К книге
ОтречениеЧасть первая Отречение. Шестнадцатый год
58%
Часть первая Отречение. Шестнадцатый год
11

69

В январе шестнадцатого года Англия потребовала в свое распоряжение весь русский каботажный флот, все перевозки. Она предложила — как бы не предписала — России тратить английские кредиты только в Англии и в Америке.

Особое совещание по обороне государства проглотило обидные условия главного союзника. Генерал Лукомский и тайный советник Веселаго из министерства торговли позолотили английскую пилюлю: это-де необходимо для объединения усилий против общего врага. По обыкновению взыграла фантазия — не может быть, чтобы благородная Великобритания преследовала корыстные цели за счет верной России. Тешились, принимая желаемое за сущее. Молодой лейтенант Романов, только что явившийся из Лондона, доложил мнение пребывающей там миссии адмирала Русина: не сомневайтесь, господа, в благородстве испытанного союзника. Советник Бинтковский из министерства иностранных дел тоже отвел подозрения об узко национальных выгодах англичан.

Угрюмый мрачный Родзянко усомнился в бескорыстии англичан.

В армии ввели два рыбных дня, мясной рацион уменьшили с трех четвертей до полуфунта, обывателям запретили под страхом кары продажу телятины — пусть растет, интендантам приказано солить кожу скота, съеденного на фронте. Арестантов сделали кожемяками, велено было пришивать старые голенища к новым головкам.

Эшелоны нехотя, лениво катились по разбитым, нечиненым рельсам, замирали в тупиках, пропадали — как не было, приходили к местам назначения обворованные. Воровство обуяло Россию — крали не только пищу и обмундирование, крали не только скот, лошадей, повозки, крали снарядные ящики, ружья, пушки, кокарды, погоны, крали все, что попадется, без дели, без корысти, без разума.

Все, что становилось казенным, государственным, правительственным, подлежало расхищению. Крали поставщики, приемщики, генералы, поручики, фельдфебели, начальники станций, казначеи, повара. Крали с живых, с мертвых, с пропавших без вести…

Россия крала сама у себя — простодушно, беззаботно, без оглядки, без уныния — как жила, как дышала…

Какой уж тут каботажный флот! Может, хоть под англичанами останется цел!..

*

На втором этаже Могилевского губернского правления, налево в конце коридора помещались апартаменты генерала Алексеева — кабинеты личный и служебный с адъютантской при нем. Пройти надо было по коридору — мимо пустующего кабинета царя (царь пребывал в губернаторском доме). Проходя мимо дубовой двери, ведомый приставленным к нему ротмистром, Евграф Лукич ощутил верноподданное почтение, истовость какую-то, что ли. Вот тут, за этой дверью, бывает, решается судьба державы. И вдруг — полно тебе, Евграф! Не знаешь, где она решается, что ли? По резон этот не освободил от истового чувства, а лишь удручил.

Работали в штабе, как понял Евграф Лукич, невзрачные офицеры — ни молодые, ни старые — с вечными лицами подьячих. Стараясь не зацепить, шмыгали они по коридору по-мышиному, из двери в дверь, держа в руках папочки, бумаги, телеграфные ленты. Серые лица их — пи радости, ни печали, — одинаковые остановившимся возрастом, недвижным чином, постылым трудом, были неотличимы, что бы кто ни делал — скрипел ли пером, чертил ли карту, семенил ли с кожаным складнем на подпись. Но, как понимал Евграф Лукич, они-то и служили опорою генерала Алексеева.

Остальной военный Могилев представлялся Евграфу Лукичу суетливым средоточием франтоватых молодых людей, важничающих генералов, будто не было войны, а была не то ярмарка, не то биржа самопоказа. Ступали не торопясь, щелкали шпорами, как на маскараде. Чувствовалось одно — не война рядом, а царь-государь.

Михаил Васильевич Алексеев принимал Михаила Васильевича Челнокова с делегацией официально, однако радушно.

Челноков в суконном земгусарском мундире, зеленоватом, с накладными объемистыми карманами, стоя читал послание Московской городской думы — поручила-де поклониться от лица населения первопрестольной столицы доблестной русской армии. Челноков поклонился стоящему у своего стола Алексееву и продолжал читать о том, что Московская городская дума с радостью выслушала сообщение уполномоченного своего по доставке рождественских подарков на позиции, о радушии, с которым было встречено пребывание на фронте его и его товарищей, о твердой уверенности русских войск в победе…

Алексеев слушал дружелюбно, отзывчиво. Евграф Лукич тоже слушал. Подарки подарками, а воевать надо сталью, мясом, хлебом, сукном. Конечно, сердечный привет общественных организаций, подкрепленный варежками и шоколадками, дело не малое, но Евграф Лукич, признавая за городским и земским союзами патриотические заслуги, догадывался, что зван сюда не зря и будет у него с начальником Верховного штаба разговор практический: чем воевать. Частная промышленность подвижнее, проворнее казенной. А уж подарки эти — один патриотизм, одни слезы радости, каковые всегда слезы — хоть смейся, хоть плачь.

Вот они стоят оба-два — Челноков и Коршунов. Знаменитый председатель Союза городов, все про него известно из всех газет, и — не знаемый никем, кроме — кому нужно, промышленник. У Челнокова кирпичные заводики в Мытищах, а у Коршунова? Сколько десятков, а то и сотен Челноковых легко вместится в коршуновском капитале? А принимают Челнокова, и Коршунов при нем, при Челнокове. А почему? Деятель потому что! Когда же в России капитал-то заговорит? Бессловесно, открыто, ощутимым делом, натуральной пользой, без политики, без ошибок, без витийства?

Генерал Алексеев принял Евграфа Лукича назавтра. Он велел генерал-квартирмейстеру Пустовойтенке позвать промышленника приватно, как бы выпить чаю, что ли.

У себя в кабинете начальник государева штаба был сух, деловит. Спрашивал о причинах некондиционности снарядов. Евграф Лукич запасся цифирью — показал, что процент забракованной продукции уменьшается, объяснял меры, доложил о замене оборудования. Не хотел, но сказал о консервативности мастеровых. Присмотрелся к генералу, счел возможным не то в шутку, не то в сокрушение привести пример:

— Прибор такой есть, ваше высокопревосходительство— шарик Бринелля… Полагается им пользоваться… Проверка на твердость металла… Не желают… Говорят— Бринелль, Бринелль… Немец твой Бринелль!

Генерал выслушал хладно, перевел разговор:

— Мы нуждаемся в подвижном составе…

— Тележки пытаемся на Южном заводе…

Генерал заинтересовался:

— Как же? На свой риск?

— Риск невелик, ваше высокопревосходительство: война ли, мир ли, а ездить надо.

— Сколько же вы можете поставить платформ, Евграф Лукич?

— С платформами худо: леса нет… А колеса (нарочно сказал, желая пояснить, что такое тележки), извольте… Впрочем, если прикажете — возможна кооперация, лес найдем…

— Долго?

— Бог даст, сразу же и займусь.

Евграф Лукич ощутил удовлетворение — вот он случай вломиться в непроницаемое царство железных дорог!

Алексеев называл Коршунова по имени-отчеству, как бы приглашая — без чинов. Евграф Лукич выждал приличное время, наконец, сказал:

— Надзору много, Михаил Васильевич. Если бы мои люди с продукцией — франко позиции — меньше бы утечки…

Генерал не то улыбнулся, не то скривился, как от зубной боли:

— Надзору много, Евграф Лукич…

За чаем у генерал-квартирмейстера Михаил Васильевич говорил устало, не чинясь:

— Армия наша — наша фотография… Да это так и должно быть. С такой армией можно только погибать. И вся задача командования — свести эту гибель к возможно. меньшему позору. Россия кончит прахом, оглянется, станет на все свои четыре медвежьи лапы и пойдет ломить… Вот тогда мы узнаем и поймем, какого зверя держали в клетке. Все полетит, все будет разрушено, все самое дорогое и ценное признается вздором… Припомнят тогда вам, Евграф Лукич, и шарик Бринелля…

Бледный ранением или нездоровьем штабс-капитан из квартирмейстерских не понял про шарик, глянул на Коршунова и, покосившись на Пустовойтенку, решился спросить:

— Если этот процесс неотвратим, ваше высокопревосходительство, то не лучше ли теперь же принять меры к спасению. самого дорогого, к меньшему краху хоть наносной нашей культуры?

Михаил Васильевич не глянул на штабс-капитана, будто не было ни его, ни вопроса. Штабс-капитан, судя но вопросу, был социалист. Алексеев помолчал и ответил как бы самому себе:

— Мы бессильны спасти будущее, никакими мерами этого нам не достигнуть. Будущее страшно, а мы должны сидеть сложа руки и только ждать, когда же все начнет валиться. А валиться будет бурно, стихийно…

Усмехнулся, посмотрел не на штабс-капитана — на генерал-квартирмейстера:

— Вы думаете, я не сижу ночами и не думаю хотя бы и моменте демобилизации армии?.. Ведь это же будет дикий поток, которого никто не остановит. Я докладывал об этом несколько раз в общих выражениях; мне говорят, но ничего страшного не произойдет: все так-де будут рады вернуться домой, что ни о каких эксцессах никому и в голову не придет… А между тем по окончании войны у нас не будет ни железных дорог, ни пароходов, ничего — все износили и изгадили своими собственными руками.

Евграф Лукич слушал, думал: зачем звали? Чтоб выговориться? Повторил жалобу:

— Надзору много, ваше высокопревосходительство… Непроизводительных лиц… Промышленник живет не законом — благорасположением…

*

За три дня в Могилеве Евграф Лукич наслушался многого. Говорили здесь, не таясь, об украденных эшелонах, бесстыдстве интендантов, о воровстве полковых касс. Говорили, будто хвастая чужой ловкостью и завидуя, что небогаты своей.

Весельчаки пересказывали словечки дворцового коменданта Воейкова. Приставленный к Евграфу Лукичу чернявый породистый ротмистр из комиссии по квартирному довольствию, княжич какой-то, щелкал по утрам языком, каблуками:

— Каста моментов, Евграф Лукич! Обстановка — манекен!

Коршунов не расспрашивал мальчишку, пытался сам понять. И действительно, люди здесь были — лови момент, а посмотреть со стороны — витрина Мюра и Мерилиза. Остроумен был дворцовый комендант, ничего не скажешь, хоть вороват и жуликоват не в меру даже для своего места.

Сладкое самооплевание российских острословов удручало Евграфа Лукича, стыдно — где едят, там и гадят. Сосет титьку, а сам на ней выводит пальчиком непристойное слово. Всматривался в блудливые чистые личики, причесанные бородки-усики, глаженые мундиры и — не верил. Понимал: одно им дело до России: поесть казенного пирога, попить дарового зелья, подымить царским табаком и поблудословить.

С утра последнего дня Евграф Лукич благодушествовал: можно начинать новое дело и — осталось добыть у генерала Шуваева олова для — старого.

Ротмистр (Евграф Лукич и сам прозвал его моментом) явился со следом на щеке, невеселый какой-то, однако сказал бодро-весело:

— Михаил Васильевич просит вас ждать около пяти часов…

Мальчишка от того, должно быть, что — княжич, позволял себе именовать начальника государева штаба приватно по имени-отчеству. И, чтобы показать значение свое при Высочайшей Ставке, добавил сплетню:

— Старик упрямится, но Михаил Васильевич сломит этого ромали…

«Старик» — барон Фредерикс, Евграф Лукич уже усвоил фамильярности Могилева. Спросил без интереса:

— Что ж он так?

— Нонсенс, Евграф Лукич, — обрадовался разговору княжич, — вообразите: он не желает, чтобы московский голова присутствовал на царском обеде!

Если Челнокову не дадут откушать с царской посуды— москвичи обидятся. Алексеев, должно быть, пересилит министра двора. Обойдется. И еще — чем черт не шутит, пригласят к царскому обеду и его — Евграфа Лукича Коршунова.

Евграф Лукич сидел за кофием, курил сигару, смотрел на княжича добродушно:

— Дрался, что ли, ваше сиятельство?

— Мерзавец! — вдруг вскипел ротмистр. — Я пристрелю его, как собаку!

— Кого же ты так-то?

— Я не хочу даже произносить его имени! Мужлан! Армейский хам! Поручик Суровцев!

— Эк он тебя допек…

Ротмистр резко присел рядом, оглянулся заговорщицки, сказал шепотом:

— Я вам верю, Евграф Лукич… Вы культурный русский промышленник… Вы видите сами, что происходит… Охранка свирепствует… Молодые офицеры задыхаются от лжи, от немецкого засилья, от этого грязного Распутина…

— Ты не спеши, ваше сиятельство, — пустил дым Евграф Лукич, — Вид у тебя здоровый, довольный. Чем же ты задыхаешься? Поддали тебе — это не запудришь. Так медь — пройдет…

— А вы знаете за что?

