Через несколько часов пешего перехода я снова очутился в поселке, который был моей последней остановкой на пути в Россию. Попав на «свою» сторону, я вдруг испытал странное, какое-то извращенное облегчение. Конечно, меня страшила жизнь под властью нацистов, зато ушло чувство оторванности от дорогих мне людей, от родных мест, которое преследовало меня в России. Мне не терпелось снова увидеть маму и Салу. Я поспешил прямо на железнодорожную станцию и по своим фальшивым документам без проблем купил билет до Варшавы.
Дорога прошла без приключений. В купе я был один, и, хотя по поезду сновали немцы и проводники-поляки, никто мною не заинтересовался.
Прибыв в Варшаву, я собирался сразу же идти в гетто, но по дороге вспомнил, что мой путь проходит неподалеку от отцовского магазина. Внезапно нахлынувшая ностальгия заставила меня свернуть, чтобы пройти мимо него. Хотя красивая вывеска и элегантное убранство витрин исчезли, магазин выглядел как в старые времена, при отце. Несколько минут я простоял у витрины предаваясь воспоминаниям. Было нестерпимо больно думать, что никогда больше не доведется обедать с отцом и его служащими в задних комнатах, весело смеяться вместе с ними над чопорными богачами-покупателями. В каком-то смысле магазин был центром моего детства, магическим местом, где отец-маг превращал обычные куски материи в произведения искусства.
Пока я стоял погруженный в воспоминания, дверь магазина открылась. Когда появившийся привратник увидел меня, он сперва оторопел, но, оправившись от шока, велел мне немедленно уйти.
Решив, что мой тайный тоннель лучше приберечь для случаев крайней необходимости, я вошел в гетто через выгоревший бункер, которым несколько раз пользовался прежде. Выбравшись из бункера, я очутился в другом мире. За время моего отсутствия гетто стало еще мрачнее. Сырость и гниль повсюду. Мусор не убран. Люди ходили по улицам понурые, с безжизненными лицами. Казалось, каждое движение, каждый шаг они делают украдкой, опасаясь быть замеченными и обвиненными в чем-то противозаконном. Контраст с нормальной жизнью на варшавских улицах за пределами гетто был разительным.
Увиденное повергло меня в шок, но радость от предстоящей встречи с матерью и сестрой оказалась сильней, и я подошел к нашему дому вполне счастливый.
Сала впустила меня лишь после того, как я несколько раз постучал в дверь, и от неожиданности отступила назад. Только через несколько секунд на ее лице появилась радостная улыбка. Сестра прижалась ко мне, но я чувствовал, что ее радость от встречи совсем не та, как при первом моем возвращении.
Войди в квартиру, я увидел картину полного опустошения. Осталась только самая необходимая мебель. стены голые, посуда, кроме трех тарелок да нескольких вилок и ножей, исчезла.
Очень тихим голосом, почти шепотом, Сала рассказала, что мама поехала навестить своих родителей в Водзиславе. Купить билет без документов удалось только благодаря ее арийской внешности.
Слушая рассказ Салы, я наконец заметил, как ужасно она выглядит. Глаза потускнели, ее яркая красота поблекла, пропала обычная для нее оживленность. Сестра сильно похудела, даже немного ссутулилась. Пока она говорила, ее руки беспокойно двигались, словно что-то искали и не могли найти.
Внезапно у нее перехватило дыхание, и она зарыдала. Потом бессвязно стала рассказывать о постоянном голоде, о непрерывных болях в желудке. Я обнял ее и ощутил испугавшую меня худобу. Господи, я могу поднять ее одной рукой…
Утешая Салу, я говорил, что теперь, когда я вернулся, мы все скоро переправимся в советскую зону, где начнем новую жизнь. Но она не успокаивалась: «Какая разница, где жить в рабстве? Почему не умереть у себя дома? Нам все равно не спастись, так почему ты не остался в Белостоке, чтобы спастись самому?»
Я пытался ее отвлечь, рассказывая о своей российской эпопее, и многое из пережитого уже не казалось мне таким ужасным, случалось ведь порой забавное, даже смешное. «Вот послушай…»
Но Сала ничего не слышала, только качала головой и всхлипывала. Изо всех сил я старался убедить ее, что теперь у нас появилась какая-то надежда. «Какая надежда?» — вновь зарыдала сестра и рассказала о самоубийстве Адама Чернякова и его семьи. И я понимал, каким это стало ударом для Салы, для всех близких к отчаянию евреев, старых и молодых, когда человек, бывший символом стойкости и силы для всего гетто и для нашей семьи, оказался сломленным
Мы еще долго говорили, но мне так и не удалось развеять отчаяние Салы, ее покорность судьбе. Она только сказала, что пока на несколько дней поедет к маме, а потом что будет, то будет…
На следующий день я проводил Салу на вокзал, заставив ее как следует одеться и подкраситься, чтобы как-то замаскировать ее страшную худобу. Около билетной кассы я ужасно нервничал, но Сала была очень светлой блондинкой и совсем не походила на еврейку, так что все прошло благополучно. Мы расцеловались на прощание.
Вернувшись в пустую квартиру, я пытался разработать какой-то план своих дальнейших действий. Сердце болело за мать и сестру. Остаться с ними означало принять поражение, сдаться на милость судьбы, не сулившей нам ничего, кроме смерти от голода или немецкой пули. А покинуть их было настолько ужасно, что я заплакал.
