряченная на аккуратном казачьем седле.

Эскадрон выстроился вмиг. Кныш подскочил было докладывать, но комиссар его упредила:

— Товарищ Кныш, сколько пленных?

— Двенадцать! — истово выпучился Кныш.

— Вот и прекрасно, — сказала комиссар. — Двенадцать плетей господину офицеру… Пускай уж сами секут… Они приучены сечь безоружных… И его благородие приучен… Пусть попробует на себе.

Кныш удивленно приоткрыл рот:

— Сами?

И крикнул пленным:

— Казаки! Двенадцать батогов его благородию! Лупцуйте как хотите — хоть кажный по одной, хоть выбирайте кого! Теперь — свобода!

И расхохотался, освобождаясь от тяжелой каменной ненависти, не дававшей ему дышать.

Ротмистр поднял голову и побелел:

— Вы что? С ума сошли?

Начавший было набухать весельем эскадрон вдруг стих, ожидая — что будет. В тихом воздухе четко прозвучали слова комиссара:

— Нисколько, поручик…

— Я не поручик! — гневно заявил ротмистр.

— Теперь это не имеет значения, — ответила Юдифь.

Теперь эскадрон развеселился в охотку.

Комиссар повернула коня и — шагом со двора.

Небывалый приказ ее все-таки смутил Кныша. Он кашлянул, оглядел веселые рожи и даже почувствовал обиду:

— Ну, чего ржете, як жеребцы! Приказано — сполнять надо!

Выручил его рябой вахмистр из пленных:

— Товарищ! Дозволь сполнять?

Кныш хотел было дать ему нагайкой за «товарища», но удержался. Вахмистр приступил к делу хозяйственно, Кныш это оценил.

Двое казаков бесстрашно, вроде и не в плену, побежали к тыну, заприметив там доски.

— Козелки бы сделать, — подчиненно, уважительно сказал Кнышу вахмистр, — чтобы, значится, повыше…

— Делай! — строго нахмурился Кныш.

— Так — струмент бы…

Кныш кивнул головой:

— Хлопцы! Подсобите!

— А чего их делать? — возразил кто-то из притихшей толпы бойцов. — Нехай лавку с хаты принесут.

Пленные бросили доски, метнулись в хату, за ними двое красных орлов, и оттуда вчетвером вытащили лавку — едва пролазила в дверь. Кныш присел на колоду, крутя цигарку.

— Шоб на месте была! — сказал он про лавку. Вахмистр понял:

— Не извольте беспокоиться, товарищ!

Влепить бы ему за товарища!

Господин ротмистр стоял белый, даже глаза побелели, стоял как замер — чуть разведя руки, без всякого соображения. Красные орлы старались не глядеть на него — уж больно страшило ротмистрово лицо — страшило, ужасало непонятностью, бормотанием губ — молился, что ли? И вдруг, когда четверо гукнули лавкой об землю, пришел в себя, крикнул Кнышу твердо:

— Трус! Холоп! Выстрели в меня!

— Не имею приказа, — негромко ответил Кныш. — Сполняйте!

— Ваше благородие! — забеспокоился вахмистр. — Не извольте приказывать… Живые ж будете, ваше благородие!

Ротмистр вдруг натянулся, закостенел и со всего маху сиганул на Кныша, схватив его за горло:

— Стреляй, мерзавец! Стреляй, холуй!

От неожиданного наскока Кныш повалился, ротмистр, впившись костяными пальцами в его уши, в сусала, бил Кнышевой головой об землю, как кавуном, и хрипел нечеловечески:

— Стреляй! Стреляй! Стреляй!

Кныш вырывался, отбиваясь руками, ногами. Пленные казаки вместе с красными орлами стаскивали ротмистра, а он не давался, и страшно было видеть, какая может быть сила в неказистом теле. И вдруг эта сила как бы лопнула изнутри, ротмистр вдруг обмяк, повис, как от выстрела, хоть никто в него не стрелял.

Вахмистр токовал, как тетерев, непослушными толстыми губами в пеньковой бороде:

— Ваше благородие, не извольте! Ваше благородие, не извольте…

Кныш поднялся молча, дыша по-бычьи. Помацал скулы, уши, затылок, поднял кубанку, надвинул, снова присел на колоду, покрутил головою, нехорошо усмехаясь:

— Пульки захотел, контра? Я с тебя сыромятину сперва резать буду…

Руки его дрожали.

Ротмистра тащили к лавке, и он висел на руках, как мертвяк, волочась по земле чужими ногами, голова тянулась к земле носом, а на помертвелой щеке солнце брызнуло по мокрому следу.

— Дывы — плачет! — удивился кто-то.

— Значит — живой, коли плачет, — сказал Кныш, успокаивая пальцы верчением цигарки.

Вахмистр бережно, как с больного, снимал с ротмистра галифе, ласково искал под животом очкур, командовал молча, одним киванием пеньковой бороды. Ротмистр был безучастен. Только лопатки его вздрагивали мелко и редко.

— Становись, — как по делу сказал вахмистр и вдруг — Кнышу: — Чем прикажешь лупцевать, товарищ?

Кныш, не глядя, выдернул из-за голенища треххвостую нагайку, кинул:

— Сполняй!

Пленные выстроились в очередь.

— Каждый — по батогу! — заботливо затоковал вахмистр. — Не налезай! Каждый по батогу!

Били привычно — не сильно, не слабо — до синей полосы на белом теле. Ротмистр вздрогнул — однако без звука — только раз — на девятом ударе, когда треххвостка по-кошачьи ободрала до красного.

— Стой! Будет! Раз — и в сторону! — токовал вахмистр. — Бей с оттяжкой, как приказано! Не волынь!

Три последние нагайки ротмистр перенес бесчувственно. Должно быть — не сдюжил.

Комиссар подъехала к концу, как угадала. Подъехала боком, чтоб не глядеть на голое мужское тело. Кныш кинулся к ней, затоптав цигарку.

— А теперь отпустите их на всю четыре стороны, — скучно сказала комиссар Кнышу.

И голос ее, нежный и далекий, как бы оживил ротмистра. Он осторожно вздохнул, слабо, через силу, повернул к ней неживое, замертвевшее белое, как присыпанное мукою, лицо, сверкающее на солнце слезами. Она не глядела на него.

— Я вас убью, — прохрипел ей ротмистр, бессильно поднимаясь при помощи своих казаков и не стесняясь наготы. Но комиссар шагом отъехала.

Рыжий вахмистр распоряжался:

— Нехай полежать чуток… Ваше благородие, не извольте беспокоиться… Сейчас мы вас обмоем в лучшем виде… Не извольте страдать, ваше благородие… Живые остались, и на том спасибо…

*

Петренко растолкал Суровцева:

— Товарищ командир… Ваше благородие…

Суровцев просыпался сразу — будто и не спал:

— Одеваться!

— Не… Слухайте… Той, шо у Кныша, чуете? Там — в бурьяни…

Суровцев понимал ординарца по одному выражению лица.

— А пленные? — спросил он.

— Геть пишлы! До дому!

Суровцев натянул галифе. Петренко приставил к лавке начищенные сапоги.

— Признав менэ…

— Кто же это?

— Третьего эскадрону ротмистр Курдюмов! — отчеканил Петренко. — Той, шо стриляв тоди…

Суровцев прикрыл ладонью шрам на левом плече, опустил голову, не знал как быть. Петренко наклонился к нему:

— Дай, каже, наган з одноим патроном.

— Ну? — поднял голову Суровцев.

Петренко вытянулся во фрунт:

— Так точно! Там же й закопав.

Суровцев встал, подошел к окошку, глянул — бурьян был высок, ничего не видать. Сказал не оборачиваясь:

— Петренко! Ты мне ничего не говорил…

Ординарец глуповато выпучился:

— Шось приснилось? Товарищ командир?

Суровцев повернулся, встретился с ним взглядом:

— Умываться…

*

Суровцев подошел к ее хате и спросил у хозяйки:

— Дома комиссар?

Хозяйка затянула под подбородком концы хустки:

— Спять они…

— Разбуди.

— Я не сплю, — крикнула Юдифь, — входите, товарищ…

Суровцев, наклонясь под невысокой филенкой, шагнул в хату. Юдифь стояла в галифе, в сапожках, но, видимо, еще без гимнастерки, потому что куталась в широкий пуховый платок с длинной бахромой. Маузер висел на колышке, вбитом в саманную беленую стену. «В платке вам лучше, чем в гимнастерке», — хотел сказать Суровцев, но, увидав ее сдвинутые брови, сказал:

— Я по поводу этой экзекуции… Поздравляю вас…

— Не стоит, — небрежно сказала Юдифь.

— Нет, стоит! Извольте, товарищ комиссар, впредь не устраивать подобных спектаклей.

— Да? Почему же? Вам жалко ротмистра? Вы с ним воспитывались в одном кадетском корпусе?

— Мне жалко вас, — сказал Суровцев печально, и в ней что-то дрогнуло от его тона. Поэтому она немедленно взвинтилась:

— А запоротых мужиков вам не жалко?! А забитых до смерти красноармейцев вам не жалко? А тех троих с вырезанными звездами — солью посыпали — вам не жалко?!

Она взмахнула платком, как крыльями, Суровцев зажмурился, но под платком была гимнастерка.

— Не надрывайтесь, — поморщился Суровцев, — вы не на митинге! Выслушайте меня спокойно… Юлия Семеновна, нам нужна армия, дисциплинированная, благородная революционная армия, не банда мстителей…

— Не продолжайте, — сказала Юдифь, — вы прекрасно знаете — если я сейчас соберу митинг и скажу, что вам жалко ротмистра — вас разорвут на части!

— И это удовлетворит вашу совесть?

Она не ответила, опустилась на лавку, он сел напротив, не спросись. Сел, вынул портсигарчик, свернул самокрутку и, не спросись, задымил:

— Извините, в мое время дамы были учтивее. Они предлагали не только садиться, но даже курить.

Она молчала.

— Юлии Семеновна, — пустил дым Суровцев, — на одной ненависти мы ничего не добьемся… Как же вы можете, образованный тонкий человек, партиец, коммунист, играть на самых низких, самых грязных чувствах российского мужика?

