К книге
ОтречениеЧасть первая Отречение. Семнадцатый год
63%
Часть первая Отречение. Семнадцатый год
12

78

Со злодейским убийством святого старца Государственная дума, всколыхнувшаяся было радостью, вдруг притихла, съежилась в ожидании. Да как не съежиться! Ну, нет более Распутина и что же? Хлеба прибавилось? Война лучше пошла? Мир предвидится?

Думские витии покоя не знают — даешь Дарданеллы! Верность союзникам! Уничтожить тевтонов! Зачем? Мира, мира бы с братцем Вильгельмом! Ну, посерчает братец Джордж, посерчает — отойдет. Замиримся — столкуемся. Так и старец советовал — мирись, папа, мирясь, мама…

Нету старца — война до победного конца! Ненавистные высоколобые мудрецы громыхали с думского амвона, кусались, лаялись — отомстим за поруганное Отечество!

Лютый мороз навалился на русскую землю. В лазаретах обмороженных более, чем раненых. Не гнев ли Божий?

И — хвосты по студеному Петрограду, хвосты. Закутанные в старье бабы с кошелками, голодный пар изо ртов. Россия замерзла неподвижно, несдвигаемо. Говорили — в Семипалатинске гниет четыре тысячи пудов мяса, а Питер голодает — нечем привезти.

Не потворствует ли православный Бог лютеранам? Неужели допустит истребление русской земли? И — как в насмешку — кайзер объявлен кандидатом для Нобелевской премии мира! Миротворец… А может, и он замирился бы? Ведь и ему не сладко! Освирепевшая царица слышать не хотела про Государственную думу — змеиное гнездо Пуришкевичей и Милюковых! И старец завещал — разгони сей вертеп…

Князь Николай Дмитриевич Голицын сделан председателем совета министров тотчас по мученической смерти старца. И сделан царицею! Для чего? Ведь не хотела же, не хотела насмешника, ромалитика! К руке наклонялся— разогнуться силы нет! Зачем князя? Не он ли дерзостно вручил государю мерзкую записку о положении дел в Империи, сочиненную злобными мафусаилами в доме Римского-Корсакова? Предан без лести? А не столкуется ли с Родзянкой?

Тяжелый январь протянулся настороженной тишиною. Замерли на позициях генералы. Дымили, пыхтели изо всех последних сил заводы, трудясь над военным заказом. Опостылел военный заказ. Надо мириться, будет.

У князя Голицына в столе — царский указ, с подписью, готовый, только число проставить — распустить Государственную думу! А на какой срок — судите сами, Николай Дмитриевич. Государь в Могилеве, в ставке, вам здесь виднее.

А всех виднее генералу Хабалову. Дума его не касалась, тревожили его дезертиры. Кишит Петроградский военный округ дезертирами. В гарнизоне прокламации — долой войну! В прокламациях — долой самодержавие, в Думе же требуют ответственного министерства. Стало быть, и там — долой самодержавие? Но как же тогда — Дума за войну, прокламации — против?

Генерал-лейтенант Хабалов не хотел крови. Он хотел увещевать, пока было терпение. Прокламации вызывали в нем уважение — не сутью, разумеется, Боже упаси! А самим своим существованием. Ведь читают! Ведь если толково сочинить, можно навести порядок в расколыхавшемся Питере! Сергей Семенович Хабалов диктовал адьютанту сам, не доверяя штабным писарям. И, диктуя, сам себя распалял, не сдерживался, угрожал решительными мерами, сулил применить оружие против беспорядков и скоплений.

Адъютант записывал, пряча усмешку. Сергей Семенович будто не видел, отворачивался. Откуда им, молодым, знать, что власть если не устрашит, ее и слушать не станут?

Что же с державою, вразуми, Господи…

79

Предписание ликвидировать дело грохнуло генерала Ванкова обухом по голове. Вселенская власть Российской империи решала все враз, не размышляя о дальнейшем. Триста шестьдесят девять частных заводов оказалось перед крахом. Генерал писал рапорты, уговаривал и достиг лишь одного — нового наряда на трехдюймовые гранаты, однако со строгим запрещением предупреждать владельцев заводов, что наряд сей — последний.

Семен Николаевич приучен был ко всему за долгую свою службу в России. Но к тайному, сокрытому, шкодливому, как бы не воровскому, распорядительству никак приучиться не мог — не вязалось это распорядительство с его понятиями о пользе государства. Как же собираются высшие чины поступить с огромной армией безработных сейчас, особенно сейчас, когда недовольство народа войною, голодом, дороговизною колеблет, подпирает верховную власть? И генерал Банков счел возможным — со зла, с отчаянья сказать Евграфу Лукичу о своих терзаниях.

Коршунов сидел у него в кабинете, слушал, курил сладенькую папироску.

— Война, что ли, лучше пошла, ваше превосходительство? — спросил Евграф Лукич.

Вопрос был ехидный, не требующий ответа, заданный как бы с тоски.

Генерал развел короткими руками. Сидел за немалым письменным столом, навалясь грудью, как озябший, хотя в кабинете трещал сухой березой камин.

Семен Николаевич, — сказал Коршунов, — мои-то заводики я — предусмотрел. Не век же войне быть… Без работы не останемся. Станем же и землю пахать, Бог даст.

— С остальными-то что, Евграф Лукич, с остальными, Артиллерийское управление всегда имело дело с казенными заводами… Наша организация была для него чужда с самого начала…

Коршунов положил приторную папироску на пепельницу (медный черпак с якорем, обвитым бронзовым канатом):

— Пятнадцать миллионов семьсот двадцать четыре тысячи триста двенадцать рубликов сорок две копеечки мною отработано. Остаток пустяшный. Как прикажете возвратить? Товаром? Наличными?

Евграф Лукич не договаривал: в складах у него находилось снарядных стаканов на полмиллиона рублей.

— Товаром, конечно, — сказал Банков.

— А куда вы его запишете, ваше превосходительство, если дело ликвидируется?

— Себе-то вы их не оставите? — присмотрелся к Коршунову генерал.

— Почему же? Металл хороший… Сталистый чугун-с…

— Но воевать-то чем! — воскликнул Банков.

Коршунов вздохнул:

— Казенными заводами, должно быть…

— Но ведь не выдержали!

— Ну-к что ж… Стало быть, немцы придут.

Генерал Банков всплеснул руками. Коршунов смотрел

на него серьезно:

— А вы не бойтесь, Семен Николаевич. Они ведь увязнут в России. Ну — почистят, пограбят… Зато — власть иной станет… Тогда уж — поднимемся. Неужто найдется на свете враг опаснее наших министров?

Банков резко отмахнулся, как зачеркнул слышанное:

— Я этого не слышал и не хочу слышать.

— Воля ваша, — невесело сказал Коршунов.

Генерал спохватился, сказал оживленно:

— Двадцать третьего февраля, в четверг, назначается съезд практических деятелей. Сталистый чугун заинтересовал русский технический мир.

Коршунов будто не заметил неловкого оживления:

— Так, чай, разгонят…

— Почему ж разгонят? Комитет военно-технической помощи, преподаватели высшего технического училища… Доклад инженера Кустова…

— Преподаватели — стало быть, профессоры, — положил ладонь на колено Коршунов, — кадеты. А это пахнет Государственной думой, а не сталистым чугуном. Вы им — ватержакетные печи, а они вам — политику… Россия же, ваше превосходительство…

— Евграф Лукич! Вас послушать — в петлю!

— Почему же-с? Тихо нужно, Семен Николаевич, подспудно. Без таких-сяких словес. Съезд! Правительство с нами из-за угла, и мы с ним из-за угла же… Так как с остатком-то?

— Давайте товаром… И — пожалуйте на съезд. Ваше присутствие очень желательно. Полковник Высочанский докладывал мне о Южном заводе… Поручика Кордина можете поздравить штабс-капитаном. Подписано.

— Это дело военное, — спрятал удовольствие Коршунов, — а по мне хоть самоед — абы дело знал.

— Не сомневайтесь — но мне тоже… Но великий князь блюдет свои понятия…

Съезд в Москве состоялся. Инженеры говорили о стилистом чугуне, о важности равномерного дутья при большой поверхности фурм, о соплах с водяной рубашкой, о составе шихты, о преодолении технической рутины, о доверии к марганцу. Московский комитет военно-технической помощи ликовал — наконец-то наука внедрилась в производственный процесс, лучше позже, чем никогда!

А в это время на Невский проспект в холодном ледяном Питере вышли неохватной толпою мастеровые жены, работницы, солдатки — вышли в Международный женский день восьмого марта (по русскому календарю — двадцать третьего февраля) просить прибавку пайка. Шли небыстро, молчаливо, без речей, без пропагаторов. А у кого просить? У домов с пилястрами, у остановившихся трамваев, у сизого северного неба? В платках, в шляпках, в салопах, в шушунах шли рабочие русские бабы, не зная, не ведая, не беря в толк, что ожидает завтра? Прибавят ли пайка и кто прибавит?

Шли через Литейный мост с Выборгской — откуда столько женщин взялось. Морозный пар таял над толпою, колыхались кумачовые полотнища, морщились писанные мелом литеры: «Прибавку пайка семьям солдат— защитников Народного мира!»

Но шли так не долго. На Садовой в толпу влетели казаки. Хвост у булочной, простоявший без толку всю ночь на лютом морозе, вмиг разжился камнями, палками. Зашевели стекла, треснули выстрелы. Вдруг донеслась вестью — на Васильевском, на Выборгской разбивают булочные, булочника на Литейном наказали головой об каменную тумбу…

80

На Екатерининском канале с десяток казаков ретиво, будто в прежние довоенные времена, вздыбливая коней, привстав в стременах, махали нагайками. Народ отбивался, как мог, не боясь, иные хватали уздечки. Лошади отхрапывались. Урядник рванул из ножен шашкой и — кровь. Толпа заревела, схлынула — в подворотни, в подъезды. Разгоряченные удачей всадники метались по узкой набережной, расхлестывая нагайками.

На противоположной стороне канала прибавилось народу. Кричали через канал, кидали камни, растаскивая кучу булыжников, еще в прошлом году наваленную для ремонта.

И вдруг строем по четыре в ряд — откуда взялись — солдаты. Народ повернулся мигом — грудь к груди. На той стороне всадники топтали людей. И — в тишине команда. Солдаты рассыпались вдоль парапета. Огонь! Брызнули стекла на той стороне, кто-то упал с коня, солдаты вторым залпом разметали казаков, отвечавших редкими выстрелами из карабинов,

— Уррра!

Народ кинулся к солдатам:

— Братья! Братья товарищи! Долой самодержавие!

На гранитной тумбе — оратор:

— Товарищи солдаты! Рабочий класс Петрограда…

И — не слышно, что говорит. Дело, должно быть,

говорил, если толпа ликует.

Коренастый фельдфебель, с лицом отнюдь не солдатским, ученым, подхваченный на руки — качать! — закричал:

— То-ва-ри-щи!

Кричал зычно, повелительно. Вскинули его три раза, поставили бережно на тумбу рядом с тем, кто говорил. Обнялись, чтоб не свалиться в канал.

— То-ва-ри-щи! — закричал фельдфебель. — Павловского полка четвертая рота приветствует наших отцов и братьев, стонущих под игом самодержавия! Да здравствует революция! Долой войну! Долой самодержавие! Мы направляемся в казармы! Мы поднимем весь Павловский полк! Ура!

А на той стороне, где только что гарцевали всадники, снова толпа и крики через канал:

— Спасибо, братья! Ура революционным солдатам!

*

Вечером на Марсовом поле какая-то пехотная часть нешибко постреливала по Павловским казармам. Оттуда не отвечали, и вдруг в открытое окно высунулся по-собачьи любопытно пулемет, протрещал над головами для острастки. Часть потопталась, забегал офицер, тыча в лица наганом, но солдаты, поднимая винтовки, как палки, плохим строем уходили с Марсова поля.

*

В конце февраля Совет министров собрался на экстренное заседание. Пять тысяч семьсот вагонов с хлебом застряли в снегу, не дойдя до столицы. Городской голова Делянов доложил господам министрам, что продовольствия в Петрограде очень мало — сколько, он и сам не знал. Протопопова в заседании не было — министр совещался с тенью Распутина. Думцы усмехались мстительно: доигралось безответственное министерство! Толпы смелели с каждым часом. Долой правительство! Долой Протопопова! Долой войну! Долой немку! Говорили, есть убитые среди манифестантов и среди полиции. Совет министров заседал всю ночь и решил — пока суд да дело, поручить столицу генералу Хабалову.

*

В воскресенье двадцать шестого февраля на Невском толпы народа.

Масленая была невесела — холодная и несытая. Не до гуляний. От всяких скоплений генерал Хабалов предостерегал.

Прокламации его белели на карнизах домов, призывали к благоразумию, однако и грозили по военному времени.

Неутоленной усталой злобой текла толпа по Невскому неведомо куда — то ли к Казанскому, то ли к Адмиралтейству.

У Казанского собора на памятник Барклаю карабкался кто-то, крича, сзывая. Толпа закручивалась вокруг постамента. Из-за колонн в неровном строю нерешительно явились солдаты — оттеснять, но не оттесняли, стояли, тоже слушали. Стали было стаскивать оратора с постамента (держался на коленях, обняв рукою медную ногу). Не стащили — ладно, пускай говорит.

81

Юлия стала окончательно Юдифью. Ее домашнее прозвище, превращенное в партийную кличку, сделалось, наконец, истинным именем. Самодержавный Олоферн был обречен. Притча обрела реальность.

В вестибюле при Екатерининской зале Юдифь оказалась впервые. Депутаты Думы, которых она видела только с хоров, оказались рядом. Свои шубы, армяки, рясы они привычно оставляли бородатому швейцару. Швейцар был старый солдат — медаль начищенно светилась на его синей с галунами униформе. Под шубами оказывались визитки с твердыми манишками, под армяками посадские пиджаки, под рясами — рясы. Это была, по выражению Евграфа Лукича, народная репрезентация.

Депутатов можно было отличить без труда. И это особенно бросалось в глаза, потому что в вестибюле находились люди, которые — по всему было видно — попали сюда в первый раз, как и Юдифь. Люди эти — в тужурках, в шинелях, в шубках, в картузах, в папахах, в шляпках— двигались несмело, и чувствовалось, что они превозмогают неловкость и ищут, куда бы приткнуться.

Недалеко от входа, который вдруг оказался свободным для всех, с левой стороны стоял длинный стол, окруженный военными спинами с ремнями, без ремней, суконными, дерюжными, велюровыми, сутулыми, прямыми, узкими, широкими. Спин было много. Они распихивали друг друга, головы в фуражках, папахах вытягивались глянуть — что там за столом.

Юдифь почувствовала вспышку озорства. Не вынимая рук из муфты, в которой теплел папин маузер, она толкнула плечом какую-то спину, спина обернулась вмиг. Нестарый офицер с желтым лицом и черными усиками, увидав ее, тотчас выпрямился:

— Сударыня…

И пропустил к столу.

За столом нервничал рыжеватый — ежиком — думский в визитке. Он явно страдал от того, что вынужден сидеть, и все время порывался вскочить со стула. Юдифь впервые так близко увидела Керенского.

Должно быть, Керенского допекали вопросами, он торопился, отвечал невпопад и вдруг увидел Юдифь:

— Потрудитесь разыскать ремингтонную — это за циркульной залой! Распоряжения последуют немедленно!

Юдифь отступила, не понимая.

Увлекаемая небольшой толпою, она отправилась искать ремингтонную, не понимая, зачем это ей нужно и что она станет делать, когда найдет.

Она попала в левое крыло дворца, заполненное рабочими, студентами, солдатами, и поняла, что здесь, должно быть, расположился тот самый совет, о котором слышала возле Керенского.

Дверь в одну из комнат была открыта. На двери значился номер— двенадцать. Она заглянула. В огромной комнате стоял покоем стол под зеленым сукном. В креслах непривычно сидели одетые люди, и Юдифь сразу определила, что в креслах этих они сидят впервые в жизни.

Плотный сильный темнолицый еврей с умными усталыми глазами — несомненно из освободившихся политкаторжан— говорил, стоя у края:

— Солдаты грабят и громят… Черная сотня, охранники, городовые предводительствуют… Никакого удержа! С чердаков стреляют… Силы старого строя мобилизуются. Голод и холод сильнее лозунгов! Первым делом Совета (рубанул тяжелым кулаком) должна быть организация охраны города!

Его перебили:

— Товарищ Броунштейн! Наши заняли вокзалы и охраняют банк…

— А есть что вы будете? — спросил еврей. — Необходимо немедленно послать по районам распорядительных лиц… Народных комиссаров, что ли… Это — первый вопрос! Иначе припасы разграбят и движение будет задавлено!

Ощущение реального дела вспыхнуло в Юдифи, она сжала теплую рукоятку в муфте и шагнула к Броунштейну:

— Товарищ! Я могу взять на себя Васильевский остров!

Из кресел посмотрели на нее. Броунштейн сказал:

— Ступайте в соседнюю комнату… Там — за, зановесью… Вам нужен мандат…

И уже вслед Юдифь услышала:

— Да что вы… Детей на такое дело? Девиц…

— Она выстрелит не задумываясь! — сказал Броунштейн.

В коридоре какой-то посадский бросился навстречу к грузному человеку в черном расстегнутом пальто, под которым был черный же костюм, такие костюмы мастеровые надевают на пасху: круглый воротничок с галстуком и жилетка под пиджаком.

— Товарищ Шляпников! — сказал посадский. — Наших мало…

Юдифь вздрогнула: фамилия эта называлась в Кракове.

— Вы — Шляпников? — спросила она, не вынимая рук из муфты.

Шляпников посмотрел на муфту, слабо улыбнулся твердым обширным лицом, шевельнул седоватыми жесткими усами, спросил, сильно окая:

— Допустим… Что там у вас?

— Маузер, — спокойно сказала Юдифь.

Должно быть, то, что она так просто сказала, что в муфте у нее — пистолет, успокоило Шляпникова и вызвало доверие:

— Пойдемте… Сейчас начнутся выборы Исполкома… Большевиков мало… Вы где живете?

— На Васильевском…

— Будете представлять Василеостровский район…

Коридор наполнялся с двух сторон. Бородачи с винтовками в рассупоненных шинелях смело шли в двенадцатую комнату, а кто был несмел, того подталкивали. Какой-то человек — по виду приказчик — с огромной красной шелковой розеткой на лацкане сюртучка шел в компании, маша рукою:

— Военно-промышленный сюда! Кто тяготеет к военно-промышленному?

И вдруг — Шляпникову, радостно:

— Что, Александр Григорьевич? Объединимся, наконец?

— С освобождением вас, — насмешливо ответил Шляпников.

Двенадцатая комната за несколько минут стала неузнаваемой, набитой до отказа. Спертый дух, разбавленный махорочным дымом, тянулся из дверей.

Плотный человек адвокатского вида с шоколадной бородкой протискивался в тесноте, рассаживал, кричал чтобы принесли стулья. Над столом выгромоздился бородатый великан, похожий на задичавшего мужика, обряженного вдруг в городскую одежду. Рядом с маленьким Чхеидзе был он крупный, как лошадь. Чхеидзе разводил руками, объясняясь с великаном.

Заседание продолжалось, несмотря на разговоры и перебранку.

— Надо решить первым делом продовольственный вопрос! — зычно доказывал Броунштейн.

— А кто его будет решать, если не решен организационный? Слово товарищу Хрусталеву-Носарю!

Стало тихо.

Хрусталев-Носарь говорил невнятно, все время оглядываясь на дверь. Он говорил об опыте пятого года, о тогдашнем Совете рабочих депутатов, председателем которого был. Должно быть, снова хотел в председатели.

— Сначала решался вопрос организационный! — вдруг вскрикнул Хрусталев-Носарь.

Какой-то солдат вскочил и, прижимая винтовку, заволновался:

— Дозвольте доклады с полков!

Предложение его было встречено одобрительно. Юдифи показалось, что все тянут время, не зная, с чего начать.

Солдат влез на табурет, все так же прижимая к себе винтовку:

— Мы собрались… Нам велели сказать… Офицеры скрылись… Чтобы в Совет рабочих депутатов… Велели сказать, что не хотим больше служить супротив народа… Присоединяемся к братьям-рабочим, заодно! Защищать народное дело… Общее наше собрание велело приветствовать…

Должно быть, слов больше не было у солдата. Он беспомощно, виновато оглядел притихшее собрание и сказал тихо, еле слышно:

— Да здравствует революция… Вот так…

И в тишине человек адвокатского вида четко сказал:

— Слить! Слить воедино пролетариат столицы и революционную армию! Создать единую организацию — Совет рабочих и солдатских (подчеркнул) депутатов!

Теперь закричали «ура!» — шумно, бурно. Солдата хотели качать, сняв с табурета, но в тесноте только опустили на пол.

— Позвольте же, наконец, заняться продовольственным вопросом! — зычно потребовал Броунштейн. — Дайте слово товарищу Франкорусскому!

Но в это время сквозь толпу у дверей яростно пробрался молодой солдат и влез на освободившуюся табуретку:

— Товарищи и братья! Я принес вам братский привет от всех нижних чинов в полном составе лейб-гвардии Семеновского полка! Мы все до единого постановили присоединиться к народу против проклятого самодержавия! И мы клянемся все служить народному делу до последней капли крови!

Солдат, несмотря на юность, прошел школу партийной агитации. Должно быть, был пропагатор. С исступленным пафосом, в котором была одна искренность, он кричал с табурета, воспламеняя на гнев, на радость справедливости. Кто не знал здесь, что такое молодцы-семеновцы? Кто не помнил здесь крови, пущенной этим страшным полком в пятом году? И вот он присягает революции — лейб-гвардейский полк Романовых!

— Ура семеновцам! — крикнул Хрусталев-Носарь, утирая слезы благодарности.

Теперь это был уже митинг. Солдаты взбирались на табурет и говорили долго, неумело, нетерпеливо дожидались, когда отговорится всласть влезший на табурет, чтобы сменить его. И только одно было ясно: от каких полков.

— Мы от Волынского!

— Павловского!..

— Литовского!..

— Кексгольмского!..

— Саперного!..

— Егерского!..

— Финляндского!..

Гренадерского!..

— Вот она — революция! — не выдержал бородатый великан, и Юдифь удивилась, что голос у него отнюдь не громовой.

— Позвольте же продовольственный вопрос…

82

У Аничкова толпа жгла царские гербы. Гербы не горели, обгорали. Деревянные подкладки железного двуглавого орла потрескивали нехотя, сыро. Но толпа ликовала, видя воочию небывалое, немыслимое еще вчера. Как будто вчерашняя стрельба на Невском не уняла, не напугала, а, наоборот, лишила народ страха.

Говорили, утром генерал-адъютант Николай Иудович Иванов привез из Ставки эшелон георгиевских кавалеров — давить питерские страсти. На Знаменской площади кавалеры какие-то кинулись брататься с народом, безбоязненно напиравшим с Невского и с Лиговки. На памятнике Александру Третьему, верхом на медной лошадиной гриве, впереди медного царя, ораторствовал человек в распахнутом кожушке, надрывая глотку, размахивал черной шапкой, зажатой в кулаке:

— Долой Иуду Иванова! Долой самодержавие! Да здравствует Государственная дума!