После двух дней мучительных раздумий, так и не придя ни к какому решению, я был вынужден выбраться на поиски пропитания.
Я решил обратиться к давно знакомым полякам в надежде получить совет и немного еды. Мой выбор пал на семью Врона. Пан Врона, мастер на все руки, работал у отца в магазине, а его жена часто болтала с моей матерью. Пан Врона всегда оказывал нам мелкие услуги, к примеру, гасил свет в квартире и магазине в шабат, а когда стало понятно, что с приходом нацистов грозит еврейским семьям, пообещал моему отцу помощь. Отец спрятал у них в доме товар на несколько тысяч долларов. После вторжения немцев пан Врона к нам резко переменился, стал неприветлив, даже злобен, но я все-таки надеялся разжиться у них хотя бы куском хлеба.
Когда я постучал в дверь, меня встретила пани Врона, крупная женщина с широким лицом. Она пригласила меня войти, сказала, что рада мне, и принялась расспрашивать о моих домашних.
«Пани Врона, — сказал я, — вы же знаете, что творится в гетто. Там нечего есть, люди каждый день умирают сотнями».
Она изобразила на лице фальшивое изумление, хотя ни для кого не было секретом, как сейчас живется евреям. Мне тяжело было сознавать, что эта дама, еще недавно заискивавшая перед нами, нам больше никакой не друг.
Мы еще поговорили о каких-то пустяках, а потом я прямо спросил, сдержат ли они обещание, которое пан Врона дал отцу перед войной. Отца уже нет, и мне не на кого надеяться. Она принялась растерянно теребить фартук и сказала, что сама без мужа решить ничего не может. И общаться с евреями им вообще запрещено, ведь она служит вахтершей в подразделении СС на военном аэродроме.
Тут появился их сын Антек. Увидев меня, он раздраженно сказал, что меня сюда не звали и мне в их доме делать нечего. Мне бы сразу уйти, но надежда раздобыть хоть что-то съестное оказалась сильнее. Видимо, пани Врона все-таки сохранила остатки человеческого, потому что, поколебавшись, предложила мне супа с хлебом. Отказаться я не смог.
Пан Врона пришел около шести вечера — большой, крепкий мужчина с красным лицом пьяницы. Увидев меня, он еще больше побагровел, но, подавив волнение, собрался и попытался изобразить гостеприимство. Он энергично потряс мне руку и обнял за плечи.
— Как отец, Веник?
— Мой отец покоится в земле, — медленно выговорил я.
— Поешь что-нибудь. Или ты уже ел? — резко сменил тему Врона.
— Он уже поел супа с хлебом, — вмешалась его жена.
— Только суп? — воскликнул он. — Разве Беник не заслуживает большего?
Он вытащил бутылку водки и налил мне полный стакан. Я решительно отказался: чтобы быть готовым к любому повороту событий, требовалась трезвая голова.
В конце концов, пан Врона настоял, чтобы я остался у них ночевать. Он, увы, не может оставить меня в доме надолго — соседи тут же донесут, и вся семья окажется под угрозой. А вот утром мы непременно поговорим, как помочь мне. Разделив со мной ужин, пан Врона отвел меня в спальню и заботливо уложил спать.
Я ворочался больше часа, заснуть не давало ощущение неуверенности и смутного беспокойства. И еще отвлекали доносившиеся из гостиной неразборчивые голоса. Я встал и, чуть приоткрыв дверь, стал прислушиваться. Хозяева о чем-то спорили.
По обрывкам фраз я понял, что спорят они обо мне — как поступить с опасным незваным гостем. То, что я услышал, привело меня в ужас. Милейшая пани Врона требовала сдать меня эсэсовцам. Предложение ее мужа оказалось еще радикальней: зарубить спящего топором, а потом сказать полиции, что убили забравшегося в дом еврея-грабителя. Пани Врона отвергала саму идею кровопролития у себя в доме и умоляла мужа оставить это дело немцам. Сошлись они на том, что от меня надо любым способом поскорее избавиться, чтобы заодно раз и навсегда решить вопрос с при прятанным у них отцовским товаром.
Хозяева, словно ощутив мое присутствие, понизили голоса, и разобрать что-то еще мне никак не удавалось. Я закрыл дверь, приставил к ней стул и сел на него. Охватившая меня нервная дрожь не давала сосредоточиться, в голову ничего не приходило. Я лег на кровать, но так до утра и не уснул Все ждал, когда ворвутся с топорами пан Врона и Антек.
Около шести утра и слышал, как пан Врона встал и прошел на кухню. Через несколько минут я присоединился к нему. Вошла хозяйка и начала готовить завтрак. Я сидел за столом и смотрел, как она поджаривает ломтики свинины и заливает их яйцами. Пан Врона отхлебнул водки прямо из бутылки, съел свою яичницу и ушел. Мне все это время никто не сказал ни слова, будто меня там не было.
После ухода пана Вроны я решил, что и мне пора исчезнуть. Пани Врона предложила мне чаю, но я отказался, опасаясь, что он может быть отравлен.