Она молчала, но дыхание ее стало тяжелее — Суровцев почувствовал — сейчас она взорвется снова — но спокойно продолжал:

— Вы говорите — замученные мужики, звезды, соль… Что же вы, хотите перещеголять их?.. Юлил Семеновна! Так было всегда на Руси. Всегда били, всегда истязали, всегда карали, всегда полосовали поперек рожи! Всегда! И вы хотите, чтобы так было и дальше?! Вы знаете, когда и возненавидел все это?

— Знаю, — сказала она вдруг, — когда вы прочли Толстого!

— Нет, — ответил Суровцев, — мне не до книг… Впрочем, и не стану исповедоваться, хоти в ваши функции, насколько и их понимаю, входит также и принятие исповедей, не так ли?

— В мои функции, — внятно сказала она, — входят также и расстрелы контрреволюционеров.

— Да-да, — кивнул Суровцев, — но главным образом, вероятно, унижение жертвы перед расстрелом? Колесование не входит в ваши функции? Плевки в физиономию не входят в ваши функции? Что вы делаете, Юлия Семеновна? Неужели революция произошла для того, чтобы все это продолжалось? Унижение, низость, торжество подлых натур!

— Послушайте, поручик, вы, кажется, не на балу?

— Я — на войне! — воскликнул он и встал. — На войне, а не на шабаше ведьм! Мне нужны солдаты, а не садисты! Мне нужны военно-полевые суды, а не спектакли для злобных дикарей! Почему вы не расстреляли этого ротмистра?

— Садитесь, поручик, — сказала Юдифь. — Я вас выслушала. Теперь выслушайте меня. Очень жаль, но мне придется восполнить то, чему вас не учили в академии.

— Оставьте мою академию в покое!

— Охотно. Так вот. Я вам преподам урок политграмоты. Нам нужно, чтобы эти казаки разнесли по всей белой армии весть, что красные секут господ офицеров. Не расстреливают — этим никого не удивишь, — а секут! Батогами! Плетями! Господ офицеров! Белую кость! Их благородия! Вот так — снимают галифе и — секут! Понимаете? Раньше они секли, а теперь — их секут! Сами солдаты секут своих же господ!

— Вот это и есть ваша политграмота? — выпучил глаза Суровцев.

— Да! Вот это и есть наша политграмота.

— Но, Юлия Семеновна, это же никогда не кончится… Так же нельзя… Ведь мы же должны отличаться от белой армии, от… от…

Он не находил слов. Она усмехнулась:

— Я вас понимаю. Я вас просто не хочу понимать. Иначе — мы проиграем… Кстати, почему этот ротмистр вас так взволновал?

— Неважно.

— Нет! Важно.

— Ну, хорошо. Я вам скажу. Мы были вместе в деле, вместе удостоились георгиевских крестов…

— О! Я вас понимаю! — высокомерно заявила Юдифь. Суровцев устало поморщился и проговорил с неохотою:

— Ничего вы не понимаете, мадам! Ничегошеньки! И не понимали ничего, и не поймете. Он застрелился…

— Когда? — вскочила она.

— На рассвете.

— А где он взял револьвер? — спросила она, машинально глянув на свой маузер.

— Не знаю, — сказал Суровцев, — честь имею…

И направился к двери.

Она метнулась к нему:

— Погодите! Где он?

— Не бойтесь, — обернулся Суровцев. — Я приказал Петренке закопать его.

— А Петренко не разболтает?

— Почему это вас тревожит?

— Потому что он — застрелился!

Суровцев подошел к ней вплотную, увидел, как она красива, и она это поняла, вспыхнула и опустила голову. Он через великую силу заставил себя не прикасаться к ней.

— Вы — ведьма! — сказал Суровцев и вышел.

116

Еще в марте, сразу после Брестского мира, наркомвоенмор Дыбенко сдал немцам Нарву. Пока его судили за это революционным трибуналом, пока молодое правительство устраивалось в Москве, — на Юг, в казачьи края в Новочеркасск бежали из большевистских тенет знаменитые генералы Лукомский, Корнилов, Алексеев, Краснов — лютые ненавистники кайзера Вильгельма — собирать среди верного казачества эскадроны, полки, дивизии.

Двухсотлетний триединый клич военной России — за Веру, Царя и Отечество — сбивал, сколачивал Добровольческую армию.

Однако новое триединство, провозглашенное большевиками, — Мир народам, Хлеб голодным, Земля крестьянам— оказалось сильнее.

Ленин дал казакам землю, и земля эта ворочалась, скидывая с себя господ добровольцев. Казаки выдавали офицеров комиссарам. Кубанская Зеленая республика не признавала ни Корнилова, ни Алексеева. Казаки поднимались дружно — добивать незваных беляков.

Есаул Филипп Миронов, подчиняясь декрету о создании Красной Армии, увел к новой власти тридцать второй полк. Есаул был прям, человечен, казаки и иногородние тянулись к нему в одиночку и собранно — бить ненавистных офицеров.

Донской казак Борис Мокеевич Думенко собирал донцов, кубанцев, терцев — смести золотопогонников, скормить их черноморской рыбе — и начать небывалую жизнь.

Тринадцатого апреля убит был под Екатеринодаром бывший герой, бывший почти что диктатор России генерал Корнилов. Обезглавленная Добрармия, не имевшая ни тыла, ни припасов, посыпалась, теснимая в смерть — в Калмыцкие степи.

Однако бросившие Кавказский фронт солдаты расползлись по станицам Кубани и Дона. Они оседали на земле. Они требовали наделов, оттесняя тех, кто наделы уже получил. Северный Кавказ насытился оружие ем. Иногородние, пришлые, припоздавшие начали передел земли.

Советская власть, подвигаемая единой справедливостью, подтверждала намеренья пришлых, помогала теснить справных хозяев, разгоняла базары как средоточие мелкобуржуазной стихии, сколачивала продотряды — отбирать излишки продовольствия.

Дело чеки и Реввоенсовета — далекое дело Кацапии, Московии, несытых мест — докатилось сюда, в привольные края, собравшиеся было жить своим умом. Дело это оказалось нешуточным, беспощадным, и от него надо было отбиться, а иначе — смерть.

И тогда забытая идея отечества стала вдруг близка крепким мужикам. И уже без всякой белогвардейской агитации они сами — конно, людно и оружно вливались под начало вчера еще гонимых за досадной ненадобностью царских офицеров. Июнь усилил, направил Добровольческую армию. Комиссаров резали, убивали, вешали, закапывали живьем и шли на север — уничтожать Коммунию, брать сам корень зла — Москву…

Вмиг раскололась Россия.

Она раскололась четко: на красных и белых, на богатых и бедных, на тех, кто не желал отдавать, и тех, кто хотел взять.

Две силы противоборствовали жестоко, беспощадно, ломая друг друга по фронту и отбиваясь в тылах от отчаявшихся банд, не веривших ни в Веру, ни в Царя, ни в Отечество, ни в Мир, ни в Хлеб, ни в Землю — а в единый соленый огурец.

Непреодолимая воля большевиков, возвестивших раз и навсегда экспроприацию экспроприаторов, собирала свою большевистскую силу, чтобы отбить главное, что есть в человеческой жизни, — хлеб.

Войско Миронова, войско Думенки, войско Минина и Ворошилова — сила росла в местах, не достигнутых ни Добрармией, ни немцами, в местах, где только и остался хлеб для республики.

Москва торопилась собрать эту силу в правильный порядок, в грамотное войско, способное защитить революцию от воспрявшей духом, растущей на глазах Добровольческой армии Алексеева, Лукомского, Деникина, Краснова.

Перешедший на сторону красных генерал-лейтенант Андрей Евгеньевич Снесарев, благородный, ученый, высокоумный, прибыл с мандатом Ленина в Царицын командовать красными войсками против белой России. Прибыл наводить порядок в пугачевской орде Минина и Ворошилова. Ах, Россия смутных времен, чудо-страна — был Минин с князем Пожарским, теперь — с безместным мастеровым. А кого гнать? Поляков? Немцев? Да своих же русских!

В Царицыне Андрея Евгеньевича арестовали — до выяснения обстоятельств, — но, слава Богу (выручил только мандат, подписанный Лениным), заперли в при ватном доме, а не на барже, куда кидали поручиков и штабс-капитанов, снявших погоны и перешедших под красное знамя. Революция была бдительна и неусыпна Она не доверяла даже Москве. Она знала два слова: саботаж и расстрел.

В начале июля в Царицын прибыл чрезвычайный комиссар продовольственного дела Юга России Сталин. Прибыл за хлебом, но с наганом, с пулеметами — а как его взять иначе, хлеб этот? Одна цена за него теперь — кровь.

Перешедших служить революции бывших офицеров и генералов именовали в Москве по-хорошему — военспецами, но была эго все та же ненавистная высоколобая белая кость, которой одна дорога — рыбку кормить в Волге.

Неизвестно, как там в Москве — действительно ли товарищ Ленин и товарищ Троцкий лично дали добро офицерне опять — двадцать пять — изгаляться над пролетариями всех стран? Тем более прибывший чрезвычайный комиссар, лично знакомый Климу, диктовал в юз прямо из своего вагона — Ленину в Кремль: «Можете быть уверены, что не пощадим никого тире ни себя ни других, а хлеб все же дадим. Если бы наши военные специалисты в кавычках сапожники в скобках восклицательный знак не спали и не бездельничали, линия не была бы прервана точка и если линия будет восстановлена запятая, то не благодаря военным, а вопреки им».

Полную баржу, набитую военспецами, чрезвычайный комиссар Сталин велел пустить ко дну, а утопленников списали как издержки революции.

Высший военный инспектор Окулов, присланный Лениным разобраться, что происходит, подоспел, когда на воде уже не было и пузырьков.

Генерал Снесарев избежал гибели, однако образумить Минина, за чем был послан, ему не дали — отправили назад, в Реввоенсовет, к товарищу Троцкому. Революция не желала подчиняться высоколобым умникам.

О чем ругались чрезвычайный комиссар продовольственного дела и высший военный инспектор, никто не знал, но ругались ненавистно.

И все же иных небольших офицеров, перешедших на сторону справедливого народа, стали ставить на сотни, батальоны, эскадроны, кое-кого — и на полки, как бы замазывая в памяти потопленную баржу. Ставили нехотя, с проверкою — а как кого проверить? Кому влезешь в душу?

А Добровольческая армия уверенно шла на север. В июле казаки заняли Тихорецкую, отрезав Кубань. Двадцать первого июня отряд Шкуро ворвался в Ставрополь. Оседлое население встречало Добрармию с восторгом, будто не оно вчера еще выдавало беляков товарищам комиссарам. «Многая лета» гудела в станичных храмах.