— Откуда же мне знать?

— Он — секретный сотрудник! Только этим можно объяснить его действия!

— Да что было-то, ваше сиятельство?

Ротмистр вскочил, еще раз оглянулся на дверь:

— Я вам верю… Вот…

Он расстегнул пуговицу, сунул руку за пазуху, извлек сложенную, потертую на сгибах бумагу — обрезок то ли газеты, то ли журнала. Буквы были не русские. Княжич развернул, разгладил на столике. Евграф Лукич увидел рисунок-карикатуру. Кайзер Вильгельм, весьма похожий, и царь Николай, тоже похожий, даже слишком похожий для смеха, стоя на коленях, что-то мерили. Сбоку стоял обезображенный чрезмерным сходством Гришка. Евграф Лукич присмотрелся: кайзер измерял метром длинный снаряд, царь же (Евграф Лукич ахнул) мерил аршином срам Распутина.

Пока Коршунов смотрел, ужасаясь кощунством, стыдом, невозможностью оторваться, ротмистр трещал над ухом:

— Это точно! Это — картина войны! Это отвечает мыслям молодого офицерства! А он — пощечину! Мы будем драться! Я послал ему секундантов! Пора расправиться с этими жандармами, доносителями!..

Евграф Лукич пришел в себя. Взял в кулак зажигалку, крутанул большим пальцем колесико и сунул в огонек непристойный рисунок. Княжич дернулся было спасать, но деловое спокойствие Коршунова остановило его:

— Ты, ваше сиятельство, больше ко мне не ходи… Глуп ты или подл — уж потрудись сам разобраться…

— Позвольте! — вскрикнул ротмистр, вздернув расчесанной боковым пробором головою.

— Жаль, — как бы про себя сказал Евграф Лукич, провожая взглядом буквы и линии, уходящие в звенящую, хрупкую черноту гари. Положил на пепельницу, гарь колыхнулась от звука, — жаль… Русский офицер, честь-то твоя где?.. Ступай…

Нехорошо пошел день для Евграфа Лукича. Вот поди ж ты — ищи крамолу. В чем ее искать, не в себе ли? Что же это за государство, где тычут кукишем в спину миропомазанника Божия, коему присягали? Холопы мы — смешим себя барской незадачливостью, да, разомлев от холопства, барину же на ушко донос. Как не быть жандармерии при такой низости?..

*

Но — быть к пяти часам на месте — Евграф Лукич был. Мало ли как — обломит генерал Алексеев барона или не обломит? То есть будет зван Челноков или не будет?

Могилевские гостиницы были распределены по рангам, чтоб каждый знал, куда кому соваться — с каким рылом в какой ряд. Во «Франции» обретались дворцовые чины и лица, прибывшие к государю с высочайшего ведома, в «Бристоле» проживали союзники, туда свой брат — русак и не совался, в «Тульской» квартировали офицеры и генералы. Коршунов стоял в «Польской», приватно от Челнокова, занимавшего нумера в «Метрополе».

Евграф Лукич извлек «мозера», посмотрел на римские цифры и ощутил суетный интерес: уж очень ему самому, Евграфу Коршунову, желательно отобедать с царем. А зачем Коршунову обедать с государем (Евграф Лукич даже как-то обиделся сам на себя)? Как это — зачем? Надо! Знал — слова не промолвит, замечен не будет, а надо! Надо человеку ощутить на себе взор самодержца, пусть мимолетный, пусть скользнувший, но — надо! Евграф Лукич досадовал на свою кичливую глупость: ну что ему царь? Капиталу прибавит? Уму-разуму научит? Пет же! Так откуда же она, эта суетная, убогая, горделивая страсть — посидеть за столом с миропомазанником? А оттуда все, оттуда, из крови темной, из тайной сути человеческой. И стыдно, и — желательно. Ему-то стыдно, а иным-то, «моментам» этим, и не стыдно. Задушат, замордуют один другого, лишь бы предстать. Ему-то, Коршунову, при капитале, при своей голове и то — ох как хочется, а тем, у кого ничего за душою, кроме нищего чванства, кроме завистливой алчности, кроме бездельного стяжательства, как им с их собачьими глазами? Как — им, с их блудливой неверной преданностью, с трусливой страстью посудачить, потыкать в спину кукишем, продать один другого, да и самого государя, лишь бы — предстать пред августейшие очи? Страшно…

*

Евграф Лукич днем занимался с генералом от инфантерии Шуваевым, главным полевым интендантом, человеком строгим, резким, прямодушным, ни статью, ни обликом, никак не годным в «моменты». Как попал в такие чины — неясно, должно быть, выслужился, да и то сказать, нужно кому-нибудь и дело делать. На самом что ни на есть воровском месте сидел честный человек, и это как-то воодушевляло Евграфа Лукича.

Евграф Лукич испросил луженой жести на мясные консервы, которые подрядился поставить к августу.

— Раньше бы, Евграф Лукич, — сказал Шуваев, — в жару бы…

— Извольте, Дмитрий Савельевич, — помогите словом…

Шуваев облизнул сухие губы:

— Слышал, у вас состав есть — снаряды внутри покрывать… Проверить бы — как он для пищевого продукта?

— Долго проверять, Дмитрий Савельевич, да и небывало. Попробуем-с…

Шуваев вздохнул:

— Подайте представление… Олово… У германцев, говорят, каждая банка назад идет, в сплав… Будто служба даже имеется — цветной металл собирать…

— Так и у нас бы завести…

Шуваев не ответил, полистал бумаги на столе, пометил что-то, сказал как бы между делом, не поднимая полированной своей головы:

— Сегодня его величество примет господина Челнокова… Вы также назначены к обеду… Придется — и мне… А работы — много…

И вдруг поднял тяжелое лицо, растянул сухие губы несмелой улыбкой:

— Некогда служить государю верой и правдой… Обедать надо…

Евграф Лукич увидел в глазах Шуваева истинную тоску и выбранил себя за всплеск честолюбия: вот же человек тяготится обедать с царем. Ах, Евграф, Евграф!

*

Столовая, где ждал царский обед, была продолговатой, просторной, если не думать, что здесь обедает царь, и все-таки не такой хоромной, как ожидал Евграф Лукич.

Черные стулья с высокими, незатейливо резными спинками стояли вдоль стола, длинного, как для тайной вечери, и стульев этих было дюжины две. Царский стул — такой же, как и прочие, — находился посередке.

Возле двери помещен был овальный стол, уставленный серебряными штофами с водкой, с настойкой, серебряными чарками и закуской на серебряных же тарелках. Царская посуда была походной, металлической, должно быть, чтоб не треснула при обстреле. В другое время Евграф Лукич оценил бы это с усмешкой, теперь же с умилением стоял у этого стола со всеми и самим императором. Закусывать перед обедом полагалось стоя — а ля фуршет. Евграф Лукич отметил, что его величество одного с ним роста. И еще главное, что отметил он, едва царь появился, — обидное, кощунственное сходство с карикатурой, которую подсунул ему сегодня этот мальчишка-княжич. Евграф Лукич покосился из-под опущенных пек на толпящихся вокруг закусочного стола: наливали в чарки, скромно, по малости, тыкали вилками осторожно, как в живое (толстенькие серебряные черенки ножей-вилок были приятны на вес, удобны в руке), жевали кротко, ясно, как причащались. «Обстановка манекен, действительно», — подумал Евграф Лукич и взглянул на остроумца, изрекшего сие изначально. Воейков стоял невиновато, браво, с придворной готовностью на дьявольски умной роже, ладный, атлетический, англезированный спортсмен, главнонаблюдающий за физическим развитием населения Российской Империи. «Должно быть, и он видел эту карикатуру, — вздохнул Евграф Лукич. — Да все они видали. Не такое хранят, не так еще глумятся над этим невзрачным полковником, надевшим зачем-то казачий бешмет».

Царь налил из штофа в чарочку, поставил штоф, взял мелкую тарелку и положил в нее из длинного блюда ломтик ветчины, потом подумал и — выудил дырявой ложкой огурчик из рассола в жбане. Огурчики были нежинские, малосольные, парниковые. Делал все это он с некоторым стеснением, как будто и сам пришел в гости к царю. Выпил чарку, хрустнул огурцом, взятым перстами, положил на тарелку, стал небыстро есть бледную ветчину, держа тарелку на весу. Все вокруг закусывали почтительно. Наконец, царь сказал:

— Прошу, господа…

Челноков оказался как раз напротив государя. Евграф Лукич, человек через пять от Челнокова, сидел чинно, ждал царского слова. Подали консоме — жиденький супец в серебряных чашках. Ели молча, тихо, изредка позвякивая ложками о посуду. Старый Фредерикс поднимал голову на иное звяканье — по-собачьи, по-сторожевому. Государь кушал красиво, аккуратно. Отгрызал белыми зубами от сухарика, едва двигал ртом, спрятанным в нависающих усах, бородка при этом не двигалась, как неживая. Сходство его с карикатурой было поразительным, оно вызывало в душе Евграфа Лукича жалость: знает или нет? Не знает, должно быть…

— А что — москвичи? — негромко спросил царь.

Челноков держал ухо востро, хлебал по малости, ответил тотчас:

— Ваше величество, промышленники древней столицы полны решимости одолеть врага.

Царь кивнул, отодвинул чашку:

— Говорят, Москва успешно исполняет военные заказы…

— Совершенно верно, ваше величество, — строго подтвердил Челноков и вдруг (была не была!) улыбнулся: — Весьма успешно и не без выгоды…

— Это хорошо…

— На шитье солдатских папах, — продолжал подбодренный Челноков, — Москва получила тридцать верст прикрою…

Лик императора был бледен, покоен, должно быть, государь не вникал в слова московского городского головы. Евграф Лукич покосился на Алексеева, на Шуваева — сидели, как каменные. Улыбка оставила Челнокова. Вдруг на лице императора мелькнул интерес. Царь слабо приподнял брови:

— Как это — тридцать верст?

Челноков, выбираясь из неловкости, кинулся пояснять:

— Ваше величество, опыт московских швален велик… Заказ поступил на три миллиона папах — в размере интендантского отпуска сукна (продолжал, стараясь не смотреть на Шуваева). Пятнадцать тысяч сажен — сорок пять тысяч аршин — семьсот двадцать тысяч вершков… Прикраивали пятую часть вершка от папахи… В итоге — тридцать верст…

Смущение Челнокова было велико. Лица Фредерикса, Воейкова, свитских генералов заледенели мстительно. Генерал Алексеев, покровительствовавший Челнокову, повернул голову к царю, сказал негромко, кося на нос:

— Государь, эти тридцать верст свидетельствуют о рачительности москвичей.

И вдруг царь улыбнулся:

— Ловко… А не тесны?

Челноков обрадовался:

— Впору, ваше величество! Впору!

Улыбка царя смыла мстительный хлад с окружающих лиц. Царь сказал Шуваеву, не глядя на него:

— А что, Дмитрий Савельевич, не велик ли интендантский отпуск?

— Нет, государь, не велик, — невесело ответил Шуваев, — не всюду в империи — москвичи. И — слава Богу…

Царь как будто даже повеселел.

Евграф Лукич вдруг поймал себя на том, что истовое верноподданническое чувство, просветлявшее его еще полчаса назад, исчезло. Полковник в бешмете сам лез на обман, веселился этим обманом. Да и жалости к обманываемому Евграф Лукич не испытывал. Папахи! Не папахи это вовсе, царь-государь, не папахи-с! Для папах баранья шкура нужна, а шкуры этой в государстве уж и нет, извели.

Заказ этот, с коего уворовали тридцать верст, был дан на суконные шеломы с шишаком, как у древних богатырей. Патриотские колпаки кроила Москва. И дешево, и сердито. Коли нехватка в чем — одна у нас дорога — в патриотизм…

70

Коршунов возвращался из Могилева в Москву в одном купе с генералом Малышевым.

Генерал был сухонький, маленький, вялый — будто и не военный, а статский, сидел он в плюшевом вагонном кресле, сняв мундир, — в белой сорочке, пузырящейся из-под широких полосатых помочей. Резина прижимала несильные костлявые плечики. В неказистой этой фигурке всего генеральского и было что — лампасы, тянущиеся от широкого брючного пояса вдоль по ноге в пушистые стариковские туфли, почтительно подставленные рыжим рябоватым денщиком.