А Дума ночью 27 февраля была распущена царским указом. Князь Голицын нашел время, проставил число, сунул под нос Михаилу Владимировичу — вот вам за беспорядки!

Родзянко развел руками:

— Что вы наделали, князь! Что вы наделали!

Голицын старчески хихикнул в седые польские усы:

— Исполнил монаршую волю-с… Руку узнаете, Михаил Владимирович?

И — узловатым пальцем — в августейшую подпись.

— Узнаю-с! — громыхнул Родзянко. — Как не узнать! А вы-то, вы-то на что?..

И вышел от князя неучтиво.

А вдоль Таврического, соблюдая строй (уж не диктаторствует ли Николай Иудович? Уж не арестовывать ли Думу?), стоял грозно и бессловесно Волынский полк.

Родзянко в енотовой шубе нараспашку бесстрашно взошел на крыльцо, густо выдыхая плотный пар. Что это? Господа офицеры стояли кое-где при ротах, выправленно, уставно, шашки наголо.

— Братцы! — заревел Родзянко.

И тотчас, не дав говорить, полк пыхнул белым дыханием:

— Урррааа!

На крыльце толпились думцы. Иные, не глядя на мороз— без шуб, краснолицые, разгоряченные, не понимающие ничего.

— Что это? — спросил Родзянко.

— Присяга! — беззаботно ответил высоким победным голосом плотный человек адвокатского вида, он старался говорить по-военному, как рапортовал. — Волынский и Литовский полки приведены для присяги Государственной думе!

И — уже тише, вполголоса:

— Скажите им речь, Михаил Владимирович…

Речь? Какую речь? Что им сказать? Что государь только что соизволил распустить Думу, которой они пришли присягать?

— Братцы! — ревел Родзянко. — Отечество в опасности! Соблюдайте порядок, братцы! Во славу матушки нашей России! Одна она у нас, братцы!

Ревел, влажнея глазами, срываясь голосом.

— Урррааа!

— Братцы! Отправляйтесь в свои казармы и ждите распоряжений! Они последуют немедля!

— Урррааа!

Родзянко затолкал в подъезд плотного человека адвокатского вида:

— Кто их надоумил?

— Их привел я, — беззаботно ответил плотный человек, вздев к Родзянке бородку.

— Стыдно, Николай Дмитриевич! Кто вас уполномочил?

— Совет рабочих депутатов!

— Это еще что? Какой Совет? Что вы наделали?

Весть о роспуске Думы обогнала председателя.

Екатерининская зала и вестибюль перед нею за несколько часов переполнились шинелями — не пройти. Непонятно кем поставленные караульные стояли нечетко, не ведая, зачем стоят, смотрели вокруг устало, бессмысленно, Да и отличить постовых от вольнослоняющихся не было возможности. Офицеры попадались редко. Появились матросы — сытые, веселые, разгоряченные морозом, пропитанные завидным духом корабельного приварка.

Ружья, поставленные в козлы, мешали толочься, гремели, цепляясь за шинели. Пахло окопной псиной вперемешку с дымом самосада, с рыбной лежалой сыростью — не то от сапог, не то от селедки, которую тут же, сидя на паркете, раздирали, обтирая руки о полу бывалых шинелей. Жевали помалу, никуда не торопясь, запивали из кружек, из котелков кипятком. Откуда он взялся — кипяток— в Таврическом дворце? Спали вповалку, на полу, подстелив шинель, прикрывшись шинелью, подложив под голову локоть с шапкой. Заскорузлые руки из-под головы торчали, как неживые.

Будто вот-вот подадут теплушки, ехать куда-то, а куда, Бог весть, начальству виднее.

А начальство само не знало, как быть.

Родзянко превозмогал негодование думцев, его встретили криками, шумом. Родзянко поднял руку:

— Господа! Его величество в столь тяжкий момент, переживаемый отечеством, счел необходимым распустить Государственную думу.

— Позор!

— Господа! Мне понятны и близки ваши чувства! Мы не вправе ослушаться. Но — мы вправе собраться частным образом, чтобы обсудить положение.

В Полуциркульном зале, еще свободном от нежданных, непрошеных гостей, набились все депутаты, какие были в Таврическом. Это было заседание приватное, частное, ни в коем случае не демонстрирующее отказ повиноваться монаршей воле.

Но ясно было каждому — Дума в полном составе бунтует против упрямого неумного царя.

Здесь же и возник вместо распущенного парламента российского — Временный комитет Государственной думы.

Родзянко вмиг сделался первым человеком России. Его таскали по залам, его выводили на крыльцо — ликующие нечаянной свободой войска желали видеть нового набольшего.

На Шпалерной и внутри ограды Таврического Родзянке присягал девятый запасной кавалерийский полк. Конским потом насытился морозный день. Пар клубился над лошадиными головами, над фуражками всадников. Родзянко без шапки, в распахнутой шубе, протянув руки к лошадям, к всадникам, к торчащей за ними черной каланче, втолковывал:

— Я старый человек, братцы, я вас обманывать не стану! Слушайтесь ваших командиров — они вас дурному не научат. Они будут распоряжаться в полном согласии с Государственной думой! Да здравствует святая Русь! Она одна у нас, братцы!

Запасные кричали «ура!», вздымали коней, редкие при таком количестве солдат офицеры сверкали шашками…

Солдаты с винтовками, надетыми через грудь, деловито вносили с мороза грязно-зеленые снарядные ящики. Вносили весело — никогда еще артиллерийский запас не вталкивали в тепло, в помещение.

— Па-астранись! Ноги!

И гукали снарядами смело, опасно для непривычного тылового слуха:

— Не боись, господа хорошие! Малинит! Они без запала — ровно битые гуси!..

Длинные, как гробы, ящики с винтовками полезли с улицы в двери, ставили их один на другой, штабелями. Какая-то команда с черными погонами вкатила «максимы». Пулеметы глядели с колес, как присевшие собаки — друг на друга, на спящих, на артиллерийский запас, на картинные потолки. Патронные ленты свалены были в угол под колонну, путано, поспешно, как старые бросовые канаты.

И вдруг с мороза поплыли на согбенных солдатских спинах джутовые мешки с мукою, чистые, подшитые, с линялыми печатями по бокам. Мешки исходили тончайшей пылью, когда их кидали в штабель прямо тут, у входа-выхода.

— Вот она — крупчатая! — веселились молодые солдаты, поглаживая мешки по тугим кабаньим спинам.

И никто не спрашивал — откуда все это и для какой причины. Чувствовали — солдат без провианта и боеприпаса — не солдат. А тем более — революция! Мало ли сколько придется сидеть в Таврическом!

83

Царица не любила мужниных родичей, и было за что. Ее пуританская супружеская верность испытывала постоянные оскорбления от морганатических браков великих князей. Особенное ее неудовольствие вызывал великий князь Кирилл Владимирович, который мало того, что женился на своей кузине, но кузина эта была разведена с родным братом царицы. Александра Федоровна добилась примерного наказания для бесстыжего красавца. Несмотря на его геройские подвиги в японскую войну на броненосце «Петропавловск», великий князь все-таки был исключен из службы и лишен звания флигель-адъютанта.

Впрочем, Кириллу Владимировичу было с кого брать пример. Дядюшка великий князь Павел Александрович женился на этой кривляке Пистолькорс, за что поплатился и службою, и должностями, и даже — над детьми от первого брака назначенья опеки.

Но не успел утихнуть скандал Кирилла Владимировича, как деверь, великий князь Михаил Александрович вскружил голову жене офицера лейб-гвардии кирасирского полка Вульверта и обвенчался с нею в Вене, в Сербской церкви. Разумеется, была установлена опека не только над имуществом, но и над личностью Михаила Александровича, того самого Михаила, которому покойный государь Александр Третий завещал бы царство, если бы не досадное первородство Николая…

Но прощен дядюшка, прощен кузен, прощен братец. Пистолькорс сделана княгиней Палей, Виктория Федоровна— великая княгиня, а эта офицерская дама теперь— графиня Брасова.

Однако нелюбовь царицы более всех чувствовал великий князь Кирилл Владимирович, свиты его величества гвардейского экипажа контр-адмирал.

Утром двадцать восьмого февраля над дворцом Кирилла Владимировича (на Адмиралтейской набережной) взвился шелковый красный штандарт. Флаг трепетал в синем морозном небе Северной Пальмиры.

Черный гвардейский экипаж недвижно слушал своего командира. Моряки стояли торжественно, каменно, и только белый морозный пар выдавал: дышат.

Кирилл Владимирович не в свитском, а в выслуженном мундире капитана первого ранга пыхал паром: «Да здравствует революция!», «Вперед, за свободу России!».

С развернутым красным флагом, с музыкою, с великим князем Кириллом Владимировичем впереди гвардейский экипаж двинулся на Дворцовую набережную, через Литейный, Шпалерную, к Таврическому дворцу.

На набережных было тесно, как будто вдруг не хватило в Петрограде места для парадных войск. Старые полковые хоругви, окруженные красными флагами, колыхались над измайловцами, семеновцами, преображенцами, как будто одна забота свалилась на православное воинство — кто первый дойдет до Таврического, дойдет истово, при всей выправке, как будто соскучились русские полки по твердому шагу, по бравой команде, по воинскому куражу.

Шел священный легион — полк его величества, охрана августейших особ, императорская дворцовая полиция. Свитские казаки вслед цокали по торцам копытами взгоряченных коней.

Разбродные, дезертиры, беглые, расхлыстанные, вымазанные штукатуркою разбитых, разграбленных лавок — видя такое торжество, боязливо подтягивались, строились повзводно, собирались в нечаянные роты, вспоминали науку, равнялись и шли, шли, шли, осененные истовой благодатью, верою — к Таврическому.

Присягать камергеру Родзянке, Председателю Государственной думы…

84

Обеденный стол в большой комнате был уставлен щедро, но беспорядочно. Он напоминал буфетный прилавок — а ля фуршет — бери, бросай монету и убирайся. Ощущение вселенского вокзала сопровождало всюду, даже здесь, в респектабельной квартире на углу Сергиевской и Потемкинской.

Гостей было много, все говорили враз, толпясь у стола в шубах, в шинелях, говорили, жуя поспешно, будто действительно за окном нетерпеливо раздувал пары готовый тронуться поезд.

Сидел за столом только Горький. Должно быть, он пришел сюда из Таврического. Сидел он без шубы, насупясь, ни на кого не глядя, и катал около себя хлебный шарик, скрестив два пальца. Юдифь вспомнила игру: если скрестить пальцы — кажется, что шариков два.

Суханова, горя темными очами монахини, спросила у Горького:

— И вы здесь?

— А где мне быть, сударыня? — пробубнил в усы Горький,

Суханова нервно рассмеялась и стала снимать шубку.

— Раздевайтесь, товарищ, — сказала она Юдифи.

Гости обернулись:

— Ну — что?

— Что в Таврическом?

Суханов бросил пальто на кучу одежды в передней, прошел к Горькому, сел:

— Зачем вы ушли, Алексей Максимович?

— А что мне там делать? — обиженно катал шарик Горький и, посмотрев недружелюбно на Юдифь и Суханову, сказал: — Вот уж и суфражизм подоспел…

Суханова снова рассмеялась, села напротив:

— Что же вас огорчает?

Горький бросил свой шарик:

— Российская дама — только б дома не сидеть — либо в монастырь, либо на баррикаду… Вам-то что в Таврическом?

Юдифь молча ела суп, ощущая впервые в жизни живительное томящее тепло пищи — с голода, с мороза, с бессонницы. После вчерашней котлеты (жалела потом всю ночь, что постеснялись взять вторую), после мучительной ночи без дела, без сна она была очень голодна. Она ела, ощущая на себе удивленный взгляд Горького, будто перед нею находился не сам Максим Горький, а любой из этих несносных присяжных поверенных, трещавших без толку вокруг стола. Горький не выдержал, кашлянул:

— Вы ж из каких будете?

Юдифь подняла лицо, улыбнулась в глубоко запрятанные холодные глаза:

— Из большевиков, Алексей Максимович.

— То-то я смотрю — кушаете красиво, — проворчал Горький.

— А у меня была гувернантка, — сказала Юдифь.

— Само собою, — пожевал под усами Горький, — без гувернанток большевикам никак-с… Вы что же — в эрэсдээрпе изволите состоять? Простите уж старика за неконспиративность… Да уж так у нас повелось — первый вопрос: како веруешь…

Горький, весь день произносивший брюзгливые обрывочные слова, вдруг разговорился. Присяжные поверенною притихли. Иные пошли в прихожую снимать шубы, присаживались слушать великого пророка революции.

— Не в ризах явилась, не в ризах, — бубнил в усы Горький, — смрад, хаос… Лавки грабят… Того гляди, из шубы вытрясут… (Посмотрел на Юдифь, на Суханову.) Барышни — неведомо куда, на неведомо чьих моторах…

Присевшие к столу вытягивали к Горькому головы:

— Алексей Максимович… Грабежи… Насилия… Ужасно, ужасно.

Горький насупился:

— А только что — хвалили… Быстро вы — от прекрасно до ужасно… С утра, помнится, радовались — окружный суд горит… Ну — сгорит… А далее что? Таврический запалите? Солдаты туда снарядов понатаскали — я видел, взорвутся за милую душу…

Суханов вдруг перебил смело, будто и не Горького:

— Будет вам, Алексей Максимович! Не пугайте! Уже существует Совет рабочих и солдатских депутатов! Он уже берет бразды, уже справляется со стихией! Революция развивается блестяще! Обывательская трусость и подлость — это неизбежно! Вы же сами сказали — не в ризах явилась!

— Много я наговорил, — шевельнул усами Горький, — а будет, боюсь, по Мережковскому…

— Будет по Горькому! — резко перебила Юдифь.

— Лести сторонюсь, сударыня, — с удовольствием проворчал Горький.

— Какая ж тут лесть? Челкаш возьмет власть в России, Алексей Максимович! — настаивала Юдифь.

— Упаси Бог, — сказал Горький.

С того конца стола молодой человек гимназического вида вскочил, вскрикнул:

— Буревестник возьмет власть!

— Вот это более похоже, — Горький коснулся пальцами усов, — метафора… Метафора возьмет власть… Для России вполне естественно…

— Так что же, — вскрикнул гимназист, — вы отказываетесь от всего, чем так щедро одарили мыслящую Россию? От всего, что поднимало на беспощадную борьбу с кровавым самодержавием лучших сынов и дочерей народа? От всего, что в-вооружало нас непреодолимой волей в ссылках и тюрьмах??! Но это уже не в в-ваших силах! Все это уже п-принадлежит п-пролетариату, а не в-вам, г-гражданин М-Максим Горький!

Он заикался то ли от волнения, то ли от заикания.

— Вот как, — покачал головою Горький, — уж и высек… Пролетариату… Стало быть, и вы большевик, юноша?

— Да!!! И я г-горжусь этим!

Юдифь взглянула на гимназиста: горел смущением, отвагою, отчаяньем. Вспомнила, как Коршунов принял Буревестника на свой счет. «Сказать бы об этом господину Пешкову!» — смеялась она тогда.

Но вот господин Пешков рядом, однако сказать ему о притязаниях Евграфа Лукича на эту метафору она не считает возможным. Революция отсекла Коршунова.

— Гордыня — не добродетель, — ворчал Горький, — вы, юноша, не горячитесь… С горячности суды жгут… А дела не бывает…

И вдруг:

— Извините, сударыня, не представили меня вам… Революция-с, некогда… Звать-то вас как?

— Юдифь, — с вызовом сказала она.

— Уместно, — усмехнулся Горький, вглядываясь в нее внимательно. — Ждал чего-то подобного… Стало быть, собрались убить Олоферна?

— Да! — развеселилась Юдифь. — В детстве мне подарили для этого саблю…

— Ну вот, господа, — обернулся ко всем сразу Горький, — с чего революции начинаются? С детских сабель…

И — опять разговоры наперебой.

— Присягали даже семеновцы!

— Не те это уже семеновцы… Двенадцать лет про-прошло… Хватились…

— Но — традиции…

— Оставьте… Какие теперь традиции?..

— А ведь присягали резервные полки!..

— Ну и что? Иных нет. Иные — в окопах.

— На войну не хотят, вот что!.. И это, знаете ли, очень важный момент в развитии революции… И они о-чень, оч-чень будут защищаться от войны!..

— Дезертир полезет…

— Дезертир — это тот, кто не хочет умирать за царя.

— Никто умирать не хочет. Оставьте… Дезертир — что босяк, Челкаш, как вы изволили… Вот он вам и возьмет власть…

— Где вы ночуете? — наклонилась к Юдифи Суханова.

— Я попробую добраться домой.

— Это опасно.

— Я не боюсь, — сказала Юдифь и вытащила из муфты рукоятку, зажатую в кулачке.

Истовые глаза Сухановой засветились:

— Скажите, Юдифь… Вы кого-нибудь уже застрелили?

Юдифь удивилась:

— Нет… А вы?

Суханова рассмеялась:

— Я такая трусиха!..

Юдифь посмотрела в ее глаза и почувствовала, что эта монахиня вполне может выстрелить.

— Разве у вас нет револьвера? — спросила Юдифь.

— Есть, разумеется… Но я почему-то его не взяла…

85

Лейб-гвардейцы ходили по Таврическому, как по своей казарме. Ходили, дивились на колонны, лепные потолки, мраморные лестницы, высокие, никак не казарменные окна, на картины в золоченых рамах. Они истово присягнули новой власти, и горделивый испуг от совершенного будоражил их, толкал изнутри на разговоры — выговориться, заглушить душевную неясность: то ли исполнили воинский долг, то ли — совершили кощунство.

Господа думцы суетились по дворцу — глаза удивленные, непонятливые, лица осунувшиеся, желтые в свете электрических люстр, холеные бородки не бриты. Бегали взад-вперед шустро, черными дроздами среди нечаянных серых шинелей. Барышни — белыми рюмочками из длинных темных юбок — летали с бумажками, ловили думцев на ходу, будто все враз потеряли места, забыли, где кому сидеть, где кого искать. Одна барышня тащила тяжелый ремингтон — занятную машину, ткнешь в пуговицу пальцем, и буква шлепает по бумаге. Длинный молодой солдат, видя непосильный груз, подскочил, принял ремингтон, как отнял. Барышня вспыхнула:

— Спасибо, гражданин солдат!

Вот теперь как.

Поздно вечером небольшой пехотный прапорщик с двумя дюжими матросами привел под конвоем старика генерала, седого, большеголового, с розовой проплешиной. Картуз свой его. превосходительство мял в нетвердой руке. Поставленный воротник накинутой на плечи шинели не давал видеть лицо. Матросы вели старика тесно, едва не прижимаясь к нему.

Увидя генерала, преображенцы как бы почувствовали неосознанную солдатскую вину, стихли и расступились, ровняя неясный фрунт. Стали шпалером, не повзводно, конечно, а как пришлось. Переступали сапогами, старались, все-таки стоять не смирно.

И вдруг — не то узнал кто-то, не то само открылось — разнеслось по строю:

— Сухомлинов…

Вздрогнули, загудели. Вспомнили вдруг, как за вину перед царем и отечеством посадили военного министра в Петропавловскую крепость и как царица со своим Гришкой выпустили его домой под домашний караул. Этот же мог бы сбежать!

Прапорщик забеспокоился:

— Граждане… Граждане… Соблюдайте революционный порядок…

Какой там порядок!

— Выдать Сухомлинова! Выдать изменника!

И — теснее, уже без строя, прямо в плечи матросам. Матросы (один с «Гангута», у другого — мичманка) стали отпихиваться:

— Братишки… Братишки… Отхлыньте…

Глядели строго — не отдадут генерала. И эта строгость всколыхнула давнюю обиду армии на флотцев.

— Чего — отхлыньте?! Своего стережешь?

Матросы огрызались, малый прапорщик побелел, заняли втроем вокруг генерала круговую, у прапорщика — рука на кобуре. Лучше бы он, конечно, не касался нагана. Рванулись, оттаскивая матросов, сграбастали прапорщика. И уже, сквозь матросов, сдернули со старика шинель.

И вдруг барышня — та, которая ремингтон тащила, — с лестницы:

— Пре-кра-ти-те!

Такого бабьего повеления еще никто не слыхал. Удивились, загудели. Барышня торчала над толпою грозно, брови сдвинуты, лицо бледное, прекрасное: остерегись, да и только. Набежали думцы:

— Граждане солдаты! Вы ли покроете позором беззакония русскую революцию?!

Смутились, но не унимались. Искали выхода — выпустить гнев. Как быть? И барышня, и матросы, и прапорщик (обняли плотно, не пошевелиться), и черные думцы… Но главное — генерал! Теплый, еще живой, вот ом, рукою достать, за ворот, за грудки и — штыком его, или так — за руки-ноги подкинуть, потоптать и снова подкинуть, и снова топтать, пока не выльется из души ликующей, слепоглазый, безрассудный радостный гнев.

И вдруг — спасение:

— Погоны с него! Погоны!

Ах, умница! Ах, вовремя! Прапорщик, отпущенный вмиг, подскочил к Сухомлинову — откуда взялся в руке ножик, потянулся к генеральской шее. Старик испуганно отвел голову, закрыл глаза, защитился рукою, не выпуская мятый картуз. Прапорщик, отходя от слабости (помяли все-таки), никак не попадал ножом под погон. Матрос в мичманке отнял у него нож, срезал генералу погоны, поднял над головою:

— Вот они! Ну? Па-асторонись!..

Посторонились. Генерал слабо ступил на лестницу, матрос с «Гангута» нес за ним шинель.

Думцы (откуда столько набежало!) окружили и генерала и конвой, шли — приговаривали нетвердо, испуганно:

— Граждане… Соблюдайте революционный порядок… Граждане… Не нужно самосуда… Вы совершили революцию… Граждане…

Солдаты, которые поблагоразумнее, потянулись вслед, сдерживая остывающих, но все еще гудящих преображенцев.

Прошли в Полуциркульный зал и тут спохватились:

— А на шинели? Погоны на шинели!

Матрос с «Гангута» тряхнул шинелью. Красная подкладка вспыхнула, озлила. Кровавый шелк метнулся в души, напряг изнутри.

Генерал отдал картуз матросу, порылся в шароварах, извлек ножичек, разнял небыстро:

— Я — сам…

Удивились, впервые услышав голос и глядя, как генерал собственным ножиком деловито срезает погоны с шинели, утихомирились, как бы не пожалели старика.

— Крест, — сказал кто-то неуверенно, должно быть, желая сокрушить непрошеную жалость, — Георгия с него снять!..

Матрос в мичманке ответил, ухмыляясь:

— Суд снимет! Революционный суд!

Прошел гнев. Отгудел, отбурлил, даже скучно сделалось.

И тут какой-то бритолицый — рыженький, прическа ежиком, в подпирающем белом воротничке:

— Не прикасайтесь к этому человеку! Солдаты! Бывший военный министр Сухомлинов находится под арестом! Он состоит под охраной Временного комитета Государственной думы! (Шагнул на полшажка, впился в лица немигающими глазами.) И если вы, в законной ненависти к нему, позволите себе употребить кару, которой подлежит он по суду (взвился голосом высоко, звонко), и этим поможете ему избегнуть этой кары — вы со стороны нас встретите самое энергичное противодействие, хотя бы оно стоило нам жизни!