Я быстро спустился по лестнице и вышел на улицу, но не успел дойти до угла, как громкий голос по-немецки приказал мне остановиться. Повернувшись, я увидел трех эсэсовцев на мотоцикле с коляской. Они жестом подозвали меня. Проклиная семейство Вронов и свою идиотскую мысль обратиться к ним за помощью, я покорно подошел к немцам.
Один из немцев слез с мотоцикла и кулаком ударил меня в лицо. Я упал, и все трое принялись молча избивать меня ногами. Потом они швырнули меня, истекающего кровью, теряющего сознание, в коляску, и один из них отвез меня в местное отделение СС, где прежде располагалась польская полиция. Первым делом меня отвели в просторный главный зал, где прежде сидел за стойкой дежурный сержант. Вместо него меня встретил коротким ударом по лицу офицер СС. Я упал.
Когда я, шатаясь, поднялся на ноги и умудрился принять стойку «смирно», офицер пролаял предъявляемое мне обвинение: еврей с фальшивыми документами совершил акт саботажа, — и добавил, что я дорого заплачу за это. После чего меня отвели в каморку, приказали сесть на скамью и ждать. В полной уверенности, что меня сейчас застрелят, я мысленно читал кадиш.
Через полчаса, однако, вошел эсэсовец и велел мне отправляться в гетто. Что делать со мной, решат позже. Я не мог поверить своей удаче и поспешил к ближайшим воротам в гетто, пока нацисты не передумали.
Это был единственный случай, когда я прошел и гетто через ворота. Улица здесь была перегорожена двумя рядами колючей проволоки на столбах, вмурованных в полосу цемента. Ворота охраняли несколько солдат и полицейские — немецкий, польский и еврейский.
У ворот гетто я стал свидетелем сцены, ставшей для меня квинтэссенцией всего нечеловеческого, сатанинского ужаса происходящего.
Немецкий полицейский разговаривал с очень красивой еврейской девочкой, светловолосой, лет десяти. На ней было поношенное голубое платьице с обязательной для евреев нарукавной повязкой со Звездой Давида. Немец вытащил из кармана леденец и протянул ребенку. Я был достаточно близко, чтобы услышать: «Ты очень красивая девочка. Похожа на мою дочку дома, в Мюнхене». Он еще несколько минут ей что-то говорил, а польский и еврейский полицейские молча слушали. Когда девочка показала немцу свой пропуск на выход из гетто, немец сказал ей, чтобы она возвращалась через эти же ворота, тогда у нее не будет никаких проблем.
Вдруг поляк шагнул вперед. «Нам ни к чему проблемы с этими жидовскими отбросами. У нас из-за них будет масса неприятностей». Сказав это, он приказал еврейскому полицейскому поднять крышку канализационного люка. Никто, включая немца и девочку, не сдвинулся с места. Увидев, что еврейский полицейский не собирается выполнять его приказ, поляк подошел к люку и сам открыл крышку. Затем он быстро повернулся, схватил девочку и швырнул ее в черную дыру. Крик ребенка, глухой удар, и — мертвая тишина. Тогда немец вытащил пистолет и три раза выстрелил поляку в спину. Пройдя мимо трупа, он выругался, затем повернулся к еврейскому полицейскому и приказал ему вытащить девочку из люка.
Пока разворачивалась эта сцена, через ворота ни кто не успел пройти, а после выстрелов собрались не большая кучка народа. Вытащить девочку сразу не удалось, пришлось искать лестницу. Когда ее принесли, еврей-полицейский спустился в люк и поднял на поверхность безжизненное маленькое тело. Немец бережно взял мертвую девочку из рук еврейского полицейского и положил ее возле стены у ворот гетто. Затем приказал еврею найти ее родителей…
Я вернулся в нашу квартиру и оставался там еще несколько дней. Однажды вышел подышать свежим воздухом и почти сразу попал в облаву. Вместе с несколькими еврейскими парнями меня погнали на ту же самую Мурановскую площадь, откуда начался путь в мой первый концлагерь.
Вокруг меня кричали, стонали и плакали оторванные друг от друга матери и их дети, мужчины пытались пробиться к своим семьям, громкоговорители выкрикивали приказы немцев. Охранники и полицейские орудовали прикладами, выстраивая людей соответственно принятому у нацистов порядку. Каждый из нас должен был пройти мимо офицера, который, едва взглянув на человека, показывал налево или направо. Со временем я узнал: направо — означало жизнь. Меня отправили налево. Через несколько минут, однако, я по наитию решил перебраться в другую толпу. Это заметил еврейский полицейский, который, нанеся мне несколько тяжелых ударов, отправил меня обратно.
Примерно через час нас выстроили и пересчитали. Один офицер подписал какую-то бумагу и отдал ее другому, который повел нас к грузовикам. Нас отвезли на железнодорожную станцию, где выгрузили возле товарных составов и снова пересчитали. Затем солдаты принялись заталкивать нас в уже знакомые мне вагоны, по сто человек в каждый. Была подписана и передана сопровождающему поезд офицеру новая бумага — что-что, а порядок немцы знали…
Снова я оказался в тесной толпе стонущих людей, пропахших потом и страхом, среди утративших надежду мужчин, отчаянно цеплявшихся за мало-мальски знакомых, среди рыдающих женщин и охрипших от крика детей. Меня снова ждал страшный нацистский лагерь.