— Сделать знакомство с вами для меня честь, Евграф Лукич, — повторил генерал ровным, добрым, распевным голосом.

— И я почитаю за честь, — улыбнулся Коршунов.

— А позвольте вас спросить, — сощурился генерал,— для пустяка, так сказать, сплетни ради… Велик ли заказ вашим заводам?

Коршунов улыбнулся еще шире:

— Что же — капитал желаете вложить?

Генерал отмахнулся ручкой:

— Какой там у меня капитал!

И вдруг сказал печально, отвернувшись к окну:

— С этой армией войну выиграть можно лишь чудом…

— Не верю я в чудеса, — отозвался Коршунов, — да и пора бы… Нет чудес, ваше превосходительство… Взятки есть, казнокрады есть, мистики сверх желания… А чудес — не видать…

— А вы знаете, — живо повернулся генерал, — насчет мистики вы — напрасно! Мистика не последнее дело в арсенале российских средств!

— Сомнительно… Воровство, как бы не таилось, а подсчитать можно… Мистику же как бросить на костяшки?

— Гоббс говорил: в истине столько истины, сколько математики.

— Про Гоббса не слыхал, — простодушно сознался Евграф Лукич, — а сказано дельно… Мистику на костяшки не бросишь… Странно слышать от господ военных такие рассуждения… Чудом… Вы — надежда наша, а если и вы — без веры, как же-с?

— Ах, Евграф Лукич! Вам-то при ваших миллионах о чем беспокоиться?

— Как не беспокоиться, ваше превосходительство? При миллионах надо о новых миллионах думать. Иначе — зачем и миллионы?

Генерал пропустил это мимо, сложил сухонькие ручки замком, положил с локтями на столик.

— А если чуда не будет — беда… Генерал Алексеев — вдумчивый военачальник… Вот, изволите видеть, сколько служит, а — не Наполеон, не Клаузевиц даже… Обидно…

Слова были насмешливы, однако сказаны не только без насмешки, но — с печалью. Коршунов даже пожалел генерала Алексеева, защитил его:

— Для Наполеона Михаил Васильевич уже в годах…

— В годах, — кивнул генерал, — в годах… Армию эту бросить надо, Евграф Лукич, вот в чем дело…

Коршунов узнал в словах этих слышанное от генерала Алексеева. Неужели не тайна? Но тогда, когда сам начальник Верховного штаба высказал эту странную мысль, Евграф Лукич не посмел и останавливаться на ней, не посмел докучать вопросами — почему-де и как… Здесь же, в вагоне, один на один с этим щуплым штабным генералом — профессором военной академии, от которого никак не зависели действия, Коршунов решился:

— Как же бросить, ваше превосходительство?

— Вот так! — разнял пальцы генерал и прихлопнул столик обеими ладошками. Толстое обручальное кольцо брякнулось о дерево. — Вы — штатский, вам, быть может, покажется диким… Военные опасаются об этом между собою. А рассуждают так же… Армия, вскормленная риторикой — верой, царем, отечеством… войны не выиграет… Войны выигрывают новобранцы, не вкусившие словесности. И запасные, позабывшие оную… Да кто решится?

— Ваше превосходительство, — наклонил голову к плечу Коршунов, — не постигаю, прошу прощения…

— Бросить надо армию, — снова прихлопнул пальцем но столику генерал, — к черту, на разгром, на растерзание! А пока ее неприятель станет терзать да углубляться в нехоженую, непролазную нашу территорию, собрать за Уралом, за Волгой (ткнул перстом в зеркало на коридорной двери) новую армию, сытую, сердитую, разгневанную, что из берлоги гонят! И — в бой!

— А с этой как быть? — удивился Коршунов.

— Черт с ней! — вздернул головкой, седым хохолком генерал.

— А вооружать чем? Территорию-то вроде бы отдать надо… А на ней — заводы… За Волгой — заводов нет…

— Вот вы и забеспокоились, Евграф Лукич! Да — поздно! России самим Провидением указано начинать войну с ретирады!

— О чем же вы прежде-то думали, господа генералы? — зло и бесстрашно спросил Евграф Лукич.

— Об орденах, естественно, — хохотнул тремя смешками генерал, — а вы, промышленники то есть, о чем?

— Мы?! — озлился Евграф Лукич и вскрикнул: — Кому взятку половчее сунуть! Откупа-то, чай, при вашей милости находятся? А у вас каждый чих — военная тайна!

Генерал не обиделся, вздохнул:

— Горе, Евграф Лукич, горе… Отечество в опасности…

— Да слыхали уж! — махнул ручкой Коршунов. Отечество! Вся промышленность в Малороссии да на Урале — спасибо государю Петру Великому! Как не быть в опасности? Вероломный тевтон! Какое уж тут вероломство? Ленивый не возьмет!

Генерал сощурился ехидно:

— А у вас в малороссийских портах — скупки? Элеваторы? На Цареград целитесь?

— Да Бог с ним, с Цареградом, ваше превосходительство! — чистосердечно сказал Евграф Лукич. — Купец всюду проберется — было бы выгодно!.. Так ведь нет выгоды! Нету! Все — вразброд! Как же стоять отечеству — если все вразброд?

— Зачем же — непременно вразброд? — подстрекнул генерал.

Коршунов вздохнул, сказал негромко:

— Мы — сословие гласное… Нам сговариваться надо. Да — нельзя! Воспрещается! Над нами — мистики да взяточники, над нами проныры да казнокрады… Гнать все на восток, если не успели загодя построить в Сибири что нужно! А армию — на растерзание! Легко сказать! Это же какая свирепость в голову взбрела… И кому? Своим же русским людям! Отцам народным! Неужто и Михаил Васильевич так?

Генерал не ответил, глядел в окно, усмехаясь тайно.

Коршунов осторожно рассматривал его — будто и не жесток и не глуп, а вот поди ж ты — какая свирепость. Генерал заметил, усмехнулся, снова сложил ручки — пальцы в пальцы.

— Не тревожьтесь, Евграф Лукич… Нет у нас Наполеона решиться на такую кровь… Мы ведь губим миллионы сирых мужичков жалеючи, панихиды справляя, одежды раздирая от притворного горя… Милюков придумал: русский народ — народоправец! Эк его… Самопродавец он, сам собою платит, а барыша — шиш! Вот так-то, Евграф Лукич…

— Как же — не жалеючи? — изумился Евграф Лукич.

— Надо не жалеючи! — пристукнул ладошкой генерал. — Необходимо! Все равно — кровь, так — уж без суесловия, без обману! После ужо-о (махнул вдаль) отслужим! Отдать единожды пол-России за Россию! Враз! А иного воскрешения у нас не будет! Надо — не жалеючи! Надо не благословлять на смерть, а подстрекать!.. Вот кто решится на это — тот у нас и будет Наполеоном, тому Россия и воспоет славу! Уменьем не можем — стало быть числом! И — без пощады… Тут вам и истина, и математика, и — мистика…

Седей хохолок над лобастым бритым личиком генерала дрогнул как бы сам собою, как живой.

71

Лейтенант-колонель Пьо, узкоплечий, небольшой, никак не начальственного образа, сидел в кресле перед генералом Банковым вольно, просто, как в гостях. Неказистая (без эполет, с одними нашивками и частыми пуговицами в один ряд) французская форма придавала подполковнику вид скорее земгусарский, чем военный. Немалая прямая шашка меж колен, круглая — лукошком— фуражка в руках, шпоры на тяжелых ботфортах никак не добавляли значительности французу, хотя и подчеркивали, что явился он официально.

— Прошу вас, господа, — благодушно шевельнул усами Семен Николаевич.

Поручик Павел Кордин откозырял по-молодому задорно, подполковник Пьо поболтал над головою пальцами: о ля-ля!

Поодаль, возле окна сидел строгий, сухой капитан Понсэ, пожилой, с умнющим лицом — стрижен бобриком, надменные жесткие усики и знающие толк в жизни серые глаза с мешочками. Он корректно наклонил голову.

— Сядьте, поручик, — сказал Павлу Кордину генерал Банков и по-французски подполковнику: — Снаряжательные заводы господина Коршунова, лейтенант-колонель, могут служить примером — каких результатов способна достичь энергия русского предпринимателя, когда ей не мешает бюрократическая волокита…

«Волокита» он сказал по-русски, поискав в памяти французское слово и не найдя. Пьо рассмеялся охотно:

— Уне вольокита, мон женераль! Это слово мы привезем во Францию! Увы (развел руками, оставив на колене фуражку и сдавив палаш), это слово понадобится и и нам!..

Семен Николаевич Банков насупился: опять проговорился! Положил же себе — никаких непатриотических критик, особливо пред иноземцами! Болгарское происхождение генерала не давало ему покоя: до конца ли патриот нового своего отечества? Но француз был и сам не дурак, сталкивался с этой самой «уне вольокита» семь раз на дню.

— Впрочем, — нашелся генерал, — заводам оказывается возможное законное содействие со стороны власти, даже при столь трудных условиях, как создавшаяся во время войны экономическая конъюнктура… Не так ли, поручик?

— Разумеется, экселенс, — с ледяным почтением приподнялся Павел Кордин. Семен Николаевич глянул на него из-под седых бровей, усмехнулся в усы. Поручик ему нравился: должно быть, и молодого человека заботит патриотство.

— Итак, господа, нам предоставлены позиции третьей батареи сорок третьей артбригады Юго-Западного фронта, — официально объявил Семен Николаевич. — Надеюсь, капитан Понсэ найдет в поручике Кордине деятельного коллегу…

…Предстояло испытание хлорпикриновых снарядов, удушающей жидкости в отместку за Ипр. Производство этих снарядов Евграф Лукич Коршунов начал в прошлом декабре на базе реквизированной у немца Беккера красильной фабрики…

— У меня был молодой друг, — сказал француз, не отводя бинокля, — он делал блестящую карьеру…

Павел Кордин всматривался с колокольни в едва заметный желтоватый дым, похожий на ленивую дорожную пыль. Дым этот вскидывался от взрывов, звук доносился приглушенно, заряд был невелик — только распылить содержимое.

Француз отнял от глаз бинокль, задрал голову, посмотрел на тяжелый колокол, висящий над ними:

— Вы думаете — я ненавижу бошей?.. Мой молодой друг пал под Ипром… Он был женат на русской… На Голицыной… Счастье их продолжалось всего четыре месяца…

Внизу, саженях в ста от колокольни подпрыгивали выстрелами пушки подпоручика Луппова. Подпоручик стрелял с перерывами, чтобы господа испытатели могли рассматривать взрывы.

Ветер дул в сторону неприятеля. Желтоватый дым там, за леском, на поляне, пересеченной едва видимой траншеей, вскидывался и тяжело, мутно оседал, расползаясь вширь.

Каждый выстрел пушки долетал до колокольни через секунду, колокол отзывался глубоким, запрятанным, морозящим кожу гудением. Солдат — молодой, конопатый, небольшого роста, в новой фуражке — стоял в нише, как приказано, выставив шест, на котором легко надувался несильным ветром бязевый мешок. Солдат, закусив бритую губу, смотрел на поляну, на которой вспрыгивал желтый дым

— Ваше благородие! — вдруг испуганным шепотом позвал солдат. — Разрешите доложить…

Кордин не ответил, только повернул голову, посмотрел в круглые зеленые глаза и только сейчас отметил, что солдат — рыж.

— Ваше благородие! А ить тута — сквозняк…

— Ну и что?

— Ветер неправильный… Извольте видеть…

Он выставил шест, отведя мешок подальше. Мешок явно поворачивался к колокольне.

Француз не понял разговора, но действия солдата вразумили его вмиг.

— Молодец! — сказал солдату Павел Кордин и, взяв ракетницу, выстрелил в сторону лупповской батареи — отставить стрельбу.

— Теперь вы понимаете, что такое газ? — спросил француз. — Идиотская затея… Без альянса с Богом — ни черта… А Богу, мне кажется, все равно, кого душит это достижение цивилизации…

Француз, постукивая палашом по каменным ступеням, спускался по витой лестнице не торопясь, как будто ветер, поворачивающий в сторону русских позиций, не занимал его. Это было веселое достоинство шевалье д’Артаньяна.

«Неужели не боится смерти?» — подумал Павел Кордин.

— Братец, — приказал он солдату, — ступай-ка бегом на батарею. Ветер переменился — скажи подпоручику. Он знает, что делать.

— Слушьсь! — крикнул солдат и загрохотал сапожищами вниз.

— Как вы думаете, — улыбнулся француз, — он осознает опасность?

— А вы осознаете?

— Разумеется, мой друг… Но этот молодой крестьянин вовсе не виноват в наших с вами затеях.

