Я шел несколько часов. Подаренные стариком ботинки сильно жали, ноги у меня отекли. Вскоре после полудня я набрел на деревушку, домов в двадцать. В новой одежде я чувствовал себя уверенно и постучал в первый попавшийся дом. Открыл дверь крупный темноволосый мужчина. Одетый в заношенную рабочую одежду фермер назвался Малиновским. Я представился Бернардом Лапинским из соседнего города. Стараясь выглядеть как можно беззаботней и приветливей, я спросил позволения немного отдохнуть у него и попить воды.
После минутного колебания Малиновский пригласил меня войти. Его дом с грубым дощатым полом был прост, но просторен. Жена его встретила меня приветливо, принесла сыра, хлеба и свежего молока. Голодный после долгого перехода, я заставил себя есть неторопливо и нежадно, но, памятуя об антисемитизме поляков, особенно в сельской местности, решил уйти от Малиновских как можно быстрее.
Очевидно, хозяин заметил мое беспокойство, что-то заподозрил и стал подробно расспрашивать меня о моей семье и местах, откуда я якобы пришел.
Чего-чего, а находчивости мне всегда хватало, так я умудрился ответить на все вопросы без запинки, не переставая жевать при этом. Если уж придется бежать, то лучше на полный желудок. Поди знай, когда еще доведется перекусить.
Похоже, мои ответы убедили Малиновского в том, что я чистокровный поляк, он успокоился и тоже принялся за сыр. Они с женой рассказывали о себе, как им живется при немцах, чего ждать от новых порядков. Простые люди, они не заглядывали далеко вперед.
Поговорили о войне. Малиновский понятия не имел, когда и чем она закончится, кто победит, но в чем был убежден, так это в правоте немцев по отношению к евреям. Он так и сказал: получили что заслуживают.
Я пробыл у них еще часа два. А потом попросил Малиновского подвезти меня в соседний городок, разумеется, за плату. Он согласился. Во дворе стояла большая повозка с высокими бортами и широкими колесами. Мы забрались в нее и уселись на приколоченную поперек телеги доску.
Прежде чем тронуться в путь, Малиновский благословил меня.
— Пан Лапинский, — сказал он, — пусть Иисус Христос хранит тебя на твоем пути. Ты хороший парень, и мы были рады встретиться с тобой.
Малиновский тронул вожжи, и два битюга сразу пошли рысью. Большие колеса телеги подбрасывали нас на ухабистой дороге, но я, основательно наевшись и войдя в роль поляка, чувствовал себя на пике блаженства.
Мы миновали несколько деревень, где шла своим чередом сельская жизнь. Люди работали в поле, скотина пощипывала траву. Мирная жизнь, деревенская идиллия вытесняли из моего сознания лагерные кошмары, ночь побега. Все это становилось далеким, нереальным. Но реальность вскоре напомнила о себе.
Около четырех часов дня мы наткнулись на немецкий контрольный пост. На обочине возле большого стога сена стоял армейский «фольксваген», пятеро немцев сидели в кабине и на бортах кузова.
Когда мы подъехали, один из них прервал оживленную беседу с водителем и вышел на дорогу. Он махнул рукой, останавливая нас. У меня сердце ушло в пятки, но у Малиновского неожиданная остановка беспокойства не вызвала.
— Куда едете? — спросил немец, и я удивился, что он говорит по-польски.
— К родственникам, — с приветливой улыбкой ответил Малиновский и назвал ближайший городок.
— Ваши документы!
Все кончено, подумал я. У меня не было даже еврейского удостоверения, не говоря уже о спасительном польском документе. Однако Малиновский оказался сообразительней, чем я думал. Почувствовав мое замешательство, он бросил укоризненным тоном:
— Бернард, опять ты документы забыл? Что мне с тобой делать?
Я с виноватым видом молча развел руками.
— Вы родственники? — спросил немец.
— Так точно, пан! Это мой племянник, — без тени смущения ответил Малиновский.
Немец мешкал, не зная, что с нами делать. Выручил нас сидевший на водительском месте офицер, он подозвал нашего немца и велел тому поторопиться. Солдат вернулся к повозке и отпустил нас, наказав мне быть впредь внимательным к постановлениям властей и не выходить из дому без документов. Да и я сам думал именно об этом
Когда мы отъехали, я стал благодарить Малиновского, ведь он немало рисковал, поручаясь за незнакомого человека
— А почему бы за тебя и не поручиться? — ответит он. — Меня не обманешь. Сразу видно, что ты настоящий поляк и добрый христианин. Будь крепок в вере, и тогда все у тебя будет в порядке.