На этот раз я знал, что будет дальше, и молча стоял, зажатый своими несчастными попутчиками. Осмотревшись, я обратил внимание на маленькое квадратное окно в углу вагона, забитое тонкими деревянными планками. Может быть, их удастся оторвать? До окна было не слишком далеко, но, пробиваясь к нему сквозь плотную толпу, я получил такую порцию ругательств в свой адрес, что другому хватило бы на всю жизнь. Добравшись до окна, я обо что-то споткнулся. С великим трудом умудрился нагнуться и не поверил своей удаче: у меня в руках оказалась небольшая доска, которой я тут же принялся отбивать планки на окне,
Стоящие рядом со мной арестанты сообразили, что я делаю, и перепугались — отвечать за содеянное придется всем. Они требовали, чтобы я прекратил взламывать окно, и на несколько минут вагон превратился в настоящий бедлам. Люди не понимали, что происходит на самом деле, но паника нарастала. Потом внезапно шум стих, все успокоились, а я, оттолкнув мне мешавших, продолжал орудовать доской.
Через час мне удалось отбить две планки. За окном замелькали еще темные силуэты деревьев. Был близок рассвет, и, чтобы успеть выбраться незамеченным, следовало поторопиться. Я стал изо всех сил колотить по последней оставшейся планке, весь взмок, от усилий онемели руки. Но сказалась закалка лесоповалом — я продолжал бить деревяшкой по деревяшке. Люди вокруг молча наблюдали за моей отчаянной борьбой, в их молчании чувствовалась безысходность.
Наконец последняя планка отлетела. Я высунул наружу голову и плечи и, убедившись, что пролезу через брешь, осмотрелся. Состав полз в открытом поле.
Я ни секунды не колебался. Подпрыгнув, ухватился за балку у потолка вагона, подтянулся и просунул ноги в отверстие. Оказавшись снаружи, я повис на его чугунной раме, ногами оттолкнулся от вагона и разжал руки.
В который раз мне повезло: состав, и без того медленный, еще и сбавил скорость на коротком подъеме. И все же от удара о насыпь у меня перехватило дыхание. Несколько раз кувыркнувшись, я очутился в придорожной канаве, где после короткого шока сел и огляделся.
Поезд уже прополз мимо и приближался к мосту через широкую реку. Какая удача — ведь я не умел плавать! Мой вагон все еще был хорошо виден: в окошке появилась вылезающая наружу фигура, потом еще одна и еще. Послышались выстрелы — охранники палили с крыш вагонов. Поезд вползал на мост, оставив на насыпи несколько неподвижных скрюченных тел…
Пройдя пару километров, я набрел на крепкий деревянный дом в чистом поле. Теперь, после нового успешного побега я все больше и больше уверовал в свою удачу, поэтому без колебаний постучал в дверь и уверенно представился Бернардом Лапинским.
Фермер оказался весьма дружелюбным и пригласил меня войти. После беглого взгляда на мои кровоточащие раны и ссадины он проникся ко мне сочувствием, хотя поначалу не хотел верить в мою версию прыжка с поезда. Разумеется, я твердо стоял на том, что я поляк, пострадавший от нацистов. Видимо, он и сам их не очень любил, поэтому сочувствовал мне, и мы быстро нашли общий язык. Дружелюбный фермер несколько дней кормил меня здоровой деревенской едой и с добрыми пожеланиями отправил в дальнейший путь. В общем, в новые странствия я отправился отдохнувшим и с полным желудком. Ну как еще раз не порадоваться удаче!
Водзислав, куда уехали мама с сестрой, был недалеко от места моего побега. Пешком, а иногда и на попутках, со всеми предосторожностями, я за несколько дней добрался до городка, где несколько раз бывал ребенком. Я смутно помнил его деревенские улочки, и теперь они показались мне вполне мирными, почти не тронутыми войной. По крайней мере, немецкие солдаты по дороге не попадались, а местный просто одетый люд выглядел довольно приветливо.
Дверь дедушкиного дома была не заперта, и я вошел без стука. Мама сидела в гостиной со своими родителями, они спокойно беседовали. Увидев меня, она радостно вскрикнула и бросилась обнимать.
Поздоровавшись со всеми, я сел и принялся рассказывать о своих похождениях. Бабушка принесла горячий чай, крестьянский сыр, свежий хлеб. Родные, хотя и были шокированы подробностями облав, депортации, побега, так спокойно выслушали мою историю, что мне почудилось, будто я снова вернулся в нормальный мир, а мой рассказ был скорее ночным кошмаром или страшной сказкой. Я спросил о Сале. Мне сказали, что она с подругой у соседей.
Нормальная мирная жизнь с визитами к соседям, полная отстраненность от зверств оккупантов — все это казалось мне настолько невероятным, что я, рассказав свою историю, стал расспрашивать дедушку о жизни в их городке.
Дедушка, суровый педантичный человек, с коротко остриженными седыми волосами, был очень религиозным евреем. Переехал он в унаследованный от своих родителей дом в Водзиславе только несколько лет назад. О регистрации евреев и нехватке продуктов он говорил без особого интереса, будто это его и не очень касалось. Немцы его тоже мало волновали. Неподалеку стоял небольшой немецкий гарнизон, но в самом Водзиславе мало что изменилось. Судя по дедушкиному тону, у него до сих пор не было ясного представления о том, что их ожидает. Что ж, о масштабах происходящего, о смертельной беде, которая надвигается на польских евреев и уже захлестнула большие города, здесь знали только понаслышке. И не всегда верили.