Краснов наступал на Царицын, добивая смятое немцем красное войско. И одним только можно было объяснить это наступление: изменой. А где же она, измена? А — везде! Может быть, и в том, что Троцкий требует никак не трогать военспецов — тоже измена! Может быть, и в чем-то таком, что никак не доступно простому революционному пониманию текущего момента!

В июле Краснов наступал широко, добивая растянувшиеся обозы третьей и пятой армий, выведенных из Донбасса Ворошиловым и еще не добредших до Царицына.

В середине июля на стол к Ленину легла телеграмма: «К Миронову идут, чтобы получить оружие, познакомиться с расположением наших частей и увести в сторону Краснова целые полки. Сталин».

Восьмого августа войска атамана Краснова ворвались в Царицын.

Два месяца — в пекле, в мареве волжского лета длинный, как тракт, обставленный домами и амбарами, Царицын то целиком, то частями переходил из рук в руки, тошнил трупным запахом. Хлеб, за которым был послан чрезвычайный комиссар, застревал на разбитых станциях, горел, скармливался, как фураж, рассыпался из пробитых пулями мешков на каменную, спаленную солнцем и мелинитом желтую землю.

Из Москвы цокотали юзы — Ленин требовал хлеба, требовал немедленно и не считаясь ни с какими тратами. Делайте, что хотите, но давайте хлеб! Чрезвычайный комиссар продовольственного дела Юга России, прощенный за баржу, введен был в военный совет Северо-Кавказского округа: округ сделали как бы с прицелом на будущее, ибо пока до потерянного Северного Кавказа было не близко. Фронт же назван был Южным, командовать им Троцкий с Вацетисом прислали все-таки грамотного — бывшего генерала Сытина. Чрезвычайный комиссар отстранил Сытина, назначив хорошо известного ему лично Клима Ворошилова. Минин взревновал. Ревность эта прорвала страсти. Начдив Тимошенко и начальник особом чекистской бригады Горбачев предпочли Борису Мокеичу Думенке Сему Буденного. Филиппа Миронова арестовали, отправили в ставку, к товарищу Троцкому — пускай разбираются.

Шестого октября после злобного ругательского обмена Телеграммами между председателем Всероссийского центрального исполнительного комитета Свердловым и чрезвычайным комиссаром Сталиным Ворошилов был снят, Минин — тоже, на их место назначены Мехоношин, Легрен и Лазимир. Сталина отозвали в Москву.

Сытин, наконец, стал командовать Южным фронтом.

До Северного Кавказа оставалось еще пятнадцать месяцев кровавой войны. Красным предстояло еще не раз отдавать Царицын и снова брать его, доходить до Ростова и вновь откатываться от него. Еще предстояло давить страсти, честолюбия, разбирать доносы, мирить, наказывать, карать, уговаривать. Еще предстояло красному герою Кочубею сдаться в плен белякам в полном составе и — быть повешенным генералом Лукомским, ибо никакая добровольная сдача не могла перевесить меру зла, совершенного им…

Еще войдут в Новороссийск корабли Антанты, еще появятся у Добрармии деньги, патроны, оружие, припасы, еще докатится она до самого Орла…

Все еще было впереди. Кровь, предназначенная Судьбою оплатить все, что было впереди, пока еще текла в живых жилах, засыхала на повязках, струпилась на следах шашек и пуль и — горячила, опьяняла, трубила, звала брата восстать на брата и — убивать, убивать, убивать…

117

Хозяйка поняла, что с нею неладно, спросила:

— Потекла, что ли?

Юдифь вспыхнула, ничего не ответив.

Всякий раз, когда это начиналось, она ощущала себя побежденной, беспомощной, чужой самой себе. Естество не поддавалось ничему. Оно существовало независимо. Но не саднящая боль внизу, внутри, изматывала ее — боль она переносила, привыкая к ней за несколько часов, с болью можно было сладить, — изматывало ее непреодолимое унижение.

— Спекешься в шароварах-то, — жалела ее хозяйка, — захлянешь…

— Уходите, — вздохнула Юдифь, — я — сама…

Хозяйка открыла сундук, вытащила лоскут желтоватого полотна, стала рвать на полосы:

— Долго текешь?

— Нет, — ответила Юдифь, удивившись, что поддерживает разговор, — два-три дня…

— Молодая, — рванула лоскут хозяйка, — нерожалая…

Юдифь никогда ни с кем не говорила об этом. Только с мамой. Давно, когда это еще только начиналось. Где сейчас мама?

— На вот, — положила на лавку полотно хозяйка, — подоткнись… А лучше — вольно побудь… Экая беда — седло… Женское ли дело?

Знакомое ненавистное жжение разгоралось от слов, от необходимости сдаваться, от унизительной зависимости.

— А у меня закрылось, — сказала хозяйка, — уже четвертый год не маюсь.

«Зачем мне это знать? — подумала Юдифь. — Что за бесстыдство?» Но хозяйка смотрела легко, и Юдифь усмехнулась. Не мается! Старуха — потому и не мается. Небось — жалеет, что не мается. Когда это начиналось, Юдифь презирала себя, презирала весь женский род. Она вообще не любила женщин. Но, странное дело, нелюбовь эта пропадала, и вместо нее появлялось ощущение тайной подспудной женской солидарности. Там, за дверью хаты, гоготали, двигались, чистили лошадей, стирали рубашки чужеродные существа, не возбуждающие в ней никакого интереса. Впрочем, интерес был — тихое мстительное чувство стыдливого превосходства, которое нужно прятать, страдая от стеснения. Они находились гам, за дверью, а здесь была хозяйка, женщина, однородное с нею создание. Сочувствие, даже соучастие хозяйки утоляло Юдифь. Ей хотелось, чтобы там, за дверью, все исчезло пусть не навсегда, пусть только на время ее безысходного унижения.

— В седло тебе никак, — бормотала хозяйка, — женщина не мушшина…

Юдифь закусила губу:

— Надо будет — сяду в седло… Уходите…

*

Весть о расстреле царя пришла из Екатеринбурга не сразу.

Говорили, расстреляны только государь и мальчишка, царица же с дочками жива.

— Как быть? — спросил Суровцев.

— Молчать, — сказала Юдифь.

— Напротив, Юлия Семеновна, — возразил Суровцев, — нужно сказать полку официальную версию…

— Вы странно рассуждаете? Версия… У революции нет версий!

— Юлия Семеновна, — вздохнул Суровцев, — вы как-то заметили, что расстрелами теперь никого не удивишь… Я думаю, что расстрел императора все-таки удивит.

— Бывшего императора, — поправила Юдифь.

— Разумеется…

В хату влетел Петренко, оглянулся, будто за ним гнались, вскрикнул выпучась:

— Ваше благородие! Товарищ командир! Самосуд!

Суровцев выбежал, как будто ждал этого известия.

Вскочил на Гнедого и — галопом вдоль станицы. Петренко подождал, пока комиссар влезет в седло, нетерпеливо топтался, придерживая стремя.

Екатеринбургская весть не дождалась, пока командир и комиссар полка рассуждали, как с ней быть.

Роман Горпиненко утречком купал жеребца в старице. Жеребец стоял посреди пересохшей за лето лужи, вода не достигала брюха. Горпиненко плескал на коня из гнутой побитой цибарки. Конь терпел без внимания, иногда опуская голову, нюхал зазеленевшую цвелую воду.

Дед-бобыль ходил по расположению полка, приглядывался, как шпион (давно бы пришить пора). Картуз, мятый, линялый, с засаленным околышем, с ломаным козырьком, сдвинут был на седой затылок.

— Слышь, — сказал дед, — государя императора кончили…

— Ври больше, — откликнулся Горпиненко и вдруг, сообразив дедовы слова, выпрямился.

Дед-бобыль снял картуз, перекрестился на восток. Плешь в седом венчике сверкнула ранним солнцем.

— Кончили, — повторил дед, крестясь, — кончили… Все семейство кончили…

— Кто?! — закричал Горпиненко.

— Большевики! — запричитал дед, надевая картуз. — Апчихристы! Детишков не пожалели! Малолетнего цесаревича!

И снова сдернул картуз — креститься.

Ужас разлился в душе Романа Горпиненки. Ужас этот никак не соответствовал тому, что сказал проклятый дед-бобыль. Казалось бы, боевой красный конноармеец непобедимой революции должен был бы принять справедливое известие не как какой-нибудь монархист, а как пролетарий. Горпиненко вмиг увидел в памяти государя императора, как они ткнули в снег лопату и ушли в помещение, не оборачиваясь, тихо, мирно. Спину его видел, даже пуговицы на хлясте шинельки… Выходит — кончили! Бросил цибарку, перекрестился мелко:

— Дед… Врешь…

Дед-бобыль осмелел:

— А тебе царь зачем? Тебе — комиссары цари!

— Ты тут агитацию не наводи, контра! — закричал Горпиненко и вдруг ощутил, что с криком страх как-то убывает. Ощущение это подбодрило. — За такие слова пришить мало! А ну, пойдем в расположение штаба! — кричал Горпиненко.

На крик его немедленно появился Петька Уваров.

— Петро! — бодрил себя криком Горпиненко. — Стрели его к трепаной матери! Стрели гада!

Уваров был в подштанниках, босой, сидел на кобыле без седла, в голое плечо вминался ремень карабина.

Горпиненкин нутрец дрогнул ноздрями, вытянулся, учуяв кобылу, загоготал тонко с хрипом похоти.

— Убирай жеребца! — заорал Уваров.

— Да он не вскочить! — сказал дед, как бы веселясь.

— Убью контру! — вскричал Горпиненко, обидясь за норок своего коня.

— Ты его по яйцам, по яйцам, — язвительно бодрил дед.

— Жеребца калечить?! Петро! Дай мне винта! Пришей его на месте! Он брешет — царя убили!

Уваров сорвал с голого плеча карабин:

— За такие слова!..

Мимо старицы, на галопе, на аллюре, крутя над патлатой головою сверкающей шашкой, летел Лаптев:

— Митинг! Митинг!

Забыв про деда-бобыля, Горпиненко вскочил на жеребца (только успел подцепить под руку цибарку) и поскакал за Лаптевым. Жеребец гоготал, норовился. Роман огрел его цибаркой по крупу.

— В другой раз пришью! — заорал Уваров деду-бобылю и полетел наметом за Горпиненкой.