Малиновский высадил меня на окраине Казимежа-Дольного — я наврал ему, что это мой родной город. Небольшой городок, расположенный на зеленых холмах, с разноцветными, словно игрушечными домиками из камня и кирпича, выглядел как картинка.
Казимеж-Дольны всегда был излюбленным местом для туристов из Варшавы. За несколько лет до войны я побывал там с группой от еврейской молодежной организации. И проведенный там месяц, веселая жизнь в палатках на лесистых холмах, походы, за которые мы получали памятные значки, — все это оставалось едва ли не самым дорогим воспоминанием детства.
Сейчас, когда я входил в город, те счастливые времена всплыли в памяти снова, но ненадолго. Я сразу увидел, как все вокруг изменилось. Домики сохранили свою яркую расцветку, но дружелюбные прежде люди стали угрюмыми и недоверчивыми. Шагая по мощенной булыжником главной улице, я не мог не заметить, что встречные отводят глаза от меня, чужака.
Причина настороженности, если не сказать враждебности, местных жителей, стала понятна мне, когда я приблизился к центральной площади, запруженной немецкими солдатами. Фигуры в форме мышиного цвета и касках сновали между домами, солдаты грузили военное имущество в грузовики под команды офицеров вермахта и СС.
Увидев столько фашистов, я сразу же пришел в чувство и решил пробираться домой, в Варшаву, где были мои родные и друзья, где все с детства знакомо. Чтобы избежать встречи с немцами, я крался задворками, вдоль стен, от дома к дому в поисках помощи, на которую вскоре перестал рассчитывать. Я был мальчишкой и прекрасно говорил по-польски без акцента, но всюду наталкивался на страх и недоверие. Ни одна дверь не открылась передо мной. Наконец я решил двинуться к ближайшей пристани и попробовать купить билет на пароход, тогда они еще ходили по Висле.
К пристани я подошел в обеденное время. В кассе и около нее никого не было. Держась поодаль, я наблюдал за пристанью больше часа и размышлял, как без документов попасть на пароход. Вряд ли мне еще раз повезло бы при встрече с немцами.
Так и не придумав ничего толкового, я решил просто блефовать. Постарался выглядеть как можно более беззаботным, подошел к зарешеченному окошку кассы, за которым сидела и что-то жевала неопрятная толстуха средних лет, и попросил билет до Варшавы в один конец. Толстуха потребовала документы. Я признался, что у меня их нет. Она перестала жевать и оценивающе взглянула на меня. Вся моя беззаботность разом исчезла: сейчас кассирша позовет полицию. Вместо этого она взяла деньги и просунула мне билет.
— Чего трясешься, парень? Вот тебе билет, даже если ты еврей, — равнодушно сказала она и, отвернувшись, снова принялась жевать. Я схватил билет и поскорей отошел от кассы, ошеломленный тем, как быстро толстуха меня раскусила. Что, если она позовет полицию прямо сейчас и меня схватят тут же на месте? Или арестуют на пароходе, или возьмут в Варшаве? Я весь взмок.
Пароход почему-то казался мне самым безопасным местом, и, хотя он должен был отплыть через несколько часов, я поднялся на борт и стал ждать. Это было суденышко едва ли длиннее тридцати метров с деревянными скамьями почти во всю палубу. На случай, если придется прятаться, я пристроился возле двери гальюна.
Когда пароход наконец отчалил от пристани и поплыл по реке, я почувствовал огромное облегчение. Это чувство не покидало меня на протяжении всего путешествия, за исключением остановок, когда на борт поднимались новые пассажиры.
Мы плыли всю ночь и часть следующего утра. Пассажиров было немного. Когда стемнело, многие улеглись на скамьях, подложив под себя свои пожитки. Я временами засыпал, но по большей части сидел и смотрел на огни деревень, мимо которых мы проплывали. Мои мысли все больше и больше обращались к дому, к родным, которых я так давно не видел.