Снова оказаться с мамой и сестрой не в гетто, а в нормальной человеческой обстановке было так хорошо, что я эмоционально расслабился и первые два дня ничего не делал. Разгуливал по дедушкиному дому, пил чай, беседовал с родными. Но что-то собиралось внутри меня, беспокойное, тревожное, отчего на глазах выступали слезы — накопившееся страшное напряжение требовало выхода.
На третий день пришлось пойти в местное отделение Еврейской общины, чтобы зарегистрироваться для работы. Два дня я под разными предлогами это откладывал, но Сала буквально выпихнула меня из дома. Ведь за невыполнение приказа о регистрации здесь, как и в Варшаве, грозила смерть,
После посещения Общины, после уже знакомых мне регистрационных процедур, после окриков надзирающих немцев я снова почувствовал себя тем же бегущим от нацистов мальчишкой-евреем, каким был до Водзислава. Дремотный покой городка был иллюзией, безмятежное спокойствие дедушки с бабушкой — поведением страусов, спрятавших головы в песок. Первые два дня в их доме стали для меня последними до конца войны, когда я смог хоть немного расслабиться.
В Общине меня определяли на самые разные работы, например на погрузку боеприпасов в соседнем городе, но работа была нетрудной, и на ночь я всегда возвращался в дом деда, где все мы стараниями бабушки были сыты и в кругу родных почти счастливы.
В феврале нацисты начали уничтожать еврейское население Водзислава. В городе появилась часть СС, начались систематические депортации. Тем, кого забирали, говорили, что их отправляют в трудовой лагерь в Сандомир. Никто из них обратно не вернулся. Во время облав водзиславские евреи, и мы тоже, прятались на чердаках и в подвалах. Но надолго спрятаться и спастись в маленьком городе удавалось немногим.
Нацисты, депортируя евреев, одновременно перекрывали оставшимся в городе возможность раздобыть еду. Выходить из дома стало опасно, но и в городе было почти невозможно ее найти. Надвигался голод. Всё как в Варшаве. Страшной реальностью становилось то, что мы рассказывали дедушке и бабушке, во что они не хотели верить. Горько было видеть, как любимые старики убеждаются в нашей правоте.
Когда дела стали совсем плохи, мы с мамой и сестрой решили уходить из Водзислава. Несмотря на наши отчаянные попытки убедить маминых родителей уйти с нами, они остались в городе.
Холодной ночью мы вышли из дома и, прижимаясь к домам, чтобы какой-нибудь поляк не выдал нас немцам, двинулись из города. Только в открытом поле мы позволили себе немного отдохнуть. Мама шла намного медленнее нас с Салой, приходилось то и дело останавливаться, чтобы она не отстала. Я видел, что мама очень напугана, она часто принималась плакать и причитать о безнадежности нашего положения. Я успокаивал ее, старался вернуть ей надежду, но тщетно. Думаю, если бы мы с Салой наотрез не отказались уйти без нее, она бы осталась со стариками, дожидаясь неизбежного конца.
Ближе к рассвету нам встретилась группа евреев и, желая их предостеречь, мы рассказали им, что творится в Водзиславе. Они обреченно пожали плечами: от судьбы не уйдешь, какая разница?
К утру мы дошли до окраины Сендзишува. Этот город был побольше Водзислава, здесь была железнодорожная станция. И главное, здесь работали какие-то предприятия, где могла подвернуться работа.
Войдя в город, я стал стучать в каждую дверь с мезузой. И снова мне здорово повезло: не прошло и часа, как мы познакомились со славной семьей Розенталей, у которой был магазин, а при нем просторная квартира. Они отнеслись к нам с большим сочувствием и согласились приютить, пока мы не устроимся в городе. Из рассказов Розенталей я понял, что пока мы опережаем нацистов, пусть всего лишь на шаг. Немцев в городе много, все ограничения для евреев действуют, регистрация обязательна, но массовые облавы еще не начались. Надолго ли?
После регистрации в здешнем отделении Общины меня назначили на работу в местной строительной компании, укомплектованной евреями из Сендзишува и Водзислава. На ночь всех рабочих отпускали по домам.
Через несколько недель меня внезапно охватило ужасное предчувствие. Однажды утром я проснулся от пронизавшей все тело дрожи. Перед глазами, как живые, стояли дедушка и бабушка. Видение? Страшное предчувствие? А чего хорошего можно было ожидать в те дни для стариков евреев в маленьком польском городке?
Той ночью после смены я поехал не к своим, а с рабочими из Водзислава. Спрыгнув с грузовика, я помчался к дедушкиному дому. Дверь нараспашку, я вошел. Темнота. Я зажег масляную лампу и увидел, что дом пуст и разграблен. Обломки мебели, разорванные фотографии и картины, битая посуда. И ни души…
Я бросился к жившим неподалеку друзьям наших стариков. Их дом тоже был разгромлен и разграблен. И пуст. Я пошел в соседний польский квартал, чтобы найти хоть кого-нибудь, кто видел, как забирали моих родных. Свидетели нашлись и посмеялись надо мной. Туда жидам и дорога!
