Война пришла в Варшаву 8 сентября. Утренние газеты сообщили о первых немецких атаках. Большинство варшавян вышло на работу, но занятия в школах были отменены. Я остался дома и буквально прилип к радио.
Новости были скудными, передавали в основном призывы сохранять спокойствие и невнятные комментарии политиков. Ясно было одно: идут тяжелые бои, поляки отступают.
Мама была сильно расстроена. Пока мы с сестрой слушали радио, стараясь не упустить ни слова, она молча сидела с шитьем в своем любимом кресле. Время от времени она откладывала работу и нервно вертела в руке наперсток. Я ощущал ее тревогу. В годы Первой мировой отец был на фронте, но никогда не предавался воспоминаниям о службе при маме. Она всегда расстраивалась, когда речь заходила о той войне. А вот Сала не испытывала ни малейшего беспокойства, верила, что все образуется. Как и многие варшавяне в тот страшный день, она считала, что привычная жизнь не изменится.
Около часа дня послышался очень низкий гул. Едва слышный поначалу, несколько минут он нарастал и наконец превратился в настоящий рев. Сначала мы молча смотрели друг на друга, потом встали и по одному вышли на балкон. Мама взяла нас за руки, и мы, опираясь на перила, посмотрели на безоблачное небо.
Над горизонтом на западе мы увидели множество самолетов. Они быстро приближались. Одни летели небольшими треугольными звеньями, другие — выстроившись в линию. По мере их приближения становились отчетливо видны черные кресты на крыльях и подвешенные бомбы.
Потом послышались глухие разрывы, и через несколько секунд под самолетами появились черные облачка — заработали польские зенитки. Мама обняла Салу и меня, прижала к себе. Я почувствовал ее дрожь.
Мой взгляд был прикован к самолетам. Я стоял с родными на балконе своего дома и смотрел чудовищный военный фильм, военное представление, похожее на какую-то страшную игру в небесах.
Самолеты с вытянутыми кабинами пилотов, с уродливыми бомбами под фюзеляжем уже прямо над нами, у нас над головами. Вдруг первый самолет качнул крыльями, резко накренился и вошел в пике. Он летел почти вертикально, все быстрее и быстрее снижаясь, со стоном, переходящим в оглушительный надрывный вой. Мне показалось, что самолет сейчас разобьется, но в последнее мгновенье он сбросил бомбу и взмыл вверх. Теперь я следил за бомбой, падающей куда-то на соседний квартал. Потом она исчезла из поля зрения, и раздался страшный взрыв, потрясший весь наш дом. К небу взлетели обломки, повалил густой дым…
Бомбардировки продолжались весь день. Вскоре к ударам с воздуха присоединился артиллерийский обстрел. Вместе с соседями мы укрылись в подвале и поднимались только за пищей и водой. Бомбардировки длились восемь дней. Все это время мы просидели в убежище, играя в игры и слушая радио. Нам вообще сильно повезло, что наш дом уцелел, многие соседние были разрушены. На восьмой день разрывы прекратились, радио сообщило о капитуляции Польши.
Ясным, свежим сентябрьским утром немецкие солдаты вошли в Варшаву. С деревьев уже опадали листья, но на широком центральном проспекте города, по которому оккупанты прошли торжественным маршем, еще сохранились осенние желтые пятна. Все это я прекрасно помню до сих пор, хотя тогда мне не было и пятнадцати.
Бои прекратились за день до парада на Маршал-кбвской. Марш нацистской армии начался задолго до того, как я туда добрался, и длился несколько часов. Тысячи варшавян стояли по обеим сторонам аллеи, другие смотрели из окон и с балконов. В большинстве своем они молчали, с грустью взирая на марширующих мимо них завоевателей. Но некоторые приветствовали немцев с нескрываемым энтузиазмом. В их радостных криках был какой-то дикий восторг. Мне, воспитанному польским патриотом, понять это было очень трудно.