— Если бы я приказал ему остаться, — сказал Павел Кордин, — он остался бы.

— Не сомневаюсь… Потому-то вы его и отпустили. По другой бы мог и не отпустить.

— Возможно.

— Это потому, что мы с вами — гуманисты. Странное обстоятельство, делающее нас еще большими канальями…

Француз остановился, поднял голову к спускающемуся за ним Павлу Кордину:

— А мы — натуральные канальи… Мы испытываем смерть, предназначенную для других, не думая, что она коснется и нас (пошел дальше, разговаривая). Мой приятель изобрел пулемет, стреляющий в два раза чаще кольта. Мы — техники, сударь, то есть убийцы… Среди нас похаживают честолюбивые палачи, добиваясь признания своих идиотских идей. Поэтому я и спускаюсь медленно и — будь что будет… Впрочем, если вы торопитесь…

— Куда ж мне теперь торопиться! Не желаете ли покурить?

— Это уже — бравада, — сказал француз, и Павел Кордин почувствовал в холодном, сыром полумраке, что капитан улыбается. — Я предпочитаю курить сидя, а здесь нет кресел…

Они прошли еще два витка молча. На третьем француз сказал глухим, стиснутым камнем голосом:

— Когда Луи Шестнадцатый взошел на эшафот, он спросил у палача — какие вести от Лаперуза. Странное состояние перед казнью… Зачем ему понадобился Лаперуз?.. Как вы полагаете, мой друг, что появилось раньше— гильотина или революция? Должно быть, доктор Гильотен почитал себя великим изобретателем. Вроде нас с вами, вы не находите?

Последние ступени ярко освещались солнцем, бившим в небольшую сводчатую дверь. Они вышли, зажмурились. Павел Кордин посмотрел на верхушки вязов. Ему показалось, что листья трепещут западным ветром…

72

Юлия выздоровела.

Профессор Тринклер смотрел на нее сурово — иначе смотреть не умел. Рассматривал, как статую собственного изготовления. Цокал языком, если шрамы казались больше, чем он хотел. На лице — как бы в удлинение глаза, осталась розовая полоска.

Пребывание этой странной больной, — слуга-китаец на посылках, горничная Анюта, присмотревшая среди раненых пехотного ефрейтора и возившаяся с ним больше, чем со своей барышней, длинный поручик (то ли супруг, то ли жених, поди разбери), наезды какого-то богатея (не поймешь, кто он ей доводится), — пребывание странной этой больной весьма занимало персонал.

Когда Евграф Лукич увозил ее — санитарки, одаренные им весьма нескупо, утирали слезы.

Профессор указал: некоторое время — покой, однако с физическими упражнениями. Хорошо бы — верховая езда. Посему Евграф Лукич определил воскресшей больной небольшое именьице свое под Калугой, где затевал он конный завод.

Анюта прощалась со своим ефрейтором со слезами. Ефрейтор же (Федя Микулин) утешал:

— Анархия — мать порядка! Все переменится, дорогая Анюта! Вот развалим проклятое государство — начнем небывалую жизнь, как учит нас князь Кропоткин! Война моя кончена, жди в Питере, дорогая Анюта! Скоро жди!

Кто такой князь Кропоткин, Анюта не знала, однако Феде своему верила, поскольку доселе беды от князей не знала…

*

Под Козельском в избенке у разваленной стены юродивый Митенька Коляба принимал паломников. Принимал тайно — не благословляя, не причащая, а только глядя святым блаженным взором, из коего, собственно, и являлась благодать.

Выло Митеньке уже за пятьдесят. Детское личико его, съеденное стариковскими морщинами, не то плакало, не то смеялось. Левый глаз, закрытый бельмом, смотрел зряче, отчего был страшен в своей проницательности. На правом глазу постоянно висела мутная слеза, не падая, не просыхая, и в слезе этой как бы собрана была вся боль от увиденного сквозь бельмо.

Как все глухорожденные, Митенька Коляба вертел головою недоверчиво, добавляя себе слуха щуреньем больных глаз. Он сидел на земляном полу, подмяв под себя ноги и доставая подбородком до колен, потому что был горбат. Горбина вставала из-за затылка лишним телом, как бы мешком, наваленным на немощные плечики блаженного.

Речи блаженному Бог не дал, а дал ему косноязычное хрипение и взвизгивание, сквозь которые проламывались иногда связаные звуки, полные тайны предсказаний.

— Свет! — взвизгивал блаженный, набычивая розовую плешь. — Свет!

И в душе пришельцев холодело от пронзительного нечеловеческого — птичьего — звука.

— Тьма, — вдруг зарезанно хрипел он, взмахнув двумя обрубками, как оборванными крыльями несуразной птицы, которой не взлететь. — Тьма-а-а! Тьма-а-а!

Лик блаженного кривился плачем от невозможности подняться, однако вскакивал он проворно, как бы вспархивал, несмотря на оборванные крылья. Вспархивал и метался на кривых жидких ногах с подвернутыми внутрь босыми ступнями, крутился вокруг самого себя как голубь и мычал по-голубиному.

— Тьма-а-а… Тьма-а-а… Свет! Свет!.. Тьма-а-а… Тьма-а-а… Свет! Свет!

И вдруг крестил правым обрубком двумя взмахами, как полосовал на четыре части, как зачеркивал.

От страшного этого крестного знамения пришельцы шарахались в ужасе, как подкошенные валились на колени и мелко, истово крестились, съеживаясь плечами.

— Ту-ту! Пу-пу-пу! Бум! — мычал блаженный и падал ничком и снова вспархивал, задирая голову, упираясь затылком в горбину, и смеялся, видя Бога.

*

— Зачем вы меня привезли сюда? — устало спросила Юлия.

Коршунов улыбнулся:

— Надобно по выздоровлении развлекать тебя.

— И вы полагаете — это развлечение?

— Не полагаю… Я полагаю, развлечений на свете не бывает, а — одно дело… Человек всегда делом занят — водку ли пьет, костяшки ли на счетах бросает… Все — дело…

— За каким же делом мы явились сюда? — рассмеялась Юлия.

Коршунов посмотрел на нее с такой серьезностью, что она даже вздела брови.

— Я тебя привез сюда Россию показать, — сказал Коршунов.

— Евграф Лукич! — всплеснула она руками. — Что с вами? Здоровы ли вы?..

— Здоров, мать моя, здоров… Слушай и понимай. Митька Коляба и есть Россия… Мычит, а понятно. Встать не может, а взлетает… Рук нет, а крестом осеняет…

— Будет вам, Евграф Лукич…

— Нет, матушка, нет… Я вот почитывал книжицы ваши, брошюры… Про царствие небесное на земле, иже есть социализм. И все там у вас — прекрасны, и все там — ловки, и все там — равноправны… Горб Колябе исправить хотите? Руки ему приделать? Бельмо смыть? Сладкие речи в сахарные уста его вставить? Чего вы станете с Митькой-то делать, социалисты? В равноправие его со мною ввести?

— Боже мой! Евграф Лукич! И из-за этой притчи вы меня везли целый день по скверной дороге?

— Из-за нее, Юдифь! Из-за нее! Ты скажи мне, что вы сделаете в своем раю с Митькой Колябой?

Неожиданный вопрос удивил ее и даже вверг в растерянность. Она ухватилась за первое, что пришло в голову:

— Лечить его будем…

— Лечить? — Коршунов и сам удивился. — А от чего лечить-то? От юродства, что ли? Так ведь юродство его спасение!..

Юлия тряхнула головою, не дав Коршунову говорить:

— В конце концов, вашего юродивого можно изолировать от общества!

— Как так? — округлил глаза Коршунов. — В могиле изолировать, что ли?

— А если и так? — подзадорила она.

Коршунов всплеснул руками:

— Юдифь, голубка! А в нем душа! Божья душа! Не тобою дадена, а ты отобрать хочешь? Митька — это Россия! Помяни мои слова!

— Оставьте! Как можно — с вашим умом!.. Вам мало Распутина?

Коршунов опустил голову, сказал тихо, печально:

— Распутина, мать моя, ты в свою компанию пиши, не в мою…

— Вот это мило — улыбнулась Юлия. — Да вы хоть думаете, что говорите?

Коршунов был тих, задумчив:

— Как же не думать? Гришка — вор! И вы на воровство толкаете…

Теперь Юлия пошла в атаку:

— А этот ваш блаженный — не вор?

Коршунов атаки не принял, пробормотал, как для себя:

— Нет, не вор. От того и тянутся к нему… Во искупление мерзости своей… В России одни блаженные не воруют… От того и крестимся на них — авось отмолят грехи наши тяжкие…

Потом подумал и сам у себя спросил удивленно:

— А может быть, это и есть — самое воровство?

73

Священник отец Геннадий Вознесенский вошел в хату неожиданно, когда круг на листе бумаги был расчерчен на тридцать секторов, в каждом по букве. Бумага не походила на приготовления к преферансу, да и карт на столе не было.

— Свят-свят-свят, — сказал отец Геннадий. — Как же смеете вы тревожить души, принятые Господом (перекрестился) для вечного блаженства?..

Офицеры сидели не столько напуганные, сколько удивленные — вот уж кого они никак не ждали — так это духовного своего отца. Все на столе было слишком очевидно, чтобы врать про преферанс.

«Надо было Петренку поставить на часы, — досадливо подумал Суровцев, — он бы сообразил, а этот пентюх, Рыкачева денщик, и знать не дал, что поп явился».

Явная неприятность кончилась бы, впрочем, ничем. Командир полка граф Баранов сказал бы — стыдно, господа офицеры, верить в мистику. Лучше бы в карты играли.

Неловкость оглупила лица сидящих за столом. И вдруг, совсем уж неожиданно, прапорщик Веничка Берсенев:

— Будет вам врать, батюшка… Явились, так уж садитесь… Господа, я имею честь знать отца Геннадия с детства…

— Ах ты ж, шельмец, — добродушно сказал священник, — ты когда ж переведен в полк-то? Не знал я, не знал, что Ивана Яковлевича сынок впадает в столь вредное безрассудство… Подвиньтесь, господа… Согрешу с паствою, аки Моисей, и не увижу земли обетованной…

Отец Геннадий кинул крест на цепочке за спину и сел на освобожденный прапорщиком табурет. Веничка взял другой, вдвигая его между отцом Геннадием и поручиком Суровцевым.

— Страшно, дети, — сказал отец Геннадий, высовывая из широких рукавов (тряхнув их над столом) руки с белыми, тонкими перстами, — страшно…

— Да будет вам, — сказал прапорщик, садясь, — все вы испортили… У нас уж и настроения того нет…

— Настроение — от Бога, сыне… Все от Бога… Мне поганец один донес — не ваш ли денщик, штабс-капитан Рыкачев? — будто духов тут вызывают. И бумагу предъявил (кивнул на стол). Жечь надо антихристовы чертежи, жечь… Я на поганца епитимью наложил — сорок поклонов челом об пол…

Штабс-капитан Рыкачев рассмеялся.

— То-то он у меня по утрам землю башкою долбит!

— Нехорошо, сыне, — строго сказал священник, — молитва… Да-с… Ну те-с… Блюдце у вас тяжелое… Иного нет?

— Да вы что?! — удивился подполковник Мальцев. — Святой отец!

— А вы донесите на меня в консисторию, — тихо сказал отец Геннадий, — в Святейший Синод. Там ужотко Гришка разберется, как быть со мною — расстричь или в святые канонизировать… Умному человеку теперь беда на Святой Руси.

— Отец Геннадий! Да вы — социалист! — все смеялся штабс-капитан Рыкачев.

— Ладно, — приказал священник, — мелете вздор… Нечистая сила к кому липнет? К служителю церкви! Сокрушить, принять под свою мерзость, обезлюдить Тело Христово… А мы ее — обманем! Она нам выложится, чтобы увлечь, а мы ей накося! (Ткнул кукишем в пол.) Выслушать выслушаем, а поддаться не поддадимся… Спокойнее, господа… Притушите лампу…

Подполковник Мальцев, почитавший себя медиумом, взревновал к святому отцу, но вмиг уяснил, что, возможно, нечистая сила покорится отцу Геннадию с большим проворством.

Блюдце (переменное) недвижно, каменно лежало посреди большого листа, пальцы отца Геннадия, Венички, поручика Суровцева, штабс-капитана Рыкачева и подполковника Мальцева невидимо подрагивали над ним, едва касаясь холодного (но теплеющего, как показалось всем) фаянса.

Вызывали дух простреленного навылет в недавнем деле генерал-майора Степновского. Генерал был ярок, криклив, храбр до безумия. Он больше других запомнился молодым офицерам.