В Водзиславе мне нечего было больше делать. Надо было спешить к моим — страшно подумать, что будет с мамой, когда она узнает про дедушку и бабушку. Ведь она уехала из Варшавы, чтобы провести последние дни с ними… Шагая в темноте по грязной дороге в Сендзишув, я думал, как я сообщу ей страшную весть. И за пять часов дороги так ничего и не придумал. Что я скажу маме? Как она перенесет это?
Перед домом Розенталей я остановился, чтобы перевести дух и собраться с мыслями. И тут же ко мне подбежал знакомый рабочий: «Веник, твоих матери и сестры у Розенталей нет!» Волосы у меня на голове встали дыбом. Я бросился к дому. Дверь в магазин была открыта. Внутри никого — ни моих, ни хозяев. Я бегал по дому, громко выкрикивая имена — вдруг кто-то отзовется. Спрятались, боятся выйти и нарваться на немцев. Замолкал на секунду и снова кричал, не желая утратить последнюю надежду.
Встало солнце. Я сидел на пороге дома Розенталей и плакал
Мимо прошла польская пара средних лет. Мужчина на ходу бросил «Не плачь, мой мальчик. Завтра ты умилишь своего Авраама! Нечего плакать, малыш!» Они громко заржали своей шутке и ушли. А я остался плакать.
Вернувшись тем утром на работу, я почувствовал себя одиноким как никогда в жизни. Мысли о маме и Сале, желание вернуться к ним, быть с ними оставалось единственным, что поддерживало меня, давало цель и смысл моего существования все долгие месяцы в трудовом лагере на Висле, а потом в Сибири, во время всех моих удавшихся побегов. Теперь мама и Сала ушли, ушли навсегда. Мною овладела страшная усталость, потребовались все мои силы, чтобы выстоять в строю на утренней перекличке.
Во время переклички меня вызвали в контору и сообщили, что меня переводят на работу в другую компанию, принадлежащую некоему Мариновскому. Я должен немедленно туда явиться.
Компания пана Мариновского, поляка, строила дом для немецких военных и их семей на окраине Сендзишува. Контора же находилась в маленьком кирпичном здании среди строительной техники, сараев, гор песка и кирпичей.
В конторе было полно народу, и мне пришлось долго ждать, пока я сумею подойти к столу хозяина. Пан Мариновский был очень крупным мужчиной с широкой грудью, большим крючковатым носом и длинными усами. Кто дружелюбная, лишенная начальственных ноток манера разговаривать с людьми вызывала доверие Поэтому, наверное, стоя перед его столом с шапкой в руке, я не просто доложил о своем прибытии, но и рассказал об исчезновении моей семьи этим утром. Должно быть, не смог вовремя остановиться. Когда я закончил, в моих глазах вновь стояли слезы.
Я понимал, что переступил границы дозволенного. Однако пан Мариновский с неожиданной теплотой выразил свою симпатию незнакомому еврейскому парню. Он понимает тяготы времени, и, пока я у него работаю, он сделает нее возможное, чтобы меня защитить.
До сих пор еще ни одна живая душа не приняла никакого участия во мне. Слова нового хозяина прозвучали для меня столь неожиданно, что я, пытаясь поблагодарить его, забормотал что-то невнятное. «Когда мне выходить на работу?» — спросил я. «Можешь завтра, а пока отдохни и осмотрись».
После бессонной ночи я чувствовал смертельную усталость, но забыться не давало горе утраты самых близких людей. Я повалился на груду песка в надежде хоть ненадолго уснуть — сон не приходил, перед глазами стояли лица мамы и Салы. Я поднялся и бесцельно пошел, почти побежал по улице. Постепенно этот бег отчаявшегося человека стал обретать смысл: я расспрашивал прохожих, есть ли в округе еврейские дома.
На мои расспросы на удивление доброжелательно откликнулся встречный пожилой поляк. Да, один такой дом поблизости есть, он принадлежит очень богатому еврея, владельцу нескольких лесопилок, которые пока еще работают. Этот дом вон в том лесу.
Пройдя около получаса по лесу в указанном поляком направлении, я вышел на широкую ухоженную поляну, посреди которой стоял большой, никак не меньше двадцати пяти комнат, деревянный дом, а за ним строение поскромнее, скорее всего, для прислуги.
Возле дома возился в живой изгороди старик садовник, который сказал мне, что дом господина Ноймана теперь открыт для всех, кто нуждается в прибежище. Я тут же поднялся по ступенькам на крыльцо и подошел к открытой входной двери, сделал несколько шагов и остолбенел. В большой гостиной мама и сестра накрывали обеденный стол.
На какую-то секунду я потерял дар речи, затем с криком «Мама, мамочка!» бросился к ней. Мы обнимались и целовались так долго, что я почти забыл, где нахожусь. Просто был переполнен охватившим меня счастьем.
Как они оказались в доме Ноймана, мне, перебивая друг друга, рассказали мама и Сала. Обычно пани Розенталь по утрам сама ходила за покупками, но в тот день мама, чтобы хоть как-то отблагодарить хозяев за гостеприимство, настояла, что отправится на рынок купить свежих яиц.
Пока они с Салой были на рынке, появились эсэсовцы в сопровождении польских полицейских и начали облаву на евреев. Поскольку и мать, и сестра были светловолосыми, они сошли за полек, и их не тронули.