Я стоял на краю тротуара недалеко от разрушенного недавней бомбардировкой дома. С этого места мы с друзьями привыкли наблюдать за маршем польских войск во время наших парадов. Теперь мимо меня шли немцы, захватчики. Громыхали сапоги тысяч солдат, лязгали по брусчатке гусеницы огромных немецких танков. До сих пор только в кинохронике я видел столько военной техники, столько машин. Сотни их прогромыхали мимо меня, и я чувствовал, как под гусеницами дрожит земля.
После танков Маршалковскую накрыло море пехоты. Она вышагивала широкими рядами, по двадцать-тридцать солдат в шеренге. «Когда солдаты по городу шагают, девушки окна и двери открывают», — оглушительно горланили они. печатая шаг по брусчатке.
Но самое угнетающее впечатление на меня произвела сотня-другая немцев, ну, может быть, батальон, в середине парада. Рослые, настоящие тевтонцы, они были одеты в черную форму с различимыми даже с тротуара нашивками СС на воротниках. Эти маршировали молча, высоко задирая начищенные сапоги в картинном прусском шаге. Исходящие от них волны силы, превосходства, беспощадности пронизывали меня леденящим страхом.
В те дни я был еще довольно наивен, хотя уже наслышан о Гитлере, Геббельсе, Гиммлере, их подручных, их расовых идеях и делах, знал о Хрустальной ночи. У меня, информированного подростка, зрело чувство возмущения, я ненавидел нацистов, меня преследовали дурные предчувствия о нашей судьбе. Но ничто из того, что я читал или представлял себе, не могло подготовить меня ни к увиденному в тот день, ни к тому, что за ним последовало.
Сразу же после оккупации Варшавы немцы приступили к наведению порядка. Через два дня поврежденная система водоснабжения вновь заработала, главные магистрали были расчищены. Появились руководимые нацистами радиостанция и газета, через которые шел непрерывный поток приказов и пропаганды. Немцы приказали открыть все продовольственные магазины, выпустили продуктовые карточки.
Все это требовало большой работы. Многое было сделано бывшими членами правительства, которые теперь сотрудничали с оккупантами. Физический труд по расчистке разрушений после восьмидневной бомбардировки лег на «добровольцев» из варшавян. Через несколько дней после капитуляции на улицах появились члены нацистской партии в желтых рубашках, чтобы надзирать за работами по восстановлению города Поначалу не все еще было толком организовано, и желторубашечники набирали людей для работы прямо на улицах, вежливо подзывая прохожих: «Подойдите, пожалуйста, на минутку, надо поговорить».
Когда набиралась достаточная группа, один из этих типов делал знак, и тут же появлялся грузовик с несколькими солдатами, которые загоняли попавшихся горожан в кузов. Люди роптали, но не слишком сильно, чтобы не схлопотать прикладом по зубам, и покорно залезали в грузовик, который отвозил их на принудительные работы на несколько часов, а иногда и до следующего утра. Подавляющее большинство задержанных были поляками, если же во время такого отлова дармовой рабочей силы поблизости оказывался еврей, они немедленно указывали на него немцам. Еврея, естественно, тут же запихивали в грузовик. Я дважды наблюдал подобные сцены с безопасного расстояния и понял, что немцы не всегда могут отличить евреев от поляков. Однако последние быстро научили этому оккупантов.
Поляки сдавали евреев немцам на каждом шагу. Какие бы чувства ни испытывали поляки к оккупантам, подавляющее большинство варшавян оказывало немцам полную, искреннюю поддержку во всем, что было направлено против «жидов». Уже через несколько дней оккупации поляки подбегали к эсэсовцам и солдатам на улице, чтобы указать на прохожего еврея. Всякий раз, когда немец забавы ради издевался над евреем или избивал его, толпа поляков высказывала громкое одобрение.