Весть о расстреле царя ввергла в ужас не одного Романа.

Кныш, в ремнях, засупоненный (любил всякую сбрую товарищ комэск), стоял на возу перед чистенькой беле ной церквушкой с синим шатром колокольни. Эскадрон сбежался как на пожар — кто конно, кто при обмундировании, кто так, по-домашнему, кто без коня, кто и вовсе безоружно.

— То-ва-ри-щи! — кричал Кныш, махая руками. — Самую главную гидру, самую отпетую контру, самую буржуазно-помещичью гадину уконтрапупили! Слово для текущего момента имеет боевой товарищ комиссар Губарев!

Ленька Губарев птичкой взлетел на воз:

— Товарищи! Не паниковать! Не дадим монархическому элементу справлять свой шабаш! Теперь под видом убитого царя этот злостный элемент будет сеять свою агитацию, что мы беспощадные! Пора этому элементу обвыкнуть! Мы пришли не с бабами киснуть! Мы пришли делать справедливую революцию против всех царей, ка кие были, есть и будут! Без паники! Боевая готовность номер один — наш ответ буржуям и кровососам! А что я вижу перед собой? Я вижу голожопых конокрадов, а не боевой эскадрон! Мировой капитал смотрит на нас во все свои змеиные зенки! Товарищ Маркс предупреждал нас за этот капитал! А мы забоялись пульки в какого-то царя! А монархический элемент уже гудит кругом мае, как учит товарищ Троцкий!

Монархический элемент гудел не кругом, а внутри. Роман Горпиненко нутром почуял, что ужас, который он давил в себе, давит в себе и сам комиссар. Роман виновато огляделся. Скученный эскадрон притих, будто дожидался, как быть дальше, — ждал команды.

Сзади вспорхнул несмелый голос:

— Мальчишку-то за что?

Голос повис безответно в разогревающемся утре. И вдруг рядом с Горпиненкой:

— Бей монархистов!

Кричал Петька Уваров. Эскадрон вмиг взбодрился, вздыбил коней, спешенные ринулись не то от копыт, не то на голос.

— Бей монархистов! — надрывался Петька Уваров, заглушая в себе самого себя, наливаясь спасительным хмелем расправы, страшась одного: чтобы никто не увидел его ужаса.

— Бей!

— Бей царскую гидру!

Пихались в крике, хватали друг друга, рвали из рук повода, искали, кого кончать, кого тащить с коня, кого топтать копытами. Стреляли в воздух, боясь самих себя, своего страха, своего кощунства.

Суровцев влетел в толпу, заорав еще с ходу:

— От-ста-а-а-вить!

Ладный вид командира полка, бывшего поручика (говорили — ротмистра), бывшего дворянина, монархиста, добавил спасительного хмеля. Ближние, не сговариваясь, потащили Суровцева с коня.

— Долой монархистов!

— Пришить его!

— К стенке!

— Кончай царское племя!

Кныш с Губаревым спрыгнули с воза, продираясь, раскидывая толпу, рвались спасать командира полка. Суровцев обнимал шею коня, вертел головою, чтоб не попасть под удары (фуражку сбили), сжимал ногами коня. Гнедой вздымался, храпел, кроваво косясь, будто были они слиты с всадником.

— Петренко! — кричал Суровцев. — Не стрелять! Не стрелять!

Он не видел ординарца, но чувствовал, знал — он здесь, рядом и сейчас выстрелит, спасая командира. Он не отбивался, он пытался только вжаться в своего Гнедого и выскочить из толпы. Перед ним мелькали знакомые лица его солдат, верных, послушных, совестливых Но дикий хмель расправы забелил их лица, выпучил и обессмыслил глаза.

«Не удержусь», — мелькнуло у Суровцева в голове, и сердце. И вдруг стало свободнее. Суровцев немедленно вздыбил свечкой храпевшего коня.

Юдифь влетела в толпу и с налета выстрелила. Она выстрелила так, как будто неслась сюда только за тем, чтобы выстрелить и попасть в того, в кого попала.

Эскадрон отхлынул.

— Товарищи революционные бойцы! — взмахнув неостывшим маузером, крикнула Юдифь. — Монархисты провоцируют вас против советской власти! Вот что их ждет!

Указала дулом в труп и завертелась с конем, пытаясь сунуть маузер в ящик на крутом своем боку.

Труп лежал на желтой спекшейся глине, разметавшись, как во сне. Бородатый мужик в линялом бешмете, босой, в задранных шароварах со следом споротых лампас лежал на спине, как нагулявшийся всласть, пропивший сапоги, сваленный как попало. Фуражка с выцветшим малиновым околышем сдвинулась козырьком на нос, как бы прикрывая лицо от беспокойства — от мух, от солнца…

Эскадрон, боязно отступив на сажень, кто конный, кто пеший, сгрудился тесно, смотрит по-детски, будто никогда не видел ни трупа, ни крови.

— За что? — простоналось из толпы. Комиссар вмиг вскочила в стременах, мотнула на стон все никак не лезущим в ящик маузером.

— И вам жалко бывшего царя?!

И ловко (сама удивилась) вложила маузер в футляр.

— Царя — хрен с ним, — сказал кто-то четко, — Пашку жалко…

Губарев вновь вспорхнул на воз:

— Станишники! Погибшего за свою дурость, подбитого на контрреволюцию мировым капиталом, несознательного красного героя Пашку Мелнова схороним честно! В станицу отпишите — зла на него у советской власти не имеется!

Суровцев (без фуражки) не дослушал речи, ни на кого не посмотрев — будто ничего не было, — поскакал прочь. Эскадрон притишился, проводив его. Комиссар поскакала вслед за командиром полка. Отстав на три корпуса, скакал конь Петренки.

Перевалив бугор, на котором стояла церковь, Суровцев сдержал коня.

Солнце поднималось, золотило небольшой православным крест на колокольне. Золотой полумесяц катался под крестом на синем шарике. Розоватый отсвет утра иссякал, сходил с белой церковной стены, стена теплела начинающимся жарким днем.

Они ехали шагом, понурясь — и люди, и лошади.

— Благодарю, — сказал Суровцев.

Юдифь дернула повод:

— Только не вздумайте, будто я спасала вас! Я спасала революцию!

И, привстав в стременах, дала шпоры. Суровцев догнал легко:

— Юлия Семеновна, эскадрон следует расформировать.

Она остановила коня:

— Как?!

— Не знаю, как будет по новому уставу, но командир, подвергшийся самосуду, не может командовать частью…

— Глупости, Сергей Михайлович! У вас какие-то старорежимные понятия! Неужели вы не видите? Они просто ополоумели… Это — казаки, служившие империи верой и правдой.

Кони стояли, вытянув головы, фыркая в пыльной сгоревшей траве. Суровцев подергивал повод: беспородность жеребца как бы срамила всадника. Юдифь заметила это, но повод, наоборот, отпустила, дав волю.

— Юлия Семеновна, мы уже толковали с вами о таком старорежимном понятии, как честь… Вы остались при своем мнении… Часть, покрывшая себя позором мятежа, должна быть немедленно лишена знамени… И сделать это придется вам… Если вы, разумеется, спасали не меня, а революцию.

Юдифь удивилась:

— Но как это сделать?

Из-за бугра вылетел всадник. Он летел, привалясь к гриве, правая рука его болталась, как прицепленная, как лишняя. Это была посадка Кныша.

— Сергей Михайлович! — крикнул Кныш, вздымая коня свечкой и болтая пустой — без шашки — рукою, — Есть разговор!

— Нам не о чем с вами говорить, Степан Васильевич, — глядя ему в глаза, сказал Суровцев.

Конь упал со свечки, стал как вкопанный.

— Сергей Михайлович, верьте мне, я их усех нагайкой пересчитаю… Но — не расформировуйте… Ей-Богу (приложил болтавшуюся руку к бешмету), не расформировуйте… Я ж без их никуда, Сергей Михайлович!

— А откуда вы знаете, что эскадрон расформируют? — выпалила Юдифь, сдвинув брови.

Не глянув на нее, Кныш ответил, как бабе на глупый вопрос:

— Я не первый год служу, комиссар!

Он смотрел в глаза Суровцева с отчаянным детским простодушием, с чистосердечным раскаяньем:

— Они — босяки, но они же — мои… Як же я без них?.. А хочете — рядовым пойду! Ей-Богу! Дайте нового на эскадрон! Ну, хочь от — Петренку дайте!

Суровцев не выдержал взгляда:

— Степан Васильевич…

Кныш перебил:

— Мы придем, повинимся… Ну — на колени встанем…

— Какие колени?! — возмутилась Юдифь.

— То — наше дело, комиссар, — так и не повернулся к ней Кныш.

— Кровью смоете позор! — приказал Суровцев и, дернув повод, поскакал в степь.

— Смоем! — радостно закричал ему вдогонку Кныш. — Смоем!

Выхватив шашку болтавшейся, как бы лишней, когда она пустая, рукой, Кныш закрутил сталью над кубанкою, помчался на бугор, к церкви, густо пыля желтой спекшейся землей.

Суровцев придержал Гнедого, слушая спиною, как удаляется Кныш. Постоял, повернул коня, возвратился.

— Что он собирается делать? — спросила Юдифь.

— Полагаю — очищать эскадрон, — сказал Суровцев, глядя на оседающую пыль, на белую колокольню, невысоко выдлинившуюся из-за бугра.

— Как — очищать? — дернула повод Юдифь. — Выборочный расстрел?

— Нет, — спокойно сказал Суровцев. — Расстрелов уже не будет. Достаточно — одного…

Она сделала вид, что последние слова к ней не относятся;

— Нам необходимо быть в эскадроне!

— Юлия Семеновна, — сказал Суровцев, — я не могу встречаться с эскадроном, пока его не приведут ко мне в полном обмундировании и в полной готовности повиноваться…

— Глупости? Вы что — играете в солдатики? Это война!

— Поэтому нам и нужна дисциплина, — сдержался Суровцев. — Опыт тысячелетий…

— Революция смела этот опыт! — перебила Юдифь.

Суровцев вздохнул:

— Не горячитесь, Юлия Семеновна! Кныш сделает все, что нужно.

— Интересно, что вам нужно? Парады? Ранжиры? Спектакли?