Несколько часов они в страхе бродили по польской части Сендзишува. В конце концов, надо было что-то предпринимать. Мама, выдавая себя и Салу за польских беженок из Варшавы, стала спрашивать встречных, не нужна ли им прислуга. Увы, никакой работы для них не нашлось. Но одна женщина сказала им про дом Нойманов, куда мама с Салой немедленно направились. Их приняли, им дали кров, обещали помочь найти меня. А тут я собственной персоной!..
Прошло несколько счастливых недель. Днем я работал у пана Мариновского, занимаясь всем на свете — от кирпичной кладки до забивания гвоздей. Хозяин пользовался у строителей большим авторитетом, поэтому, хотя поляки-десятники и выражали недовольство присутствием еврейских рабочих, нас особенно не прижимали. Мы тяжело работали по восемь часов, после чего нас распускали по домам либо оставляли на ночь в бараках.
Обычно я шел несколько километров через лес к дому пана Ноймана, чтобы разделить с мамой, сестрой и другими обитателями дома простой, но обильный ужин за изысканно сервированным столом, сопровождавшийся теплой дружеской беседой. Кроме моей семьи и пана Ноймана в ней участвовали еще трое беженцев, две женщины и мужчина. Наши вечера на прекрасной вилле, укрытой от враждебного мира густым лесом, были наполнены ощущением покоя и безопасности, что делало жизнь почти терпимой.
Однако я не мог не видеть, что стройка, где я работал, довольно скоро закончится. Что будет со мной потом? Меня это не на шутку тревожило.
Как-то после обеда я столкнулся на стройплощадке с паном Мариновским. Он остановил меня и поинтересовался, как дела. Я ответил, что счастлив иметь возможность проводить так много времени с матерью и сестрой и благодарен ему за это.
— На самом деле я люблю эту работу, пан Мариновский, — неожиданно для себя добавил я, — мне бы так хотелось работать у вас до самого конца войны.
— Нет ничего не возможного, Бернард. Я посмотрю, что можно сделать, — Мариновский широко улыбнулся в ответ. Он пошел было дальше, но снова остановился. — Мои десятники говорят, что ты хороший парень и мастер на нее руки. Это меня радует.
Мариновский ушел, а я почувствовал, как по телу разливается тепло. Впервые за время войны мою работу похвалили. Удивительно, что даже в отчаянной борьбе за выживание самоуважение что-нибудь да значит
Похвала Мариновского и другие знаки его расположения ко мне укрепили меня в решимости отплатить чем-то добрым, сделать что-нибудь для него. В тот день я работал с таким рвением, как никогда в жизни Но мне этот было мало. Мне ужасно захотелось сделать для него что-то особое, очень личное. Той ночью, когда я задумался об этом, мне вдруг пришло в голову спеть для него. То, что сейчас может выглядеть по-детски смешным, тогда показалось мне хорошим подарком Ведь в далекое уже счастливое мирное время я брал уроки пения, и у меня, говорили, был недурной голос. Почему бы не сделать приятное хорошему человеку?
На следующий день, как только наступил обеденный перерыв, я побежал в контору и попросил Мариновского о встрече. А когда мы остались одни, спросил, позволит ли он спеть ему несколько польских песен. Он вежливо ответил, что это доставит ему удовольствие, и уселся слушать.
Я прочистил горло, промычал, чтобы поймать тональность, пару нот и запел польскую лирическую песню, которая перед войной часто звучала на радио. Накануне вечером я прилежно отрепетировал ее в лесу у Нойманов и теперь, приняв, как мне казалось, приличествующую позу, уверенно тянул мелодию, ни мало не смущаясь тем, что это первое в моей жизни публичное выступление.
Закончив романс, я взялся за народные песни и успел спеть еще четыре, прежде чем Мариновский прервал меня:
— Бенин, ты когда-нибудь пел профессионально? У тебя получается!
Я честно рассказал о нескольких уроках пения, которые брал, и о своих детских фантазиях стать певцом.
— Твои песни доставили мне большое удовольствие, — сказал Мариновский, покручивая ус. — Буду рад, если ты станешь приходить каждый день в обеденный перерыв и петь. Если ты согласен, я позабочусь о дополнительном рационе для тебя.
Его предложение привело меня в восторг, и все время после обеда я мурлыкал себе под нос, расширяя свой репертуар. Наизусть я знал только несколько песен, а мне не хотелось повторяться. Вечером у Нойманов я попросил всех продиктовать мне слона песен которые они знали, и записал за мамой и паном Нойманом то, что они вспомнили. Одна из живших в доме женщин была наполовину украинкой, она добавила в мой репертуар несколько украинских несен. После ужина я ушел подальше и лес и при свете свечи вызубрил новые слова. Из-за незнакомого языка украинские дались мне труднее, но у меня была хорошая музыкальная память, так что с ними я тоже справился. Теперь дело было за слушателями.