Блюдце не двигалось.

Суровцев, потерявший себя после смерти Сонечки, стал исподволь, против воли, верить в предначертания. Он не берегся, вызывался в самый ад, вымаливал у Бога смерти, чтобы скорее, скорее увидеть ее, Сонечку, с которой он был всего три дня и три ночи. Он понимал разумом, что там, где сейчас Сонечка, нет ничего земного, там все иное, а какое, он не хотел думать. Он был молод. Тогда, в последнюю их ночь, он утомил ее, и она заснула, а он не спал, смотрел на нее, видел ее в темноте, умирал от желания и не смел разбудить ее, потому что любил больше себя. И, думая о том, чтобы скорее, скорее перебраться к ней, к Сонечке, он видел ее спящую и себя, не смеющего ее разбудить. Это было кощунство, он понимал. Он мучался этим кощунством и думал — исповедаться отцу Геннадию, чтобы облегчить душу. Но даже исповедь Суровцев отвергал, чтобы никто, даже сам Господь Бог ничего не услыхал ушами полкового попа. Иногда Суровцев просветлялся страшной догадкою: не бережет ли его Господь, чтобы до конца измучился он страшным грехом, коим виноват перед Сонечкой. И он просматривал свою жизнь, выискивая этот смертный грех.

Может быть, не надо было жениться до конца войны? Но они все говорили — надо, надо! И Сонечка! Ты же любишь меня? О Господи! Неужели грех его в слабости, в том, что не устоял? Но перед кем не устоял? Перед Сонечкою же! Перед Сонечкой! Он мучался этим грехом, принимая его, как вдруг вспыхнул в нем истинный грех, когда увидел он щеголеватого прапорщика, недавнего вольноопределяющегося Челышева. Челышев появился в землянке весело, хамски весело, как появляется всякий очень богатый и не очень умный человек. И Сергей Суровцев понял свой неискупаемый грех перед Сонечкой: тогда, после сдачи в плен генерала Корнилова, он сидел в харчевне с этим Челышевым, и в харчевню вошли сестры милосердия с военным врачом. И одна из них поразила Суровцева. Он назвал ее сфинкс-ведьмой и ни за что на свете не захотел, чтобы с нею что-нибудь стряслось. Он думал о ней долго и думал не так, как о Сонечке, а как-то иначе — преклоняясь, сам не понимая почему. Грех! Истинный грех, за который Господь Бог карает его…

Блюдце с нарисованной стрелкой ходило по столу. Суровцева толкали:

— Держите руки как следует!

— Поручик! Внимательнее!

— Читайте! Читайте!

Блюдце ползло стрелкой по буквам:

— О-т-е-ч… В-е-р… Ц-р…

— Вот! За веру, царя и отечество! — возгласил священник. — Спасибо, ваше превосходительство! Царствие тебе небесное!

— Генерал Степновский сохранил себя и на том свете, — сказал штабс-капитан Рыкачев.

— Не богохульствуйте, — заметил священник.

— Теперь — Наполеона! — заявил прапорщик Веничка.

— Прекрасно!

— Господа, это пошло. Наполеона вызывают всегда, и всегда он говорит что-нибудь неприятное.

— Господа, — сказал подполковник Мальцев, — однажды мы вызвали Наполеона, и, вообразите, он спел «Марсельезу»!

— Что за вздор! — возразил штабс-капитан Рыкачев. — Как он мог неть? Здесь же не ноты, а — буквы.

— И тем не менее! Он пел русскими буквами — алонз анфан де ля патри…

— Ну что же — гимн союзников…

«Сонечку, — думал Суровцев, — Сонечку… Пусть она скажет, в чем мой грех перед нею».

Подумал и испугался — ни за что он не хотел бы, чтобы они узнали, о чем он думал.

— Господа, — кашлянул Мальцев, — попробуем-ка вызвать какого-нибудь нашего государственного мужа…

— Столыпина, что ли? — небрежно спросил штабс-капитан Рыкачев.

И едва он назвал это имя, как все умолкли, будто почувствовали какую-то неприятную неловкость. Это было странно, потому что о Столыпине молодые офицеры никогда между собою не разговаривали, а если и говорили, то вскользь — скажем, о назначении в службу (при Столыпине) или о поступлении в академию (при Столыпине).

И вдруг в этой гуцульской хате произнесенное ни с того ни с сего имя прозвучало не как забытое и не как вспомненное, а как-то совсем иначе.

— Петра Аркадьевича? — задумчиво спросил священник в неловкой странной тишине и первым положил персты на блюдце. И пока все медленно, даже как-то опасливо тянулись к блюдцу (будто оно было горячее), отец Геннадий сказал тихо, как про себя: — Вызывается дух государственного мужа, убиенного жидами, статс-секретаря Петра Аркадьевича Столыпина.

И едва он так сказал, блюдце двинулось к нему резко, как набросилось, указав стрелкою в букву Д, против которой сидел священник, и дальше метнулось в противоположную сторону, потом в бок, снова назад, и все изумленно читали букву за буквой:

— Д-у-р-а-к-и.

Блюдце остановилось.

— Вот это — реприманд, — испуганно произнес подполковник Мальцев и даже извлек платок вытереть лоб.

— Скажите, батюшка, — насмешливо спросил штабс-капитан Рыкачев, — вы уверены, что его (кивнул головой к потолку) убили жиды?

— Знаете, господа, — спрятал платок подполковник Мальцев, — я думаю, определение Петра Аркадьевича относится не только к предположению святого отца… Как-то он так всеобъемлюще ответил на все наши вопросы.

— Да мы ведь не успели и спросить, — сказал прапорщик Веничка.

— А он был догадлив, — сказал подполковник Мальцев, — потому его и убили… Допустим, жиды, как утверждает батюшка…

— Ах, господа, господа, — поднялся священник, — молодые вы люди, ой, молодые… А бумагу сожгите…

Поправив на себе крест, отец Геннадий пошел к выходу и вдруг повернулся, перекрестил всех сразу, сощурясь:

— Ой, молодые… Храни вас Бог…

И вышел.

74

В сентябре шестнадцатого года любимец наследника цесаревича генерал-адъютант Брусилов объявил корреспондентам различных газет, что война будет закончена к августу семнадцатого года.

В декабре он сказал, что только в наступающем семнадцатом году мы будем иметь самую большую и наилучшую армию нашу с начала военных действий.

*

Подполковник Мальцев происходил из знаменитых купцов, был богат и мало чего опасался. Он не сомневался, что поп донесет графу о спиритическом сеансе, и был готов выслушать командира полка.

Полковник Баранов не замедлил вызвать его:

— Садитесь, Прокофий Саввич… Должен вас предуведомить, что разврата в полку я не потерплю.

— А что, ваше сиятельство, пастырь уже был у вас?

— Мне нет причин докладывать вам, кто у меня бывает.

— Не продолжайте, граф. Спиритические сеансы в полку бывали и еще будут. Мне кажется, что положение войны не настолько блестяще, чтобы вам ничего не оставалось, как следить за черной магией. Оставьте. Возможно, даже это отвлекает молодых офицеров от мыслей о дворцовой камарилье.

— Это их не касается! — перебил командир полка.

— Напротив. Они должны, по крайней мере, знать, за что проливают кровь.

— За веру, царя и отечество, о чем бы и вам неплохо знать, господин подполковник.

— Полно-те, граф, сейчас не до шуток.

— Вы называете шутками! — закричал командир полка и встал.

Мальцев тоже встал:

— Полно-те. За веру, царя и отечество они шли на войну. А когда они испытали на своей шкуре бессмыслицу, они задумались. Они не хотят умирать за Распутина! Вы отечески обнимали героев третьего батальона. А почему вы их отозвали? Почему послали на смерть и потом приказали оставить позиции, добытые кровью? Вы уничтожили батальон!

— Я получил приказ…

— Значит, тот, кто дал приказ — преступник!

— Вы отдаете себе…

— Отдаю! Отдаю-с! Армия развалена! Офицеры ничего так не ждут, как вестей из Государственной думы! Кто у нас сегодня военный министр? Кто председатель? Вы уверены, что их не сменили с утра? Вы уверены, что сейчас вам не принесут нового идиотского приказа? До каких пор это будет продолжаться?

— Господин подполковник! Я вынужден дать ход делу…

— Да оставьте вы! Завтра вашего Распутина пристрелят, как бешеную собаку!

— То есть как?!

— Вот так! Этого желают все честные офицеры! Государыня сошла с ума! Неужели и вы лишились рассудка, граф? Наш святой отец — превосходный медиум. И он это доказал на деле! Он провоцировал разговоры, которые вам никак бы не понравились. И что же? Побежал к вам доносить! А вы? Вы выслушиваете мои речи, за которые полагается трибунал! И что?.. Что делается в армии, господин полковник? В окопах читают крамольные листовки! И вы знаете об этом!

— Я не…

— Знаете! И все мы знаем! И ничего не можем, кроме все тех же расстрелов, которыми уже никого не удивишь! Я русский офицер! Я хочу, чтобы надо мною был царь твердый, законный, а не приблудный, грязный пес, подобранный негодяями для утехи царской фамилии и для обделывания своих делишек! Стыдно, господин полковник!

Мальцев резко поклонился и вышел, что было не только неприлично, но неслыханно нарушало устав.

*

В землянке батальонного командира штабс-капитана Расторгуева находились поручик Суровцев и подполковник князь Львов, именуемый полковым квартирмейстером.

Штабс-капитан ждал производства, но наверху медлили. Сражение, в котором его батальон, потеряв сто шестьдесят семь штыков, занял горушку, выбил австрияков и продержался четыре дня до строгого приказа отступить, занимало умы молодых офицеров. Может быть, занимало оно и старых командиров, но все, что находилось выше командира полка, воспринималось нижними чинами да и иными господами обер-офицерами, как нечто недосягаемое, недоступное.

Раненного в руку и голову (пуля порвала кожу чуть выше виска) Расторгуева командир полка обнял, бормоча искренне:

— Василий Петрович, ангел вы мой… Что я могу поделать… Хоть в петлю лезь… Георгия второй степени добьюсь…

Нижним же чинам батальона командир полка крикнул, явившись в окопы:

— Братцы! Чудо-богатыри! Отечество не забудет вашего подвига. Государь Император соизволил благодарить вас и повелел представить к наградам!

Государь Император, должно быть, и слыхом не слыхивал о расторгуевском батальоне, но так повелось в последнее время — господа командиры поминали государя так, будто утром еще находились с ним в приятной беседе.

Батальон, поредевший, побитый, растянутый, закричал «ура!», закричал недружно, устало, без охоты: многие и не видели командира полка. Носилки с тяжело раненными стояли на разрытой глине, ждали санитаров. На иных носилках головы были прикрыты: не дождались санитаров чудо-богатыри.

Сто шестьдесят семь штыков — треть батальона по нынешним временам (в роте Суровцева осталось всего девятнадцать человек) списаны были за эти четыре дня. Пятьдесят шесть раненых, сорок семь убитых (иные умерли но дороге) вынесены были, а остальные — Бог весть где.

Батальон отвели на отдых, в резерв дивизии, на пополнение.

Землянку штабс-капитану Расторгуеву вырыли быстро, в избе жить не пожелал.

И вот он сидел за дощатым столиком с повязкой вокруг тяжелой крупной головы, с правой рукою на перевязи.

Суровцев, здоровый, не царапнутый, хотя и был в самом аду, разливал мозельвейн (взяли все-таки у австрияков, не погнушались лишним грузом при отступлении). Ординарец Суровцева, денщик Петренко тем и спасся, что осколок снаряда угодил в мешок, в котором находились широкие, как дымовые шашки, мясные консервы. Три банки разворотило, но потребить трофейный харч можно было, собрав ножиком с обрывков мешка.

Штабс-капитан понимал, что оторванный палец кончил его войну, но жалел не о пальце, который не отрастет, а о том, что кончена его война.

— Сергей Михайлович, — сказал штабс-капитан, хлебнув мозельвейна из жестяной кружки, — хочу вам сказать перед расставанием вещь немаловажную и в присутствии князя.

Суровцев настороженно посмотрел на подполковника: толстый, ленивый штабист никак не годился для откровений.

— Слушаю, Василий Петрович, — поставил кружку Суровцев.