— Ну, до этого еще далеко, — слегка сощурился Суровцев, — но если мы этого достигнем — будет и вовсе не плохо. Командир, чья честь замарана, должен либо подчинить солдат, либо (он пристально посмотрел в лицо Юдифи) застрелиться.

— Этот урок вы мне уже преподавали, — отвернулась Юдифь.

— Юлия Семеновна, — сказал Суровцев, — возьмите, пожалуйста, Петренку и минут через двадцать поезжайте в эскадрон… Возможно, вам покажут совсем не тот спектакль, который был устроен… Впрочем, вы догадываетесь, о чем я говорю. Петренко! С комиссаром!

И с места поскакал в степь.

— Как же они похоронят этого беднягу? — спросила Юдифь.

Петренко повернулся к ней с конем:

— Верно, шо — бедняга… Поехали — побачим…

В словах ординарца чувствовалось покорное принятие случившегося. Юдифь гнала раскаянье.

— Вам бы, комиссар, бабенку в услужение, — сказал Петренко.

— Зачем?

— Невдобно казаку состоять при женщине. Ежели что с одежи подать… Невдобно…

— Вы любите Суровцева? — сдвинула брови Юдифь.

— Не девка он, шоб любыть… Но — в обиду не дай,

— Чем же он вам так нравится?

— Дак он же и вам нравится, комиссар.

— Глупости! — Юдифь дернула повод. Конек ее поскакал, как дождался.

Петренко догнал, крикнул:

— Справная посадка… Конюшня была?..

Юдифь не ответила, но вспомнила кобылу Измену, на которой разминалась после ранения.

За бугром открылся майдан.

На майдане конь к коню стояли пешие конармейцы Они стояли ровно, выстроенно, дожидаясь команды- по коням, — но стояли невесело, понурясь.

Горло Юдифи сжалось испугом.

— Почему — спешились? — сглотнула она.

— Не достойные лошадей! — одобрительно сказал Петренко.

Юдифь удивилась — значит, не похороны? Что же тогда?

Они въехали на майдан со стороны церкви. Перед спешенным эскадроном стоял двуконный деревенский воз с задранным дышлом. Эскадрон притих перед пустым возом.

Кныш выбежал из домика при церкви с бумагой в руке. За ним, придерживая шашку, бежал комиссар Губарев.

— Товарищ комиссар непобедимого полка! — задрал к Юдифи голову Кныш. — Эскадрон построен для оглашения справедливого приказа!

Он смотрел на нее весело, чисто, как мальчишка, играющий в какую-то увлекательную, захватившую ого игру.

Там, возле домика, стояли три лошади. Их держал на поводах коновод.

Юдифь покосилась на Петренку, ординарец кивнул: никто в эскадроне не достоин коня — даже командир и комиссар… «А — похороны?» — хотела спросить Юдифь, но не спросила.

— Прикажите сполнять!

Ей казалось, что все они начисто забыли о том, что произошло здесь час назад.

— Исполняйте, — ответила Юдифь, чувствуя, что и сама проникается весельем этой игры.

Кныш ступил на спицу, влез на воз, огляделся.

Эскадрон стоял, опустив головы. Бородатые здоровенные мужики притихли по-детски.

— Нехай вам будет стыдно! — крикнул Кныш. — Женшшина перед вами на коне, а вы стоите перед нею пешие, как какие-то абрыкосы!

К Губареву подошел чубатый чернявый казак, сказал тихо:

— Как приказано, Леня.

Губарев ответил еще тише:

— Добро… Пообождите в хате.

Конь повернулся, и, выравнивая его, Юдифь увидела, как из беленой калитки небольшой конармеец вынес на плече две лопаты. За калиткой был погост. Юдифь вздрогнула — ей показалось, что люди эти, придерживающие за уздечки своих лошадей, следят, как она смотрит на лопаты.

Непостижимая жизнь этих людей не впускала ее в себя. Она не могла быть принята в эту жизнь никак, никаким образом, ни даже как женщина. Она не существовала для жизни этих людей ни как отвращение, ни как соблазн. К ней не было ни ненависти, ни любви. Они сейчас зарыли человека, которого она убила. Они безропотно снесли это, будто сговорились без слов. Она не существовала для них даже сейчас, когда вдруг стала убийцею одного из них. Она понимала, что то самое превосходство, которое она никак не могла изжить в себе, отчуждало ее от них, от их естественной жизни.

Кныш с воза читал приказ по эскадрону:

— Параграф номер один! Продавшийся на удочку мировой провокации непобедимый эскадрон, достойный всяческого расформирования, покрыть неувядаемым позором!

Поднял голову от бумаги, осмотрел войско пристально, даже прищурился — всем ли понятно?

Эскадрон стоял при конях, держа под уздцы. Лошади дергали головы от слепней, жужжавших у ноздрей, над глазами. Люди не препятствовали — только опускали — подымали руку, упершись глазами вниз, будто рассматривали сапоги. Кныш убедился — всем ясно и — в бумагу:

— Параграф номер два! Всем красным казакам заиметь революционную сознательность вплоть до расстрела на месте, как поганую буржуйскую шкуру!

Теперь бойцы подняли головы, посветлели лицами — будто на душе полегчало. Кныш мельком глянул, одобрил и весело — дальше:

— Параграф номер три! Причинение обиды красному командиру полка, сами знаете какой (снова зыркнул на своих орлов), — смыть горячей кровью!

— Ура! — не выдержал кто-то.

— Отставить! — радостно закричал Кныш. — Слухать дальше! Командир эскадрона Кныш! Комиссар Губарев! Скрепил писарь Дубнов! Теперь — все!

И, подняв над головою, показал бумагу.

Эскадрон при полном обмундировании, в горячих бараньих кубанках, нетерпеливо переминался с ожиданием в ясных глазах — когда прикажет в седла.

— А теперь, — закричал Кныш, — действительно — «ура!».

«Ура!» закричали вразлад, лишь бы откричаться. Кныш понял:

— Отставить! По коням!

И, лишь обретя натуральное состояние, то есть вместившись в седла, эскадрон гаркнул, как единой глоткой.

— Так им привычнее, товарищ комиссар, — сказал Кныш, — они родились на конях… А пешие они — босяки…

«А когда же — похороны?» — хотела спросить Юдифь, но — не спросила…

Кныш смотрел на нее победно, как прощеный школяр, очищенный наказанием. Конь его переминался рядом; Кныш даже задел ногою ее ногу и отдернул коня.

Юдифь поскакала прочь.

— Что я сделала неправильно? — нехотя, сквозь зубы спросила она догнавшего ее Петренку.

«Все правильно, барыня!» — хотел было сказать Петренко, но засмеялся:

— На войне усе правильно, комиссар!

Она еще не понимала, что, преодолевая себя, подгоняя свою природу под чуждые, несвойственные представления о бытии, она ввергает себя в рабство, из коего нет возврата…

118

«Отчего же не разваливается все?» — думал Коршунов. И вдруг его осенило: мешочники!

Огромная муравьиная масса мешочников перетаскивала по развороченной, разрушенной, разбросанной стране, как по разбитому муравейнику, народное добро. Чувалы, сидоры, мешки — как подушечки одичалых муравьев лезли в теплушки, тряслись на крышах вагонов, ждали на нечистых разбитых станциях. Вся Россия перелопачивала вверх дном самое себя, расползалась по углам и сползалась снова, не умом — нюхом обнаруживая, где еще что осталось непобитое, несъеденное, несношенное. И менялась, менялась, менялась — без выгоды, без барыша— единой цели ради: выжить.

Комиссары хватали, ставили к стенке, шлепали, а муравейник все равно, сам собою, с муравьиною мудростью защищал себя — защищал без разума, без силы — тайно, явно, любым немыслимым манером — отругиваясь, отплакиваясь, делясь, помирая, обманывая, вымаливая ради единой природной цели — жить.

Ради единой цели — жить — валили придорожный лес, чтоб согреть остывший паровоз, прикрывали телом от бандитских пуль свои сидора, становились к стенке, прыгали на ходу одичавшие люди.

Евграф Лукич пробирался мимо большевиков на юг, куда пробирались все буржуи, будто там, на юге, шевелилась какая-то защита от немыслимой Божьей кары…

*

Войско на плацу колыхалось, не блюло строй, гудело недобрым гудом под длинным балконом, всю длину которого затянула штука красного сатину. На сатине белели мелованные неровные литеры «Смърть мировой контръ революции». А над буквами, над красной тканью, над плацем, над папахами и картузами, нависая с балкона вполтуловища, кричали резаным криком двое в кожанках и один в бекеше. Они кричали все трое враз, махали руками, пытаясь унять гул, урезонить, упросить, заставить себя слушать.

Евграф Лукич с посошком, с котомкою глядел снизу вверх и не мог разобрать ни слова.

Должно быть, комиссары не справлялись с войском.

Бунт, что ли? — подумал Евграф Лукич, присматриваясь издали к серым заросшим лицам, к белым беспонятливым глазам, выкаченным гневом. Шинели не первой писки, подвязанные ремнями, пузырились на грудях, на спинах, на задах, воины показались Евграфу Лукичу недомерками, будто обмундирование правильного гвардейского полка роздано было зеленым новобранцам. И верно — растительность на иных лицах была редкой, робкой, мальчишеской, иные щеки золотились цыплячьим пушком. Должно быть, мела красная мобилизация остатки России — отроков непризывного года. Да и где набрать после такой войны солдат, чтобы были впору шинельному размеру?..

Войско зло дышало, топчась на булыжном плацу ношеными лаптями, сизыми обмотками поверх онуч. Евграф Лукич вспомнил щербатого солдата-весельчака, пьяного, счастливого ото всего на свете, а более всего от того, что ранен, от того, что шагает домой. Сидел на бугре, переобувался, то есть обматывал ногу в нерусской носастой бутсе, как бинтом, изделием каширской мануфактуры. Шутил: «Четыре аршина голенищ!» Давно это было — два года назад. Евграф Лукич ехал на бричке, остановился, дал весельчаку старый империал — на обзаведение. Пропил, должно быть, весельчак — и золото, и английские ботинки.

А войско на плацу закипало недобрым нарастающим гулом, топчась лаптями. Евграф Лукич помалу привыкал к гулу, стал разбирать слова с балкона, слыхивал он уже эти слова «Революция в опасности!».