Наверное, у меня действительно получалось неплохо, потому что через несколько дней пан Мариновский пригласил нескольких своих десятников, и вскоре мои обеденные концерты уже собирали по шесть-семь слушателей. Каждый приносил с собой свой обед и поглощал его под мое пение. Среди слушателей был и мой десятник, который давал мне после концерта дополнительные полчаса на перекус. Так сказать, артистические привилегии…
К хорошему быстро привыкаешь. Однако чувство безопасности и защищенности, которое возникло у меня от певческих успехов, все-таки не позволяло полностью расслабиться. Где-то в глубине подсознания тревожный голос нашептывал: «Это не может длиться долго…»
Однажды, когда я не пошел к своим, а заночевал в бараке, меня разбудило утром ощущение ужаса, ледяного озноба, которое я уже испытал в Сендзишуве. Весь день я работал, постоянно оглядываясь по сторонам. Петь в обед я не смог, пришлось извиниться, сказавшись больным. А я был болен, болен предчувствием
Закончив работу, я помчался в дом Ноймана. Однако там все было благополучно, и после ужина и вечера с родными я счел свои тревоги напрасными. И зря.
Около десяти утра работа на стройке была прервана свирепыми криками на немецком и лаем собак. К стройплощадке бежали десятки эсэсовцев, рвались на поводках немецкие овчарки, черные, как эсэсовские мундиры. Немцы окружили площадку и приказали всем еврейским рабочим выстроиться. Я видел слишком много облав в Варшаве, чтобы не понять, что происходит. А рабочие из местных, впервые попавшие в лапы эсэсовцев, не ведавшие, чем им это грозит, пытались протестовать. Не обращая внимания на их крики, два офицера быстро прошли в контору Мариновского и вывели его на площадку.
Несколько эсэсовцев шли между рядами рабочих и выхватывали из строя то одного, то другого. Огромного роста солдат СС остановился напротив меня. Он сверлил меня взглядом голубых глаз и казался мне не человеком, а каким-то скандинавским богом, который спустился на землю забрать меня. Он так и сделал: шагнул вперед, схватил меня и выволок из строя. В этот момент за меня неожиданно вступился пан Мариновский. Он стал говорить солдату, какой я хороший рабочий, как много приношу пользы Германии. Не говоря ни слова, скандинавский бог повернулся к моему защитнику и дважды сильно ударил его по лицу. У Мариновского носом пошла кровь.
Подошел один из офицеров и, обращаясь к солдату, спросил, что происходит. Тот, вытянувшись по стойке «смирно», доложил:
— Этот человек, — он указал на Мариновского, — защищал грязного еврея.
— Что он сказал? — спросил офицер.
Солдат повторил слова Мариновского обо мне.
Офицер жестом приказал мне встать обратно в строй. Солдат двинулся дальше, периодически останавливаясь перед очередной жертвой, а пан Мариновский попытался поблагодарить офицера:
— Побольше бы таких работников, как этот еврей, мы бы закончили вдвое быстрее.
Нацист только пожал плечами и ушел.
В этот раз они забрали около шестидесяти человек. Когда я спросил Мариновского, куда их увезли, тот с каменным лицом ответил: вряд ли кто-то из них уцелеет…
Ночь я провел в бараке, а на рассвете поспешил в лес к Нойманам.
Уже около дома я почувствовал неладное. Обычно даже в такой ранний час сюда доносились звуки с кухни, хлопанье дверей, голоса домочадцев. Сейчас стояла мертвая тишина.
Я взлетел по лестнице, обежал все комнаты. Дом был пуст. Еще раз заглянув в спальни, я спустился на первый этаж и вдруг услышал тихий плач. На кухне я нашел пана Ноймана — он молился. Когда я вошел, он поднял на меня глаза и зарыдал.
Немцы ворвались в дом среди ночи и забрали всех, кроме него. Его просто не заметили. Маме и Сале тоже несказанно повело: вчера они ушли погулять и не вернулись. Вот и все, что я узнал от Ноймана.
Я выбежал из дома и помчался по лесной дороге в город, стучал во все двери в округе, но маму и сестру никто не видел. Наконец в маленьком домике на окраине Сендзишува я нашел женщину, которая их знала. Когда я назвался, миниатюрная блондинка, чем-то похожая на мою мать, побледнела и перекрестилась.
Она пригласила меня войти в дом и усадила на стул. Мое сердце застучало, как молот, перехватило дыхание.
— Прости, мальчик. Я должна сообщить тебе самое тяжелое…
— Откуда вы знаете, что это были они? — закричал я, хватая ее за плечи.
Она приблизила залитое слезами лицо ко мне.
— Мой муж работает у Нойманов. Я встречала там твою мать
Я закрыл глаза и закачал головой словно в молитве.
— Вчера днем немцы хватали всех подряд, — продолжала она. — Когда они пытались оттащить твою мать от сестры, сестра начала кричать, вырвалась от немца и побежала к матери. Немец вытащил пистолет и выстрелил ей в спину. Твоя мать пыталась заслонить ее, и немец застрелил ее тоже.
Слезы потекли по моим щекам, я почувствовал, что задыхаюсь. Женщина обняла меня и прижала к себе, как ребенка.
— Они ушли, Бернард, они обе ушли, — очень тихо сказала она, — Бог мне свидетель, я не стала бы выдумывать такое… Они ушли навсегда…
Я зарыдал. Не в силах контролировать себя я сжал ее в руках. Горе переполняло меня. Вернувшись на стройку, у рассказал пану Мариновскому о смерти родных. Он сделал для меня единственное, что мог, — дал какую-то легкую работу в конторе до конца дня.
На следующий день эсэсовцы вернулись и забрали всех оставшихся еврейских рабочих, в том числе и меня.