Помню, как я впервые стал свидетелем настоящего зверства. Я шел по улице, где было несколько разрушенных домов. Большая группа варшавян расчищала развалины под надзором нескольких немецких солдат.
Я остановился на минуту и присел поддеревом недалеко от них. Один из немцев выделялся особой злобой и жестокостью, он непрерывно подгонял работающих, бранясь и осыпая ударами. Через несколько минут один из них, изможденный пожилой человек, бросил лопату и отошел на несколько шагов от груды мусора. Стоявший поблизости солдат поднял ружье и выстрелил ему в спину. Впервые в жизни я видел, как убивают человека. Меня стошнило…
В те дни я подолгу бродил по городу, пытаясь увидеть и запомнить как можно больше. Мною двигало отнюдь не просто любопытство, я пытался понять, что же немцы собираются с нами сделать. Несмотря на юный возраст, я уже чувствовал ответственность за свою семью, строил всевозможные планы нашего спасения.
Думаю, оккупанты стремились создать видимость нормальной жизни. Спустя несколько дней после капитуляции в магазинах появились кое-какие продукты, введенная немцами карточная система обеспечивала самое необходимое. Правда, наши семейные трапезы стали не так обильны и разнообразны, как мы привыкли, у нас не каждый день было мясо на столе, но мы не голодали. Появилось некое ощущение безопасности, чего, видимо, и добивались немцы.
Однажды родители решили шикануть и устроить приличный ужин, чтобы порадовать нас, и мама послала меня в продуктовый по соседству. Из магазина я вышел с тяжелыми сумками. Пройдя несколько шагов, я увидел неподалеку приятеля из соседнего дома. Это был мой ровесник, Збигнев Калиновский. Я кивнул ему. Он уставился на меня и, не ответив на мое приветствие, обернулся к стоящему поблизости эсэсовцу. «Еврей! Это еврей!» — крикнул Збигнев, указывая на меня пальцем, и дал деру.
Немец подскочил ко мне и схватил за шиворот. Я хотел было объяснить, что я никакой не еврей, а самый натуральный поляк, но не успел вымолвить и слова, как он ударил меня по лицу и швырнул вместе с моими покупками на тротуар. Когда я приподнят я на колени, он снова ударил меня, на m/г раз по носу. Я закричал и стал судорожно собирать разбросанные продукты, потом, подхватив то, что успел собрать, бросился прочь. Немец оказался быстрее: он пнул меня сапогом по заду и отбросил метра на два на булыжную мостовую. Затем поволок за шиворот к грузовику, в кузове уже сидели два десятка евреев. Когда туда запихнули еще несколько человек, грузовик тронулся. Нас привезли к какому-то зданию, загнали в огромный зал и велели отдраить там полы, вымыть и отполировать до блеска. Добрых десять часов мы ползали на карачках, подгоняемые окриками и ударами надсмотрщиков. Домой я добрался посреди ночи.
Когда я вернулся, родители и сестра сидели в гостиной. Они были близки к отчаянию. Мама бросилась ко мне и долго сжимала в объятьях. Увидев огромный синяк под глазом и разбитый нос, выслушав подробности моего приключения, родные испытали шок. Мама, рыдая, убежала в спальню. Отец какое-то время сидел неподвижно, а потом сказал: «Как только появится возможность, надо бежать из Польши».
Почти три недели отец ни единым словом не касался этой темы, хотя каждый выход в магазин за продуктами, любое передвижение по улицам сопровождались постоянным риском. Время шло, и я боялся, что он оставил мысль о бегстве. Я знал, как он любит Польшу, насколько неоднозначным было его отношение к самой идее покинуть ее.
Наконец однажды вечером, после ужина, отец объявил, что нашел способ, как вывезти нас всех из страны. Он связался со старым знакомым, чиновником. Этот человек пообещал за две тысячи долларов раздобыть для нас четыре паспорта погибшей польской семьи Лалинских. Мы должны были приготовиться к отъезду и встретиться со знакомым следующим вечером на вокзале.
