День был холодный, но солнечный, и я при полной неопределенности своего будущего чувствовал себя совсем неплохо.
Мы подъехали к одному из отделений завода, вошли через главные ворота на его территорию и шествовали вдоль бесконечных рядов каких-то строений, пока наконец не остановились позади большого шестиэтажного здания. Нас выстроили у сарая из гофрированного металла, соединенного коридором с главным корпусом. Несколько еврейских полицейских и гестаповцев окружили нас и принялись инструктировать. Впрочем, из-за царящего вокруг беспорядка мы так ничего и не поняли. Но нас распределили по баракам и оставили в покое.
Когда я подошел к бараку, куда меня послали, и осмотрелся, то не поверил своим глазам. Люди стояли небольшими группами, разговаривали, смеялись. В самом бараке — деревянные нары в два яруса. На каждой лежанке по одеялу на человека, а кое-где, должно быть, у самых зажиточных, постельное белье. В устроенном наподобие кухни уголке кто-то готовил еду, другие сидели вокруг и ели. Я заметил яблоки, черный хлеб и даже печенье. Вскоре, однако, я разобрался, что все это доступно далеко не всем. Продукты приходили сюда с черного рынка, и, хотя борьба с ним была не слишком суровой, у простого лагерника не было ни малейшей возможности раздобыть съестного, если нечего предложить взамен.
Весь вечер я бродил в поисках еды. Двое мужчин жарили картошку, и я робко спросил, не дадут ли мне очисток. Они только рассмеялись. Обследовав мусорные ящики вокруг, я все-таки немного очистков нашел, принес их в барак и пожарил. Они показались мне довольно вкусными.
Тем же вечером в барак заявились еврейские полицейские. Они согнали вновь прибывших на инструктаж о местных правилах и порядках, после чего построили нас в шеренгу и выдали паек — небольшой ломоть хлеба. А наутро нас накормили водянистой томатной похлебкой. И это — весь дневной рацион. Понятно, почему так процветал черный рынок.
От старожилов барака мы узнали, что должны руками и ногами держаться за место своего обитания, все ми силами избегать перевода в другой сектор. Всего же их было три: А, В и С. Никто не знал, что творится в других, но считалось, что самые лучшие условия у нас, в А. Сектор С считался концом пути, судя по слухам, там никто еще не выжил.
В первый день нас повели на работу и литейный цех. Многие рабочие были поляками из близлежащих городов. Им за работу платили — они то и были поставщиками контрабандных продуктов.
После экскурсии по цеху нас повели на санобработку, заставили окунуться в чан с вонючей жидкостью от вшей. Потом душ, стрижка и бритье наголо. После этого нам позволили немного побродить по округе.
Прогуливаясь по ухоженным зеленым аллеям, сохранившимся от польского арсенала, я вновь стал обретать душевное равновесие. Но встреча со старым поляком вернула меня к действительности.
Старик в рваной одежде понуро брел, шаркая подошвами, мне навстречу. Его обреченный вид заставил меня остановиться и заговорить с ним.
— Я уже давно здесь, — сказал старик, — и ты первый, кто со мной заговорил.
Он рассказал, что родом из Сандомира, у него восемь детей, но он с самого начала войны не видел никого из своей семьи и думает, что все они погибли. Видимо, ему хотелось выговориться, он говорил, говорил, говорил… О здешних харчах, «ни жить, ни умереть». О своей дворницкой работе, о том, что мусорный бак его лучший друг и спаситель от голодной смерти. Вообще же, заметил старик, когда мы прощались, лишь очень немногим удалось закрепиться в секторе А. Он пожелал мне в этом удачи. Что ж, буду держаться за этот сектор…
К баракам я возвращался мимо литейного цеха, где был перерыв и польские рабочие перекусывали поистине роскошной колбасой с хлебом. У меня скрутило живот от голода, рот переполнился слюной. Я даже не пытался выпросить кусочек, понимая, что получу отказ. Но спросил одного поляка, не хочет ли он послушать польские песни. Тот охотно согласился и позвал своих друзей Когда вокруг собрались человек десять, я запел грустную народную песню о маме. Я нервничал, но с каждым куплетом чувствовал себя уверенней, и в конце мой голос стал уверенным и эмоциональным. Рабочие были растроганы до слез, долго аплодировали и по-царски угостили меня. Я был на седьмом небе! Один из поляков сказал, что их тронуло мое пение и они хотят слушать еще и еще, даже если меня отправят в другой сектор. И добавил здесь заключенных заставляют регулярно мыться, а душ есть только здесь, в секторе А, куда всех время от времени гоняют на помывку.