Когда мы подошли к пристани в пригороде Варшавы, над Вислой висел густой туман, скрывавший все дальше двух десятков метров. Пароход причалил, что называется, вслепую. Когда матросы бросили швартовы, у меня екнуло сердце: на сходнях в молочном облаке я разглядел двоих в штатском и польского полицейского. Приплыл! Прямо в руки приплыл…
Мне ничего не оставалось, как встать и с невозмутимой миной ступить на сходни. Полицейский мельком взглянул на меня, а затем стал сверлить глазами других пассажиров. Я прошмыгнул между ними и, не оборачиваясь, двинулся в город.
Варшава, казалось, совсем не изменилась. На улицах полно людей. Прилавки центрального рынка, через который лежал мой путь, завалены продуктами, как это было в старые добрые времена, когда я ходил за покупками вместе с нашей домработницей.
Чем ближе я подходил к гетто, тем больше нервничал. Я избегал смотреть людям в глаза, а когда замечал, что на меня смотрят, быстро сворачивал на другую улицу. Моей целью был тоннель под стеной гетто, который я в свое время прорыл и через который не раз совершал вылазки в город за едой. Я бродил вокруг да около по булыжникам польского района, пока не убедился, что сарай над лазом и мой тоннель на месте. Обрадовавшись, я быстро прополз под пеной и очутился среди серых обшарпанных домов гетто. По улицам уныло шли согбенные люди с безрадостными лицами
Свернув на главную аллею, которая вела к нашему дому, я не удержался и побежал, на бегу смахивая текущие по лицу слезы. И вот я у двери. Громко, слишком громко, стучу, колочу в дверь. «Кто тут?» — это голос сестры. «Я! Я! Это я, Беник!» Дверь распахивается. Мы с Салой долго смотрим друг на друга. Она падает в обморок.
Я поднял Салу, поставил на ноги, крепко обнял. Так, в обнимку, мы молча простояли несколько минут. Потом мы засмеялись, заплакали, стали целовать друг друга, снова смеялись и плакали, наконец, одновременно, перебивая друг друга, заговорили…
— Где мама? — спросил я, впервые обратив внимание на мертвую тишину в доме.
— Она пошла искать хлеб.
— А папа?
Сала молча отвернулась. И я вдруг почувствовал, что моя любимая сестренка уже не та веселая, здоровая, жизнерадостная девушка, какую я знал с детства. Сала сильно постарела. Не повзрослела, постарела.
— Беник, папа умер, — прошептала она.
Эти слова поразили меня, словно молотом по голове ударили. На несколько секунд я потерял дар речи. Нет, только не мой отец! Этого не может быть! Он был самым сильным. Он был тем, кто придавал нам силы.
— Отец… умер? — выдавил я из себя.
— Две недели назад… — тихо сказала Сала.
Две недели! Если бы у меня хватило мужества убежать раньше, я мог быть здесь, чтобы защитить его. Я мог бы спрятать его, сдался бы в руки нацистам, только чтобы уберечь его. Нелепые, глупые мысли теснились в моей голове.
— Но он был так осторожен… Даже почти не выходил на улицу. — Я никак не мог свыкнуться с потерей отца, просто не верил, что его больше нет.
— Они не забрали его, Беннк, он просто… умер. — Сала грустно смотрела на меня.
— Что значит «просто умер»? Никто не умирает просто так!
— Умирают, когда нечего есть… Люди просто умирают от голода.
Едва Сала сказала это, вошла мама. Со слезами на глазах она сделала несколько неверных шагов ко мне, словно не веря, что снова видит навсегда пропавшего сына. Потом обняла меня и, гладя по голове, зарыдала.
Я ощутил мамины руки и забыл обо всем на свете. Еще долго мы стояли, обнявшись, и плакали. В эти минуты ко мне вернулось давно забытое ощущение безопасности в кругу родных, ушли все страхи, все пережитые ужасы. Но вскоре мои мысли вновь вернулись к неожиданной утрате, к отцу. Он всегда был моим кумиром, символом твердости и силы. Радость встречи с мамой и Салой сменилась гневом.
— Как он мог умереть с голоду? — закричал я, срываясь на визг. — Как вы допустили это? Почему вы все не распродали, не обменяли на хлеб? Я только что был на рынке…
Мама не ответила. Только обвела рукой комнату. Впервые я осмотрелся и увидел, что от прежней обстановки благополучной семьи ничего не осталось. Голые стены, старая неказистая мебель. Все выменяли, все…
От стыда за свои несправедливые упреки мне захотелось умереть на месте. Но мама понимала чувства, которые я испытывал. Она поцеловала меня в лоб и рассказала о последних днях отца.