— В России готовятся события не шуточные… Наша удача, обернувшаяся напрасной кровью, тому пример… Я рассчитываю на ваш офицерский пароль д’онер… Мне кажется, вы поймете меня… Мы присягали престолу… Но престол — это не кресло, в котором сидит какой-нибудь человек… Престол — это знак единства народа. А нас заставляют думать, что мы присягали креслу… Сергей Михайлович, поверьте мне, как старшему брату, — когда народ обманут, когда честь государства замарана, Бог освобождает от присяги… Будьте к этому готовы и не отчаивайтесь… Я всегда любил вас и потому желаю вам счастья…

75

Монархисты в Думе дичали с каждым днем — того гляди, выйдут крушить дубинами кафедру. Марков, не глядя на то, что сам — депутат, ругал Думу немецко-еврейским сборищем, совсем сбесился. Родзянко, конечно, призвал господина монархиста разговаривать цивилизованно. Марков подбежал к председателю и трижды кинул ему в лицо «мерзавца». Скандал, конечно.

Маркова исключили на пятнадцать заседаний.

Родзянко, разумеется, вызвал его на дуэль. Но фракция октябристов, к которой принадлежал председатель, постановила не подавать господину Маркову руки. Это сразу делало Маркова лицом презираемым и недуэлеспособным, ибо драться с ним было ниже чести.

Обиженный и оскорбленный Родзянко принимал сочувствия и соболезнования. Французский посол Маврикий Палеолог вручил ему командорский крест Почетного легиона.

Публика повалила валом на хоры Таврического, ухитряясь по двое на один билет. Думские приставы замаялись с таким напором, с таким интересом к парламентарности…

*

К концу шестнадцатого года стало ясно, что четвертую Думу государь распустит не сегодня-завтра. Уж больно несговорчива.

Но стало также ясно, что сговариваться, собственно, не о чем. Царь-государь при всем своем тихоумии будто не разумом — кожею чувствовал: хочет народ царя, а больше никого. Дай послабление — конституцию или что-нибудь подобное — разнесет все, разметает, пойдет в грабежи…

По рукам ходила записка, поднесенная государю князем Голицыным. В ней сказано было — сколько партий в России и сколь смешны и ничтожны деления русских людей на политические партии. В каком еще политическом младенчестве пребывает Россия!

Записка горячила сердце, колыхала желчь, съедала изнутри — Господи! Дети мы, дети! Чуть отпустил вожжу, и сразу мы — в глупости! И первая глупость — Дума, дарованная государем, русский парламент — это же каган бессмыслица!

А в Думе что?

Правые, левые, центральные! Октябристы, кадеты, прогрессисты, трудовики! Да еще и они внутри себя не едины, а с оттенками, с экивоками, и у каждого свой резон! И кричат, и толкаются, и не ведают, что творят…

Кадеты — на том и стоят, чтобы не колебалась священная собственность! Нет же! Первым делом у них программа — народоправство, отчуждение земли! Что же это? Саморазорение? Самих себя дерут?

Октябристы то лаются с кадетами, то обнимаются и кричат «даешь конституцию» — а сожги помещичью усадьбу и — сразу они — за веру, царя и отечество, и никакого народоправства им — Боже упаси! Все — в монархисты! А попробуй обнеси к табельному дню Владимиром или Анною какого-нибудь крикуна — и повалили монархисты назад к кадетам и уже трудовикам руки жмут!

— Ах, беда, ах, несчастье! Прогрессивные националисты, избранные, вскормленные, науськанные жидоедами — спасать Россию от семени Израилева, — провозглашают с думского амвона еврейское равноправие!

Что же делается? Сановники, министры, премьеры, превознесенные милостями монарха и одаренные им щедро, по-российски, сверх меры, надежда и опора престола — подписывают резолюции против своего же государя, против цесаревича! А самодержец руками своих защитников вводит в России парламент — прямое отрицание самодержавия!

За что же нас Бог-то покарал? Уже не друг против друга и не брат против брата, подобно Каину и Авелю, а каждый сам против себя, мыслит одно, говорит иное, творит противоположное! И ни в какой книге нету подобной притчи! Умопомрачение? Вавилон?

А где народ-то? Народ-то тяглый, молчаливый, не витийствующий ни в газетах, ни в Думе, иже есть парламент?

А народ будто говорит устами левых — господ трудовиков, социал-демократов, социалистов-революционеров. Несмотря на совершенную нелепость их думских представителей, несмотря даже на то, что нет такого социал-демократа или социалиста-революционера, из которого за несколько сот рублей нельзя было бы сделать агента охранного отделения — жила память о господине Малиновском, о Богрове, об Азефе — опасность и силу этих партий составляет то, что у них есть идея, есть деньги и есть толпа, готовая и хорошо организованная. Эта толпа часто меняет свои политические устремления, с тем же увлечением поет «Боже, Царя храни», как и орет «Долой самодержавие», но в ненависти к имущим классам, в завистливом порыве разделить чужое богатство, в так называемой классовой борьбе, толпа эта крепка и постоянна. За нею — сочувствие большинства крестьянства, которое пойдет за пролетарием тотчас, как революционные вожди укажут на чужую землю. Разве не показали пятый и шестой годы, что яростный защитник своей собственности и такой же консерватор в своем быту, русский мужик делается самым убежденным социал-демократом, когда дело коснется чужого добра…

Эту записку сочиняли государственные старцы в доме сенатора Римского-Корсакова, шталмейстера, мудреца, члена Государственного Совета. Александр Александрович, чудом спасшийся в седьмом году от анархистского револьвера, видел спасение России в едином Божием Промысле. А Промысел сей состоял в нерушимости русского самодержавия. Говорили, супруга мудреца Людмила Павловна отослала прислугу, сама служила за столом. Было собрание, как тайная вечеря. Ибо в России все, что направлено к спасению отечества, первым делом осенено тайною.

Старцы требовали распустить Думу, как исчадие западное. Требовали военного, а то и осадного положения не только в обеих столицах, но и всюду, где потребуется. Оружия требовали старцы, крови.

Евграф Лукич читал записку, удивлялся: вся власть — власти и больше никому! Закрыть газеты, кроме истинно правительственных, чтоб писали то, что надобно самодержавию, а не витиям! Милитаризовать заводы, призвать мастеровых под знамена! И всюду, везде— в земства, в города, в военнопромышленные комитеты, в полки, в лазареты, на заводы и фабрики, на железные дороги — всюду, где есть хоть кучка людей, назначить правительственных комиссаров с чрезвычайными полномочиями! И — обновить Государственный Совет, чтобы не было в нем ни единого из участников так называемого прогрессивного блока!..

Говорили, бывший министр внутренних дел Николай Алексеевич Маклаков, отставленный по навету Родзянки, собственноручно вписал пункт против адвокатов — уж больно припекла его вольнодумная карьера родного брата.

«Кто же на это решится, — думал Евграф Лукич. — Не припоздали ли мудрые мафусаилы со своею программою?» Говорили, — сам Штюрмер никак не решался подать программу эту государю. Даже для него, Штюрмера, была слишком права.

Записку поднес старый князь Голицын, и как раз за два дня до замены Штюрмера на Трепова.

Но даже эта программа, где власть самодержца возглашалась природной российской властью, раздосадовала императрицу.

Евграф Лукич думал — от чего бы? И сообразил: от того, что размышляют! Никто не смеет размышлять в России, никто, даже верные, собачьей преданности, старые слуги престола! Ибо всякое размышление обнажает суть. Само понятие Самодержец в глазах народа, кроме значения Всемогущего, никаким законом, кроме Божьего, не ограниченного, не имеет иного. А произнести истину сию вслух, уразумей и — тотчас вползает сомнение: так ли?

Никто не смеет размышлять в России, и в том постулат ее власти — не называемой, не осмысляемой, предназначенной свыше для воспитания бессловесного, безответного, благодарного: жив и на том спасибо…

Но сомнение вползло. И уже от него не откреститься, не отмолиться, не отбиться военным положением, не отгородиться всемогущими комиссарами, не отговориться правительственными газетами. Вползло сомнение в немую страну…

Так думал Евграф Лукич Коршунов.

76

Михаил Васильевич Челноков, московский городской голова, главноуполномоченный Союза городов, выговаривал Коршунову еще в Могилеве:

— Нехорошо, Евграф Лукич, нехорошо-с… Враг у нас общий, а вы манкируете…

— Какого врага имеет в виду Михаил Васильевич? Внешнего или внутреннего?

Челноков не испугался, вздохнул:

— Понимайте, как знаете.

Евграф Лукич понимал. Кто тащит власть из пропасти? Частная промышленность, общественные организации, выделенные из нелепой, злоумной опеки силы, странное объединение предпринимателей с суетливыми земгусарами, с говорливыми поверенными. Коршунов не равнял вкладов в общее дело — некоторое богатейское высокомерие теплилось в нем, но одно было ясно: совесть на стороне витий — земств, городов, военно-промышленных комитетов. Одного опасался: сникнуть в организациях. Дай палец — десницу оттяпают. Но, с другой стороны, — как теперь без организаций?

Девятого декабря в Кузнецком переулке — экипажи, моторы, полиция, беда. Назначен Пятый съезд Союза городов и в том же доме три, то есть в «Соколе» — собрание уполномоченных губернских земств — чистый праздник князя Львова.

Пятый съезд уже — как быстро время-то летит, Евграф Лукич не был еще ни на одном. Собирался он парадно— впервые пожалел: нет ленты у Евграфа Лукича, нет ни Владимира, ни Анны, ни, по крайности, Станислава. Не заслужил предприниматель Коршунов ни сапогами, ни консервами, ни снарядами, ни сталью, ни хлебом. А почему не заслужил? Четырнадцать ступеней табели о рангах стояли особе, лица на них трепетали, важничали, заискивали, бычились. На верхних четырех благодушествовали, достигнув кто генеральства, кто потомственного дворянства — вожделенной папахи, скроенной из сизых верноподданных смушек. А Коршунов со своими заводами — сбочкю́, как нету. И добытый родителем (царствие ему небесное) титл почетного гражданина перешел в наследство как попрек: не дворянский титл-то… Нету папахи на Евграфе Коршунове, а как в России — без папахи?

Пей-фу, слуга, стоял за спиною, держа в готовности давно не надеванный смокинг, истинно аглицкий, шитый в Манчестере восемь лет назад, когда Евграф Лукич приценивался к Бессемеровой печи.

Коршунов видел в зеркале, за плечом, деревянный, мореного дуба лик китайца. Лик этот временами удивит Евграфа Лукича — даже пугал: ни черта не поймешь, глаз не видать, одни сплющенные щели. Над сморщенным лбом досиня выбритый островок еще не выпавших волос, голова лысая, черные, конской жесткости, волосы оттянуты назад за восковые уши. Там у китайца тугая жирная, как заплетенная грива, коса.

Евграф Лукич вдевал в воротничок золотую запонку — шпенек плохо лез в накрахмаленную петлю.

— Пей-фу!

— Издеся хазайна…

— Отчего китайцы галстуков не носят?

— Китайза не нада галзтух…

— А чего китайцам надо?

— Китайза мала-мала нада…

Шпенек влез, наконец, щелкнул, застегнулся. Евграф Лукич стал прилаживать черный галстук, узел готовый на тесемке — не возиться, только зацепить тесемку сзади.

Пей-фу держал смокинг терпеливо, неподвижно. Спросил:

— Шибка халасо, хазайна?

— Да, не сглазить… Обедать, должно, буду в Купеческом… Николаю Александровичу вели Резвого запрячь…

Это был вызов. Коршуновского жеребца знали многие. И родословную знали. Происходил конь от известного Рейна. А это уж совсем не смех, поскольку бывший московский градоначальник Рейнбот, обворовавшись в свое время, был недавно прощен высочайше и с высочайшего же соизволения переменил фамилию на Резвой. Теперь Резвой ведал армейской санитарной частью и украл у Коршунова четыре вагона белья.

— Пей-фу! А отчего мы все шутим?

— Луская веселая, хазайна…

— А китайцы шутят?

— Китайза шутка не понимай, хазайна…

— Врешь ты все… Ну — давай!..

И — руки в рукава.

*

Третьего участка Тверской части подполковник Бычковский и полицмейстер Совенарт явились в залу «Сокола» вместе с делегатами Пятого съезда Союза городов. Глядя на свои сапоги, полицмейстер тихо, как бы стеснительно попросил о чем-то Челнокова. Разряженный, надушенный, праздничный Челноков отскочил от полицмейстера, как от пьяного.

Делегаты — человек тридцать — не садились, ждали остальных, как вдруг новость:

— Господа! Это противно рассудку! Только что эти молодцы разогнали собрание уполномоченных губернских земств. Князь Львов потребовал протокола…

— Позор! — крикнул кто-то рядом с Евграфом Лукичом.

— Да будет им стыдно!

— Мы работаем на оборону и для армии!