Сказал, как высек.

Преображенцы понурились, отступили, да и зла уже, собственно, не было. Как будто вышел воздух из дырявого пузыря. Старый генерал с ниточками от погон — на левом плече осталась пуговица — стоял устало, старик стариком, да и только.

Рыженький резко повернулся, показал конвою, куда вести.

Преображенцы снова затоптались.

— Кто же это такой?.. Вострый…

— Да кто его знает… Из думских…

— Это — Керенский…

— Лихо сказал…

— Пущай судят… Наше дело — маленькое…

И снова разбрелись по Таврическому. Кто доедать ужин, кто — локоть под голову. Как будто взбудоражились зазря по ложной тревоге, а теплушек все не подают…

86

Совет рабочих депутатов, ставший вчера вдруг Советом рабочих и солдатских депутатов, разместился в апартаментах думской бюджетной комиссии. Разместился прочно, будто никогда никакой комиссии здесь и не было.

За эти полтора дня левое крыло Таврического дворца заняли люди, которые пришли сюда прямо с улицы, люди, не знавшие даже расположения комнат. Но они шли именно сюда, не сбиваясь с дороги в толчее бессмысленного табора, захлестнувшего дворец.

Там, в противоположной правой стороне, была Дума, думский комитет, там была российская репрезентация, как сказал бы Коршунов. Там было еще сравнительно чинно, еще пахло кельнской водою и дымом хорошего табака. Там официанты еще разносили на серебряных подносах чай с лимоном и депутаты российского парламента, присаживаясь к столу, еще засовывали за воротник крахмальные салфетки.

На Шпалерной толпились войска, присягая Государственной думе, кричали «ура!», размахивали красными флагами в честь российского парламента.

Ненавистные царские министры звонили в Думу, упрашивая, умоляя, требуя арестовать себя, прислать конвоиров, спасти от самосуда.

Но даже сейчас, когда остатки царской власти сидели с генералом Хабаловым в Адмиралтействе, таясь, как мыши в норке, даже сейчас, когда самые надежные полки самодержавия истово присягали Родзянке, даже сейчас, когда бедовый царский кузен, подобно герцогу Орлеанскому времен Марсельезы, привел к присяге — шутка ли! — гвардейский экипаж, даже сейчас, когда ответственное министерство, которого двенадцать лет добивалась Дума, стало простой реальностью; даже сейчас — власть не принадлежала Думе.

Власть собиралась в левом крыле, в случайно занятых комнатах бюджетной комиссии, власть крепла, стекалась, сбивалась случайными, мало знакомыми друг другу людьми, которые являлись сами, которых никто не выбирал. Они являлись потому, что либо сидели в тюрьмах, либо мечтали о светлом будущем России, либо читали Чернышевского, либо печатали листовки, либо подбивали на стачки, либо яростно ругались на тайных собраниях, доказывая друг другу, в чем истинный смысл жизни.

В Совете рабочих депутатов не было депутатов в том смысле, в котором являлись депутатами господа члены Государственной думы — избранные, законные, известные, по крайней мере, своим выборщикам. Совет этот явился в Таврический из пятого года, из нетей, в лице полупомешанного Хрусталева-Носаря, который двенадцать лет назад был председателем того, канувшею в Лету совета.

Эти двенадцать лет думцы боролись за торжество законной представительной ответственной власти.

Так почему же с первой минуты власть оказалась не у Думы, которая добивалась ее столько лет и, казалось бы, добилась? Почему же желанное, ответственное министерство никак не может возникнуть?

Утром в Белом зале зияла пустая рама, в которой еще вчера находился величественный портрет государя императора, творение верноподданной кисти великого Репина. Холст вырвали, вспоров ножом, которым резали колбасу. Солдаты подбадривали рвущих не на смелость, нет, — на ловкость. Что произошло в их головах за эти часы? Кто из них еще вчера мог вообразить, что изорвет изображение обожаемого монарха, буднично, как на портянки?

Солдат, который выдрал холст, распорол его поперек, разрыв прошелся аккурат меж усов и погона:

— На портянки не годится — крашено…

— Крашениной хорошо стол покрывать…

— Чего ровнять? Там полотно, а тут (посмотрел на изнанку) мешок и мешок…

Думцы в черных визитках, как напуганные грачи, отскакивали, стараясь не видеть. И вдруг думец с седоватой бородкой, с глазами, налитыми красным гневом:

— Что вы наделали! Русские вы или жиды?!

Солдаты посмотрели виновато, один, посмелее, сказал:

— Зачем — жиды? Православные мы, ваше степенство.

— Я член Государственной думы Марков! — закричал думец. — Я тебе приказываю, образина! Верни на место!

Солдат не обиделся на образину, повернулся, посмотрел на широкую резного золота пустую раму, на паутину за ней, сказал:

— Энтот порван, господин хороший… Новый нужен…

Нет, власть не принадлежала Думе — избраннице народной. Власть не принадлежала ни законам, ни уложениям, ни процедурам, ни регламентам. Власть принадлежала чувствам. Да, именно чувствам, ощущениям. Может быть — прикажи Дума снять портрет царя, те же солдаты закряхтели бы — это надо стремянку волочь, сымать с костыля. Ладно, пущай висит, не до него теперь. Но взбодренные сиюминутным интересом, ножом, оказавшимся в руке, податливостью холста, золотом рамы, утренним бездельем без побудки, без поверки, они сделали дело, о котором тут же забыли. Но дело это уже гремело подвигом в речах левого крыла Таврического.

— Товарищи! Только что революционные солдаты, горя справедливой ненавистью к поверженному самодержавию, сорвали гнусное изображение Николая Кровавого! Слава революционным солдатам!

Нет, не выборной власти принадлежала власть. Респектабельные, образованные, тонкие интеллигентные люди оказались совершенно беспомощными перед необъятною толпою, которую называли народом. Эта толпа грабила лавки и избивала грабителей, воровала хлеб и щепетильно делила его, чтобы каждому справедливо. Эта толпа вмиг напивалась до бесчувствия и вмиг трезвела. В этой толпе все были свои: злодеи и праведники, герои и трусы, глупцы и провокаторы, бесхитростные мечтатели и властолюбивые демагоги, самоотверженные простаки и коварные политиканы. Они были едины, они были продолжением друг друга. У них был один закон — самосуд, и был один довод — справедливость.

У них были винтовки, типографии, трамваи, заводы.

Связанные круговой порукой энтузиазма, самозванства, веры в то, что они, собственно, и есть народ, — люди Совета рабочих и солдатских депутатов образовали ожесточенный оплот, отчаянное объединение незаконности перед беспомощным законом. Они принесли сюда свой закон — закон улицы, закон сильного, закон недоверяющего, закон плутующего. Они сделали своим председателем Чхеидзе не потому, что он был депутатом Думы, а потому, что, будучи депутатом, он был в Думе своим, как бы подосланным, как бы подложенным до времени, как петарда. Они верили в это потому, что хотели верить. Они хотели верить, что петардами в Думе были и другие депутаты — и Керенский, и Некрасов, и Скобелев, и Энгельгардт, и взяли их к себе.

Здесь не выбирали, здесь выкликали — открыто, зычно, сшибаясь в ревности, но каменно принимая волю большинства.

На зеленом столе умершего неделю назад председателя бюджетной комиссии Алексеенки нетерпеливо топтался присяжный поверенный Николай Дмитриевич Соколов. Он был тоже своим, потому что вытаскивал из царских тюрем революционеров. Он ждал, пока стихнет шум.

— Товарищи! Только что Милюков уговаривал нас соглашаться на конституционную монархию! (Опять — гул.) Он со свойственной буржуазным политиканам снисходительностью к народу сказал, что царевич — больной мальчик, а великий князь глуп, как марионетка! Нам нечего бояться!

— А кто будет дергать эту марионетку?

— Этот вопросами и задали Милюкову, товарищи!

— Долой кадетов! Надоели!

— Товарищи! — поднял недлинную руку Соколов. — Они готовят отречение царя за спиною революции! Им присягают сытые запасные батальоны! И если они споются с царем, у которого еще неизвестно какие силы — движение окажется перед катастрофой!

— Николай Дмитриевич, вы преувеличиваете! Батальоны — наши, им просто некому присягать, и они присягают Родзянке! Что он им может сказать, кроме как за матушку-Русь?

— Парижская коммуна погибла от беспечности! — крикнул Соколов. — Я призываю Совет взорвать бастилию царизма изнутри! Мы должны взять в руки инициативу и изготовить первый приказ по гарнизону, в котором четко определить классовую структуру армии! Это не только мое мнение! Его поручили мне объявить товарищи Суханов и Стеклов, которых сейчас пытается задушить своей логикой упрямый Милюков!

Рассмеялись:

— Стеклова не обхватишь, а Суханов выскользнет!

— Предлагается поручить трем упомянутым товарищам приготовить проект!

Два солдата снова, как вчера, притащили из кухмистерской жестяное корыто, полное котлет, поставили у ног Соколова. И снова, как и вчера, никто не спросил, где реквизировали.

Котлеты брали руками, расхватывали, как на пикнике. Соколов присел, треснув коленкой над дымящимся корытом.

— Для революции нужна страна, где много народа! — крикнул кто-то, давясь пищей. — Эта страна у нас есть!

Соколов выпрямился, показал котлету:

— Нужно брать крепость изнутри! Нужно восстановить солдат против офицеров!

И отвалил белыми зубами полкотлеты.

— Каких офицеров? Николай Дмитриевич… Кадровое офицерство разбегается…

— Поделом! Основа революционной армии — прапорщик!

— Разночинец!

— Оставьте вашего Чернышевского!

— Товарищи! — крикнул Залуцкий. — Трудящиеся за нас, а не за Думу! Думу атакуют со всех сторон! Наборщики отказались набирать думскую прокламацию против самосудов!

— В какой типографии?

— Неважно!

— Нет! Важно! Вы набирали листовку Александровича, призывающую к самосудам!

— Но мы же еще не лишились рассудка! — дожевывал Соколов. — Мы потребовали, чтобы Молотов уничтожил опоку!

— Я уничтожил, — тихо сказал Молотов, аккуратно откусив от котлеты.

Юдифь посмотрела на его гипсовое лицо и поняла: врет.

— За дело! — крикнул Соколов, вытирая руки и бороду клетчатым носовым платком.

И — слез со стола.

87

Не прошло и суток, как все изменилось перед маленькими глазами Родзянки. Не было уже офицеров с шашками наголо, не было четких рот и батальонов, не было стройного дружного русского ура — великого подтверждения покорности и порядка.

Перед нечаянным первым человеком государства бушевала серая безбрежная толпа шинелей и папах, над которыми торчали редкие штыки. Штыки вздымались нечетко, где попало. Винтовки, должно быть, были у всех, но не у всех на плече. Передние опирались на дула, как на посохи, будто, отшагав дорогу неведомо куда и неведомо откуда, пристали отдохнуть, поглядеть, что к чему.

И еще находились среди этой толпы явно ряженые. Они были в шинелях, иные с винтовками, но видать было сразу, что шинели надеты с чужого плеча, наспех, неподобранно, не по росту. И даже расстегнуты эти шинели были не по-солдатски, в нарочитое бунтовское нарушение устава, а по-посадски, как армяки.

Нет, уже не кричали ура на всякое слово Председателя Государственной думы. Шумели в ответ нестройно, недружно.

И в разрыве речи стоявший поближе к крыльцу ряженый спросил Родзянку звонко, не солдатским, гимназическим голосом:

— Гражданин Председатель! Ответьте революционному народу прямо: какой общественный строй будет в России — республика или конституционная монархия?

Заволновались, придвинулись ближе, иные штыки сползали с плеча, приклады клацнули о заледеневшие голыши. Родзянко сделал полшага вперед.

— Граждане свободной России! Прежде всего, этот строй должен быть законным! Его установит Учредительное собрание, которое выберете вы сами. Это собрание, собрание ваших посланцев, выразит вашу волю и решит, какой быть России!..

Толпа дышала молча, должно быть, осознавала сказанное, но осознавала тяжело. Какой же все-таки быть России, Председатель не сказал, и недосказанное негромким гулом, неясным неудовольствием поплыло по толпе.

И вдруг сквозь гудение это, по-мальчишески злорадно, как схваченному за руку плуту, было выкрикнуто:

— Виляет!

Крик этот, ликующий, горячащий, будто прояснил неясное, и толпа загудела:

— Виляет!

— Товарищи! Вот она власть помещиков и капиталистов!

— К стенке его за такие слова!

— Долой прислужников бывшего царя! Они хотят задушить революцию в крови народа!

Родзянко стоял над толпою, держа на немалом животе полы енотовой шубы. Пар приблизившегося дыхания сотен ртов витал над ним влажной опасностью, беспощадным предвестием самосуда. Из толпы выскочил по пояс — на что встал, непонятно — молодой матрос, кудрявый, в распахнутом бушлате, и, бросив в Родзянку кулаком с зажатой бескозыркой, крикнул отчаянно, как от боли:

— Вот так они с нами были, есть и будут!

Вдруг Родзянко силой сбросил с себя шубу — отлетела назад, как рыжие крылья, упала — бесстрашно шагнул вперед так, что ткнулся в кого-то, и взревел небывало, устрашающе, раскинув руки:

— Стреляйте!

Он стоял, будто загораживая руками вход в приоткрытую дверь Таврического дворца.

— Стреляйте! — повторил Родзянко. — Начинайте с беззакония!

Голос его ударил по ушам, по лицам, толпа отшатнулась. Родзянко опустил руки, посмотрел на всех сразу, качая головою без укоризны, с сокрушением, махнул рукою, повернулся и, ступая по своей шубе, ушел.

— Товарищи! — прорвал тишину острый мальчишеский голос. — Они не желают разговаривать с нами!

— Чего с тобой разговаривать? — пробасил кто-то.

Щербатый солдат в папахе, улыбаясь до ушей, спросил:

— Чего не стрелял, господин студент?

Рассмеялись.

Шубу Михаилу Владимировичу принесли в кабинет.

Родзянко сидел нахохлившись.

Сейчас в залах и с крыльца говорят советчики, что говорят, Бог весть. А он, Родзянко, про Учредительное собрание сказал не вопреки Милюкову, которого хотел уважить, и не в пользу этого адского Совета, развалившего армию, а от того, что нужен ведь закон, и если потребно, чтобы закон сей приняло всенародное собрание — пусть: лишь бы был крепок. Будет ли?

88

В комнату бюджетной комиссии, где обосновался Совет рабочих и солдатских депутатов, вбежал Керенский, разгоряченный, глаза побелевшие, воротничок помят. Вскочил на стол с разбега:

— Товарищи! Я должен сделать сообщение чрезвычайной важности. Товарищи, доверяете ли вы мне?

Он стоял дергаясь, как нашпигованный иголками изнутри, как будто собирался прыгнуть немедленно, да не со стола на пол, а куда-то в даль, ведомую ему одному, на опасность, на что угодно.

— Верим! — закричали. — Доверяем! К делу, товарищ!

Керенский проглотил дыхание, крутанул рыжей головою, как задохнулся. Заговорил быстро:

— В настоящий момент образовалось Временное правительство, в котором я занял пост министра юстиции…

Знали, что занял, хотели было спросить — кто уполномочил, но вдруг все дружно захлопали:

— Браво, товарищ! Санкционируем!

Керенский сглотнул снова и уже спокойно сказал:

— Товарищи, я должен был дать ответ в течение пяти минут и потому не имел возможности получить ваш мандат до решения моего о вступлении в состав Временного правительства.

Чхеидзе вскочил:

— Товарищи! Нам известны благородство и принципиальность товарища Керенского. Никогда бы он не нарушил святую процедуру представительства. Но революция не ждет, и он поступил как революционер! Заслуги перед революцией дали ему это право!

Тяжелый Шляпников, еще более огромный рядом с тщедушным Чхеидзе, сказал негромко:

— О чем спор? Поступил неправильно, но — своевременно… Революция допускает и такой поступок…

Керенский шагнул к краю стола, прижал руку к манишке, стараясь не смотреть на Шляпникова. Открыл было рот, но в комнату ввалились человек десять матросов и солдат. Ввалились, не понимая куда, остановились, увидев оратора на столе. Керенский немедленно выбросил руку вперед:

— В своей деятельности я должен опираться на волю народа. Я должен иметь в нем могучую поддержку. Могу ли я верить вам, как самому себе?

— Верим, товарищ! — закричали все, и вбежавшие тоже. — Верим.

Один матрос сорвал с головы бескозырку и кинул ее к потолку:

— Уррра!

Все встали, захлопали, Шляпников тоже встал. Хлопал, улыбался, как взрослый среди детей.

Керенский снова приложил руку к груди:

— В тот момент, когда вы усомнитесь во мне, убейте меня!

Он качнулся, чтобы спрыгнуть, но его подхватили на руки, и он дергался на поднятых руках, как перевернутый мотылек. Кричали ура, аплодировали, наконец, опустили Керенского на ноги, и он быстро выбежал из комнаты, продираясь сквозь тесноту.

— Как вы насчет комедий? — не двигая губами, спросил Шляпников у Чхеидзе.

— Это — восторг! — возразил, даже подпрыгнув, маленький Чхеидзе. — Восторг! Спутник революций!..

И прослезился то ли от восторга, то ли от того, что убит у него сын на фронте и ни о чем, кроме этой скорби, он сейчас не думает.

Министр юстиции только что созданного правительства князя Львова, товарищ Керенский первым делом дал телеграмму иркутскому и енисейскому губернаторам о немедленном и полном освобождении членов Государственной думы — Петровского, Муранова, Бадаева, Шагова, Самойлова. Министр возложил на губернаторов обязанность, под личной их ответственностью, обеспечить почетное возвращение указанных лиц в Петроград. Вспомнили: спасли большевистских думцев от военного трибунала в начале войны присяжные поверенные Керенский и Соколов.

В Совете все-таки шумели: должен ли был Керенский — член Совета рабочих и солдатских депутатов — войти в правительство? Чувствовали, что дело формальное, но все же по новым революционным временам надо относиться к власти с пристрастием.

89

Под диктовку Николая Дмитриевича Соколова, задыхаясь от небывалости, Юдифь печатала приказ номер один Совета рабочих и солдатских депутатов — всем солдатам гвардии, артиллерии и флота для немедленного и точного исполнения, а рабочим Петрограда — для сведенья.

Приказ был длинный, занял почти три страницы, но каждое слово его жгло сердце.

Немедленно выбрать комитеты выборных от нижних чинов во всех ротах, батареях, эскадронах, отдельных

службах и прислать представителей в Таврический второго марта к десяти часам! Войска подчиняются Совету, а не Думе! Оружие ни в коем случае не выдается офицерам. Вставание во фрунт вне службы отменяется. Отменяется титулование, обращение к солдатам на «ты».

Какое уж тут на «ты», если солдатский комитет решает сам свою судьбу!

Юдифь ликовала: наконец-то восторжествует справедливость в армии! Вспоминала читанные в книжках, но ни разу почему-то не встретившиеся в яви гнусные объявления: «Нижним чинам и собакам — не входить».

— Николай Дмитриевич! — ликовала Юдифь. — Я хочу испытать этот приказ на солдатах! Я хочу видеть их глаза!

— Читайте! — рассмеялся Соколов. — Пусть знают, не дожидаясь листовки!

*

— Россия у нас одна! — гремел голос Родзянки, должно быть, споря с кем-то, над шинельною толпою, набившейся в Полуциркульный зал.

Впрочем, Юдифь увидела, с кем он спорит. Перед солдатами стояли несколько цивильных с красными повязками на рукавах. Среди них она узнала лобастое белое лицо в пенсне, товарища Молотова, которого привел позавчера Шляпников. О чем там они спорили, она не слышала из двери. Солдаты гудели, мешали слушать, но, подчинись голосу Родзянки, поутихли.

— Россия у нас одна! Надо ее спасать! — громыхнул Родзянко.

И тогда оттуда, где был Молотов, кто-то вскрикнул высоким, задиристым, неогустевшим голосом:

— Товарищи! Вот председатель Государственной думы все требует от вас, чтобы вы спасали русскую землю…

В зале стало еще тише.

— Так ведь это, товарищи, понятно! У господина Родзянко есть что спасать… У него в Екатеринославской губернии немалый кусочек этой русской земли! Да какой земли!

Солдаты загудели — но не зло, а как будто на веселье.

И вдруг Молотов, слегка заикаясь, скучным голосом добавил:

— А может быть, и еще в какой-нибудь? Например и Новгородской… Там, говорят, едешь лесом, как ни спросишь: чей лес? Отвечают — родзянковский…

Теперь солдаты впереди рассмеялись, будто он им рассказывал анекдот. Молотов поднял голову (стеклышки и сверкнули отсветом желтых люстр):

— Так вот, товарищи! Родзянкам и другим помещикам Государственной думы есть что спасать — свои владения — княжеские, графские, баронские… Они называют русской землей — свои владения!

Родзянко стоял каменно, слегка набычив огромную с залысинами седоватую голову. Юдифь пробиралась и сквозь дерюжное нечистое солдатское сукно. В руке у нее был свернутый трубочкой приказ номер один, надиктованный только что Соколовым.

Спины раздвигались неохотно:

— Куды прешь?..

Но, увидав чистую барышню, пропускали добродушно:

— Чего забыла, барышня?..

А она пробиралась туда, где находились комитетские, Юдифь уже ощутила за эти дни неожиданное свойство влиять на толпу. Свойство было проверено. Сейчас она зажжет этих солдат, им будет не до смеха!

— Эту землю господа родзянки и предлагают нам спасать, — продолжал лобастый Молотов и, не глядя на Родзянку, будто его и не было, сказал: — Вот мы и спрашиваем Председателя Государственной думы, будет ли он так же заботиться о спасении русской земли, если эта русская земля из помещичьей станет вашей, товарищи?

Солдаты почему-то никак не зажигались гневом. Гудели без зла. Молотов терял аудиторию.

Юдифь удивилась, что провал этот странно радует ее.

Едва Молотов смолк, Родзянко взревел могучим, пробравшим мурашками трубным ревом:

— Мерзавцы! (Шагнул вплотную, впереди попятились от него.) Мерзавцы! Мы отдаем жизнь сыновей своих, а это хамье (ручищей в белое лицо) думает, что земли пожалеем! Да будь она проклята, эта земля! На что она мне, если России не будет!

Юдифи показалось — качнулись люстры, зазвенели стекло в немой неподвижной тишине. Родзянко вздохнул шумно, по-бычьи и — тем, кто возле лобастого в пенсне:

— Сволочь подлая!

И вдруг, взметнув огромные кулаки, затрясся лицом к толпе, будто тряс руками потолок.

— Рубашку последнюю снимите, но спасите Россию!

И, не опуская рук, пошел в толпу. Толпа расступилась послушно, виновато, молча и, как показалось Юдифи, не дыша.

Что она хотела сказать, зачем пробиралась вперед… Она ощущала неожиданный гнев против этого белого (как гипсового) лица в стеклышках, против этих сникших комитетских с повязками. Вдогонку уплывающему сквозь толпу Родзянке кто-то из них крикнул, торопясь:

— Господин Родзянко думает, что жалеет Россию! Но беда в том, что он представляет себе Россию чем-то вроде огромной вотчины благородного собрания!