И вдруг, как сквозь стену, внезапно, как нечистый дух, возник на балконе длинный кожаный человек в кожаном картузе, в сверкающих окулярах, раздвинул руками, раскидал по сторонам комиссаров (тот, кто в бекеше, даже схватился за край балкона, чтоб не свалиться) и, вырвавшись вполтела над толпою, выставляя дьявольскую бородку, крикнул небывало, трубно, сокрушительно:

— Где пррредатели?! Пусть они выйдут вперрред, если им шкура не дорога!

И вскочил на что-то невидимое снизу, чтобы встать во весь рост.

Евграф Лукич удивился неожиданной тишине. Кожаный человек слегка согнулся, навис над толпою, страшно сверкая стеклами. Кожанка его была плотно пригнана, обтянута офицерской сбруей — портупеями через плечи к ремню. И сбруя эта была не рыжей, что было бы привычно, а — черной, в цвет кожанки. И кобура на правом боку тоже была черной. И галифе — черной кожи.

Предатели не выходили. Человек ждал. Ожидание его, бессловесное, зоркое, устрашающее, было таково, что войско, утихнув, стало само по себе затвердевать, ровняя нелепые свои шеренги.

И неожиданно в тишине ворчливо и негромко из глубины плаца вспорхнула не то жалоба, не то угроза:

— Сапоги давайте…

Плац вмиг всколыхнулся, осмелел:

— Са-по-ги!

— Сапоги? — зычно переспросил кожаный человек.

И, вмиг выпрямившись, поднял ногу, сдернул сапог, потом второй, зацепил рукою сразу два ушка и замахнулся над гудящим плацем парою хромовых сапог с твердыми полковницкими голенищами, с утиными головками, с высокими польскими задниками, с несбитыми каблуками.

Он стоял надо всеми, высокий, ладный, пригнанный к обмундированию, в кожаных галифе и — босой. Босой, в раскрутившихся портянках.

— Сапоги?! — опять переспросил он. — Вот вам сапоги!!!

И с силой, со злом, беспощадно, как кидают камень в последнем отчаянье, швырнул в толпу сапогами.

Войско ахнуло, опешило, и тот, который в бекеше, немедленно, будто дождавшись, закричал высоким, нечеловеческим голосом:

— Да здравствует товарищ Троцкий! Уррра!

— Урррра-а-а-а! — взревел плац.

— Да здравствует революция! — не унимался в бекеше.

— Уррра-а-а-а!

— Смерть мировой буржуазии!

Босой Троцкий стоял на чем-то (не на столе ли?) и слушал это «ура!», внимательно повернув к толпе ухо, будто подсчитывая, все ли кричат.

Евграф Лукич узнал его не сразу.

Чертовское (как Шаляпин, подумал сперва Евграф Лукич) появление главного большевика развлекло Коршунова. Он за этот год повидал уже немало этих чертей — и кожаных, и суконных, и в окулярах, и с бороденками. Сей же почему-то задел внимание только черной своей сбруей. Даже фокус с сапогами Евграф Лукич счел обыкновенным комиссарским пустяком. Но когда тот, в бекеше, возгласил здравицу, Евграф Лукич удивился самому себе: как это он сразу не признал небывалого этого еврея?

Коршунов видел Троцкого второй раз. Тогда, в Кадетском, Троцкий зычно требовал новой власти. Теперь же власть была при нем. И кинул он в толпу пару реквизированных щегольских сапог, и вот толпа на глазах становится войском, орет «ура!», равняет шеренги…

Тогда Евграф Лукич смотрел на крикуна, ждал, пока выкричится, терпел, подвигаемый символом свободной, разговорившейся с перепугу демократической России, слушал шалунов. Теперь же вспомнил Родзянку и — сапоги! Четыре миллиона пар сапог требовал великий князь. «Стыдно за Россию, — рокотал Родзянко в нумерах „Астории“, — армия не обута, война как снег на голову». Ах, Михаил Владимирович! Вот они, оказывается, где сапоги! А мы-то с вами Маклакова дураком ругали! Промышленников кликали, кожемяк, сыромятников! Ответственную министерию алкали… И — ни сапог, ни министерии. К Гришке Распутину ревновали, ибо был он жулик, а нам, ученым, денежным, хотелось иной России — чтоб как у людей, чтоб не гореть со стыда. И вот — поди ж ты, Михаил Владимирович! Аз, грешный, зрю своими же очесы! Чудо зрю! Бедовый иудей бросает в толпу пару ворованных сапог, подобно Господу нашему Иисусу Христу, пятью хлебами утолившему глад пяти тысяч алкающих!

И вспомнил, что Троцкий тогда, в Кадетском, сулил хлебом накормить Россию. Вспомнил и сокрушенно усмехнулся: а ведь накормит…

119

Тяжелый артиллерийский снаряд грохнулся неподалеку, взметнулась земля, Юдифь прижалась к брустверу. Суровцев, прикрыв руками затылок, повалился на нее сзади.

— Убирайтесь! — закричала Юдифь.

— Идите к черту, — зарычал Суровцев, подминая ее под себя.

Новый снаряд разорвался ближе, их засыпало землей. Юдифь съежилась, он стал стряхивать с себя землю. Нос его случайно уткнулся в ее затылок, и он почувствовал далекий, как с того света, запах хороших духов — вымытый, выветренный запах, которого, может быть, и не было, но который все же был. Суровцев вскочил и заорал, рвя горло:

— Петренко! Санитаров комиссару!

Третий снаряд упал подальше, Юлия Семеновна очнулась:

— Я жива.

— Прекрасно, — сказал Суровцев, — вы можете двигаться?

Юлия Семеновна встала на ноги:

— Могу.

В окоп влетел Петренко:

— Ваше благородие! Товарищ командир! Кныша убило!

— Лошадь! — закричал Суровцев.

— Так что Гнедой убитый…

— Хорошо! Оставайся с комиссаром!

Он побежал, пригибаясь, по полю в лощинку, где Петренко привязал лошадей. Его конь не был убит, Петренко ошибся. Взмыленный и как будто поседевший от ужаса, Гнедой бесился, рвал повод, которым был привязан к небольшому дубу. Петренкин Буланый, опустив голову, дрожал в коленях. Убита была лошадь Юлии Семеновны.

Гнедой гоготал с визгом, пучась кровавыми глазами. Суровцев с разбега вскочил на него, и — странно — конь успокоился. Суровцев, не слезая, развязал повод и поскакал назад, к окопу:

— Петренко! За комиссара отвечаешь головой! Ее лошадь убита!

И помчался по полю в третий эскадрон, которым командовал Кныш.

— Куда? — закричала ему вслед Юлия Семеновна. — Куда?

— Так что — в третий, — почтительно произнес Петренко. — Кныша убило.

Штук сорок пуль просвистело над головой, и вдогонку им затарахтела пулеметная очередь. Стреляли из-за лощинки. Там заржал, Петренкин Буланый.

— Комиссар, — тревожно проговорил Петренко, — чуете, комиссар? Это — беляки… Обходят… Чуете? Беляки прорвались…

Снова свистнули пули. Петренко вытащил тяжелый офицерский наган и, не церемонясь, толкнул Юлию Семеновну в землю:

— Лежить, комиссар, лежить…

Он прижал ее боком к брустверу, будто стараясь запихнуть под землю.

— Тихо, комиссар…

С десяток всадников выскочили из лощинки и понеслись вдоль окопа, поблескивая шашками.

— Тихо, — шептал Петренко, — може — проскочут.

— Стреляй! — тоже шепотом крикнула Юдифь.

— Яке там стреляй! Тихо!..

Она протиснула руку к футляру, пытаясь достать маузер. Петренко расстегнул деревянную кобуру на ее боку, потащил оружие, не глядя:

— Держить… Тильки не стреляйте.

Маузер был тяжел и мазался жиром. Юлия Семеновна выставила его перед собою. Всадники проскакали.

Юлия Семеновна напряглась и неожиданно и неумело щелкнула курком.

Маузер не выстрелил.

*

— Я должен был сохранить полк, — сказал Суровцев.

— Это предательство! — закричала Юдифь, побелев от гнева.

Суровцев был невозмутим:

— Выбирайте слова… Посмотрите на карту… Мы выдвинулись слишком далеко…

— Да! Далеко! Солдаты революционной армии оказались смелее своего командира!

— Мадам, — сказал Суровцев, — должность комиссара не предусмотрена ни одним военным уставом. Я не знаю, как реагировать на вашу истерику.

— Ах, вот вы как заговорили! Оставьте ваши юнкерские замашки! Вы будете отвечать перед революцией за отступление!

Суровцев вздохнул:

— Юлия Семеновна, взгляните на карту. Правый сосед не двинулся с места… К нам в тыл вошла конница… Мы были окружены… Возвращение на позиции — это удача… Я удивляюсь, почему нас не изрубили…

— Вы удивляетесь! А я не удивляюсь! Белые были ошеломлены нашей наступательной силой! Они просто не смели зайти к нам в тыл.

Суровцев достал серебряный портсигар, раскрыл его и стал крутить самокрутку:

— Дивизией белых командует генерал Крылов. Я служил у него и знаю… Он бы…

Она перебила:

— Может быть, вы и сейчас у него служите?

Суровцев побелел:

— Во всяком случае, сударыня, я служу не у вас. И отвечать за свои действия я буду не перед вами!

*

Юдифь не удивилась, что ей так легко удалось арестовать Суровцева.

Красные бойцы смотрели на своего командира тихо, исподлобья, как нашкодившие. Суровцев старался не глядеть никому в глаза, и это его старание воспринималось с облегчением.

Петренко кинулся было на защиту, но Суровцев приказал негромко:

— Афанасий Иванович, отставить. Там разберутся.

Вера в революционную справедливость была велика.

Арестованного командира полка посадили в бедарку, рядом села комиссар.

— Кого же вы оставляете командовать? — спросил Суровцев.

Она не ответила. Четыре конармейца поскакали в конвое.

Суровцева привели в вагон чрезвычайного комиссара без ремня, без сапог — в калошах, надетых на шерстяные носки.

Коба сидел за столом, на котором лежали карта и растрепанные мятые бумаги, придавленные тяжелым офицерским наганом.

— Поручик Суровцев, — брезгливо сказал Коба, не поднимая головы, — нам некогда вас расстреливать… Извините… Как-нибудь в другой раз…

Суровцев стоял вытянувшись. «Хочет, чтобы я застрелился» — подумал он, увидав тяжелый наган.

— Есть более неотложные дела, — продолжал Коба.

Он поднял голову и улыбнулся.