Полицейские, придерживая шашки, неловко, даже как-то стеснительно, стараясь не зацепить господской мебели и не гукать сапожищами, пробирались по рядам, разя среди свежего запаха кельнской воды сапожной ворванью, дегтем, казенными щами. Верзила с детскими вытаращенными глазами остановился возле Евграфа Лукича, не смея, должно быть, потревожить чистого господина.

Подполковник стоял перед залой как каменный, не двигаясь. Никто не садился, Челноков, наливаясь красным и теряя от гнева слова, закричал отчаянно:

— Господа! Открываю съезд в присутствии полиции! Прошу занять свои места!

Подполковник будто ожил, сказал негромко, но внятно:

— Господа… Честью прошу разойтись…

— Не слушайте! — раздалось за Евграфом Лукичом. — Насильники! Тупицы! Клевреты безумия!

Подполковник сказал громче:

— Господа… Прошу освободить помещение.

— Это мы требуем, чтоб вы убирались!

— Это — наше помещение!

— Мы представляем города Российской империи! Убирайтесь вон!

— Долой жандармов! С нами — народ!

Полицмейстер стоял, не поднимая головы, дергаясь прижатыми к мундиру кистями рук:

— Господа, мне стыдно… Но я ничего не могу сделать, господа…

— Мы не уйдем! — звонко сказал Челноков. — Аристарх Владимирович! Огласите протест! Господа! Зная, с кем нам придется иметь дело, мы заранее приготовили проект протеста. Нам всегда мешали неразумные силы, губящие отечество! Я молился Богу, чтобы проект наш не понадобился! Но если Господь хочет наказать — он лишает разума. Пусть вам будет стыдно, господа жандармы! Правительство отвергает нас — пусть же оно вспомнит, что сказано в Священном Писании: «Камень, который отвергли, тот самый и сделается главою угла!» Мы победим, господа!

Стоя, отталкиваясь плечами от городовых, приняли протест: «Союз городов считает своим долгом протестовать самым решительным образом против насилия правительства, нарушающего работу союза, всю направленную на помощь армии и населению…»

Городовые тоже стояли. Сопели, ждали команды.

— Караул не будет больше ждать, — сказал подполковник Бычковский, — расходитесь, господа…

Городовые зашевелились, двинулись вытеснять чистую публику молча.

— Ты, кормилец, не трожь, не обрадуешься, — белыми от гнева губами пробормотал Евграф Лукич молодому городовому — пробормотал в грудь верзиле.

— Служба, ваше степенство, — ломким отроческим голосом сказал городовой.

*

Никогда еще Евграф Лукич не испытывал такого несуразного, неразумного бешенства, как в этот темный декабрьский день. Боже праведный! С такого сатанения, должно, и идут в боевики, в социалисты! Стрелять, убивать! Спаси, Господи, от соблазна!

Евграф Лукич, горячий (и полости не накинул), смотрел из саней сквозь решетку на заморозившуюся реку. Резвый летел как в балете, свернув голову, гривой вперед, не глядя. Саночки эти ему — тьфу! Ну зачем велел впрячь? Для смеху? Кучер, подавая, глянул покорно, пряча недоумение: господская затея. Все несуразно! Вороной богатырь влечет пустяк! Ну что, Евграф Коршунов? В политику полез? В кадеты записываться? В прогрессисты? Вот она, политика в России — нагайка поперек рожи! Заранее заготовленный протест — еще не собрались толком, а уже знают, что разгонят! И одно веселье — лошадь звать, как бывшего градоначальника, а кучера, как… И тут Евграф Лукич оцепенел: ведь и царя-то зовут, как кучера! Это, пожалуй, спросят — отчего кучера зовешь монаршим именем-отчеством? Не уволить ли? Но тут в голову полезла и вовсе крамола: а может, того уволить — полковника в бешмете? Евграф Лукич даже развеселился. А может, к девчонке приписаться? В социалисты, в марксисты — и бомбу! К чертовой матери! Господи, спаси от соблазна!

За мостом, на Полянке, городовой узнал, вытянулся, честь отдал. Евграф Лукич отвернулся.

На Якиманке, у двери, кучер сказал как бы сам себе:

— Я говорю, Резвого продать надо… И — купец есть…

Евграф Лукич уже вылез из саней:

— Это еще зачем?

— Черен… Глаз темный… Неудачливый конь…

Евграф Лукич посмотрел на жеребца: стоял, как на картинке, будто муху привез. Дышал легко, негусто.

— Жалко, Николай Александрович…

— Жалеть не приходится, — сказал кучер, — ежели, конечно, так оно… Как есть, стало быть.

— Подумаю…

И — в дверь.

В передней, освещенной сквозь стрельчатое окно сизым светом зимнего дня, Пей-фу подал ему пакет.

Евграф Лукич вскрыл, вытащил сложенную листовку: девчонкины шутки. Стал читать, отведя подальше от глаз, плохо понимая, что читает:

«Голодные… до костей… потом и кровью… за интересы помещиков, чиновников, попов, фабрикантов, врагов народа…» Что это? Бред горячечный? Попы-то при чем?

Пей-фу исчез, как дух нечистый, и вмиг явился с очками и с лампою. Подал очки, поднес свет поближе. Евграф Лукич надел очки, собрался вниманием:

«Нашлись люди в лице Гвоздевых, Емельяновых, Абросимовых и К0, для которых интересы отечества дороже интересов международного пролетариата… Вдохновляемые Плехановым и его подголосками, наши оборонцы пошли на поводу у либеральной буржуазии и царского самодержавия». Какой Плеханов? Какие еще оборонцы?

Евграф Лукич сел не раздеваясь на стульчик в передней. Китаец спросил участливо:

— Плоха дела, хазайна?..

Евграф Лукич остывал помалу:

— Шибко плохо, брат… Полиция разогнала.

Китаец стоял, освещенный лампою лик — недвижим.

Кукла и только! Что же у него там в щелках? Десять — нет, двенадцать лет служит и — не понять! Пей-фу говорил мертво, едва шевеля губами:

— Деньги давала?

— Кому?

— Плистава, хазайна… Деньги давала — шибка халасо, деньги не давала — шибка пылоха…

И — также деревянно, едва шевельнув лампой на листовку:

— Балысьня? Балысьня убивал полицая… Шибка халасо…

— Эх, Пей-фу, Пей-фу!.. Глупа твоя барышня! Не пойму, чего добивается! Слышь, Пей-фу! А может, нам с тобою — в боевики? А?

— Шибка халасо, хазайна…

— Халасо, халасо… На оси — колесо… А может, нам с тобою свою полицию завести? Ты, скажем, в приставы пошел бы?

Слуга ответил, как всегда, не задумываясь:

— Китайза мала-мала нада. Китайза тиха нада… Шибко пылоха, хазайна?

Евграф Лукич не ответил, снова поднял к чтению листок. Жалостливое причитание, хвастливая брань — каждое слово терзало пустотою, бездельем. Для чего? Озорство? Наглость? Никогда еще эти листовки, подкидываемые девчонкой, не казались ему столь бессмысленными и дикими. «Мы требуем охраны труда ни в чем не повинных военнопленных! Мы требуем охраны труда желтых рабов!» Каких еще желтых рабов? Ах, это — китайцы у Путилова!.. Господи! Кто ж за своих-то, русских рабов заступится?

Глупость как-то утихомирила Евграфа Лукича. Посмотрел на слугу.

Пей-фу сказал деревянно:

— Клуба не обедала, хазайна… Китайза тлактила была… Обеда брал…

— А ты откуда знал, что обед нужен?

— Китайза думала…

Черт его знает, идол ведь! Может — провидец?

— Пей-фу! А выгоню тебя — что делать станешь?

— Мала-мала плачка умеем, — сказал китаец, не меняясь темным лицом.

— Не бойся, — опустил голову Евграф Лукич. — Живи. Я — так. Вот (поднял листик) пишут… Желтые рабы… Международный пролетариат… Ты этого, как его (глянул в листок, в первую попавшуюся фамилию), Абросимова, скажем, знаешь?

— Аблосимова, — не удивился китаец, — колониальная товала?

Евграф Лукич вздохнул. Пей-фу по простоте спихнул его, наконец, с политики в обыкновенную жизнь. Посмотрел в плоское неподвижное лицо:

— Ну да… Поди фунт халвы у него, что ли, купи… И — съешь…

*

Евграф Лукич сказал адвокату своему — ответить на девчонкину листовку. (Влез все-таки в политику.)

Кербель ответил, но не даме (не разобравшись), а «милостивому государю».

«Насколько я понимаю марксическую деятельность, милостивый государь, она направлена против буржуазного, стало быть, демократического общества. Марксиды пользуются свободами, выборами, парламентами — то бишь достижениями демократии, — с тем чтобы демократию свергнуть. Демократия сама подставляет бока этим тореадорам, которые постоянно машут перед нею красной тряпкой. Они, не стесняясь, заявляют, что намерены отобрать (экспроприирэн) собственность — естественную основу цивилизованного общества. Надеюсь, европейские общества с их сложившимися традициями сумеют сохранить себя от хаоса и краха именно демократическим образом действий. Бог им помоги! Что же касается нас, милостивый государь, то общество наше — увы — не демократическое и не цивилизованное. Боюсь, что революционные притязания наших марксидов как нельзя лучше пронизали русскую почву с ее подпольщиной, масонщиной, нечаевщиной, достоевщиной; с ее активной ленью, прекраснодушной обломовщиной и, главным образом, с ее отвращением к созиданию, с ее великонищенским презрением к накопительству, к производительной деятельности; с ее созерцательным идеализмом и суеверной страстью к справедливости, то есть — к распределению богатства по неприхотливым сюжетам былин и сказок. То бишь к насильственному дележу. Здесь уместно взмолиться — Боже, нам помоги! А еще лучше сказать — Боже, спаси нас от нас самих! Весьма сожалею, милостивый государь, что не могу разделить Ваших восторгов».

Евграф Лукич прочитал, не все понял, усмехнулся («милостивый государь») и подписал, ладно.

Письмо было отправлено в Питер, а через неделю Евграф Лукич и сам (с генералом Банковым) оказался в Питере по делам артиллерийским.

Драку в «Соколе» на Кузнецком Евграф Лукич воспринимал уже без ярости. Иначе и быть не могло, Позвонил, как всегда, в телефон на Васильевский Ходили они с девчонкой в Таврический, на хоры, слушать политические страсти. Девчонка посмеивалась, должно быть, получила Кербелево письмо.

77

Владимир Митрофаныч снова кричал в Думе против Гришки. Надо-де, чтобы впредь недостаточно было рекомендации Распутина для назначения гнуснейших лиц на самые высокие посты…

Евграф Лукич Коршунов тяготился чужим юродством. А Пуришкевич — поди ж ты, достань! Глашатай, шут всея Руси — на трибуну взойдет — публика замирает: чего еще выкинет? Распутин-де в настоящее время опаснее, чем некогда был Лжедимитрий! Тот — Гришка, да этот — Гришка, сходство, конечно.

Евграф Лукич подумал ревниво: а почему, мол, я — не депутат? Но кашлянул — не любил публичности. Для кого комедию-то ломать? Перед кем паясничать? Присел в креслице. Да, паясничать… Слово-то не его, не Евграфа Коршунова! Ее слово, девчонкино! А ведь пристало!

Ах, девчонка, девчонка, что делать на старости лет? Неужели — того? Стыд. Как быть-то? Не хотел курить до обеда, но — не сдержался. Тряхнул головою, взял сигару, осмотрел — на золотом колечке — фирма. Гавана. Хорошо бы — в Гавану! Как там, в Гаване-то? Негры кругом, испанцы, мокасины… Неточно знал, как в Гаване. Но чувствовал — тепло и белая шляпа на ней, большая, шире плеч. И заячьи глаза, косые, ждущие, большущие глаза! Нет, совсем сдурел. Фыркнул, как от наваждения — только что не открестился. Ах, девчонка, ах, сатана!.. Откусил — вставать за ножничками поленился — и, отфыркивая табачное крошево на ковер, подумал: зря, все равно вставать — вон она, зажигалочка, не дотянуться…

Пуришкевич махал руками в воображении. Господа министры! Если вы истинные патриоты, ступайте туда, в Ставку, бросьтесь к стопам государя, умоляйте избавить Россию от Гришки! От распутинцев больших и малых!..

Бросьтесь!.. А он, как козлик, стрибанет в сторону — подумает — бомба… Коршунов вообразил себе картину, рассмеялся про себя. Пуглив наш государь. Ох, разгонит он с перепугу всю эту репрезентацию…

А она смеялась! Пыхнул густым дымом, поглядел в окно на Исаакия. Не паясничай, Владимир Митрофаныч, не паясничай! Как это — Россия и без распутинцев? А слово-то ее — девчонкино. Не паясничайте, Евграф Лукич!