— Да замолчь ты! — гаркнул солдат возле Юдифи. — У него сын убитый на фронте!

Долговязый комитетчик с неогустевшим голосом как обрадовался:

— Правильно, товарищ! Он классовые интересы ставит выше личных! Ему не жалко сына, лишь бы господствовала власть помещиков и капиталистов!

— Да замолчь ты со своими классовыми интересами! — полез вперед солдат. — Ты там был, в окопах, сволочь?!

Теперь толпа эта гудела, не веселясь, гудела на беду.

Озноб, вызванный ревом Родзянки, вдруг сменился предчувствием опасности. Родзянко уже никого не занимал. Почему же эта толпа, собранная комитетчиками, чтобы освистать, обругать (а может быть, и чего похуже) председателя думы, чтобы показать думским, кто теперь истинный хозяин Таврического, почему же эта толпа вдруг двинулась на своих, озлилась на комитетчиков?

Пять минут назад Юдифь пробиралась помогать своим.

Что же вдруг произошло? Почему ее партийная непримиримость, заранее утвержденная в сознании правота, вдруг дрогнула?

Она не понимала, что перед нею были лица! Ее учили — не видеть лиц, видеть только массу, видеть классы и их смертельную борьбу. Но здесь были живые лица. Бесхитростный, бесстрашный, как загнанный медведь, Родзянко, озлобленные подстегиванием самих себя комитетчики, холодный, опытный подстрекатель в пенсне и этот солдат, прямодушный и нелукавый, знающий лишь, истину и ложь.

Но она снова кинулась спасать, не потому, что комитетчики того стоят, а потому, что они — свои, свои не по приятию сердца, а по железному уговору, ради которого нужно вывернуться наизнанку, по железному уговору, но признающему ни лжи, ни правды, а только победу.

Толпа была обозлена. Юдифь уже хватали за шубку!

— А ты еще куда, сцикуха?..

Отталкиваясь локтями, Юдифь продиралась вперед к лицу в стекляшках, к побелевшим лицам комитетчиков. И, не зная, что делать, что крикнуть, как спасать, крикнула в гипсовое пятно, дрожа губами:

— Послушайте! Вы действительно говно!

Крикнула, не подумав, не размерив голоса, не следя за словом, которого никогда в жизни не произносила. И слово, сказанное алыми губками чистой, хорошо пахнущей барышни взорвалось в толпе восторгом.

— Потрудитесь извиниться! — отчаянно потребовал комитетчик неогустевшим голосом, но Юдифь уже веселилась, зная, что кричит он, чтобы придать себе смелости, хотя опасности уже нет! Она спасла их — своих, которых презирала.

— Да замолчь ты! — веселился солдат. — Барышня, приложи их как следует!

— Она скисняется! — захохотали рядом с ним. — Пущай! Научим!

Комитетчики уходили сквозь неопасную толпу. До них никому уже не было дела, как десять минут назад не было дела до Родзянки.

Бранное слово, брошенное Юдифью (она вмиг ощутила это), объединило толпу. Сейчас этих людей можно увлечь куда угодно. Что же им сказать?

Железный уговор объединял ее с теми, кто сейчас уходил, сраженные ее успехом. Она шла сюда с тем же, с чем пришли и они. Но она сейчас провозгласит приказ по гарнизону, перед которым все их классовые дискуссии — вздор.

*

Керенский вбежал к ней в ремингтонную и закричал, размахивая потрепанным листком, который она оставила солдатам в Полуциркульном зале час назад:

— Кто вас уполномочил? Кто вам позволил?

— Потрудитесь остыть! — выкрикнула Юдифь, узнавая листок.

— Вас будут судить революционным судом! — не унимался Керенский. — Вы — соучастница провокации! Кто вам позволил говорить о власти? Кто вас уполномочил заниматься армией?

— Потрудитесь остыть! — снова выкрикнула Юдифь.

Керенский удивился, посмотрел на нее вытаращенными глазами, пожал плечом и, добавив «черт знает что», убежал, унося бумажку.

— Товарищ Юдифь! — заглянул за портьеру Соколов. — Спасибо! —Александр Федорович держит революцию за кушак! Не беда! На рассвете будет листовка, революция не ждет!

Отобранный Керенским у солдат приказ номер один уже гудел в пересказах! Долой офицеров!

По Таврическому катилась лавина, стронутая малым камешком…

*

Родзянко, почти весь день не выходивший из кабинета, появился снова. Что делать?

Дьявольский приказ номер один, выпаленный этим собачьим Советом (Михаил Владимирович наливался апоплексической синевою, терзаясь нечаянным властным, неуемным сборищем), развалил гарнизон вмиг, превратил в вооруженную толпу. Офицеров разоружали на улицах, выбивали из казарм, загоняли по домам. Сила этой дикой безумной прокламации оказалась сатанинской. Говорили, сочинил ее какой-то Нехамкес[8]. Нехамкес в два часа развалил двухсотлетнюю гвардию России. Что же это, Господи?

90

Телефонный аппарат был неисправен: нужно было подкладывать карандаш под ухват. Этому научил комитетских кто-то из мастеровых:

— Контакта нету… Суньте туда что-нибудь… Палец, палочку…

— Так исправьте!

— Некогда, товарищ. Потом.

Действительно, было некогда. Юдифь научилась пользоваться неисправным телефоном. Звонил он не унимаясь.

В наушнике послышался неуверенно торжественный прокашливающий голос:

— Говорят с Царскосельского вокзала…

— Говорите.

В наушнике замялись:

— Сударыня… С кем имею честь?

— Говорите! — приказала Юдифь, придерживая карандашом ухват. — Исполнительный комитет вас слушает.

— Это комиссар железнодорожного исполнительного комитета… По поручению железнодорожников… — заторопился далекий нечистый голос. — Великий князь Михаил Александрович из Гатчины просит предоставить ему поезд, чтобы приехать в Петроград… Прошу вашего…

Сердце Юдифи дрогнуло победным ликованием.

— Гражданин комиссар! — железно сказала она в черный рожок. — По случаю дороговизны угля, Исполнительный комитет Совета рабочих и солдатских депутатов не разрешает дать поезда.

И уже веселее:

— Но гражданин Романов может прийти на вокзал, взять билет и ехать в общем поезде, куда хочет!

Не давать поездов — это она усвоила.

Утром Родзянко присылал в Совет полковника с гардемарином — просить поезд. Ехать к царю обсуждать положение. Послы говорили о единстве общественных организаций перед лицом обреченного самодержавия.

Поезда не дали.

— Снюхаются с царем и пойдут давить Питер!

Прибежал Керенский, стал срамить:

— Товарищи! Мы срываем отречение Николая Второго!

Пошумев, поезд решили дать.

Но надобности в разрешении уже не было: Гучков с Шульгиным в думском автомобиле негромко добрались до вокзала, спросили начальника и, получив паровоз с вагоном, поехали к царю.

В Совете узнали об этом днем, потребовали остановить своевольцев, но тотчас (ладно, пусть едут!) переключились на другие дела.

Адское противостояние Совета и Думы, возникшее с первого часа, захватывало дух. Вчерашний приказ, писанный Юдифью под диктовку Соколова и напечатанный ночью Стекловым, сочинен был без Думы, против Думы. Это был пожар, который срочно надо было гасить вместе с думцами.

Суханов метался по небольшому пространству, кидаясь руками для выразительности, диктовал Юдифи совместную декларацию Совета и Временного правительства. Только что, преодолев упрямство Милюкова, Суханов добился компромисса.

— Кто будет печатать? Мы или вы? — спросил Суханов.

— Печатайте, — сказал Милюков, — мы ведь условились об окончательном тексте, не так ли?

Суханов смутился доверием, но, прибежав в комнаты Совета, язвительно хохотнул:

— Цивилизованные люди… Им не революцию делать, а в лото играть… Мы обязаны подчеркнуть классовое состояние общества!.. А там уж — как они хотят!

И стал исправлять окончательный текст, принесенный от Милюкова.

Юдифь ждала, пока он чиркал карандашом.

— Вы считаете, я нарушаю уговор?! — вдруг накинулся на нее Суханов, и она поняла, что он глушит в себе смущение.

Юдифь не ответила.

— Вы считаете — это безнравственно?!

— Диктуйте, — сказала Юдифь. Она уже убедила себя, что нравственно все полезное для революции.

Она отстучала под диктовку.

Суханов нетерпеливо выдернул листок из каретки и стал читать.

Зазвонил телефон.

Юдифь потянулась к аппарату, вложила под ухват карандаш, сняла трубку:

— Вас слушают.

— Сударыня, нельзя ли позвать кого-либо из членов Исполнительного комитета Совета рабочих и солдатских депутатов?

— Разумеется, — важно сказала Юдифь, поддаваясь торжественности, с которой было произнесено длинной название, — кто говорит и по какому делу, я — секретарь…

— Сударыня, — продолжал в трубке вальяжный и вместе с тем уважительный голос, — говорят от имени совещания представителей петербургских банков… Мы просим разрешения Совета рабочих и солдатских депутатов немедленно открыть банки… Мы считаем, что спокойствие восстановлено настолько, что деятельности банков ничто не угрожает…

Голос умолк. Юдифь хотела было сказать, что сейчас найдет кого-нибудь из членов Совета, но вальяжный торжественный голос заговорил вновь, должно быть приводя главный довод своей просьбы:

— Сударыня, мы считаем, что дальнейшая задержка в открытии банков была бы не полезна и могла бы вызвать осложнения в народном хозяйстве и содействовать возникновению неосновательной тревоги и паники…

Это был голос опытного чиновника, говорившего кругло, обстоятельно, с отзвуком спокойного снисходительного достоинства.

— Хорошо, — сказала Юдифь, — благоволите ждать, я сейчас доложу… Николай Николаевич!

— Что там? — спросил Суханов.

— Банки, — сказала Юдифь, положив трубку на стол возле аппарата.

— Банки? Ах да, банки… Чего они хотят?

— Они просят разрешения открыться.

Суханов принял трубку, сказал в рожок строго:

— Говорит член Исполнительного комитета Суханов, каково отношение высших и низших служащих к открытию банков?

В трубке что-то ответили, на что Суханов сказал так же строго:

— Совет с удовлетворением принимает это к сведенью. Разрешение дается. Если нужно в письменной форме — потрудитесь составить сами на листке без бланка и пришлите в Таврический в комнату тринадцатую для подписи и печати.

И вложил трубку в ухват, вынув карандаш:

— Послушайте! Нужно срочно заказать печать! У нас ведь нет печати!

— Думскую поставим…

— Нет уж! Это вопрос принципиальный, политический! Звонят к нам! И печать должна быть советская! Видите? Они звонят нам, а не им!..

91

Листок «Известий», большой, несуразный, на заскорузлой, пополам с половой, бумаге — и цигарку не скрутишь, слушали тихо, прилично. Читал, стоя на столе, вахмистр сверхсрочной, в офицерской выслуженной шинели, с Георгием на бантике. Вахмистр читал бойко, привычно:

— «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание. Начавшиеся народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа, все будущее дорогого нашего отечества требуют доведения войны во что бы то ни стало до победного конца…»

Вздыхали, у иных появились слезы, потекли по нечистым заросшим щекам. Уж больно похожие на жизнь были слова. Угодно было Господу Богу за грехи наши, ой угодно… Вспоминали склизкую глину, кровь, белые лица мертвецов. А вахмистр читал, как горохом тарахтел:

— «Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестная армия наша совместно со славными нашими союзниками может окончательно сломить врага…»

Напрягает, это — верно… Не тот уже германец, брататься лезет, и зла будто уже нету на него… Как же — до победного конца? Вытирали слезы, закуривали — неужто опять в окопы?

— «В эти решительные дни в жизни России сочли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы и в согласии с Государственной думой признали мы за благо отречься от престола Государства Российского и сложить с себя верховную власть…»

И вдруг:

— Давно бы! Засиделся, чай, царь-государь!

— Да тише ты!..

— Чего тише? Нет, ты скажи мне — чего тише?

— А того! Отлынь! Дай слушать!

— Тих-ха, братцы, — опустил листок вахмистр, — читать или нет?

— Нет, ты скажи мне — чего тихо? Царя пожалел?

— Отлынь! Должон я знать по всей форме отречение государя императора или как?

Зашумели, разняли сцепившуюся было драку:

— Читай, фельдфебель!

— «Не желая, — провозгласил вахмистр, — расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше брату нашему великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол Государства Российского…»

— А он — веселый! — вдруг вскрикнул молоденький из необстрелянных новобранцев. — Я его видел!

— Веселый, — рассмеялись рядом, — он тебя разуважит!

— Да будет врать! Отрекся твой веселый! Там сказано! Нынче отрекся! Говорю тебе!..

— Вижу, что отрекся, — обиженно сказал вахмистр, — а ты не торопися… Поперед батька в пекло… Надо по порядку…

Впереди рассмеялись.

— Да кто же теперь, братцы? — спросил молоденький.

Снова рассмеялись:

— Вчерась тут Кирилл Владимирович сбитень пил с господином Родзянкой… Может, он? Нам — кого скажут…

— Как это — кого скажут? Ты что — монархист какой?

— Егерь я…

— Егеря всегда за царя были!

Снова затеплело дракой.

— Товарищи! Товарищи!

— Читай, фельдфебель!

— Чего читай, ежели отрекся?..

— А землю, братцы, землю… Как с землею?

— А с немцем будем мириться или как?

— Скажут! Скажут! Айда!

Вахмистр стоял на столе с опущенным листком «Известий», с недочитанным манифестом царя.

Он вздохнул, увидел (в который раз) большие буквы, собранные в несуразицу, — отрекся Михаил, как же так? И снова (в который раз), не веря и не желая верить этим чужим, наляпанным невесть кем буквам, стал дочитывать про себя — истинное, подписанное царем.

— «Заповедуем брату нашему править делами государственными в полном и ненарушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том ненарушимую присягу во имя горячо любимой родины».

Вахмистр поднял голову.

Как же — отрекся? Как же отрекся, когда — вот оно, приказано ему принести присягу. Нет, должно, большие буквы не считаются, мало чего напечатают. Вахмистр снова с надеждою, с тоскою перечел «заповедуем брату нашему» — как же отрекся?

— Эй, фельдфебель! Чего на столе торчишь? Слазь кашу есть!

Солдаты сновали бездельно, шумели, перекликались вольно, как мужики на базаре, волочили мешки, ружья, как на продажу. Все с мешками, все с ружьями…

Вахмистр сообразил, что торчит на столе нелепо, посмешищем. Слез неловко, не выпуская газеты.

А на стол уже ставили зеленый полевой жбан с кашей.

— Са-а-новись! Ка-а-телки-и!

Команда эта слегка подровняла солдат, как бы объединяя на дело. Но вахмистр, хоть и был голоден — не чуял духа пищи, отошел к колонне — неужто отрекся?

На столе, но не в рост, а на коленях уже стоял веселый шустрец в кавалерийской шинели, с черпаком, раздавал гречневую кашу с прибаутками, с присказками — очнись-навались, глотать не ленись! Когда это пищу раздавали со смехом?

Вахмистр не слушал, шевелил губами, читая:

— «Призываем всех верных сынов Отечества к исполнению своего святого долга перед ним — повиновением Царю в тяжелую минуту всенародных испытаний и помочь ему вместе с представителями народа вывести Государство Российское на путь победы, благоденствия и славы».

Шустрец на столе прицокивал черпаком по жбану, веселил народ. А вахмистр читал и читал и с прочитанными словами выходила из души надежда и сменяла надежду тоска.

— «Да поможет Господь Бог России.

                                                                     НИКОЛАЙ,

                     2 марта 1917 года, 15 часов в гор. Пскове,

                       Скрепил Министр Императорского Двора

                                                                    ФРЕДЕРИКС»

Вахмистр попытался вздохом задавить тоску — не задавил. Снова осмотрел лист — большие буквы — Бесплатно… Известия… Буквы помельче — Великий князь Михаил Александрович отрекся от своих прав на престол… Поискал несуразно маленькую при всем этом царскую подпись, слова над нею — да поможет Господь Бог России…

И — перекрестился.

92

Николай Иудович Иванов, генерал-адъютант, член Государственного совета, имея диктаторские полномочия от императора, отбыл в Петроград из Ставки с Георгиевским батальоном для подавления бунта, однако в Питер так и не попал.

Первым делом Николай Иудович связался по юзу с начальником Петроградского военного округа генерал-лейтенантом Хабаловым и задал ему десять вопросов о положении дел. Вопросы были такие, что даже простодушный Хабалов раздражился. Кто в вашем распоряжении? Начальник штаба округа в моем распоряжении вот сидит! Охраняются ли вокзалы? Охраняются, только не мною! Функционируют ли министры? В Петропавловской министры! Верные войска? Шайки солдат бродят по городу, грабят прохожих и обезоруживают офицеров! Продовольствие? Нет у меня продовольствия! Было на двадцать пятое число пять миллионов шестьсот тысяч пудов муки, да куда-то задевались!

Вопросы эти, не облегчившие ни задачу диктатора, ни душу начальника военного округа, сделали все же дело: в Петрограде пошел слух — с минуты на минуту войдет с кавалерами Иванов, карать Питер. Говорили, будто генерал Рузский придал диктатору из своих резервов целых три полка, но — не верилось, чтобы умный главнокомандующий Северного фронта пошел на такой риск; даже его солдаты были ненадежны.

Иванов отбыл из Могилева ночью. Находились в его распоряжении Георгиевский батальон и рота собственного его величества полка. И все.

Ощупью двигался эшелон диктатора. Тыкался то в Вишеру, то в Вырицу, лишали его паровозов, загоняли и тупики. Железная дорога была парализована телеграммой коллежского асессора Бубликова — будто наконец-то наступил железный порядок на железных дорогах России. И никому уже не было дела до диктатора. Думские взяли власть. Невесть откуда взявшийся коллежский асессор Бубликов ведал дороги придирчиво, четко, не то что министр Кригер-Войновский.

Диктатор телеграфировал было господину Гучкову, чтобы встретиться, но получил ответ поспешный, неуважительный.

Днем пятого марта Николай Иудович, так и не добравшись до Питера, вернулся в Ставку, выстроил на перроне батальон, сказал речь, наставляя служить верно и честно новому правительству князя Львова, благодарил за службу и, прощаясь, обнял и поцеловал в каждой роте одного солдата. За всю роту…

Юдифь не выходила из Таврического уже седьмой день. Дремала она, прикрываясь синей жандармской шинелью с оборванными погонами на кожаном диване в министерском павильоне. Шубка ее исчезла, искать было некогда.

В это утро Юдифь проснулась от того, что стало душно и тесно. Рядом с нею, уместив одну ногу на диване и свесив другую, тяжело сопел матрос, прикрыв лицо бескозыркой. От него несло щами и нестираным бельем.

— Товарищ! — толкнула матроса Юдифь.

— А! — вздрогнул матрос и мгновенно вскочил. Бескозырка упала. Юдифь увидела остатки бессмысленного на на тяжелом небритом лице. Матрос слабо улыбнулся.

— Не разобрал в темноте… Извините, барышня…

Юдифь проворно соскочила с дивана, потянув синюю in и цель, матрос немедленно свалился на ее место, зябко подбирая здоровенные ноги под короткий бушлат.

Ах, как ликовала взбодренная нечаянной волею русская душа, угнетенная, задавленная страхом. Ах, как дружно, отовсюду — откуда и ждать не приходилось — хлынула честная совесть! И потекла ручьями, реками, потоками — на митинги, на улицы, в колонные залы, в кирпичные солдатские казармы, в закопченные заводские дворы, в адвокатские конторы, в гимназические классы, в тихие квартиры профессоров. Забурлила, закрутилась водоворотами, поражая мощным напором, как будто не было ни капли, и вдруг — на тебе — океан!

Последний манифест, подписанный августейшим именем, плюхнулся на страницы газет, как сброшенный с плеч.

Свобода!

Обуянные свободою совести газеты навалились на поверженную царицу неудержимо, круто, приискивая слова пообиднее, бесчестили, как девку, обзывали Гессенской мухою, распутинской Санкою, а в иных листках допускали, как бы невзначай, в суматохе, ошибку: печатали эту Санку через мыслете.

Поняли наконец-то враз, откуда тысячелетнее горе на Руси — от них, от немцев, от ненавистников русского человека. Еще Бисмарк мечтал сокрушить Россию, надломить престол, подсовывая германских княжон лопоухим Романовым. И достиг умысла, проклятый немец! Кто теперь не знает, что кровоточивость наследника есть болезнь, передаваемая лишь по материнской линии и только мужескому полу! Теперь каждый знает, для чего залетела Дармштадтская муха в государеву постель!

Залетела-то мухой, да оказалась осою — талия узкая, глаза холодные и — распутство вокруг, казнокрадство, неурожаи, пьянь, сокрушение русской земли. И — отречение государя императора.

Граждане освобожденной России! Отомстим презренным тевтонам за свой позор!

*

Было приказано полевому жандарму Гудзю его Величество государя императора никак величеством не называть, а называть гражданином полковником, поскольку теперь открылась свобода и все равны, все граждане России, что полковник, что нижний чин — все одно.

Государь император в серой со смушками бекешке и равноохраняемый с ним его высокопревосходительство князь Долгорукий в бекешке же сгребали деревянными лопатами снежок с дорожки возле дворца, сгребали по-господски. Гудзь понимал — одно баловство, но понятия своего не выдавал, неся службу. Однако, когда его величество изволили с дорожки сойти, Гудзь враз нахмурился и сказал, подобно уряднику Петьке Уварову:

— Гражданин полковник! Воротись!

И действительно, государь воткнули лопату в сугроб, заложили руки за спину и, не глядя ни на кого, пошли во дворец. Князь же Долгорукий, воткнув лопату, пошел вслед, но возле Гудзя остановился, окинул его комплекцию, помотал головою, как бы с удивления, и сказал негромко:

— Экий ты, братец, хам…

— Вдругорядь — штыком его за такую обиду, — недобро сказал Уваров.

— Велено охранять и терпеть, — оправдался Гудзь.

Уваров пояснил:

— Охранять велено государя императора, а не энтого! Энтих я бы давно — в расход!

— Государь — не лаются, молчат, — сказал Гудзь.

— Оттого что — немец! Он по-нашему не может…

— Как не может, господин урядник? — возразил Гудзь, — Сами слышали, на смотру в Могилеве сказал — здорово, братцы, и еще слова…

— Первым делом я тебе не господин, а гражданин! — перебил Уваров. — А второе, говорю, — немец значит немец! Шпион!

— Не-е-е, — лениво протянул Горпиненко, — то она немка, а он — русский.

— Она немка само собою, — нахмурился Уваров, — и он само собою!

— Как же? — сомневался Гудзь. — Русский царь, а — немец?

Урядник Уваров молча озлился, как перед мордобоем, Горпиненко сказал по-хохлацки:

— Це выхода, шо Вильгельм — русак, чи шо?

Урядник Уваров подошел впритык, тряханул его за грудки, подышал в лицо:

— Ты воду не мути! За такие слова расстрел полагается, как за измену!