До самого конца рядом с ним оставался наш близкий друг, знаменитый врач, а мама с Салой метались в поисках съестного, меняли на еду все, что у них осталось, что можно было выменять. Как могли, кормили истощенного отца, но к катастрофическому недоеданию добавилась дизентерия, его ноги страшно распух ли, большое сильное тело превратилось в скелет.
Мама опять заплакала навзрыд. И я вслед за ней.
На следующий день настало время отбросить эмоции и стать мужчиной, главой семьи. Я знал, что голодная смерть была теперь в гетто обычной, она косила всех подряд, кроме богачей разве что. И надо было достойно, следуя нашим еврейским обычаям, провести поминальную церемонию, что мы и сделали.
Теперь пришло время решать, как жить дальше. И я завел разговор с мамой и сестрой о нашем будущем. Потеря отца изменила их. Они наконец оказались готовы принять страшную реальность жизни в гетто, неизбежность скорой гибели и теперь могли думать о побеге. Вот только куда? В то же время они испытывали смертельную усталость, которая порождала безразличие к собственной судьбе. Особенно отстраненной и подавленной выглядела мама. А у Салы все-таки еще сохранялись остатки воли к жизни. Это она предложила мне перейти границу и пробраться в Белосток, польский город, ставший теперь советским, где я смогу найти работу, а потом переправить и их с мамой.
Мы говорили до глубокой ночи. Сделать то, что предлагала Сала, было непросто. Но я с юношеским оптимизмом надеялся добраться до Белостока, хотя осознавал риск больше никогда не увидеть маму и сестру.
Проснувшись утром, я решил обратиться за сове том к друзьям отца. Первый, чье имя пришло мне на ум, был Адам Черняков, председатель Еврейской общины.
Подойдя в тот день к его кабинету, я увидел, насколько все здесь переменилось, превратилось в кромешный ад. Сотни отчаявшихся мужчин и женщин сжимали в руках свои документы и какие-то бумаги, что-то кричали спешащим по коридорам работникам Общины, цеплялись за их одежду.
В небольшой приемной перед кабинетом Чернякова было немного спокойней и тише, хотя и здесь перед деревянным барьером у двери толпились с боем пробившиеся посетители. Двое вооруженных евреев-по-лицейских у барьера пытались поддерживать порядок, пропуская к кабинету просителей с разрешения секретарши Чернякова.
Растолкав толпу перед барьером, я рванул мимо ошеломленной секретарши прямо к двери кабинета, но дотянуться до дверной ручки не успел — полицейские схватили меня и заломили руки. Я попытался вырваться, но получил пинка под зад и сильно ударился головой о дверь.
— Пан Черняков, пан Черняков, это я, Бернард Липман! — истошно заорал я, пытаясь освободиться от рук дюжих полицейских и просунуть ногу в чуть приоткрывшуюся дверь. Тут она внезапно распахнулась, на пороге стоял Черняков. Увидев меня, он жестом приказал полицейским впустить меня в кабинет.
Я сразу понял, что донельзя замотанному Чернякову не до меня. Осунувшийся, небритый, с воспаленными от бессонницы глазами, он коротко спросил, чем может быть полезен мне.
— Пан Адам, — быстро заговорил я, — теперь я единственный мужчина в семье. У мамы и сестры никого, кроме меня, нет. Нам нужна помощь, а вам отец доверял больше всех…
Как только я упомянул отца, Черняков глубоко вздохнул, приобнял меня за плечи и усадил. Сел рядом и стал говорить о последних днях отца, о похоронах, на которых присутствовал. Казалось, он разговаривает сам с собой. Затем он остановился и спросил, что я задумал.
Я рассказал о своем решении пробраться в Белосток. Немного помолчав, Черняков кивнул и сказал, что это вполне реальный план, несмотря на всю его сложность. Затем он положил свою ручищу мне на плечо и пригласил зайти к нему домой вечером, через два дня.
Подходя в ближайшую среду к дому, где жили Черняковы, я страшно нервничал. Эти два дня я только и думал о бегстве через границу и понимал, что самому, без поддержки наделенных хоть какой-то властью людей сделать это невозможно. Способен ли пан Адам, при всей своей симпатии к нашей семье, чем-то помочь?
Дверь мне открыла Ирма, жена Чернякова, женщина крупная, как и сам пан Адам. Религиозная еврейка, она беззаветно любила мужа и детей, была предана семье.