Подошел к окну.

Император Николай Павлович в кивере — или в треуголке, не понять — под пышным султаном вздыбил копя, поставил на два копыта и — стоит. Зелеными купоросными потеками затянуло императора. Собрался было в галоп, да ведь не скачет, замер. А поставлен ловко, на двух копытах, и не валится. Тот — за Исаакием, на Сенатской, хоть хвостом жеребца к змию приделан для равновесия, а на вид — летит. Отчего это? И металл один, и лепили не без талану, и отливали. А в чем-то своровали, как бы украли полет. Тот скачет — не ускачет, этот стоит — догоняет, а посередке — крест честный.

Ах, императоры, отцы наши! Кто в перьевом помеле, кто в веночке от лавра. Кто длань простер, кто вожжу затянул. А кормиться народу надо? Кто накормит?

На Исаакии слабо теплилось тусклое ноябрьское солнышко. А жить — надо. И люди — сами по себе. Вот он стоит — купец Коршунов. И дымит гаваной. И православное воинство — двадцать восемь дивизий — месят глину коршуновскими сапогами. И коршуновский приварок булькает в походном котле. Вспомнил, как пробовал на позициях. Солдат-повар выпучился на него, дурак дураком, а ведь — ворует! По роже видать — ворует. А как не воровать? Это ж какую силу надо иметь на святой Руси, чтобы не украсть у казны? Скачите, императоры! Кричи, кричи, Владимир Митрофанов! Больших и малых! С малыми-то что делать станешь? В воровстве рождены, в самообмане, в тяглом тунеядстве, в праздной неохоте, и нищей зависти…

А щи были густые — может быть, напоказ? Юдифь, голубушка, что делается? Убей Олоферна, голубушка Юдифь! А где он, Олоферн-то? Гришка, что ли, Олоферн? Вся Россия — Олоферн, казенная, алчная, беспощадная, доверчивая, как щенок!

В дверь поскреблись, Евграф Лукич вздрогнул — не хотелось, а пора. Обед принесли.

Служил ему старик Аверьяныч, вкрадчивый, сухой, ликом — англичанин, и — длинный настолько, что стеснялся коршуновской невеликости. Аверьяныч носил фрак с пластроном, всегда свежий, жениховский — богат был, шельмец старый, разжился на чаевых. Евграфа Лукича подмывало спросить — сколько у тебя в чулке-то, Аверьяныч? Всякий раз подмывало, когда в Питер наезжал. Но не спрашивал. Аверьяныч глядел в сторону, будто ждал вопроса, усмехаясь в самой глубине — воровато, как и полагалось плуту.

Два неслышных половых, во фраках же, и — не разберешь кто какой: морды одинаковые, плечи — двери высаживать, вкатили тележку. Новшество, все же тележка, прежде подносы носили…

— Ну что, Аверьяныч? — спросил Коршунов.

— С Богом-с, — поклонился старик, принимаясь указывать половым — что и как расставлять. Они и сами знали, но — полагалось: гость гостю рознь, да и драли по военному времени. Такие обаполы и — не в окопах! Коршунов ощущал мерзость воровства кожею. Ждал, пока холуи уйдут, смотрел на исаакиевский крест, освещенный с западной стороны розовым золотом.

Давно ли — там, напротив, трепыхалась кайзеровская хоругвь? Штандарт августейшего братца Вильгельма. И нету более ни разлюбезного брудера, ни Санкт-Петербурга. И очутились медные скакуны посреди Петрограда — небывало, нечаянно. Война до победного конца!

Темен, невидим Исаакий по раннему зимнему мраку, темен, невидим Петроград…

А хлебушек, между прочим, втрое, а мучицы и вовсе не продают. По лабазам походи — плачет малый купец, плачет слезами. Мясо! Держи карман шире! Рупь два гривенника! И не мясо, а казна що, как говорят хохлы. Обидно смотреть. Еще вчера вроде бы в эту цену шесть фунтов вмещалось! И какого! Черкасского! Где оно? Поди добудь!

Думский закон о мясопустных днях. Казалось бы, пост — дело православное, Божеское. А вот поди ж ты! Узаконь его, прилепи к нему разумное толкование — и уже ропот: не засели ли в Думе тевтоны, морить голодом русский народ?

А по Петрограду — выезды, выезды… И — скачут! И не стоят на месте! И жеребцы у них отнюдь не медные. И седоки не в купоросных разводах — в бобрах, в перстнях чистой воды! И — бабы, как сокровища…

Юдифь! Что же это, голубушка? Куда же это все скачет? А коли соединятся твои пролетарии всех стран — совладаем ли с воровством?

— Пожалуйте-с, — пригласил Аверьяныч.

Коршунов сел, сунул салфетку за воротник.

Аверьяныч кормил его не по-столичному, а соблюдая степную простоту, по Коршуновскому вкусу — соленый кавунчик, борщ (тоже — денежки), налил в рюмочку подперченной водки, якобы казачьей горилки. Ждал разговора. То ли — газеты читал, то ли — в охранке служил — всегда тянул на политику. Евграф Лукич не гнушался, обедая. Служил и служил — кто в ней не служит? А обедать все же веселее при живой душе.

— Ну что, Аверьяныч? Небось на хорах сидел с утра?

Серебряным ножичком старик разрезал кавунчик. Отделил скибочку. Небольшую, ровно — чтобы закусить. Положил на тарелочку, ответил:

— Точно-с…

Коршунов выпил залпом, не поморщился:

— Перцу маловато…

— Война-с, — пояснил Аверьяныч.

— А… Ну-ну, — покачал головою Коршунов и взял вилкой кусочек кавуна.

Аверьяныч вздохнул, огляделся и наклонился заговорщицки:

— Пуришкевич-то… А?

— А что — Пуришкевич?

Аверьяныч выпрямился:

— К слову-с…

Коршунов подумал, прочувствовал себя и показал на графинчик.

Старик немедленно налил в рюмочку.

— Ну что — Пуришкевич? — спросил Коршунов и выпил.

— Смело-с…

— Это — про Гришку-то?

Аверьяныч облегченно осклабился:

— Высшие круги-с…

— А ты не бойся… Я Гришке рожу бил, у Яра. И видишь— жив-здоров…

— Как же-с? — удивился Аверьяныч.

Коршунов, наконец, повернулся к нему:

— Не веришь?

— Как можно? — смутился старик. — Комплекция-с…

— А я его не комплекцией! Я его — тростью! Налей-ка еще, голубчик. И — борща…

— Извольте.

— Пуришкевич, — пробормотал Евграф Лукич, глядя, как Аверьяныч серебряным уполовником нагнетает в тарелку густое варево, и чувствуя досадливую охоту выговориться. Обедать не с кем, черт возьми, скука какая. Услать его, что ли, и остаться хоть с мыслями своими, с фантазиями! Ах, девчонка! Ведь в первый раз сробел! Ведь в голову прежде не приходило, сколько вместе были! И она поняла, чертовка, поняла, усмехнулась! Выпил и — хлебнув из тарелки: — Пуришкевич… Наша страсть — мотаться меж ангелом и чертом… Ныне черт — Распутин… Будто в нем дело… Дело в том, что искательство честью почитаем, а труды — ни в грош! Сказочный мы народ!..

Сказал и почувствовал, что сказал для нее, не для этого плута.

— Истинно-с, — кивнул Аверьяныч.

Евграф Лукич подобрел:

— Война, говоришь? И ты — патриот?

— По обыкновению-с, Евграф Лукич.

— По обыкновению? — снова повернулся к нему Коршунов. — Это как же?

— Как все-с…

— A-а… Ну да…

И далее кушал молча.

В ночь Коршунов с Банковым поехали назад, в Москву.

*

Из открытой двери гостиной тянулся теплый свечной дух, запах ладана, рокочущий умелый басок бубнил нараспев, а в распеве этом слышались отзвуки тайного ликования.

Высокая пожилая горничная с постным неподвижным лицом возвышалась над Коршуновым. Евграф Лукич отдал ей трость, шапку, расставил ручки, повернулся спиною, отдавая шубу. Выпростался из рукавов, сдел калоши — носком в пятку — полно калош, не перепутать бы — и, пряча усмешку, мелко перекрестился на дверь.

В эти дни во всей Москве — ликование, службы на квартирах, молебны. И все — о здравии государя императора.

Священники шли по домам охотно, понимающе, иные мзды не брали, служили от души, от облегчения. Во здравие государя императора и государыни императрицы и государя наследника цесаревича.

Коршунов вошел в притемненную гостиную — за налоем (хозяйская конторка, принесенная из кабинета) возвышался грузный поп при всех причиндалиях. Лик его отсвечивал розовой мякотью. Евграф Лукич, понурясь, прилично случаю поглядывал на множество ног. Гости стояли плотно посреди, как в храме. Стол прислуга вынесла, кресла поставила вдоль стен. За нечаянным налоем соорудили киот — и странен был этот киот, весел и нелеп: иконка с лампадкой, должно быть, позаимствовали у горничной или кухарки и — из хозяйского кабинета копии с великих живописцев — Богородица с младенцем, волхвы, ангелы в гостях у Лота, и — хозяйская гордость — копия с тициановского динария.

Евграф Лукич покосился на темные стены, на знакомые места — и снова упрятал усмешку: на своих же местах висела Венера и раскормленная рубенсовская бабенка с умопомрачающими ляжками тоже была на месте, на месте же и Вирсавия.

Евграф Лукич хаживал в этот дом, однако лишь сейчас в нелепой свечной полутьме залы, наскоро переделанной в храм божий, отметил увлечение хозяина нагими бабьими телесами.

Зван он был сюда помолиться в домашнем кругу, но предвкушал иное — после молебна внесут стол и уставят пищей, и пойдет веселье о гибели адского злодея Гришки. Развяжутся языки, засверкают глаза и пойдут чесать обиняками, иносказательно, двоесмысленно…

*

— Господа! Внук царя-страстотерпца поразил чудовище подобно Давиду, избавившему народ свой от Голиафа! Это — рок! Это предзнаменование свыше!..

Евграф Лукич помалкивал.

Царь сказал, что стыдно ему перед Россией от того, что руки его родичей обагрены кровью мужика.

Евграф Лукич слушал разговоры за столом, удивлялся.

— Явится новый Распутин, господа, истинный Гришка Новый, Новых — как там его… И само имя это воскреснет новым звуком. И явится он не наставником, не духовником папы с мамою, а воплощением самого народа. Тогда-то народ и вздохнет от нас — грамотеев, французов, эксплуататоров. Не станет он писать записочки министрам, ибо будет и вовсе безграмотным, как народ. И будет он жесток, как народ, и завистлив, как народ, и те-мен, как народ, и, как народ, беспощаден…

— Мрачно пророчите, сударь мой, как же — власть и без записочек? Россия всегда чиркала пером, на том стояла…

— Дьяки и подьячие чиркали! Не народ!

— Сомнительно… Какой же русский не готов сызмальства в писаря? Его азу-буке научи — он уже трактаты ко спасению от скверны сочиняет!

— А в трактатах этих — гиль и глупость! Потому что — дела нет!

Евграф Лукич усмехнулся про себя: любит русский барин попрекать бездельем. Сказал негромко:

— Дела — да… Дела — точно-с…

Но тихие слова его были тотчас подхвачены:

— Нет дела! Нет! Одна мистика!

— Оттого и нужен Распутин! Для всенародной мистики! Сколь близка она русскому сердцу!

Хвастливое самотоптание звучало в словах. Ой, люди, подумал Коршунов, но смолчал. И без него разговорщиков было достаточно.

— Помяните слово мое, господа! Без Распутина России никак! Возродимся с новым Гришкой!

— А в чем его вина, господа?

— Странно слышать! Не вам ли дана отставка?

— Что из того? Мы — христиане, мы должны прощать…

— Говорят, он еще жил, когда его — в прорубь…

— Жив был? Ну-к што ж… Стало быть — утопленник… Стало быть, ко святым не причислят… И то — слава Богу…

— А зачем ему — к святым? Он уж святых к себе причислял… Под свою стать…

— Не богохульствуйте, сударь мой, не богохульствуйте…

— Ах, Аристарх Владимирович! Не Божье ли попустительство— богохульство? Не испытание ли нам, слабым и грешным?

— Мне кажется, господа, идеал России — Распутин на троне, да не при папе с мамою, а — сам по себе…

— Свят-свят-свят…

Предыдущая главаГлава 11 из 19Следующая глава