— А вы меня не чипляйте, — отвел голову Горпиненко, — царя нэма, яка ж може быть измена?

Уваров отпустил его шинель:

— Измена всегда может быть…

И отошел — что говорить с дураком?

Помолчали.

Солнышко прояснилось сквозь негустые облака, снежок засверкал. В тишине каркали галки да трещали неподалеку моторы.

— Немка, — покрутил головою Гудзь.

*

Некрупный черный пес лежал на снегу и грыз кость, неведомо где добытую — мяса не было давно. Голодные галки кружились над ним, опасливо присаживаясь на снег, хохлились, топырились перьями, ждали. Пес задирал пасть и наклонялся к пище, придавленной лапами к снегу. Подпрыгивая бочком, одна галка трусовато целилась клювом в зад собаки, норовя клюнуть. Остальные сидели, не глядя, будто знали — не клюнет, сробеет. Галка прыгала, выкидывала клюв, не доставая, и вспархивала со страху. А пес трещал костью, добытой неведомо где.

*

— У него шестнадцать баб было — все княгини. А царица — семнадцатая… И царская дочка — тоже.

— Так она ж — малолетняя!.. — выпучился рябой Лаптев.

— Малолетняя! — возразил Уваров. — А ты видел ее? Задница — во!

Горпиненко хмыкнул:

— Пуд есть, значит можно…

Посмеялись шутке.

— Как же он их, Гришка-то? — все же любопытствовал рябой Лаптев.

— А так, как ты свою бабу!

— Дык, то — баба, то — царская дочь, — резонно размышлял рябой Лаптев, — на сеновал ее не потащишь, а сюды — кто пустит?.. Камардины кругом… Как ей, к примеру, юбки задирать? Запутаешься…

— Дурак ты, прости Господи, — укоризненно покачал головою Уваров, — она его голая ждала, готовая… В каждой комнате лежить голая княгиня и ждеть…

Рябой Лаптев покраснел:

— Скажешь… Голая… Моя догола сроду не раздевалась… Лягеть, голову на бочок, глаза закроеть, еще ладошку приложить к лицу… Я уж сам подол задирал… Стыдилась…

На рябого Лаптева посмотрели с уважением. Гудзь тихо спросил:

— Ты ее честную брал?

Рябой Лаптев опустил голову:

— А как жа… Честь по чести… Все по закону…

Вздохнули. Покурили, ни слова не говоря. Горпиненко усмехнулся.

— Чего скалишься? — спросил Гудзь. — Человек воспоминает…

— Как подол задирал! — обидно хохотнул Горпиненко.

— А она у него — стыдливая! — хлопнул ладонью по столу Гудзь, как бы оправдывая товарища.

— Я ж и кажу — сравнил! То его баба, а то царица! Царица, знаешь, яка?

— Ну яка?

— А така! Не стыдливая! Бесстыжая! Потому что — гордая!

— Как же — гордая, а мужик ее мял…

— Оттого и мял, что приказывала! Царица, одним словом!

— А те княгини — тоже приказывали?

— Бабы они и есть бабы, — мотнул головою урядник Уваров, — стыда в них нет!

И тут Гудзь спросил — чего давно хотел спросить:

— Братцы, а за что ему такая свобода была? Гришке…

— Свобода, — пояснил Уваров, — оттого была, что он первый на нее пошел. Не побоялся. Как Стенька Разин! И он бы их всех, княгинь, в воду покидал, да время не вышло! И его убили немцы. Досадно им стало, что он и мною немку топчет, когда пожелает. Досадно! Вот они прислали шпионов, и те его заманили и кончили! И государь император плакали на его могиле.

Голова шла кругом у рябого Лаптева — с чего бы что плакать, если, к примеру, к твоей бабе кто лезет, а ею обухом по башке? Тут радоваться надо! Но спросить не посмел, чтоб на смех не подняли.

— И могила его тут находится, — продолжал урядник Уваров. — в Царском Селе.

Могила действительно находилась тут, и все посмотрели на урядника с уважением.

— Да-а, — протянул Гудзь, — погулял человек.

— А мне, — сказал рябой Лаптев, — царица ни к чему.

— Ну как, — возразил Гудзь, — интересно все-таки… Мало ли… Царица!.. Чудно… Я и — царица!

Ехидный Горпиненко снова хохотнул:

— Цэ ты?

— А хоть бы и я, если свобода вышла! — ударил снова по столу Гудзь.

— А ты царьску дочку визьмы, — подстрекнул Горпиненко, — вона не замужняя!

— Баста! — приказал Уваров. — Глупостев говорить не могите!

94

Апрель начался Святою Пасхою.

В Александро-Невской лавре архиерейское служение служил архиепископ Ярославский Тихон — муж суровый, насупленный, яростный в противостоянии своем светским властям и исчадию их — святейшему синоду. Архиепископ служил ликуя, святясь, говорили, будто временами за седою главою его возникал венчик. В Исаакиевском соборе преосвященный Геннадий радовался Святому Воскрешению бурно, как будто ждал его всю свою долгую жизнь и — дождался на старости. В Казанском соборе зычно молился митрополит Вениамин, и толпа, запрудившая крылья колоннады, не чувствуя ледяного ветра, ловила ухом, угадывала знакомые слова, ждала крестного хода.

Пар плыл над головами по Невскому — пар возгласов — Христос Воскресе — воистину воскрес…

Однако на Выборгской, на Коломенской, на Галерной храмы пустовали, пустовали нехорошо, настороженно, отчужденно, будто вся радость Святой Пасхи сосредоточилась на Невском, в прилегающих церквах, будто не для всех воскрес Христос.

Пьяные мастеровые, разговевшиеся с утра, лезли в трактиры греться, допивать, кто не допил.

Перед Пасхою Временное правительство встречало на Финляндском вокзале товарища Плеханова. Георгий Валентинович принят был бурно. Пасхальное ликование возбуждало толпу празднично, горделиво. Плеханова приняли на руки тут же, у вагона и понесли в царский павильон, не дав ступить ногою на родную землю после столь долгого изгнания. Шустрый Керенский кинулся к бултыхающемуся на высоко поднятых руках, запутавшемуся в широком палетоте мудрецу и провидцу:

— Наконец-то!

Плеханова спустили с рук, подали почтительно шляпу (слетела еще на перроне, но была бережно подобрана и доставлена по назначению). Георгий Валентинович, смущенно поглощая радость свою сдержанностью, мял шляпу, как бы выбирая, кому первому пожать руку. И вдруг пробормотал, озираясь:

— А где… жена?

Но Розалия Марковна была уже здесь, рядом, светясь счастливыми слезами.

Коновалов распахнул объятия первый:

— Дорогой Георгий Валентинович! Одно остается сказать: Христос Воскресе!

Шутка сия воспринята была должным образом — она как бы утоляла радость встречи — на строгих глазах Плеханова появилась влага благодарности.

В Таврический Георгия Валентиновича везли в длинном автомобиле, открытом, несмотря на мороз. Толпа ликовала, кричала «ура!» и «да здравствует революция!».

За всю свою жизнь великий социалист впервые очутился пред необъятным морем голов, возглашающих ему здравицу.

В колонном зале, однако, складная красивая его речь смутила. Плеханов требовал войны до победного конца — такую бы речь сказать с полгода назад — как раз была бы впору. Сейчас же она звучала, как явно припоздавшая, не ко времени, ибо вопрос о войне был сейчас уже самым что ни на есть средоточием раздора.

Но святая неделя на том не кончилась. Вслед за Плехановым явился известный Ленин, тоже был встречен бурно, однако народом, а из правительства лишь левыми Депутатами Думы — Чхеидзе, Скобелевым… Он был удивлен толпе, кричавшей ему «ура!».

Ленин в павильоне не остался. Добрался с помощью дюжих провожатых, радостно встретивших его, до броневичка на привокзальной площади. Осмотревшись, кинул кулак с твердой шляпою в сторону царского павильона, туда же, куда вытянулся из башенки броневичка пулемет, — и потребовал перехода буржуазной революции в социалистическую.

Народ возликовал.

Временное правительство князя Львова, сменившее царских старцев, уговаривало, звало к тихости, к порядку. И звало словами прежними, старорежимными, чужими. Только Керенский — трудовик — восклицал по-революционному. Да совладает ли с Коноваловыми, Гучковыми, у которых одна забота — порядок, чтоб не потерять имения… Нет, одной революции мало! Нужна еще одна, окончательная, как пить дать!

И двинулся народ — истинная масса, и поплыл по массе броневичок — корабликом по океану — да здравствует новая революция, социалистическая!

От Финляндского до Матильдиного особняка рукой подать. А плыли долго, не торопясь.

И — как подтверждение сказанному на вокзале — с небольшого балкончика прямо на головы, на парное дыхание брошено было звонким небывалым кличем:

— Вне социализма нет спасения человечеству от гибели миллионов трудящихся!

В Таврический Ленина везли свои же — в открытом, реквизированном у великого князя Павла Александровича автомобиле. На подножках, с двух сторон, мастеровые в кожанках, с деревянными футлярами на боках. Ленину дали ступить на землю и охраняли его не объятиями — оружием.

Однако в Таврическом дворце, с той же кафедры, что и Плеханов, Ленин сказал речью иную — потребовал мира, то есть отдаться на милость неприятеля. Даже в питерских страстях речь звенела нелепо, Ленина прерывали— не с немецким ли требованием явился?

Кадеты радовались: меж Плехановым и Ульяновым выбирать не приходилось. Плеханов не осмотрелся со своим припоздавшим призывом, от которого не только кадеты, но и октябристы отошли. Ленин же потребовал такого, чего и толпа даже в толк не брала. И даже свои, его же прозелиты, большевики, хоть и не прерывали явно, однако переглядывались: что говорит?

Кадеты предвкушали равновесие: справиться можно, если такая амплитуда колебания в стане самых опасных— левых то есть…

А на улицах Петрограда праздничные и праздные толпы:

— Христос Воскресе!

— Воистину воскрес!

*

Однако Плеханов вовсе и не требовал генеральской войны до победного конца.

Он терпеливо, как старый учитель разгулявшемуся школяру-переростку, втолковывал: пойми-де, нельзя, допускать победы Германии, нельзя! Германский абсолютизм ничем не лучше российского. Вообрази, что будет, если этот абсолютизм колонизирует Россию, подумай! Немецкие управляющие на русских заводах, русские мужики в батраках у новых колонистов! Подумай! Если нет у тебя национального достоинства, Бог с тобою, шкурой своей подумай!

Так или почти так втолковывал старый Плеханов с кафедры Таврического.

Но слова его воспринимались иначе. Осатанелый от свободы Питер слышал не то, что говорено, а то, чего боялся — война до победного конца! И Плеханов — за войну! И Плеханов лезет с генеральскими мечтами! Может быть, ему еще — Дарданеллы в придачу? Нет уж! Долой войну, хоть ты и Плеханов! Народ не допустит тевтонского владычества!

А — как не допустит, никто не знал, да и не хотел знать…

Плеханов со своей войной против германского абсолютизма и Ленин со своей новой — социалистической — революцией столкнулись, наконец, не на трактатах — рефератах, не в безопасном противоборстве лихих перьев и ловких слов, не в метафизической драке и не в диалектических упражнениях честолюбий. Они столкнулись в противостоянии материалистических штыков, как в окопной глине, где стреляют и убивают насмерть. Меньшевики и большевики столкнулись в реальной братоубийственной войне, и дело стояло — за простым военным фактором, известным любому прапорщику: за людским резервом, способным обеспечить себя припасом и довольствием.

И, подбодренный месяцем воли, мороза, случайной пищи, нечаянного крова, избавившейся от ненавистного порядка, пристрастившийся к уличной жизни, Питер гудел под балконом Матильды Кшесинской, чуя нутром, что конец революции — это конец свободы. И, не понимая, как быть и что делать, прислушивался и кричал «ура!».

Россия надоела, Россия была проклята — пускай хоть тевтоны, хоть тевтонские шпионы, хоть пломбированные вагоны, хоть черти, хоть дьяволы — лишь бы не своя напасть! И — даешь еще одну революцию для верности, чтобы покрепче припечатать скинутую империю, авось не пропадем!

*

На Пасху, пятого апреля, князь Львов получил телеграмму от Брусилова:

«Солдаты, офицеры, генералы и чиновники Юго-Западной армии, собравшись, постановили довести до сведенья Временного правительства свое глубокое убеждение, что местом созыва Учредительного собрания должна быть, по всей справедливости, первая столица русской земли. Москва освещена в народном сознании важнейшими актами нашей национальной истории; Москва исконно русская и бесконечно дорога русскому сердцу. Созвать Учредительное собрание в Петрограде, в этом городе, который по своему чиновничьему и международному характеру всегда был чужд русской жизни, было бы жестом нелогичным и неестественным, противным всем стремлениям русского народа. Я от всей души присоединяюсь к резолюции и заявляю в качестве русского гражданина, что считаю конченым петербургский период русской истории».

95

Прошло два месяца.

Думцы собирались в Таврическом и в Марьинском, пытались в речах разобраться — что происходит, как быть с войною — куда ее девать, что делать в адском противоборстве вспыхнувшей вдруг, взорвавшейся и заговорившей России. Где глас разума, где глас народа — Божий глас? А может быть, оставил Господь Третий Рим, на погибель, на авось — разбирайтесь сами…

Павел Николаевич Милюков требовал: Троцкого с Лениным— в кутузку! Надменный Шульгин пытался мирить— война-де выгодна и рабочим, и предпринимателям. А ведь уже не выгодна! Евграф Лукич Коршунов мерил не лозунгами, не надеждами — чистоганом. За фунт стерлингов — сто шестьдесят рубликов, вынь да положь! Кому ж она выгодна? Конечно, посадить в Кресты объявившихся подпольщиков было бы неплохо, ну, так ведь при всеобщей демократии — лиха беда начало.

А думцы кличут в бой, в бой до победного конца. Шидловский, мудрая голова: самый решительный способ заключения мира — активная борьба! Вот как. А Питер кишит дезертирами. С кем идти на решительный способ? В плен, что ли, их перегнать — пускай их немцы кормят, разоряются. Другой выгоды от такого войска нет.

Один толковый человек — Маклаков: мы создаем законы, поэтому надо отделаться от идеологии! Поди отделайся! Еще бы знать, что она такое — идеология. Злобствования до крови, каждый машет своей истиной, как кистенем на большой дороге, глаза горят, речи хриплы, косноязычны, одно понятно: остерегись! Пророчества, одно чернее другого. Кто возьмет верх?

А ведь требуют единения, твердой руки.

Эсдэк на Первом съезде Советов (в Кадетском) пугал— разваливается власть, отделяется Украина и Финляндия! Другой эсдэк утешал: власть хоть и буржуазная, но — под контролем Советов, авось не развалится. А как ей не развалиться, когда уже кругом — разруха, запустение. Да и кто решится взять на себя все это? Взвалить на свои плечи? Какая партия? Опять — партия? Будто без партий и людей в России нет. А может быть, действительно— нет? У всех очи горят ненавистным огнем. И — все против всех! Как же сговариваться, если никто никого не слышит. Кто же возьмет это все на себя. Выходит-нет I иной партии…

И вдруг — есть!

Шутят? Да нет, не шутят — виновные найдены: в разрухе виноваты капиталисты! Слово сказано. А теперь — дело — арестуйте пятьдесят — сто крупнейших миллионеров! Вот как. Не их — так они! Керенский огрызнулся: вы-де не социалисты, а держиморды старого режима! Зашумели, заговорили — парламентарное ли выражение, не обидел ли гражданин Керенский гражданина социал-демократа. Согласились: не обидел. Хоть какое, да согласие.

Евграф Лукич читал газеты с тоскою. Дело стояло, дело. Присяжные поверенные, коим бы состоять при деле, подались в витии. Мастеровой машет кумачом — вся власть Советам! И кишит Петроград окопным сукном.

Стало быть — арестовать! А ведь арестуют! Пойти, что ли, пока не арестовали, послушать речи. Одеться попроще, чтоб не признали.

Чернов чуть ли не руки к груди прижал в мольбе: довольно революции, давайте работать. Иначе власть захватит группа лиц. Дождемся Учредительного собрания, оно все решит.

Чернов говорил зычно, втолковывал, будто неразумным детям, нашалившим сверх меры.

Пешехонов требовал осознать — ведь гибнем, гибнем! Дело давайте делать! Хлеба в Питере на пятнадцать дней (приврал, конечно).

И снова: не слева опасность — справа. Это — левые. Чахоточного вида иудей распалял сам себя, верил, должно быть, во что говорил.

Евграф Лукич уже научился разбирать, где лево, где — право. Ежели о деле говорят — правые, ежели о царствии небесном — левые. Ах как хочется им небесного царствия, но чтобы сразу, чтобы не тянуть.

И вот — Троцкий. Евграф Лукич слышал его впервые— все не случалось. Троцкий пошел к кафедре резко, как хозяин в доме, тощий, патлатый, похожий на конторщика из образованных. И еще не дойдя, отмахнулся от зала, шумевшего аплодисментами. Аплодисменты поутихли. Троцкий остановился, взял руками трибуну — вот-вот приподымет, оторвет от пола. Очки его сверкали, как новенькие, бородка торчала острым клинышком молодецки, никак не шла к очкам. Подождал тишины, заговорил звучно, соразмеренно, привычно, бодрым голосом заводилы:

— Речь министра продовольствия сводит нас с высот отвлеченности на достаточно истощенную землю русского хозяйства!

Евграф Лукич повернулся ухом. Троцкий начал с дела. Хозяйство разрушено. И надо его поднимать! Нет хлеба, нет вагонов, нет паровозов. Ну — дальше. Будто пока идет вправо. Когда же влево будет?

— Способно ли нынешнее правительство организовать хозяйство?

Вот оно! Стало быть, в правительстве дело. Стало быть, разгони правительство и — обрящешь! А чем заменять? Другим правительством! У того уж непременно и хлеб вырастет, и паровозы забегают. А ведь — верят! Верят, слушают, рот разинув.

— Один директор крупного завода, — властно излагал Троцкий, — говорил мне, что в Петрограде на ряде заводов выделываются приспособления для подводных лодок на тысяча девятьсот двадцатый год! Надо эти заводы перевести на выделку паровозов!

Вот те на! Как же это — перевести? По щучьему велению? На чем делать-то паровозы? Не самовары же! Но что же, можно и паровозы, научите гражданин-товарищ, скажем, из винта колеса выкроить…

— Но переход к выделке паровозов затрагивает частные интересы! Надо категорически и немедленно менять конструкцию власти!

Евграф Лукич спрятал улыбку: глуп или лукав? Лукав, хитер знаменитый еврей! Ведь не станки менять требует, а конструкцию власти! Потребуй он станки менять— засвищут! Опять работа, когда воля вышла? Нет, надо власть сокрушить — тогда уж паровозы сами родятся! Вот он их чем берет — дезертиров и мастеровых! Щучьим велением, царствием небесным! Ай молодчина! Ведь в самую нашу азиятскую душу проник! Евграф Лукич вглядывался в Троцкого одобрительно: ай молодчина! Этот непременно переменит конструкцию.

А вот как от них избавляться, от этих конструкторов, — вот задача! Такова уж планида русского купца — живи да оглядывайся: то царь-государь со министры, то ученый иудей со товарищи…

А Троцкий гремел:

— Если сейчас дезертир, солдат, устраивая бесчинства, чувствует себя как бунтарь, то при власти Советов он будет иметь психологию не стачечника, а штрейкбрехера! Теперь же вы никакими речами не убедите рабочих и солдат, что власть Коновалова и Львова — это их власть!

Нет уж, проник в душу, да не до конца! Какая психология у дезертира, нам известно. И вдруг Евграф Лукич вздрогнул: а не этой ли психологией хотят они держать свою власть? Неужели? А чем же жить будут? Неужели разбоями? А — потом? Что потом-то, после разбоев? Кто его знает — что потом? Может, и народа не останется… А может быть, они — того — действительно готовят Россию под Вильгельма? Вильгельм-то без цирлих-манирлих, без левых и правых… Лучшего управляющего, чем немец, — не бывает. А чем управлять? А — ничем!

Не зря же он, Троцкий, возглашает анафему Милюкову. Павел Николаевич одно только и твердит: Троцкий с Лениным — германские шпионы! А Троцкий ударяет кулаком по кафедре:

— С этой трибуны революционной демократии я говорю и желаю, чтобы все представители честной печати услышали мои слова и их зарегистрировали, что до тех пор, пока Милюков не подтвердит или не снимет эти обвинения, на его лбу останется клеймо бесчестного клеветника!

Нет, Павел Николаевич, они — не шпионы! Как бы кайзер сам им в чем не послужил! Эти кого хочешь обведут… И очень может быть — посадят нас с вами в Кресты… Только — чем сами править будут? Неужели петушиным словом?

*

— Нам с немцем кончать надо, простор нам требуется…

— Этот простор вы хотите завоевать кровью миллионов оторванных от земли крестьян! — отпарировала Юдифь.

— А чем же, коли не кровью? — удивился Коршунов. — Чай, в человеке кровь течет, не вода… И в мужике — кровь… А от земли его не оторвать, нет. Ему землю посули — он и штык в землю… Вы небось землю народу проповедуете?

— Проповедуем, — усмехнулась Юдифь.

— И как же вы ее делить станете? — сощурился Коршунов. — По едокам али кто сколько сможет принять?..

Юдифь сказала спокойно:

— Это вопрос второстепенный. Решить его можно только после победы пролетариата…

— Заладила! — махнул рукою Коршунов. — Пролетариата, пролетариата… Дался тебе твой пролетариат… Что же он, мужику землю добывать станет?

— Станет! В союзе с мужиком! Пролетариат поведет за собою крестьянство…

— Куда поведет-то? В кабак или к папаше твоему наниматься? Да где он денежки возьмет, мужик, чтобы землю оплатить? Или в кредит?

— Какие деньги? — возмутилась Юдифь. — Бесплатно…

— Вона как! — закивал головою Коршунов. — Стало быть — грабеж?

— Не грабеж, — назидательно произнесла Юдифь, — а экспроприация.

96

Плехановы, Геды, Гайдеманы, Черновы, Скобелевы, Авксентьевы, Стаунинги, Брантинги, Шейдеманы!

Ульянов был один против всех.

Юдифи казалось, он страдал от невозможности унизить всех больше, чем позволял язык, литеры, смысл грамматики, способность наборных касс. Исступление его вызывало сострадание.

Тон его и язык мало чем отличались от тона и языка других газет. Но — все-таки отличались — непримиримой беззаботностью к средствам. Ей бывало трудно его попять— за что он? За Учредительное собрание? За Советы?

И вдруг поняла: он — против всего! Он за что-то такое, чего еще никогда не было. Но в центре этого «чего-то» должен был быть он сам, иначе это «что-то» — не годится.

Это «что-то» должно быть без частной собственности, без эксплуатации, без войны, без буржуа, без помещиков, без, без, без…

Но именно эти «без» действовали на людей магически, и никто не хотел слушать никаких доводов, построенных на привычной логике, на привычных доказательствах. Никто уже не верил никаким объяснениям.