Всю ночь и весь следующий день мы паковали вещи и мечтали: куда поедем, как устроимся, что будем делать на новом месте. Мать и сестра хотели в Америку — в Нью-Йорке жила мамина дальняя родственница. Я же мечтал о Палестине, но знал, что никто, кроме меня, об этом и думать не хочет. Отец молчал, лишь изредка напоминал, что брать с собой нужно минимум вещей, только то, что поможет продержаться во время долгого пути.
Ночью я не сомкнул глаз, думал о предстоящем отъезде, об ожидающей меня и моих близких новой жизни в чужих краях. Глядя в потолок, я предавался фантазиям об Америке, навеянным американскими фильмами. Да, я мечтал о Палестине, но какого мальчишку не волнует Дикий Запад, скачки верхом на коне по прерии… Эти мысли будоражили меня.
Мама велела нам с сестрой не отлучаться из дома. Она страшно нервничала, опасаясь непредвиденного случая, который в последнюю минуту сорвет наши планы. Сала помогала ей готовить бутерброды в дорогу, а я не находил себе места в квартире. Под конец я не смог больше вынести заточения и стал умолять маму отпустить меня ненадолго. После долгих уговоров она уступила и позволила мне выйти, взяв слово, что я не уйду дальше нашего района. За пару часов я обошел старых друзей, кого застал дома. Но попрощаться с ними не решился, чтобы не выдавать наши планы. На их вопросы отвечал уклончиво. Наверняка кто-то из них подумал, что я тронулся.
Когда я вернулся, мы долго спорили, во сколько выдвигаться на вокзал Мама и Сала настаивали, что надо быть на месте встречи загодя. Мы с отцом опасались привлечь к себе внимание. В конце концов, решение принял отец. Мы вышли из дому в шесть вечера.
По прибытии на вокзал отец велел нам расположиться не на виду, в дальнем углу зала, а сам пошел на условленное место возле доски объявлений. Меня он оставил дозорным, я поминутно выглядывал из-за угла и рассматривал каждого, кто приближался к отцу.
Вот уже половина восьмого, но к отцу никто не подходит. Я начинаю волноваться, но отец успокаивает: все будет в порядке, его старый знакомый — человек слова.
В девять становится ясно, что никто не придет. Отец с опущенной головой подходит к нам: надо возвращаться домой. Мы берем вещи и молча идем к трамваю…
(Некоторое время спустя отец сумел связаться со смотрителем дома, где жил «человек слова». Оказалось, что в тот день, когда мы ждали его на вокзале, тот с семьей укатил в Париж, разумеется, на наши деньги. Единственная польза, которую удалось извлечь из этой истории, была фамилия Лапинский. Она мне понравилась, и в годы войны я не раз ею с успехом пользовался.)
Оглядываясь назад на нашу провалившуюся, пожалуй, наивную попытку бегства, я понимаю, что она, в известном смысле, стала для нас переломным моментом. Это был первый и последний случай, когда отец обратил свои страхи и сомнения в действие. Неудача кардинально изменила его отношение к мысли бежать из Польши. Всю жизнь он работал в поте лица, чтобы обеспечить достойное существование семье, и ему это удалось. Даже антисемитизм, от которого мы страдали в предвоенные годы, не мог лишить нас ощущения комфорта и безопасности и семье. Только увидев сына, избитого и униженного немцами, он понял необходимость действия. После постигшей нас неудачи он продолжал говорить о бегстве, но что-то в нем сломалось. Может быть, он стыдился, что его предал «человек слова». Может быть, тяжесть всего, что на нас свалилось, оказалась для него непомерной. В общем, он больше не помышлял всерьез о сопротивлении сложившимся обстоятельствам и новой попытке бегства. Он стал молчалив, редко улыбался.