Суровцев не ответил на улыбку.

Коба встал:

— Вам придется принять начальствование над бригадой…

Суровцев опешил:

— Я никогда прежде не командовал даже полком

Коба подошел к нему и наклонил голову к плечу, рассматривая снизу вверх нечистое, заросшее лицо Суровцева.

Суровцев, подаваясь подбородком, старался выдержать взгляд.

— То, что вы никогда раньше не командовали полком, — добродушно сказал Коба, — вы блестяще доказали в бою… Попробуйте покомандовать бригадой… Может быть, у вас это выйдет лучше.

— Но бригада больше полка! — сказал Суровцев, ничего не понимая.

— Неужели? — улыбнулся Коба. — Видите, вас неплохо учили в Академии Главного штаба. Кое в чем вы уже разбираетесь. Это — немало.

И жестко добавил:

— Принимайте бригаду, товарищ Суровцев. И оденьтесь, как полагается революционному комбригу, а не бог знает как…

И пожал плечами, как бы подчеркивая неловкость, которую испытывает, видя человека без ремня и в калошах.

*

Когда Суровцев вышел, Коба сказал Иванову:

— Ну, что нам делать с такими пламенными революционерами?

И, не дождавшись ответа, повернулся к Юдифи:

— Поезжайте в Москву, товарищ Юдифь. Поезжайте… И благодарите Бога, что так легко отделались… Партия и без вас знает, как поступать с военными специалистами. Ваши девические порывы пригодятся в пьесках на военные темы, но не на войне…

— Товарищ Коба, — встала Юдифь, — я будут на вас жаловаться товарищу Троцкому!

Коба озабоченно сморщил лоб, но сказал весело:

— Не советую.

— Почему? — встряхнула головою Юдифь.

— Потому, что товарищ Троцкий вас расстреляет и правильно сделает… Нам нужны военспецы… А комиссаров мы всегда найдем. Поезжайте, поезжайте в Политпросвет…

Когда она вышла, Коба, мелко посмеиваясь, сказал Иванову:

— Чем-то ей Суровцев досадил… Наверно, не удовлетворил в чем-то…

Иванов вспылил:

— Брось, Коба!

Коба будто не слышал:

— Ляжки у нее — замечательные… Как каменные… Ты попробуй, слушай… Тем более — она уже давно не целка…

Лицо Иванова налилось красным. Коба бесстрастно посмотрел на него желтым взором:

— Вах, ты сейчас лопнешь…

Иванов через силу вздохнул:

— Брось, Коба… Это — прекрасная женщина… Редкая…

Коба раздраженно вскинул руку, пожал плечом:

— Прекрасная! Редкая! Что ты думаешь — там у нее поперек, что ли? Оставь глупости, Егор! Надо везти хлеб в Москву… Можешь взять с собой в эшелон эту редкую женщину… Чтоб не скучно было…

120

Был поздний декабрьский вечер.

Тяжелая — с грузом — лампа в зеленом абажуре висела над большим круглым столом низко: можно было легко дотянуться до затейливого бронзового кольца, чтобы поднять или еще опустить ее.

За столом находились трое кроме хозяйки: Юдифь и пожилой бритолицый артист императорских (ныне — государственных) театров.

Старый поэт Рукавишников полулежал в неглубоком кресле, сложив на животе в пальцах огромные ладони, вытянув ноги к пустому холодному камину. Он прикрыл темные стариковские веки, развалился, не заботясь о приличии, должно быть, как баловень хозяйки, любимец дома.

Ольга Давыдовна Каменева в белой батистовой кофточке с множеством пуговок сидела выпрямленно и двигалась нарочито медлительно, разливая чай из тяжелого медного чайника.

Артист вздрогнул помочь — но сдержался. Галантность его страдала: как быть, если чай приходится разливать не из самовара, а из этого медного чудовища, которое даме невподъем? Он облегченно вздохнул, когда хозяйка поставила чайник на серебряную подставку, сняла крышку (пар заклубился) и уместила синий фарфоровый — заварной чайничек.

Она была похожа на брата, как женщина может быть похожа на резколицего, кривоносого, близорукого муж чину. Должно быть, у Троцкого под бородою подбородок тоже раздвоен и резок, как у сестры.

— А вы ведь — комиссар? — спросил артист, надменно повернув к Юдифи бритое одутловатое лицо.

— Да, я была комиссаром, — негромко сказала Юдифь.

— А так — не скажешь,'—уже с интересом вглядывался в нее артист, — вы изящны и элегантны…

— Благодарю вас. Это — первое условие, необходимое комиссарам.

Артист рассмеялся деланно, в три кашля:

— К тому же вы еще и остроумны!

— Наша Юдифь, — сказала хозяйка, — не только остроумна, но и немногословна, что делает ее остроумие особенно пикантным.

— Вы, разумеется, замужем? — спросил артист с некоторой надеждой в глубоком раскатистом баритоне.

— Вообразите — нет! — повернулась к нему Юдифь.

Артист напечалил глаза, вздохнул, выпятив подбородок:

— Это — трудно вообразить.

Юдифи почему-то стало жаль его:

— В последний раз я вас видела в Лире. Вы были прекрасны.

— Что вы, что вы! — счастливо отмахнулся артист. — Какой я теперь Лир!.. Я теперь — Фальстаф! Гарпагон! Бурдюк! Революция полнит, не правда ли?

Он снова рассмеялся в три кашля, безнадежно махнув белой с перстнем рукою на свое заметное брюшко:

— Вот она — биодинамика! Мне говорил Мейерхольд (и вдруг прикрыл рукою лицо), Боже, Боже!.. Я никогда не приму этого, никогда с этим не соглашусь…

— С чем? — не поняла Юдифь.

— Как?! — вскричал артист, отдернув руку с лица, как с горячего. — Как?! Вы не знаете?

Он смотрел на Юдифь с ужасом, но ужас этот был не страшен, театрален, пуст. Юдифь чуть было не рассмеялась.

— Не думаю, чтобы Деникин на это решился, — сказала хозяйка, — не думаю… Несмотря на всю его классовую жестокость!

— Я не понимаю связи между Деникиным и Мейерхольдом, — посмотрела в лицо хозяйки Юдифь.

— Он расстрелял его семью! — вскричал артист.

— Ходят слухи, — поправила Ольга Давыдовна, — но я — не верю… Как вы думаете? Посмел он это сделать?

— Почему же? — спокойно сказала Юдифь. — Идет война…

— Вы думаете? — испуганно спросила Ольга Давыдовна, — Впрочем, вам следует верить… Вы ведь…

— Я — стреляла, — негромко сказала Юдифь, — стреляла, но — не расстреливала.

— Разве в этом есть разница? — спросила Ольга Давыдовна, не скрывая ни любопытства, ни осуждения.

— Конечно! — тряхнула головою Юдифь, — Стреляют в вооруженных. А расстреливают — безоружных.

— Боже! — всплеснул руками артист. Он теперь смотрел с ужасом — естественным, не сыгранным. — И человек— падает?

Юдифь не успела ответить: непритворный ужас на широком лице артиста вдруг исчез вмиг, сменившись непритворным детским интересом:

— Вы знаете балладу о Мейерхольде? И о нашей прелестной хозяйке!..

— Каким образом? — изумленно округлила глаза Ольга Давыдовна, и Юдифь, болезненно чувствующая фальшь, отметила про себя: знает.

— Что же это за баллада? — спросила она.

Актер стал с удовольствием декламировать:

Как восплачется свет-княгинюшка Ольга Давидовна:

Уж ты гой еси Марахол Марахолович,

Славный богатырь наш скоморошина!

Ты седлай своего коня борзого,

Ты скачи ко мне на Москва-реку…

— Оставьте! — перебила Ольга Давыдовна, слегка порозовев. — Я не звала его…

Ей, должно быть, нравилось слушать балладу, в которой ее называли княгинюшкой.

Юдифь пожала плечом и отвернулась.

В тишине посапывал у холодного камина Рукавишников.

— Наша Юдифь упрямо лишает нас удовольствия узнать подробности своей удивительной жизни, — улыбнулась хозяйка. — И между тем нам известно многое…

— Следовательно, вы не лишены удовольствия, — проговорила Юдифь, посмотрев на нее слегка исподлобья. Ее раздражали новые комильфо. Поселившиеся в Кремле в качестве первых дам государства, эти дамы, знакомые ей по эмиграции, вдруг стали раздражать ее бонтонном манерностью. Одна Крупская осталась такою, какой была — приверженной своему Володе, будь он хоть премьер-министр, хоть безместный адвокат.

— Однако любопытство неиссякаемо, — выдержала взгляд Ольга Давыдовна.

Рукавишников сказал вдруг, как проснулся:

— Любопытство движет науку…

— Наш поэт подтверждает мое предположение, — светски улыбнулась хозяйка, и Юдифь поняла, что в Театральном отделе Наркомпроса служить не придется.

Рукавишников встал, подошел к столу, смело отодвинул высокий стул и сел, ни на кого не глядя. Рыжеватая борода его — длинная и узкая — как-то ловко не попадала в чашку.

— Любопытство! — повторил Рукавишников. — Я изобрел автомат в шахматы играть… Переиграет Капабланку и Ласкера!..

Рукавишников был нетрезв. Хозяйка пыталась отвлечь гостя.

— Во всяком случае, недалек тот час, когда автоматы будут исполнять и более продуктивную работу! Пейте чай, товарищи…

Чай пили из узких фаянсовых чашечек — под шоколад. Сервиз был случаен, как случаен круглый стол, прикрытый белой с бахромой скатертью, как высокие черные стулья, как неглубокое жесткое кресло Рукавишникова.

Возле серебряной подставки, придавленной чайником, на фарфоровой розовой с зеленоватыми листьями доске для сыра лежал влажный липкий черный крошащийся хлеб, нарезанный, должно быть, очень острым ножом.

Юдифь знала такой хлеб: он не резался, он — кромсался. И синей кобальтовой чашечке поблескивала желтая горка топленого масла. К чашечке приставлен был тесак с золоченой ручкой. На скатерти были брошены кучкой кубики синеватого терещенковского сахара.

— Как игральные кости, — сказал Рукавишников и, приподнявшись, подвинул стул поближе.

— Представьте себе — сахар называется иг-раль-ный! — живо сказала Ольга Давыдовна. — Меткий глаз поэта не ошибся!

— Почему же — игральный? — спросил Рукавишников.