Глядя на бушующую, грозную, неуемную толпу с винтовками, с флагами, с криками «ура!» и «долой!», она ощущала, что толпа эта ждет одного: чуда! Толпа обрели чудотворца, в которого верила именно потому, что он толковал о чем-то неясном, но справедливом и ослепительном, ничем не напоминающем то, что было и в чем толпа давно изверилась. Но главное, о чем он говорил, будоражило, взрывало изнутри, ошпаривало сердце, морозило мурашками: брать! Брать без спросу, отнимать, реквизировать, и — не послушаться!

Не платить хозяевам, отбирать у богатых дома, лошадей, пищу, вещи — это справедливо потому, что нажито это народным горбом.

Спасать народ от голода — реквизициями.

Но нигде он не звал работать.

Работать звали противники, и толпа улюлюкала им. А он направлял толпу на буржуев и помещиков, веками заставлявших народ работать на свои буржуйские прихоти.

Большинство населения — бедные. Значит, грабеж — справедлив.

И тех, кто говорил о труде, он называл филистерами, мещанами, мелкой буржуазией, ставя окончательное клеймо.

Мелкая буржуазия — было обидно. Юдифь видела в этой кличке отдаленную почтительность к крупной буржуазии, было в этом что-то от барственного презрения к нищему, который пыжится в богачи.

Милюков писал: «Германским правительством было поручено Ленину пропагандировать мир». И толпа свистела Милюкову, потому что — не хотела в окопы.

*

Особняк на Васильевском уже два месяца занимали солдаты. Поначалу они селились в подвале, потом в комнатах прислуги, не решаясь или, может быть, не смея ступить в господские покои. Поначалу они приносили откуда-то мешки и ящики с продовольствием, потом постепенно обнаруживали домашние припасы, обосновываясь основательно.

— Барышня! — сказала Анюта. — Загадют дом! Лазарет бы, что ли, нам поставить — чтобы хоть какая чистота была. Вонища же…

Мысль устроить в особняке лазарет понравилась Юдифи: хорошо, я возьму мандат в Таврическом.

Анюта докладывала конфиденциально:

— Тащут со всего Питера… Вчера Коська Бахнов — золото в кожаном кисете, камни… Федор сунулся было за табаком, а там такой табак — страшно… Я первым делом подумала: паше! Слава Богу, чужое. Он признался — ювелира на Моховой реквизировали.

— А наше где? — неожиданно для самой себя спросила Юдифь.

— Наше — закопано, даже Федька не знает… Кончится все — найдем… Вчера ночью приходили какие-то — пулемет притащили. В двух мешках… Они уже и мне не верят…

— Анюта, — сказала Юдифь, — нужно откопать…

— Свят-свят-свят! — открестилась Анюта.

— Если будем устраивать госпиталь — нужны средства…

— Они найдут, Юлия Семеновна! — быстро зашептала Анюта. — Они найдут! Натащут, нареквизируют, принесут…

— Что же ты хочешь, чтобы мы устроили госпиталь на ворованные средства?

— Ба-рыш-ня! Нынче — все ворованное! Все как есть! Свое бы уберечь!..

В комнату кто-то собирался войти: сопел, кашлял за дверью.

— Чего? — крикнула Анюта.

Дверь открылась. Кудрявый — как оклеенный куделью— выбритый увалень с синими детскими глазами, в кожанке, надетой на полосатую фуфайку, застенчиво держал в руке фуражку.

— Входите, товарищ, — сказала Юдифь.

— Входить не приходится, — опустил глаза увалень, — как вы теперь в Таврическом, просим согласно регламенту. (Поднял глаза.) Заседание, значит. Революционный комитет дезертиров.

Юдифь не ослышалась: на поварне действительно заседал революционный комитет дезертиров. Кто его организовал, она даже и не подумала узнать, но комитет существовал и, как теперь говорили, функционировал.

— Что же это за комитет? — строго спросила Юдифь и спохватилась: — Как вас зовут, товарищ?

— Петька… (выпрямился). Уваров Петр Павлов!

— Петр Павлович, что же требуется от меня?

— Резолюцию надо! Как вы — в Таврическом, а там полный Совет солдатских депутатов. И мы, значитца, туда же…

— Так почему вы ждали? Явились бы гуда…

— Боязно, барышня! А ну — к стенке? Дезертиры же…

— Полноте! В Питере — двести тысяч дезертиров! Знаете вы об этом?

— Как не знать… Неужто двести тысяч? Сила…

— Вот вам и нужно сорганизоваться! И правильно, что вы образуете комитет! Я сегодня же сообщу в Совете!

— Премного благодарны!

— Пойдемте! Я хочу послушать товарищей.

Они спустились вниз.

В поварне, в непроницаемом дыму, в густом запахе рыбьего жира, нечистого тела, — кто на подоконнике, кто на полу, кто на лавках, кто, навалясь на стол, обсуждали свою судьбу тяжелые, опасного вида люди в шинелях, и цивильном, бритые, бородатые, в шапках, простоволосые, человек тридцать по первому взгляду Увидав строгую барышню в кожанке, со сдвинутыми бровями на чистом барском лице, иные привстали было, но тут же уселись.

— Место! — приказал Уваров и спихнул с торца стола замешкавшегося, заглядевшегося на красавицу молодого солдата. Солдат вывернулся неловко, упал на кого-то. Рассмеялись.

— Значит, так, — сказал Уваров, — в сей момент по всей форме докладываю резолюцию…

— Да погоди… Нехай нам барышня скажут…

Пожилой рассудительный крестьянин в странной шапке— суконной, с суконным же шишаком — поклонился не вставая, пришлепнул себя тяжелой ладонью по колену:

— Наша дислокация такая будет… Штык в землю сказано — мы сделали… Брататься сказано — мы сделали… Офицеров в расход сказано — сделано… А теперя выходит— дезертиры? Выходит, нас — к стенке?

— Куды — к стенке? — перебил Уваров. — Нас в Питере двести тысяч!

Зашумели, закричали что-то.

— О том разговору нет, — прекратил шум пожилой крестьянин, — двести тысяч… Стало быть — посчитали… Стало быть, уже трибуналы сидят… Нам сказали — мы сделали… А теперя, выходит, на нас и вина?

— Товарищи! — звонко сказала Юдифь. — Временное правительство дезинформирует вас!

— Верно! — как обрадовался спихнутый Уваровым молодой солдат. — Формирует назад в окопы!

— Товарищи, — пристукнула по столу Юдифь. Она стояла не садясь — ладная, легкая, красивая донельзя, грудка распирает хром, хоть не смотри, на черных волосах фуражечка, личико белое, безгрешное, однако алые губки налиты жаром: должно, все же баба, уже не девка. И при таких губках строгие глаза — что пожелает, сделает, не сморгнет!..

— Товарищи дезертиры! У вас есть твердая опора в вашей справедливой борьбе: большевики! Временное правительство не посмеет вас и пальцем тронуть! Поддерживайте большевиков во всех их действиях! Что же касается вашего комитета — он должен влиться в Совет рабочих и солдатских депутатов! Вы должны осознать себя организованной силой!

Сказала в тишине, никто не перечил, дышали дымом, думали. Дым этот как-то оберегал Юдифь от тошноты, от страшной вони, к которой она беспощадно заставляла себя привыкать еще со времен своего санитарного поезда. Тогда-то она и начала курить.

Она сунула руку в кожанку, извлекла резиновый крученый мешочек (подарок привратника харьковской лечебницы), склонив ресницы, стала вертеть цигарку. И это верчение легкими неземными пальчиками изумило всех до раскрытия ртов. Очнулись, закресали огнивами по кремням, потянули тлеющие труты. Какой-то человек в цивильном, с усиками на непростом насмешливом лице, шагнул, кресанул зажигалкой, и все приостановили свои труты, как бы сообразив, что зажигалка — уважительнее.

— Не желаете ли «Дюшес»? — тихо спросил в цивильном с усиками.

Юдифь не ответила, не глядя на него, прикурила от его огонька, пыхнув едким кануперным дымом заусайловской махры:

— Товарищи! В этом доме мы образуем госпиталь, и я прошу ваш комитет принять посильное участие. Капитализм продолжает калечить солдат на фронтах ради своих корыстных, чуждых народу интересов. Слово «дезертир» очищено от позора кровью трудящихся!

— Резолюцию! — закричал Уваров.

— Постой, — прихлопнул колено ручищей рассудительный крестьянин, — ты нам скажи, товарищ барышня, как теперя с Лениным: шпион он ай нет?

— Нет, товарищи! — снова пыхнула дымом Юдифь.

— Наше дело маленькое, — ответил крестьянин, — а по разумению скажу: ежели шпион — надежнее…

Юдифь не поняла — резон был странным.

— Шпион, — пояснил рассудительный крестьянин, — стало быть, изменил присягу… А — брататься? (Прижмурил левый глаз.) А штык в землю? А господ офицеров — того?.. Что шпион, что дезертир — одна дорога: трибунал… Вот я им толкую, а они не верят.

— Царица была шпионка! — крикнули из глубины дыма.

— А теперя царицы нету, — не обернулся на голос крестьянин, — вот и смекай! Царицу ты часто видел? А энтот — вот он, хучь рукой щупай…

— Царицу б ты пощупал, — хохотнул молодой солдат, но Уваров пресек заварившийся было смех.

— Жеребятины нам не надо, не о том речь… А ежели товарищ Ленин шпион, так на пользу народа! Я им толкую (посмотрел на Юдифь), может, он обдурил Вильгельма, как тогда? Может, он не зря болтался в Германии! Германцу тоже не сладко в окопах!

Юдифь изумилась. Крупская со смехом пересказывала в Матильдином особняке опасения Ульянова в поезде, уже перед самым Петроградом: арестуют, разумеется, может быть, спрыгнуть на ходу? Толпа на Финляндском вокзале была неожиданной, непонятной…

И вот — шпион надежнее! Так, должно быть, думают все дезертиры, все парии, все изгои проклятого режима, который рухнул!

— Товарищ, — сказала она рассудительному крестьянину, — вы сами ответили на вопрос, что делать! Быть с большевиками!

— Вестимо, — хрипловато сказал кто-то.

Из дыма выбрался небольшой человек, заросший до глаз, однако гладко причесанный на стороны (может быть, мазался елеем). Чистый нестарый лоб его насупился торчащими бровями — глаз не видать. Одет он был в черную косоворотку, в старый, но чистый черный же пиджак, говорил умелым голосом. Юдифь прозвала его про себя поп-расстрига.

— Вестимо, — сказал этот человек, забавно, как бы не нарочито окая, — грехи наши кто отпустит?

— Каки-таки грехи? — вздумал было молодой солдат, но его пресекли:

— Цыть, дура…

— Грехи наши вот они, — сказал поп-расстрига, как бы сокрушаясь, но в сокрушении этом чувствовалось какое-то гаерство, какое-то спрятанное до поры шутовство, — грехи наши тяжкие вон они: батюшку-государя с матушкой-государыней цирлих-манирлих, клюку в руку— грех ай нет? Тяжкий!

Поднял палец, поглядел на палец, зацепился взором и, тыча в потолок, туда же и глядя, продолжал:

— Гришутку куда отправили? В кущи райские! А он оттуда ни привета, ни ответа! Стало быть, и там — пусто! Господа Бога укоротили! Грех ай нет?

Теперь слушали веселее, кто-то хохотнул.

— Далее! Воевать не хочу, дам-ка лучше стрекачу! Грех? С лютеранами трапезу делим! Грех? Купцов грабим, грех? Бездомовно пребываем, грех?

— Ладно тебе, будет…

— Пущай! Весело же…

— То-то! — вдруг вскричал поп-расстрига. — А кто отпустит? (Сощурился одними бровями.) Кто, я тебя спрашиваю, отпустит непомерные сии грехи?

И в замершей дымной тишине, вздев снова палец:

— Один только великий грешник! Который царя изгнал, Бога распял, купца разорил, от лютеранского хлеба вкусил, воевать не желает, бездомовно пребывает, перед властью артачится и шпионом значится! Сей и отпустит грехи!

— Ты эту агитацию брось! — закричал Уваров.

— Чего — агитацию? — возразили из дыма.

— Оттого, что — буровит!

— Буровит, а — дело! На то мы и — того, чтоб смекать!

Поп-расстрига вдруг поклонился Юдифи, сказал смиренно:

— Одна дорога нам — в большевики, ибо в ином месте— казнь египетская или — чего похуже — трибунал.

97

Утром сказали, что убит Соколов. Солдаты семьсот третьего полка набросились на него и еще троих депутатов Петроградского исполкома во время митинга.

Юдифь содрогнулась: отмщение? Как тогда сказал Шульгин? Господа, вам отомстят за ваше легкомыслие. Вы разнуздываете толпу, которая вас растопчет. Соколов тогда смеялся: вы преувеличиваете значение приказа номер один! Шульгин возразил: это вы — преувеличиваете Его прочтут отнюдь не так, как вы его сочинили. В нем будут искать — ату! И найдут.

Но Соколов не был убит. Он лежал во Французской больнице.

Она хотела немедленно навестить его и вдруг подумала: что он скажет? Отшутится? Он испытал на себе то, к чему призывал.

Глупости! Он не к этому призывал. Это была выходка темных людей. Темных ли?

*

Накануне июля Петроград томился одною тоской: пора кончать, надоело.

Горячие сладостные проповеди с балконов, с крыш, с уличных тумб превратили Питер во вселенский храм, из коего изгнали Бога, и всякий мог теперь стать служителем безбожного храма сего не по рукоположению, не по обету, а по единой прихоти.

Чуждая привычкам, обычаям и понятиям революционная словесность, малопонятная не только слушателям, но и пропагаторам, превратилась в единую ярость. Однако и ярость эта стала постепенно утихать: надоело.

Уже жалели о государстве: правил бы — авось обошлось бы, благо царских министров прогнали, а вся беда-то и была от них. Не кликнуть ли назад, ну, скажем, если не хворого царевича или, допустим, не Михаила, то хотя бы Кирилла — революционер хоть куда и — царской крови.

Иные остроумцы поговаривали, что опомнившийся народ одного желает— царя. Но чтобы царь сей был непременно— Володя. И мается народ лишь оттого, что пока еще не уразумел, какой именно Володя ему надобен: Пуришкевич или Ульянов.

Большевики решили напомнить о себе.

Четвертого июля вывели они на Невский проспект стотысячную толпу мирно требовать от Временного правительства хлеба, которого в Питере не было.

Временное правительство бросило было в толпу своих разъяснителей, пытаясь унять, уговорить. И в этот час брызнули с крыш пулеметы.

Ошалевшая полиция, посланная для порядка, не ведая, куда палить — по крышам ли, по толпе ли, — закрутилась на Садовой, на углу Литейного, на Знаменской площади, у Казанского собора…

Вечером в особняк на Васильевском пробрались разыскиваемые полицией боевики.

Свалить дело на Временное правительство было уже не просто. За весь бурный семнадцатый год Временное правительство именно в дни июля пользовалось реальным авторитетом власти. Немедленно организованное гонение на большевиков было поддержано всенародно.

Но закон, которого пыталось придерживаться в своих действиях Временное правительство, оказался самым нелепым и самым коварным оружием в драке с большевиками. Коновалов на чрезвычайном заседании кабинета, когда решалось, как быть с анархией, заявил:

— История нам не простит, если хоть один волос упадет с голов Троцкого и Ленина.

Большевики были противниками политическими, а в обновленном революцией государстве, ставшем твердыней демократии, не пристало расправляться с политическими соперниками методами ненавистной царской охранки. Впрочем, за головы Троцкого, Луначарского, Ленина, Зиновьева обещано было по двести тысяч рублей, однако за головы живые — дабы предстали перед правильным законным судом.

В разбитом жилище Кшесинской по клочьям прокламаций ходили юнкера. И странно было вообразить, что еще недавно с балкона этого дома большевистские ораторы распаляли толпу.

А в подвале особняка на Васильевском тайные, незаметные люди складывали впрок пулеметы и винтовки.

*

Юдифь понимала, что называть Ульянова шпионом очень удобно и доступно. Но, разумеется, никаким шпионом Ульянов не был. Однако она ни на миг не сомневалась, что, если для достижения цели этому упрямцу понадобилось бы что-нибудь пообещать Вильгельму, он пообещал бы не колеблясь. Он не мог никому служить, никому подчиняться. Он заключил бы сделку с чертом, с дьяволом, с кем угодно, но, заключая ее, уже подумывал бы — взять верх.

Вероятно, ни Чхеидзе, ни Церетели, которых уговаривал Коба (наверно, по-грузински, по-семейному), не хотели шума вокруг какого-то прапорщика Ермоленки, который разоблачал Ленина как шпиона. Вероятно, и они понимали, что шпион скорее привлечет к себе разнуздавшуюся бывшую армию. Чхеидзе успокоил Кобу, пообещав, что попросит газеты не печатать клеветы.

*

Одиннадцатого июля Корнилов писал Керенскому из своей ставки, из Каменец-Подольска:

«Армия обезумевших темных людей, не ограждаемых властью от систематического развращения и разложения, потерявших чувство человеческого достоинства, бежит.

На полях, которые нельзя даже назвать полями сражения, царят сплошной ужас, позор и срам, которых русская армия еще не знала с самого своего существования.

Или это бегство будет прекращено и этот стыд будет снят революционным правительством, или если оно это сделать не может, то неизбежным ходом истории будут выдвинуты другие люди, которые, сняв бесчестие, вместе с тем уничтожат завоевания революции и потому не смогут дать счастья стране.

Выбора нет. Революционная власть должна стать на путь революционный и твердый, лишь в этом спасение Родины и Свободы.

Я, генерал Корнилов, вся жизнь которого с первого дня сознательного существования доныне проходила и беззаветном служении родине, заявляю, что отечество гибнет, а потому, хотя и не спрошенный, требую немедленного прекращения наступления на всех фронтах для сохранения и спасения армии и для ее реорганизации на началах строгой дисциплины и дабы не жертвовать жизнью немногих героев, имеющих право видеть лучшие дни.

Необходимо немедленно в качестве временной меры, вызываемой исключительно безвыходностью создавшегося положения, введение смертной казни и учреждение полевых судов на театре военных действий. Не следует заблуждаться: меры правительственной кротости расшатали необходимую в армии дисциплину, вызвали беспорядочную жестокость ничем не сдерживаемых масс. Эта стихия проявляется в насилиях, грабежах и убийствах. Не следует заблуждаться: смерть не только от вражеских пуль, но и от руки своих братьев непрестанно витает над армией. Смертная казнь спасет многие невинные жизни ценой гибели немногих изменников, предателей и трусов!»

А на Васильевском обсуждали послание.

— Другие люди — это он сам — Корнилов! Он готовит контрреволюцию!

— Видите — в качестве временной меры, вызываемой исключительно безвыходностью… Вот вам очевидная слабина… Вот вам — реверанс в сторону гуманизма… Сравните— правительство в ответ на попытку расправы с ним принимает закон, как наказывать виновных — каторга, тюрьма, что совершенно понятно. Но — и здесь экивок: на срок не свыше трех лет! Уразумели? Не свыше! То есть — извините, что мы вынуждены вас потревожить, будучи гуманистами… Видите — не только эти добропорядочные адвокаты — но даже сам славный рубака Корнилов — оговариваются! Либеральничают. Играют в лондонский парламент! Они не понимают психологии масс: карать так карать, миловать так миловать… Не выпрашивать законной смертной казни, а казнить! Стрелять каждого десятого! Мало? Каждого пятого! Без разбора! Без разговоров! И тогда десяток твердых людей подчинят себе тысячу! И поведет эту тысячу туда, куда нужно этому десятку. И мы будем преступниками перед историей, если не воспользуемся либеральной оплошностью врага! Они хотят всенародной добропорядочности, филистерской законности? Это их погубит! Революция — это уничтожение народом своих врагов. Мы постоянно указываем на врагов народа. Это нас укрепит!..

*

Керенского уже никто не боялся, никто уже не опасался пострадать от его руки. Обойдется, как обходилось вот уже полгода.

Но когда генерал Корнилов попытался было навести в Питере порядок, то есть потребовать, наконец, ответа за смертные грехи, цена любого из которых — расстрел перед строем, — Питер всколыхнулся нешуточно.

Потому что это был не Керенский и не Ленин (сказывали — тоже адвокат), а сам Лавр Георгиевич, не знавший слов и ведавший дело.

Корнилов объявил Керенского изменником революции.

Керенский объявил Корнилова тираном хуже Летим

Ленин (в подполье) не оставался в долгу — объявил Корнилова прихвостнем Керенского и обоих — врагами революции.

Брани уже никто не слышал, стало не до брани. Чуяли другое — насмерть обороняться от царского генерала, от смертной казни, ибо надвигалась расплата за волю, за штык в землю, за безместное пребывание на земле.

С лестницы Мариинского дворца серый, с побелевшими глазами Керенский распалял толпу:

— Граждане и гражданки свободной России! Соотечественники и соотечественницы! Братья и сестры! Отечество в опасности! Отстоим революцию от царского генерала, от кровавой диктатуры монархистов!

О Ленине позабыли. Было сейчас не до Ленина. Да и сам он, сказывают, скрылся после июльской крови. Шут с ним, с Лениным. Отбиться бы от Корнилова, от его трибуналов.

Керенский уже и не заикался ни о законе, ни о порядке, ни о верности союзникам — черт с ними, спастись бы самим.

А может, отобьемся от Лавра Георгиевича, и пускай остается Керенский? Надоело уже все… И тысячи агитаторов— и эсеров, и анархистов, и эсдэков, — оставив распри, ринулись навстречу Корнилову делать испытанное свое подпольное дело: растлевать войско, доламывать дисциплину, вбивать в лихие головы измену присяге.

Керенский раздавал оружие рабочим дружинам, вооружал питерский пролетариат — сознательный авангард революции…

98

Сама по себе, будто события ее не касались, работала Чрезвычайная следственная комиссия Временного правительства, расследовавшая преступления царского самодержавия.

Чрезвычайная следственная комиссия мало кого занимала потому, что освобожденный человек и без нее знал, что самодержавие — беспощадный враг и самый правильный разговор с ним — это пуля, а не судебные фигли-мигли.

А между тем комиссия эта в первый раз исследовала самодержавие с точки зрения цивилизованного права. Она исследовала царский режим, его провокационный, подпольный, уголовный характер правления, внедрение агентов в общественные организации, тайное и явное подстрекательство и безнаказанный произвол.

Допрашивали полковников, комендантов, министров, членов государственного совета, десятки других известных и неизвестных лиц.

Допрашивали тайного советника Максима Ивановича Трусевича, который по высочайшему повелению расследовал шесть лет назад дело об убийстве премьер-министра Столыпина и был отозван все по тому иге высочайшему повелению.

Максим Иванович сказал:

— Это было всегда и будет до тех пор, пока будет существовать розыск… Если какому-нибудь строю придется отстаивать свое существование, он не сможет без этого обойтись… Если движение подпольно, тайно, прямая борьба с ним невозможна… С точки зрения охраны государственного строя это был прием практики, узаконенный жизнью, обычаями, узусом.

Председатель комиссии, присяжный поверенный Николай Константинович Муравьев, зная, что строй, действующий подпольно, коварно, наконец, сметен с русской земли, спросил:

— Значит, по-вашему, нет государства, которое не имело бы на службе Азефов и не совершало бы убийств своих высоких лиц при содействии или с ведома агента, получающего за это деньги?