Мама оставалась собой — теплой, жизнерадостной, иногда веселой, но и в ней тоже что-то надломилось в тот вечер на вокзале. Для нее муж и семья были всем на свете, и, когда он смирился, у нее не осталось иного выхода, кроме как следовать за ним. А молодая и полная жизни Сала прекратила сопротивление нескоро.
Всего через несколько дней после провала с паспортами я получил повестку из Еврейской общины с требованием зарегистрироваться для работы. За уклонение грозил смертный приговор.
До войны Община была чем-то вроде социально-политического центра столичных евреев. Она занимала большое четырехэтажное здание в районе, который в Варшаве считался еврейским. Здание протянулось на целый квартал и потому казалось приземистым. В нем располагались многочисленные конторы еврейских организаций, учебные аудитории, даже банкетные залы. До немецкого нашествия Еврейская община координировала работу с детьми и молодежью, религиозные семинары и прочую деятельность еврейской диаспоры. Теперь она была реорганизована так, чтобы управлять всей жизнью евреев. Многие из этих изменений еще предстояло узнать. Но уже тем утром, когда я пришел регистрироваться, было понятно, что теперь это вовсе не общественная организация.
Сотни мужчин и юношей толпились возле главного входа и в вестибюле. На их лицах пока еще не было видно страха, но атмосфера беспокойства определенно ощущалась. Только круглый дурак мог подумать, что регистрация, ради которой под угрозой смерти согнали людей, была самоцелью.
Некоторые лица были мне знакомы но большинство и видел впервые. Несколько раздраженных чиновников пытались наладить регистрацию, но, не смотря на их старания, царила полная неразбериха Наконец появились несколько еврейских полицаев которые выстроили нас в более или менее организованную очередь. Я впервые столкнулся с еврейской полицией, и она поразила меня. Многие из этих евреев своим наглым видом и поведением и впрямь смахивали на настоящую полицию; позже я узнал, что первыми в еврейскую полицию набрали бывших сотрудников полицейского департамента Варшавы, уволенных как раз по национальному признаку. Впрочем, попадали на эту службу и благодаря старым связям.
Одеты полицейские евреи были в некое подобие униформы, причем довольно убогой. Наряду с форменными фуражками и шинелями мелькали картузы и плащи. Но благодаря оружию и властному выражению лиц вид они имели устрашающий. Очень скоро варшавские евреи хорошо узнали «свою полицию» и возненавидели ее.
Тем утром, однако, никто, кроме полицейских и трех служащих Общины, заполнявших какие-то бланки, не воспринимал происходящее слишком серьезно. После того как нас выстроили и провели перекличку, снова наступила полная неразбериха, которой я воспользовался. Решив, что моего отсутствия никто не заметит, я ушел домой. Это был мой первый побег. На мое счастье, следующие побеги, о которых я еще расскажу, порой оказывались удачнее…
Около двух часов пополудни раздался страшный стук в дверь. Отец поспешил к двери: кто там? Грубый голос рявкнул: эсэс! Отец не успел открыть — дверь вышибли. В квартиру ворвались пятеро эсэсовцев в черной форме и потребовали Бернарда Липмана. Едва отец сказал, что я дома, они отбросили его, вломились в мою комнату, схватили меня и выволокли из квартиры. На мне была только пижама, но я успел ухватить свои тапочки. Мама заплакала, отец беспомощно протестовал, я испуганно спрашивал, куда меня тащат. Уже на лестнице один из эсэсовцев бросил родителям: «Через несколько часов вернется».
На улице меня бросили в битком набитый перепуганными людьми кузов грузовика и повезли на разбор руин. Мы работали без отдыха сутки, ночь и день. Я страшно устал и замерз. Около трех часов дня сторожившие нас солдаты куда-то ушли, должно быть, пить кофе. Я положил лопату и отправился домой — как был в пижаме. Глядя на меня, прохожие смеялись.