— Красноармейцы в Кремле расплачиваются им, когда играют в карты.

Рукавишников взял сахар, осмотрел, поморщился:

— Красноармейцы… Карты… Когда же мужик не Блюхера и не Милорда глупого…

И, бросив кубик, придвинул к себе узкую бело-розовую чашечку.

Хозяйка рассмеялась:

— Теперь уже скоро! Пейте чай, товарищи… Это — «Белые волосы» из подвалов Высоцкого. Надеюсь, он удовлетворит самый взыскательный вкус.

Рукавишников взял ломтик хлеба, зацепил тесаком масла, мазал, внимательно разглядывая, как мажется.

— Берите масло! — спохватилась хозяйка. — Берите, пожалуйста! Кстати, Юдифь, не собираетесь ли вы в Питер? Говорят, Горький по уши ушел в свою Всемирную литературу и сам уже давно ничего не пишет! Это верно? Хотелось бы узнать.

— Не верю я вашему Горькому, — отложил тесак Рукавишников, — после того, что он писал в своей «Новой жизни» — он уже не оправдается ничем.

— Отнесите это на счет игры ума художника, — улыбнулась хозяйка, — вы должны его понять: он ведь тоже — поэт…

Рукавишников жевал молча.

Ольга Давыдовна подняла чашечку, отпила, отставив небольшой мизинец. Юдифи показалось, что главное, о чем заботится хозяйка, — это сидеть прямо, говорить негромко и улыбаться вежливо.

— Каждого рабочего, — неожиданно сказал Рукавишников, — можно сделать поэтом! Теперь, по крайней мере!

Хозяйка цокнул а чашечкой о подставленное блюдце:

— Разумеется. Это и составляет задачу Наркомпроса. Ведь, в сущности, что такое живописец, или певец, или танцовщица? Это — талант, раскрепощенный общественными условиями! Прежнее общество не способно было на это…

Вошел мальчик в маленькой матросской фуфайке, и синей блузочке, сшитой из тяжелого недетского сукна. Ольга Давыдовна привлекла мальчика к себе, сказала, лучась счастливыми глазами:

— Вообразите, товарищи, этого выдумщика Раскольникова! Он подарил Лютику костюм, нарочно сшитый на какой-то канонерке! Что? Лютик?

— Папа просит товарищ Юдифь, — тихо сказал мальчик.

— Прекрасно! Юдифь, милая, Лютик вас проводит. Надеюсь, дело решится быстро. Лютик, скажи папе — мы ждем к чаю…

На большом письменном столе в кабинете Каменева горела настольная электрическая лампа. Юдифи показалось, что здесь — светлее, чем в столовой.

*

В большом шкафу, стекла которого защищены были скрещенными бронзовыми копьями, стояли книги — издания Общины святой Евгении, Бенуа, Грабарь. На толстом кожаном корешке значилось — «Царская и императорская охота». Юдифь вспомнила, где она видела благообразного мальчика в матросской блузочке — в «Ниве» на фотографии. Это был цесаревич. Сытинская «Война и мир» стояла рядом с «Царской охотой». Следующую полку занимал Брокгауз.

— Нам не помешают, — сказал Каменев, потрепав мальчика по послушной голове, — царевич может знать, что ведает князь Шуйский! Помните наши споры об отцах и детях, об удивительном, единящем слове — товарищ…

И рассмеялся, с удовольствием хлопнув ладонями:

— Садитесь, Юдифь! Стало быть — сколько зим и сколько лет?

Юдифь села:

— Лев Борисович, мне ведь в Москве негде жить.

Каменев уперся согнутыми пальцами в стол:

— Разумеется, нужно что-нибудь придумать…

— Но думать — некогда, — дружелюбно сказала Юдифь, подняв к нему лицо.

— В том-то и беда, что нам некогда думать, — весело кивнул Каменев, — это — грех революции!

И — развел руками.

Он поседел за этот год. Тогда, в Смольном, он выглядел подвижнее, моложе, что ли.

— Итак? — спросила Юдифь, приподняв уголки губ, от чего щеки сузили большие глаза. Это была и улыбка и насмешка — пленительное свойство ее лица.

Каменев опустил большую боброватую голову.

— Видите ли, Юдифь, — сказал он, — в Моссовете чиновники припрятали квартиры. Вы сами понимаете, что это — преступники. Они торгуют квартирами!

— Я этого не знала, но, если это утверждает председатель Моссовета, должно быть, это правда, — все еще улыбалась Юдифь.

Каменев рассмеялся легко, беззаботно:

— Председатель Моссовета громко звучит. Поверьте мне, власти у него не так много, как… Как… Словом, к нашему несчастью, городом по-прежнему распоряжается испытанное расейское вымогательство… Эти негодяи торгуют квартирами! У них есть наводчики — уверяю вас — целая подпольная сеть! И ни на одну квартиру — даром— вам никто не укажет!

Он сказал это с привычным пропагаторским запалом, как опытный обличитель и полемист. Как будто еще предстояло свергнуть ненавистный царский режим, наплодивший расейских взяточников.

Мальчик сидел на кожаном диване тихо, как мышонок. Он рассматривал рисунки какой-то толстой книги.

Юдифь ощутила знакомое раздражение. Пустословие унижало ее. Деловитая берговская порода не терпела слов, за которыми не было дела. Тирада Каменева имела смысл по ту сторону октябрьского рубежа. Сейчас она возмущала беспомощной пустотой.

В кабинете стало тихо, настороженно. Мальчик в матроске держал страницу, не решаясь перевернуть.

И вдруг Каменев закричал на книжный шкаф:

— Смешно! Просто смешно! Старая революционерка, отдавшая революции особняк…

— Я ничего не отдавала революции, и революция у меня ничего не брала, — негромко перебила Юдифь и встала. Лицо ее сделалось покойным, холодным, непроницаемым. Мальчик настороженно поднял голову.

— Погодите, Юдифь! — спохватился Каменев. — Разумеется, мы что-нибудь придумаем!

— Я уже придумала. И если я при этом пристрелю какого-нибудь вашего сотрудника…

— Какого сотрудника?! — всплеснул руками Каменев. — Что вы говорите, Юдифь? Можно подумать… Мы с вами знаем друг друга много лет!

— Я узнала вас только сейчас! — вздернула головою Юдифь и вновь приподняла уголки губ. — Вам действительно— торговать книгами на развале! Ленин прав!

Мальчик смотрел на нее удивленно, обиженно, презрительно сжав нетвердые детские губы.

— Знаете, — вдруг тяжело задышал Каменев, — не вам судить, что мне делать…

Знакомый кураж вспыхнул в Юдифи, затемнил голову, она посмотрела на Каменева победно. Перед нею стоял изрядно постаревший, отяжелевший — уже почти не похожий на краковского — ухаживатель, талант, джентльмен с безупречными манерами. Она вспоминала, как он выбирал ей шляпу в Сукенницах, как гордо шествовал за нею в «Яме» на Флорианской. Теперь он был нелеп и смешон — владыка Москвы, жалующийся на свою беспомощность.

— Именно — на развале! — подражая Ульянову, дернула головою Юдифь и, глянув на мальчика в матроске, подмигнула ему. — Царевич может знать, что ведает князь Шуйский!

И резко вышла из кабинета.

Ей сделалось легко. Она сорвала с вешалки кожанку и, влезая на ходу в рукава, побежала по белому коридору Потешного дворца.

121

Юдифь напрасно поругалась с Каменевым. Жилья в Москве было сколько угодно: дома опустели, входи и живи. Наташа Толкачева, служившая теперь в Совнаркоме, сказала, что достанет квартиру лучше Каменева. Юдифь быстро шла в Козицкий, к Наташе, остывая от запоздалых революционных речей о спекулянтах. Она не выносила пустословия. В Наркомпросе ей тоже — не служить. Завтра она пойдет к Крупской — надо же что-то делать.

Она приехала в Москву с Ивановым. В товарном вагоне лежали мешки с хлебом, возле двери стоял приготовленный пулемет. Иванов устроил ей постель на мешках. Было жестко и пахло сыроватой половой. Иванов был трогателен. Он велел красноармейцам курить возле двери. «Если вам что-нибудь понадобится — скажите. Остановим поезд». Отряд был запаслив: большой кусок сала в тряпице, спирт в какой-то странной банке с крышкой на баранчиках и целый мешок мраморного мыла. «Выходите за меня замуж, — сказал Иванов и поспешно добавил: — После войны, конечно…» Она отшутилась, а он обиделся.

А что? К Иванову! Он сейчас в «Национале»! И — на фронт! Кобу! Кобу все равно уберут из Царицына! А может быть, уже убрали? К черту!

По Моховой, по Охотному шел длинный отряд красноармейцев, шел тяжело, устало, голодно. Наверно, кашу дадут при погрузке. Запах махорки и сапожной ворвани тянулся в морозном воздухе. Красноармейцы были в сапогах. Вдоль идущих ездил взад-вперед на небольшой лохматой лошадке человек в кожанке и с маузером на боку.

Из «Националя» вышел кто-то в шинели с наставленным воротником, высокий, согнутый холодом. Юдифь едва разминулась с ним, как высокий человек этот обернулся:

— Ю… Это — я…

— Па-авел! — закричала Юдифь. — Па-авел!

Он подскочил к ней, поднял, стал дышать в лицо:

— Ю… Я здесь…

Он был жив. Тогда, в прошлом году, анархисты начали было уничтожать Коршуновский завод как источник эксплуатации, но успели взорвать только ворота. Мастеровые отстреливались от анархистов, и в перестрелке погибли несколько человек с обеих сторон. Известно было, что мастеровыми командовал инженер — бывший царский капитан, — который пропал куда-то после стрельбы.

Но это он расскажет ей потом. Он расскажет ей, как искал ее и как в Питере ему сказали, что она погибла под Царицыном. А пока она плакала и что-то кричала, а он прижимал ее к своей шинели, выдавливая веками слезы и бормоча: «Ю, я здесь, Ю, я здесь…»

— Чего орешь? — дружелюбно спросил какой-то человек в бушлате, с карабином на плече. — Нашла, дык песни петь надо…

— Товарищ! — закричала бушлату Юдифь. — Это мой муж! Он жив! Он жив!

— Ну, а коли жив — значится — того… Не плачь…

— Ю, — приходил в себя Павел Кордин, — пойдем домой…

Предыдущая главаГлава 13 из 19Следующая глава