Максим Иванович стоял на своем:

— Это будет, пока какому-нибудь государственному строю придется отстаивать свое существование. Не будет называться «департамент полиции», а как-нибудь иначе. Но суть — та же.

Революционная надобность — предъявить миру всю низость, всю подлость, весь срам самодержавия — подкрепляла занятия Чрезвычайной следственной комиссии, и которой принимали участие самые благородные люди воспрявшей России. Сам Александр Блок был ее секретарем совместно с известным историком и литературоведом Павлом Елисеевичем Щеголевым.

Впереди был суд присяжных, существовавший в России, слава Богу, уже полвека. Избавленный от гнусной опеки ниспровергнутого самодержавия, он, наконец, покажет всему миру торжество права и закона, свободною от политической грязи.

Но такого суда не случилось.

Пока заседала Чрезвычайная комиссия Временного правительства, в Смольном институте готовили новый государственный строй люди, которых никак не устраивал февральский переворот…

*

Таврический дворец отчужденно светился желтым тлением в темном неживом Таврическом саду. Там, в полуверсте, за набережной, за черной неподвижной Невою невидимо затаилась Выборгская сторона. Оттуда тянулся тяжелый, бесконечный Литейный мост. А в правый торец дворца, невидимый отсюда, но близкий, всего лишь на выброс штыка, пылал окнами Смольный, стоящий спиною к Неве. Он стоял грозно, распахнув анфилады, как фланги, будто прижатый к воде, но за ним, за рекою, притаилась непроглядная Охта, все та же Выборгская сторона, которой нету пределов. И Смольный глядел в Петроград авангардным батальоном, захватившим плацдарм на левом берегу.

По Шпалерной гремели броневики, автомобили, ощерившиеся мерцающими штыками. Гремели мимо Таврического.

В темном саду оказался бастион русского парламентаризма, загнанный в сырой угол ночным холодным Петроградом…

99

Жестяные закопченные чайники выглядели, как театральный реквизит в холеных руках курсисток. Они пили нечистый кипяток вдохновенно, с какой-то истовостью.

Белоглазые посадские парни остерегались при них материться: барышни все же… Курсистки смотрели на парней с восхищением: это был, наконец-то, народ!

Бывалые солдаты-фронтовики в дерюжных шинелях, смердящих махоркой и окопной псиной, пили кипяток натурально, привычно. Трудно было представить в их узловатых пальцах с черными ногтями фарфоровую чашечку, Курсистки превозмогали себя:

— Товарищи! Благоволите регистрироваться!

Перезрелая красавица Коллонтай (Юдифь невзлюбила ее, как только увидела) цокола каблучками новых сапожек барственно, светски, нетерпеливо, будто собиралась в поле на псовую охоту, а лошадей все не подавали. Почему-то первое, что Юдифь о ней узнала, это то, что Коллонтаиха была старше своего Шляпникова на пятнадцать лет. От красавицы тянуло невыветрившимися духами.

Шляпников Юдифи нравился. Он был крупен, на тяжелом лице его странно сочетались угрюмость и веселье. Посадские не стеснялись его, солдаты слушались — он не заигрывал и не заискивал, как эти бледнолицые гимназисты с горящими глазами.

*

Ульянова в Смольном не было. Он был где-то неподалеку, рядом, они все опирались на него, как на подтверждение собственной непогрешимости, собственной правоты.

Зиновьев, пробывший с ним три недели в финских болотах, полагал себя ближайшим наперсником, хранителем истины. Но власть была у Троцкого. После того, как Петросовет запретил Керенскому вывести из Питера войска, послушные Смольному, и Керенский утерся, Троцкий стал хозяином положения. Если он догадается об этом — он сокрушит их всех. Сдержать его мог только Ленин — далекий, заоблачный, возвышенный всеми до степени бога. Бог находился рядом и диктовал скрижали, не показывая лица. Они угрожали друг другу его появлением, клялись его именем, побивали друг друга его заветами, и каждый полагал себя Моисеем.

Но вот он явился! Невиданный, бритый, в парике, с перевязанной щекою, нетерпимый ни к кому.

Юдифь смотрела на этих людей, которые не ждали его. Он им нужен был там, в подполье, но не здесь. Они получали его записки, письма, которыми он засыпал их. Они принимали их то досадливо, то радостно, то пытаясь отмахнуться от них, то, наоборот, возглашая его торопливые строки, как последнюю истину.

Бледный, больной, близорукий Мартов кричал, что Ленин эксплуатирует темноту, отсталость неграмотных масс, пророчил ужасы и резню — они набрасывались на Мартова, люто, ненавистно. Но Мартов был меньшевик, чужак, его можно было не слушать. Яростный, блистательный Троцкий требовал немедленных действий — они бросались на Троцкого. Но Троцкого нельзя было не слушать: у него был Петросовет, штыки.

Крупный тяжелолицый Шляпников смотрел вдумчиво, будто пытался сообразить — правильно ли понимает. Он сопел, как мальчик, которого обижают.

— Вы разучились мыслить, как революционер! — кричал на него Ульянов. — Вы учились классовому миру, а не классовой борьбе! Надо брать власть! А там — разберемся!

Шляпников не выдержал:

— Может быть — сперва разберемся?

— С кем?! — подскочил к нему Ульянов. — С кем вы собираетесь разбираться? С Керенским? С Коноваловым? У вас страсть к переговорам с работодателями!

Троцкий рассмеялся:

— Александр Григорьевич! Оставьте ваши тред-юнионистские реверансы! Мы или они!

Шляпников шумно вздохнул, оглядел Троцкого — возвышался патлатой шевелюрой над нелепым паричком, прикрывшим голову Ульянова. Ульянов заметил взгляд, сорвал парик, бросил на пол:

— Больше он мне не понадобится!

Шляпников снова вздохнул, сказал тихо:

— Что вы делаете, товарищи? На что вы нас толкаете?

— На вооруженное восстание! — кинул в него пальцем Ульянов.

Штаб вооруженного восстания — Свердлов, Урицкий, Бубнов, Дзержинский и Коба — был сделан неделю назад по яростному требованию Ульянова.

Теперь Юрифь поняла: этот штаб, о котором все тотчас позабыли, был сделан, чтобы сладить с ульяновским напором! У них был июльский опыт! После июльской неудачи к ответу потребовали Каменева, Зиновьева, Троцкого, Луначарского и самого Ульянова. Теперь в случае неудачи есть меньшие! Теперь можно расплатиться недорогими головами, сохранив свои! Нет, Ульянова нельзя провести никаким мертворожденным штабом! Ему нужно восстание, а не штаб. Военными делами Смольного занимаются совсем другие люди — Лазимир, Подвойский, Антонов-Овсеенко, Раскольников, — Ульянов знает это и требует немедленных действий. Он — деловой человек. Юдифь смотрела на него пронзительно, с восхищением.

Неожиданно Ульянов устало и невесело рассмеялся:

— Очень хорошо! Мы сядем и будем ждать!..

И крепко сел на стул.

Вдруг вскочил:

— Ждите! Ждите Учредительного собрания!

— Его вся Россия ждет! — затрубил Шляпников.

— И ждите, если у вас есть время! — шагнул к нему Ульянов. — Вы никогда ни черта не понимали! Какое Учредительное собрание? Чье Учредительное собрание?! Учредилка — это их съезд! И сейчас решается, кто кого! Сейчас! Сию минуту! Немедленно!

Шляпников заревел зычно, грозно, как обиженный медведь:

— Учредительное собрание — это съезд всей России!!!

Ульянов подскочил к нему бесстрашно, уперся ладонями в поясницу, выставив бритый подбородок:

— Какой России? Какой России, господин тред-юнионист? Буржуазной? Помещичьей? Православной? Какой именно России?

Каменев закричал:

— Так нельзя ставить вопрос! В Учредительном собрании у нас будет не меньше трети мест!

— Я это читал в вашем пасквиле в «Новой жизни»!

— Не смейте так называть наше предостережение! У нас будет твердая оппозиция, опирающаяся на массы!

— На какие массы?! На дезертиров?! На безземельных крестьян?! Кто им даст мир и землю? Ваша треть? Ваша дурацкая оппозиция?!

— Так вы что? — изумился Каменев. — Против Учредительного собрания?

— Напечатайте это у вашего Горького! Я против пошлостей в политике и против штрейкбрехерства!

Две недели назад на Карповке, на квартире мадам Сухановой, когда мужа ее, меньшевика Николая Суханова, не было в Питере, Каменев после заседания большевистского политбюро сострил:

— Сударыня, вы изменили мужу, но не изменили революции!

Все время молчавший тихий маленький Коба смотрел на Каменева жестко, неприязненно, как на чужого. Как будто не он защитил в «Рабочем пути» Зиновьева и Каменева от ульяновского гнева. Как будто не они с Каменевым поспешно сочиняли редакционную заметку. Коба смотрел на Каменева немигающими желтыми глазами так, как будто не он воспротивился требованию Ульянова — исключить из партии этих штрейкбрехеров, переметнувшихся к Суханову с Горьким.

Шляпников смотрел в бритое, незнакомое, разозленное вдохновением лицо, наливаясь гневом:

— Вы толкаете толпу на самоуправство!

— Толпу?! — крикнул Ульянов высоко, как бы не обрадованно и даже пустил петуха, — Толпу?! Вы называете толпою организованный пролетариат? Вы называете толпою отряды сознательных солдат?!

И, увидев в дверях Юдифь, крикнул, как выстрелил:

— Закройте дверь!

Но Юдифь не испугалась, о ней тотчас забыли.

Зиновьев устало втолковывал, глядя то на Троцкого, то на Каменева:

— Мы не удержимся… Мы не удержимся… Мы будем изолированы! Нас просто повесят!

— И поделом! — бушевал Ульянов. — Трусов надо вешать! Дезертиров надо расстреливать!

Он кричал на Зиновьева — не кричал, топтал его — как на чужого, будто не знал его и знать не хотел, будто не с ним он так доверчиво и дружелюбно общался в Кракове. Юдифи казалось, что сам товарищ Григорий, ближайший и любезнейший, взрывал Ульянова изнутри одним своим видом. Жестокой, беспощадной, ненасытной ненавистью горели узенькие глаза Ульянова.

— Надо создавать правительство! Если реальная власть у Петросовета, значит, правительство должно быть органом этого Петросовета!

Правительство — орган Петросовета? Этого никто не понимал.

— Как вы собираетесь управлять? — кричал он на них. — Речами? Трескотней? Фразами? Как вы собираетесь удержаться? Как вы дадите мир и землю? Вы играете с огнем, который сами раздуваете своими пошлостями! Нам нужно правительство! И немедленно! И — сейчас! И — сию минуту!

— Я не могу признать такое правительство, — попытался придать насмешки своему голосу Каменев, — я — председатель…

— Вы, — не председатель! — перебил Ульянов. — Вы— баба! Вам торговать книжками на развале! И порнографическими фотографиями!

И снова — к Юдифи:

— Что вы здесь торчите? Что вам здесь нужно?

— Я здесь работаю, — холодно сказала Юдифь.

Он присмотрелся, узнал, попробовал улыбнуться — не получилось. Досадливо протянул ей руку, вяло пожал, не глядя в лицо, отдернул, замер и вдруг все с той же яростью:

— Нельзя играть в революцию! Нельзя отлынивать от революции, когда она стала коренной необходимостью для миллионов рабочих и всех беднейших слоев населения!

— Но почему правительство — орган Петросовета? — округлил глаза Шляпников. — Правительство ведь — не питерское, всероссийское…

— Потому! Это — революция! Нам некогда ждать! Это и будет тот самый орган, которого вам не хватало, чтобы быть полноценным Советом рабочих и солдатских депутатов! Если вы так щепетильны, назовите Петросовет — Советом России! Конвентом! Чертом! Дьяволом! Но не сидите сложа руки! На месте этого дурачка Керенского я бы вас всех давно побил пушками! Был день Петросовета! Весь Питер вышел на улицы! Он дал вам власть! Она — ваша! Вы убедили в этом рабочих, солдат, бедноту! Осталось убедить в этом самих себя! У вас — большинство и не только в Питере, но и в Москве! Главное — ввязаться, если вы большевики, а не балаболки и не репортеры «Новой жизни»!

— Центральный Комитет счел исчерпанным этот инцидент, — начал было Каменев, но Ульянов махнул рукою, будто не слышал:

— Весь Питер ощетинился штыками! Власть в наших руках! А вы сидите, как бабы, не зная, что делить!

Бритый, незнакомый, свалившийся неожиданным громом, он метался возле стола, и они смотрели на него раздраженно и не смея перечить.

— Так, может быть, у вас уже есть Совет министров? — тяжело спросил Шляпников.

— Есть, — накинулся на него Ульянов, — и вы будете министром труда! Вас устраивает?

— Прежде надо взять Зимний, — жестко сказал Троцкий, сказал так, как будто не он еще утром ругал Подвойского за торопливость.

Ульянов резко повернулся к нему:

— Так — возьмите! Возьмите, если вам так уж необходим эффект! Но почему до сих пор не взят телеграф и телефон? Почему не взяты вокзалы? Это легко, понимаете? Легко! Потому что вы даете мир и землю! Не обещаете, а даете! Указом, декретом! Законом!

Каменев возразил:

— А что скажет съезд?

— Съезд? — удивленно воскликнул Ульянов. — Съезд?.. Что — съезд?.. Съезд примет представленные новым правительством декреты о земле и о мире! И эти декреты нужно готовить сейчас же, немедленно!

— А когда брать Зимний? — насмешливо спросил Шляпников.

— Завтра! — кинул пальцем Ульянов. — Завтра!

— Правильно! — вдруг пробасил Дыбенко. — В самый раз! Костя Окашев вывел оттудова пушки. Там — пусто, одни бабы… Прихлопнем, как муху…

Угловатые движения Дыбенки, должно быть, развеселили Ульянова. Он попытался улыбнуться:

— Вот видите, Костя Окашев! Очень хорошо!

— А чего тянуть, — сдерживая гнев, набычился Шляпников, — давайте прямо сейчас!

Ульянов не воспринял ни гнева, ни сарказма.

— Сегодня — рано, — сказал он спокойнее, — сегодня съезд еще собирается, и у нас нет большинства.

Он осмотрел всех и вдруг, притопнув ногой:

— А послезавтра-пиши пропало!

— Почему? — не понял Зиновьев. — Послезавтра съезд полностью соберется…

Ульянов уперся ладонями в поясницу и вытянул к товарищу Григорию бритое лицо, скошенное скулами.

— Вы не политик, батенька! Вы — авантюрист! Я вам это всегда говорил! Мы — не налетчики! Революционный переворот должен быть узаконен представительным органом! Съездом, черт побери! Мы идем к законной власти, а не к захвату Зимнего дворца, как кажется вам с Каменевым, Горьким, Сухановым и всеми вашими тутти-фрутти!

— Съезд и решит вопрос власти, — начал Зиновьев, пропустив тутти-фрутти.

Ульянов глянул сощуренно:

— А вы уверены, что у нас на нем будет большинство? Вы уверены, что сюда не наползет контрреволюционная сволочь?

— Она и завтра наползет, — сказал Каменев…

— О-ши-ба-е-тесь, — в такт каждому слогу закачал головою Ульянов. — Завтра у нас будет большинство! большевики и эсеры! Наши уже почти все — здесь! Мы возьмем власть, выйдем и скажем: вот — власть! Что вы с ней сделаете? И они примут власть! И утвердят ее! И она будет законной! Нужно поставить съезд перед фактом! Нужно решиться вылезть из-за печки! Двоевластия уже нет! Нужно смело объявить об этом! И — всем трудящимся массам, а не болтунам из «Новой жизни»!

— Оставьте «Новую жизнь» в покое! — вдруг закричал Каменев. — Мы ни от кого не скрывались! Цека признал исчерпанным этот инцидент!

— Не цека! — остро вскрикнул Ульянов. — Не цека! А скрытые штрейкбрехеры, ни черта не смыслящие в происходящем!

— А когда полностью соберется съезд, — насмешливо проокал Шляпников, — вы уверены, что он одобрит ваш налет?

— А это уж как ему угодно! — резко раскинул руками Ульянов и вытянул вперед голову, как птица в полете. — Сейчас или никогда! Неужели этого нельзя понять?

100

Что-то затеяно небывалое, отчаянное, будто набился окопным людом прифронтовой вокзал — домой ехать, к бабам, к детям, от войны, от кровавой глины. Набиться-то набился, и, глядишь, все прибывает серый брат, а теплушек не подают.

И вдруг — как будто донесла разведка: движется неприятель крупными силами, занимай позиции — отбиваться. Пулеметы полезли из окон Смольного. Какой там вокзал! Не вокзал — оплот, крепость.

Берем Зимний дворец. Военная тайна, конечно. Но, творят, у Керенского — полки, не тронутые революционной сознательностью. Тайна тайною, а если не возьмем — ждать его здесь. И что тогда? Война до победного конца? Отобьемся ли? Вот тебе — домой ехать, к детям, к бабам! Берем Зимний дворец. Надо взять, надо…

Тихо в Петрограде, тихо, только моторы потрескивают да хлопки-выстрелы как бы с перепугу. Ракета-другая зацепит блестками Неву и тихо, черно: ночь…

Неужели конец?

Братишка какой-то, распахнув бушлат, белея глаза ми, вбивает сознательность:

— Товарищи солдаты и матросы!

Как взрывною волной контузит башку, отрывает от туловища, и башка взлетает ясно, сознательно:

— Смерть мировой буржуазии!

И действительно, будто горячее в уши вливает — звенит, в голове саднит, закипает, рвет на части небывалой досадой. Как это — конец? И не сила руки сдавливает винт, а нечаянная сверхсила — не справедливость ли?

Мутно, ожидательно на душе.

Одни матросики, братишки, как бравые черти в родном омуте. Молодые, расхарченные (флотский приварок — не пехотный), черные, обвитые пулеметными патронами. И где они столько лент напасли? Бывало, в гнезде, как «максиме», жмешь гашетку и косишься на второго номера — немцы только пошли, а лента — вот она — уже хвост показывает.

И барышни — каблучками, как козы копытцами, — личики чистенькие, мытые с детства, ручки белые и при грудях и при задочках, а не тянет, будто и не бабы! Революция. Равенство и братство! Поди спроворь ее…

— Товарищ! Вы по какому мандату?

Сказать бы ей по какому — нельзя! Мировой пролетариат раскрывает слепые свои зенки. И видит он этими глазами яркий свет революционной сознательности. Вчера заворовался один — кончили тихо и — в окно со второго этажа.

И — в кожанках — сам рабочий класс.

А есть еще в кожанках — самые главные революционеры при бородках, при окулярах, пострадавшие ученостью своею за весь трудовой народ.

Товарищ Троцкий, председатель Совета рабочих и солдатских депутатов, — вихрем по коридорам, а за ним, будто зная куда, — братишки, барышни, революционеры. А куда? В залу — речь говорить.

Идет товарищ Троцкий, как снаряд летит, а за ним некто — голова лысая, а сам скуласт — не башкирин ли? Борода не растет, ни усы, глаза в косых щелях. А видать по всему — человек небывалый: тулуб крепкий, а ростом мал, ноги ровно чужие, ровно не от него — коротенькие, семенящие, товарищ Троцкий — шаг, этот — четыре. А идет неудержимо, зная куда. Товарищ Троцкий ручкой народ распределяет по стенкам, оберегая. Кто бы это был?

Потянулись вслед, в залу — там и без того битком, ни днем ни ночью не кончается митинг.

Шустрый — в бороденке, в окулярах, — стоя на помосте, выкинул ручку вперед:

— Товарищи! Среди нас здесь находится товарищ, которому преследования правительства Керенского не позволяли выступать на митингах и собраниях. Но правительства Керенского больше нет! Слово имеет товарищ Ленин!

И — вмиг — небывалый этот — перед народом. Когда прошел залу? А отсюда глядеть — будто и скулы невелики и глаза — не щелки. Может — не башкирин?

— Ленин! — заревели с середки. — Ленин!

Вскочили, закидали папахи, бескозырки, замахали винтовками — гляди, один другого прикладами — в тесноте.

А он стоял, уперев ладошки в поясницу, загнув локти, и весь выпятился вперед с коротких ног.

— Ле-нин! Ле-нин!

Он дергал головою на каждый крик, зорко, по-птичьи.

Зала исходила ревом. Рев этот как бы накопился в глотках, в душах, в животах, накопился, дышать не давал и вот — вырвался, облегчил — у кого с визгом, у кого с хрипом, у кого и со слезами.

Он вскинул руку — будет, мол, орать — не послушали, а как-то развеселили рев озорством. Иные стали утирать легкие слезы. Не позволяло ему правительство Керенского! А он — вот он! Не дождался позволения!

— Долой правительство Керенского!

— Долой министров-капиталистов!

— Смерть мировой буржуазии!

Он снова вскинул руку — не послушали, — махнул рукою, коротко шагнул вперед, открыл рот, и рев как пропал, как и не было. Тишина.

И в этой тишине, как в глухоте после действительного артиллерийского огня неприятеля, когда поднять голову с глины и то — счастье, — в этой тишине, когда слышать и не надейся, спасибо, что жив, пролетел чистый, высокий — будто опять же не его комплекции — глас:

— Невероятно! (Развел руки, будто самому себе удивился, подумал, шагнул, выкинул вперед ладошку.) Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой все время говорили большевики, свершилась!

Кто же он такой? — цеплялся за мысли свои Гудзь, не трогая легких слез, зудящих нечистое лицо. И, не разобравшись, заморился вмиг облегчением саднящей души, ровно обмыли старую рану прохладной водою…

101

Юдифь смотрела на Спиридонову — угловатую, стриженную, как мальчишка, таинственную, возникшую вдруг из детства, когда имя Спиридоновой произносилось в семье как имя великомученицы. Тогда, в детстве, Юдифь впервые услышала слово — изнасилование, и слово это — непонятное, но страшное даже на слух — было связано со Спиридоновой. Она хотела спросить, что означает это слово, но чувствовала, что — нельзя. Слово это содержало в себе стыд, горе, бесконечную тоску, от которой спасение только смерть. «Бедное дитя!» — говорила мама, и глаза ее наполнялись беспомощными слезами, когда она прижимала к себе Юдифь. «Такой позор история не прощает никакому правительству, — бормотал отец, — следующий пятый год припомнит им и эту Жанну д’Арк…»

Марусе Спиридоновой не было и семнадцати лет, когда она застрелила тамбовского вице-губернатора Луженовского. Ее отправили на Акатуй, в каторгу. И там это все случилось. Юдифь мимо воли пыталась представить себе акатуйского ротмистра Абрамова, совершившего все это над связанной замученной узницей, но видела робкого Павла и ощущала сладкую томящую боль. И еще перед взором вдруг являлись осовевший Коба и Малиновский, ловко, по-воровски выбивший из ее руки папин маузер.

Глаза Спиридоновой, жгущие неутоленной местью, горели детской обидой. Юдифи хотелось сейчас же броситься на этих мужчин, которые смеют — да, смеют — ругаться с нею, сводить дурацкие счеты и — топтать, топтать, топтать ее, поверженную чудовищной несправедливостью!