Проводив меня к мужу в гостиную, Ирма ушла в свою комнату. Пан Адам напоил меня чаем и вновь заговорил об отце, их многолетней дружбе, уважении, которое они испытывали друг к другу. Он говорил, что я вырасту похожим на отца, он верит в это, что от меня потребуется много мужества, ловкости, сообразительности, иначе мне и моим близким не уцелеть во время задуманного перехода через границу.
Я не знал, какое участие захочет и сможет принять Черняков в моем плане, но рассказал ему о своих мыслях. Выбраться из гетто относительно просто, я уже не раз проделывал это, но добраться через всю Польшу к советской зоне без мало-мальски правдоподобных бумаг, наверное, просто невозможно. Как мне быть?
Он внимательно выслушал меня, потом помолчал. Чувствовалось, он что-то взвешивает.
— Беник, сын мой, — медленно заговорил он, — твои соображения выглядят весьма убедительно. Ты задумал опасное дело, но, может быть, это твои единственный шанс. — Он задумчиво покачал головой и продолжил: — Разумеется, я не могу сделать твою дорогу через Польшу безопасной, но у меня есть человек, на которого можно положиться при переходе границы…
Мелькнул луч надежды — Черняков даст мне проводника через границу, а там мы будем уже в безопасности. Ведь Советский Союз еще не воевал с Германией, и коммунисты принимали любых беженцев, кому удавалось переправиться через реку, что разделяла мою родину на немецкую и советскую зоны оккупации.
Мы еще немного поговорили — об отце, маме, Сале, о детях Черняковых. Пан Адам явно сказал все, что хотел сказать, чувствовалось, что он устал и готов закончить наш разговор.
Я встал, поблагодарил Чернякова за помощь, и, набравшись смелости, попросил еще об одном одолжении.
— Это, Беник, зависит от того, о чем ты просишь. Я не всемогущ, — сказал он устало.
— Пан Адам, не могли бы вы одолжить мне пятьсот злотых и несколько продуктовых карточек?
Не сказав ни слова, он вышел в другую комнату, откуда я услышал приглушенные голоса его и Ирмы. Вскоре он вернулся с деньгами, продуктовыми карточками и фальшивым удостоверением на имя семнадцатилетнего поляка.
Я не находил слов, чтобы его отблагодарить. Да, у Чернякова как у председателя Общины был доступ к продуктовым карточкам и деньгам. Но ведь я у него не один.
Черняков жестом предложил мне снова сесть. Молча мы сидели рядом на диване, и я чувствовал, как он мучительно ищет нужные слона, чтобы сказать мне что-то важное. Наконец он заговорил:
— Беник, ты знаешь, кто такой генерал Франк?
Я кивнул. Франк был немецким генерал-губернатором Польши. Это знали все.
— Бенин, я учился вместе с Франком. Мы были, можно сказать, «друзьями». — Он тихо засмеялся. — В любом случае, он меня помнит. — Черняков встал и, продолжая говорить, зашагал по комнате. — Когда нацисты только пришли, Франк позвал меня к себе в кабинет. Он был очень приветлив и дружелюбен. Мы вспомнили студенческие дни. Потом он предложил мне и всей моей семье уехать из Польши. Я поблагодарил его, но отказался. В то время все казалось мне нереальным, надуманным. Он настаивал, но я и слушать не хотел. Я снова поблагодарил его и ушел. — Черняков перестал ходить и снова сел на диван. — Беник, Франк недавно снова вызвал меня. И опять предложил то же самое. Только на этот раз он сказал еще кое-что. Он сказал, что решено уничтожить всех евреев Польши, убить всех нас. — Запинаясь, весь дрожа, Черняков закончил: — Всех нас, Бернард, каждого еврея в Польше, всех до одного…
В этот момент голос пана Адама сорвался, и он спрятал лицо в ладонях. Думаю, он плакал. Через минуту он поднял голову, выпрямился и положил мне руки на плечи.
— Ничего не говори, Беник. Только позаботься о своих. — Он наклонился и поцеловал меня в лоб. — Надеюсь, мы еще встретимся, но, если честно, сомневаюсь в этом. Помни нас, если уцелеешь.
Мы пожали друг другу руки. Я видел слезы на его глазах, и мне стало очень грустно.
Через несколько месяцев я узнал, что Адам Черняков, Ирма, вся их семья покончили с собой.