Давид Борисович Рязанов, старый с виду, в седой неприбранной бородке лопаточкой, лысый, поблескивая золотой дужкой пенсне, уговаривал:

— Владимир Ильич, без них — нельзя…

— Почему?! — с резкой фистулой вопросил Ульянов и сощурился едко. — Милютин будет министром земледелия! Для этого ему нужно записаться в эсеры?! Так, что ли?

— Он не будет министром! — тоже возвысил голос Рязанов. — Это — самозваное правительство! Оно не репрезентативно! За эсерами крестьяне!

— А с нами — штыки! — крикнул Дыбенко.

— И долго вы собираетесь опираться на них? — как мудрец у мальчугана, спросил Рязанов.

Дыбенко открыл было рот, но Ульянов не дал:

— Сколько понадобится! Нам нужно сейчас работоспособное правительство, а не согласительская говорильня! Мы еще в июне решились на власть! А если ваши Эсеры не хотят разделить ее с нами — мы их сметем в мусорный ящик истории! К чертовой матери!

Кого — в мусорный ящик? Марусю Спиридонову? Жанну д’Арк? Бедное дитя? История не простит никакому правительству… Но правительства все еще нет. Спиридонова не хочет! Не хочет, не хочет, как не хотела тогда! Но тогда она была скручена, связана, избита (и снова — робкое лицо Павла). А сейчас она стоит, натягивая обеими руками свою драповую накидку, и горит бесстрашными очами в лицо Ульянова, обросшее за два дня лоснящейся небритостью. Она — не хочет!

Комната была переполнена — негде повернуться. Говорили все враз.

— Эсеры правы!

— Мы не удержимся!

— Мы будем изолированы!

— Я это слышал! — кричал Ульянов.

Листок со списком председателей комиссий — новыми министрами — торчал из кармана Ульянова. Писал его Милютин. Сам он стоял — сидеть было не на чем — высоколобый, в генеральском пенсне, породистый, если б не толстые губы, припрятанные плебейскими усиками. Министр земледелия! Эсеровское место. Юдифи казалось, что и он понимал — лучше бы эсеры. Но Спиридонова была, как вырвавшаяся из ада дьяволица. Нет, не бедное дитя! Интересно — развалится список? Кто первым откажется? И почему-то решила про себя: Луначарский.

— Чего вы добиваетесь? — кричал Ульянов. — Как вы себе представляете правительство? Ну — отказались норы, что теперь? Кого ждать? И чего ждать?

— Не ждать! Сотрудничать! — вонзился резким голосом Зиновьев.

— Как? — Объясните — как?!

Ульянов затряс над головой небольшими руками, как будто сходил с ума от этой упрямой непонятливости.

Зиновьев, ударяя кулаком по воздуху, отбивал слова:

— Мы будем добиваться объединенного социалистического министерства с участием левых революционных партий! Мы не налетчики!

Юдифь вздрогнула. Это слово произнес Ульянов во вчерашней перепалке. Сегодня Зиновьев пользовался им, как своим.

Ульянов заметил ее:

— Слушайте… Бегите скорее во фракцию! Сыщите, кого можете, из наших! Иначе эти фитюки все погубят…

Нет, он говорил не ей, а стоящему рядом с нею какому-то парню в худом пальто.

Парень вышел. Ульянов только теперь увидел ее, встретился глазами. Лицо его было злым, твердым, глаза недосягаемыми. Тяжелый небритый подбородок подрагивал. Эсеры кричали, Зиновьев что-то доказывал им. Вскакивал здоровенный Дыбенко, маша руками в коротких рукавах бушлата.

— Если мы рассчитываем на завтрашнее большинство, — проговорил Троцкий, — а мы рассчитываем, то — нет необходимости уговаривать эсеров.

Он сказал так, как будто был согласен с каждым ульяновским словом. Ульянов не удивился. Это поразило Юдифь. Ульянов повернулся к Троцкому, как будто этого и ждал:

— Вам придется заняться международной гидрой контрреволюции! Вас это устраивает как теоретика перманентной революции? Кажется, эсеры не претендуют на этот портфель?

— Мы ни на какой портфель не претендуем в вашем правительстве! — взмахнула накидкой, как крыльями, Спиридонова, но Ульянов кинул в нее пальцем:

— Претендуете! Претендуете, господа! И трясете своей земельной программой!

— Узурпаторы! — крикнула Спиридонова. — Вы украли у нас эту программу!

— Она у вас плохо лежала! — перебил Ульянов, и Дыбенко захохотал.

Украли… У Спиридоновой украли все… И теперь — программу… «Никакому правительству нельзя простить…» Но — правительства все еще нет!

— Итак! —воскликнул Ульянов, превозмогая шум. — Мы не закрываем дорогу эсерам! Мы терпеливо ждем сотрудничества! Но — время не ждет!

И выхватил из пиджачного кармана бумажку и стал объявлять, пристраиваясь, — листок был написан неясно:

— Итак! Ульянов-Ленин, председатель комиссаров, Рыков — комиссар внутренних дел, Милютин — земледелия, Шляпников — труда, Антонов-Овсеенко, Крыленко и Дыбенко — комитет по делам военным и морским, Луначарский — народного образования, Скворцов — финансов, Троцкий — по делам иностранным, Оппоков-Ломов — юстиции, Теодорович — по делам продовольствия, Авилов-Глебов — почт и телеграфов, Джугашвили-Сталин — председатель совета по делам национальностей. Пост комиссара по делам железнодорожным не замещен!..

И раскинул ладони, в одной из которых была бумажка.

— Все-таки не замещен, — насмешливо сказал кто-то.

— Совет по делам национальностей не должен входить в правительство, — сказал Троцкий, — это, как я полагаю, совет при верховном органе власти…

— Совет, может быть, и не должен, — перебил Ульянов, — но товарищ Коба — должен!

— Да они — забавляются! — всплеснула руками Спиридонова. — Товарищи! Прочь из этого пандемониума! Вы здесь все сошли с ума!

— Скатертью дорога! — прогремел Свердлов.

— Вы добьетесь гражданской войны!

— Не пугайте! — четко вскрикнул Ульянов и выставил вперед ладошку.

— Нас умиляет эта забава, — неожиданно проговорил из угла круглолицый человек чиновничьего вида. На нем был черный бараний тулупчик с черным бараньим воротником и зеленая инженерская фуражка с молоточками.

— Вас?! Кого это — вас?! — дернулся на голос Ульянов, выискивая, кто говорит. — Кого это — вас?!

Человек встал (оказался высокого росту) и посмотрел на Ульянова с насмешливой строгостью:

— Вы изволили сейчас объявить вакансию. Вам, насколько я понял, требуется министр путей сообщения?

Спиридонова облегченно рассмеялась.

Крикливая перебранка, набившая до отказа комнату, вдруг замерла. Удивленная плотная тишина вмиг сменила ее.

— Железнодорожный союз, — негромко сказал чело век с молоточками, — не скрывал и не скрывает своих позиций. Мы не шастаем под покровом ночи и (глянул вскользь на Ульянова снисходительно) не носим париков… Викжель[9] не даст вам ни одного вагона, ни одного локомотива, ни одной платформы…

— А мы вас не спросим! — перебил Свердлов, оглянувшись на Ульянова.

— Спросите, — спокойно возразил человек с молоточками, — в исполнительном комитете железнодорожного союза, к счастью, собрались лица, для которых судьба России — не пустой звук. То, что здесь происходит, это даже не бланкизм. Это — ленинизм!

— Выбирайте выражения! — угрожающе прогремел Свердлов (откуда при таком тщедушии этакий голосина!).

Человек с молоточками слабо улыбнулся широким лицом:

— Если вы не выбираете средств — незачем заботиться о терминологии. Вы эксплуатируете дезертиров, которые одичали от безвластия. Вы подстрекаете их воровать оружие, боеприпасы, продовольствие, освящая эти постыдные действия революционизированной демагогией. Вы не взяли власть, вы — подкрались к ней! Еще вчера с вашими лидерами можно было разговаривать и обсуждать положение. Сегодня их будто подменили. Они потеряли рассудок. Тем хуже для них и тем лучше для России, которая, наконец-то, избавится от этого кошмара законными действиями. Викжель с честью дождется Учредительного собрания. А пока — пешком, господа, пешком!

— Ждите, господа хорошие! — вдруг закричал Ульянов. — Но советская власть не позволит вам парализовать страну! Если вы не понимаете слов — революционные массы отнимут у вас паровозы!

— Руки коротки, товарищ Ленин! — вскрикнула Спиридонова, и Ульянов вмиг обернулся к ней:

— А мы их удлиним штыками, сударыня! И приставим штыки к горлу контрреволюции!

Юдифь вздрогнула: маузер к животу! Маузер к животу! А если не поможет — надавить гашетку!..

Никакому правительству история не простит! Новый пятый год припомнит Жанну д’Арк… К этому правительству? Этому — простит…

Она всматривалась в жгучие детские глаза Спиридоновой, в спокойное надменное лицо человека с молоточками, в испуганные победою лица новых министров, и в сердце ее толкнулась ужасная мысль: лучше бы Маруся Спиридонова погибла тогда, на Акатуе…

*

Совет Народных Комиссаров, новое правительство, просуществовал всего неделю, как министры Ленина бросили свои портфели. В Смольном потребовали создать коалиционный кабинет:

— Вне этого есть только один путь — сохранение чисто большевистскими средствами политического террора! Мы не можем нести ответственность за гибельную политику ЦК, проводимую вопреки воле громадной части пролетариата и солдат, жаждущих скорейшего прекращения кровопролития между отдельными частями демократии. Мы складываем с себя поэтому звание членов ЦК, чтобы иметь право откровенно сказать свое мнение массе рабочих и солдат и призвать их поддержать наш клич: «Да здравствует правительство из всех советских партий! Немедленное соглашение на этом!»

Никто в эти дни в Смольном не был большим большевиком, чем Троцкий. Явившийся с той стороны баррикады, разделявшей большевиков и меньшевиков, лукавый враг, парвусов наперсник — он стал рядом с Лениным, и Ленин принял его вопреки всему, что было.

Троцкий кричал Каменеву:

— Мы с Лениным, прижавшись спинами, отбиваемся от своих верных соратников! Вы хотите спасти революцию от диктатуры?! Вы хотите ввести ее в русло буржуазного режима?! Вы хотите ликвидировать революцию!

Как будто не он с тем же Каменевым еще две недели назад хотел вести революцию в это самое русло.

Власть была по-прежнему у Троцкого — Председателя Петросовета. Это была не министерская власть, осуществляющая свои прерогативы через ведомства. Нет. Это была власть, не имеющая ни прерогатив, ни ведомств, ни законов. Власть, не имеющая чиновников, мм судей, ни городовых. Она легко обходилась без министерств, без комиссариатов, без всего, что составляет государство. Это была власть пулеметов и маузеров. Она не опасалась ультиматумов, написанных обыкновенными школьными перьями, она не признавала парламентского ребячества.

Пятого ноября «Рабочая газета» объявила:

«Марксисты, рассудку вопреки и наперекор стихиям, не хотят считаться с объективными условиями, повелительно диктующими нам под угрозой краха соглашение со всеми социалистическими партиями! Нельзя предаваться культу личности и ставить политическое соглашение с другими партиями в зависимость от пребывания того или иного лица в министерстве и затягивать из-за этого хотя бы на одну минуту кровопролитие! Остается ли РСДРП большевиков марксистской партией рабочего класса, или она окончательно вступит на путь, ничего общего с революционным марксизмом не имеющий?!»

Это был лепет. Никаких министерств не было и не могло быть. Марксизм остался там, в подполье, в рефератах, в писанных молоком тайных письмах, в брошюрах, в прокламациях, в затянувшихся гимназических страстях, в представительных перепалках, во фракционных противостояниях. Умные головы оказались набитыми социал-демократическим мусором. Будут они министрами, не будут — уже не имело значения. Значение имели только пулеметы и маузеры.

Троцкий держал за горло Петроград, и сотни, тысячи малых Троцких, уразумевших простое, естественное преимущество маузера над пером, брали в руки города и веси.

Выпестованная Лениным в его марксических размышлениях четкая организация, с которой он сумеет перевернуть державу, — была налицо. Карл Маркс уступал дорогу матросу Дыбенке.

Российская социал-демократическая рабочая партия тяготилась своим составом, она тяготилась своим названием. Она процеживала себя через густое сито ежеминутных забот, оставляя плотную тесную горстку людей Смольного…

102

— Только центральная правительственная власть, — читал телеграфист ленту, — поддержанная армией и страной, может иметь достаточный вес и значение для противников, чтобы придать этим переговорам нужную авторитетность для достижения результатов…

Коба в накинутой шинели стоял не шевелясь, держа трубку на полдороге ко рту. Крыленко все заправлял гимнастерку за пояс. На розовой голове его маслянисто отражался свет электрической лампочки. Ульянов, держа руки в карманах, наклонился прямой спиной к телеграфисту, нетерпеливо переминался на коротких ногах, дергая головой. Должно быть, ему казалось, что телеграфист читает слишком медленно.

— Я также считаю, — продолжал телеграфист, — что в интересах России заключение скорейшего всеобщего мира…

Лента пошла пустая. Телеграфист подождал с аршин, посмотрел на Ульянова, пристально вглядывающегося в пустую ленту:

— Все…

Коба осторожно вздохнул. Крыленко сжал кулаками ремень возле пряжки. Ульянов выпрямился:

— Стучите!.. Вопрос… Отказываетесь ли вы категорически дать нам точный ответ и исполнить нами данное предписание?

Телеграфист дрожал рукою на ключе.

— Он нас не признает, Владимир Ильич, — мрачно сказал Коба и сунул трубку под усы.

— Ничего удивительного, — пожал плечами Ульянов, — я бы тоже не признал…

Крыленко глянул на него удивленно. Ульянов заметил взгляд, повернулся всей жилеткой, галстуком, задрал небритый тяжелый подбородок:

— Надо заставить, чтоб признали!

И — снова к ленте. Лента с минуту шла пустая, и вдруг начались знаки. Ульянов резко повернул ухо к телеграфисту.

— Точный ответ о причинах невозможности, — читал телеграфист, — для меня исполнить вашу телеграмму я дал и еще раз повторяю, что необходимый для России мир может быть дан только центральным правительством, Духонин…

Телеграфист поднял голову. Ульянов вырвал руки из карманов:

— Не признает! Не признает нас центральным правительством! Не при-зна-ет!

— Товарищ Ленин, — сказал телеграфист, глядя на ленту, — разговор окончен…

— Нет-с! — вскричал Ульянов. — Разговор еще не окончен! Пишите!

И стал диктовать, отбивая каждое слово взмахом левой руки:

— Именем правительства Российской республики, по поручению Совета Народных Комиссаров, мы увольняем вас (телеграфист оглянулся), увольняем вас от занимаемой должности за неисполнение предписаний правительства!

Телеграфист как-то сжался над аппаратом, даже локти прилгал к туловищу. Ульянов заметил это, метнул пальцем в медленное колесо:

— Пишите… И за поведение, несущее неслыханные бедствия трудящимся массам всех стран и в особенности армиям!

Телеграфист не смел оглядываться. Рука его дрожала не то работой, не то страхом. Ульянов снова сунул руки в карманы, наклонился над ним:

— Мы предписываем вам под страхом ответственности по законам военного времени продолжать ведение дела, пока не прибудет в ставку новый главнокомандующий или уполномоченное им лицо на принятие от вас дел!

Выпрямился, не вынимая рук, посмотрел на каменное лицо Кобы. Пока телеграфист стучал, нетерпеливо дернулся, увидел Крыленку с замершими на ремне кулаками, облизнул губы:

— Дальше… Главнокомандующим назначается прапорщик Крыленко!

Телеграфист шевельнул натянутым затылком.

— Подписали Ленин, Сталин, Крыленко!.. Вот теперь разговор окончен!

И с облегчением рассмеялся:

— А вы, товарищ (телеграфисту), не бойтесь! Ничего не бойтесь! Это революция!

Он засеменил по комнате. Щелки глаз его сверкали точечно, скулы порозовели. Руки мешали ему, он совал их в карманы, закидывал под пиджаком за спину, цеплял большими пальцами проймы жилетки. И вдруг, как спохватился, замер на повороте:

— Товарищ главнокомандующий! Чего вы ждете? Отправляйтесь в Могилев и — немедленно!

103

Коллонтай рассказывала:

— Высокий представительный старик… Борода крыльями в стороны и мундир… Галуны… И тупой-тупой! А я — министр! А он — не пускает! Допущу, говорит, от начальства — нагоняй… Не велено!

Она беззаботно рассмеялась и добавила:

— Придется — завтра!

Юдифь резко встала. Коллонтай вздела брови:

— Что с вами, милочка?

— Я ничего смешного не вижу в вашем рассказе, Александра Михайловна, — краснея от смущения и четче, чем хотела, сказала Юдифь.

— Но такой тупой-тупой швейцар! — всплеснула руками Коллонтай.

Юдифь чувствовала, что старая красавица раздражает ее. Она сдержанно спросила:

— Где помещается министерство государственного призрения?

— Что вы хотите делать?

— Я хочу передать его революции.

— Вместе со швейцаром?

*

Увидев молоденькую барышню в кожаной тужурке, швейцар спросил с почтительным высокомерием:

— Что изволите искать, барышня?

Юдифь прошла мимо и стала подниматься по лестнице.

— Барышня! — двинулся было за нею швейцар.

Она обернулась:

— Поди-ка сюда, братец…

Швейцар удивленно, но послушно приблизился. Она стояла на ступеньке, глядя на него повелительно и вместе с тем просто, как и полагалось глядеть высокородным господам. Швейцар забормотал:

— Извините великодушно… Не признал-с.

Большевицкая тужурка смущала его.

— Все ли чиновники в департаменте?

— Никак нет-с, — поклонился швейцар.

Юдифь поднялась по лестнице в канцелярию.

— Господа, — сказала Юдифь, — мне нужны ключи.

— Это бесподобно! — воскликнул молодой чиновник в каштановых бакенбардах. — Господа! Нашей гостье нужны ключи! Смею спросить, для чего?

Юдифь холодно осматривала присутствие, лепной потолок, высокие продолговатые окна.

Чиновники веселились.

— Я жду, господа, — повторила Юдифь.

Молодой чиновник в каштановых бакенбардах подошел к ней вплотную и, подняв руку, прикоснулся к ос подбородку:

— Милочка…

И замер, почувствовав, как в его живот упирается дуло.

— Ключи! — четко и громко сказала Юдифь,

Чиновники побелели и стали выбираться из-за столов.

— Ни с места! — приказала Юдифь и, подняв голову к бледному, даже зеленоватому лицу, отороченному коричневыми бакенбардами, спросила: — Вы, вероятно, здесь самый главный красавец?

— Да-с, — стараясь не шевелить губами, ответил чиновник.

— Тогда благоволите распорядиться. Иначе я вас застрелю.

— Господа, — так же, не шевеля губами, произнес он, — господа… Умоляю вас… Отдайте ключи…

— Но за ними нужно выйти, — сказал пожилой лысый чиновник, — их здесь нет.

— Они, — начал было красавец, но пожилой перебил его:

— Их здесь нет…

— Idiot que vous-etes! Je vais appeler quelque un…[10]

— Vous ne quitterez cette chambre… Sinon je decharge ce pistolet sur mon vis-a-vis… Et peut-etre encore sur quelqu’un de votre compagnie…[11]

— Пардон, мадам, — пробормотал пожилой чиновник, — ву парлэ франсез…

— Ключи! — сказала Юдифь.

— Вы не имеете права! — истерично крикнул полный чиновник.

— Тише, господа, — прошептал красавец, — умоляю нас.

— Вы не герой! — крикнул полный.

— Может быть, вы станете на его место? — спросила Юдифь и спрятала пистолет.

Шатен вытер мокрый лоб:

— Нельзя же так шутить, право…

— Господа, — сказала Юдифь как ни в чем не бывало, — вы можете оставаться на местах и продолжать служить в этом департаменте, который отныне будет называться народным комиссариатом.

— Я согласен при одном условии! Если вы будете нашим министром, — сказал пожилой лысый.

И все рассмеялись искательно и облегченно.

104

В ноябре Москва стреляла по самой себе, главным образом, по Кремлю. Зацеплены были пушками Чудов монастырь, Никольская башня, снесена крыша с Беклемишевской. На Никольских воротах расколота чудотворная икона Николая Угодника. Снаряд влетел в Спасскую башню, задел механизм курантов, стрелки (обе) остановились на цифре «8». Попали снаряды в Борисоглебскую церковь на Поварской, в кадетский корпус, в Александровское училище. Москва крушила самое себя без петербургской чопорности, по-простому, как учил Мамай.

В Москве острословов не занимать. Думали — к чему бы Господь остановил Спасские часы на такой цифре? Думали, думали, додумались: восемь? Восьмая заповедь! «Не укради». Смешно, конечно…

В помещении Всероссийского союза торговли и промышленности принимались ежедневно с десяти утра до четырех пополудни пожертвования на восстановление, принимались от всех, кому дороги святыни Кремля. Принимал пожертвования Михаил Васильевич Челноков. Деньги шли скупо, нещедро.

Двадцатого декабря заводское совещание предписало немедленно закончить производство снарядов всех калибров. Дернутая мощным поводом промышленность, как разогнавшийся конь, врезалась в землю, ломая ноги. Не перестроенные, не прилаженные к мирной продукции заводы выкинули за ворота рабочих. Мир народам, провозглашенный новой властью, начался повальной безработицей.

Семен Николаевич Банков, не хуже других ждавший целесообразной ответственной власти, читал предписании номер четыреста шестьдесят два, не веря глазам. Были в этом документе странная преемственность: еще перед отречением царя старая власть предупредила Ванкова сворачивай производство. И вот, как бы переждав Временное правительство, новая власть с присущей ей бескомпромиссной энергией завершила начатое. Служившим при организации некто Левин — тихий невзрачный служащий, вольнонаемный чиновник, кто бы мог подумать, что он большевик — тихо подтвердил действительное! и документа. Мир народам! Ни одного снаряда! А у немцев? А у немцев — по-прежнему. В чем же мир? В том, что нечем отстреливаться? Может быть, действительно, верх взяла немецкая партия? Может быть, Россия отдается кайзеру? При царе не удалось, так теперь, при Ленине? Может быть, не зря он был пропущен в пломбированном вагоне через Германию? Может быть, — мир народам — входит в планы германского штаба?

Но — безработные! Сотни тысяч голодных людей без дела, без занятий! Что собирается делать с ними Смольный? В них же опасность для новой власти! Они же потребуют хлеба!

Генерал Банков не понимал происходящего. Он искал разгадки и, утешая себя, находил: ему, как военному человеку, импонировала организация, иерархия, сплоченность большевиков — этот тихий Левин, невзрачный, незаметный, до поры тайный, до времени подспудный, заранее предусмотренный и вдруг возникший с неохватными полномочиями! Так, может быть, они знают, что делают, — большевики, люди Смольного?..

Евграф Лукич Коршунов поехал в Питер посмотреть — что же будет теперь с державою?..

Предыдущая главаГлава 12 из 19Следующая глава