Информация о живительном душе засела у меня в голове, и, когда через три дня меня вместе с другими заключенными отослали работать в сектор В, я уже не счел ситуацию безнадежной. Мы прошли два километра лесом и очутились среди деревянных, крытых рубероидом бараков за колючкой. Везде сновала еврейская полиция. По сравнению со здешними грязными ветхими бараками сектор А был курортом, а от одного вида их обитателей становилось не по себе. Истощенные, с потухшими воспаленными глазами, они как будто несли на себе печать смерти. И уж конечно, здесь не видно было ни малейших следов черного рынка, возможности раздобыть нормальную еду.
После ужина из картофельной похлебки, я пошел по лагерю, чтобы осмотреться. Попадавшиеся на пути заключенные вели себя замкнуто и осторожно, всячески избегали разговоров с незнакомцем. Дойдя до бараков еврейской полиции, я решил поискать собеседника здесь.
Евреи-полицейские квартировали рядом с женским бараком, и я сообразил, что отделяющая их друг от друга колючая проволока общению не препятствует. Полицейским не составляет труда затащить заключенную к себе на нары, а немецкое начальство расценивает такую возможность как дополнительное поощрение своим еврейским прислужникам.
С этой пикантной темы и завязался у меня разговор с евреем-полицейским Хеником, который посвятил меня в здешние порядки. Впрочем, ничего нового я от него не почерпнул. Большинство бригадиров — немцы или поляки. «Главное — работать и не совать свой нос, куда не надо». Это я знал и без него.
На следующее утро после утренней переклички и завтрака нас определили на работу. Весь сектор В со стоял из фабрик, разбросанных далеко друг от друга из-за угрозы бомбежек. Меня вместе с другими послали на завод примерно в трех километрах от моего барака и поставили к огромному станку, о котором по своему полному невежеству в механике могу только сказать, что он страшно шумел доброй сотней крутящихся колес и шестеренок.
Стоя навытяжку перед немцем-бригадиром Шмидтом, я узнал, что станок предназначен для удаления излишков металла с пулеметных гильз и мне грозят большие неприятности, если эта работа будет выполняться ненадлежащим образом. Затем он подозвал тощего, как щепка, измученного человека, а тот показал мне, как управлять станком.
Хотя тощий говорил на идише, причем очень медленно, я так ничего и не понял. Полное отсутствие понятия о работе механизмов никак не восполнялось пониманием простейшей истины: мое существование зависит от того, как я буду работать. Увы, я ухватил только эту часть инструкций.
Потом я остался предоставленным самому себе, ну прямо как в том немецком гараже в Варшаве! Я уставился на металлическое чудовище, отчаянно пытаясь вспомнить, что тощий вдалбливал мне о назначении разных деталей. Все-таки запустив станок, я как-то умудрился сделать так, чтобы гильзы входили с одного конца и выходили из другого.
Где-то через час подошел другой бригадир и минуту-другую наблюдал за моей работой. Потом он молча удалился, прихватив с собой несколько обработанных мною гильз. Почти тут же меня вызвали в конторку герра Шмидта. Захлопнув за мной дверь, он начал орать, прежде чем я успел повернуться и встать перед ним навытяжку.
— Ты знаешь, что ты сделал, болван? Ты знаешь, что ты сделал? — Его рот почти касался моего лица. — Ты совершил акт саботажа против германской армии!
Ошеломленный, я тупо смотрел на него.
— Ты уничтожил сотни патронов, потому что срезал слишком много металла. Они теперь никуда не годны! — кричал он, тыча мне в лицо гильзами. — Ты совершил тяжкий проступок. И я как следует тебя проучу!
С этими словами он вытащил толстую деревянную палку с резиновым шлангом на конце. Приказав лечь на стул, он нанес мне двадцать пять тяжелых ударов по заду. Когда он закончил экзекуцию, я от боли сполз на пол. Шмидт заорал: «Встать!» Едва я стал приподниматься, он дал мне пинка под зад, так что я вылетел в дверь, разбив дверное стекло, и умчался, пока не последовало продолжение.
Я вернулся к станку и несколько дней изо всех сил старался не портить немецкие гильзы, но мне так и не удалось овладеть этим искусством. В конце концов меня с еще саднящим воспаленным задом убрали от станка и поставили на уборку — работу, которая не требовала особых технических знаний.
Вскоре меня перевели в ночную смену, с десяти вечера до рассвета. Все ночи я проводил в поисках еды. Но мне нечего было предложить взамен, а лишнего ни у кого не оставалось. За шесть недель я похудел на двадцать килограммов и начал отчаиваться. Боли от голода мучили меня все сильнее, я знал, что надолго меня не хватит. Единственный шанс выжить — петь.
Я знал, что у еврейских полицейских еды полно, и двинулся к их баракам. Подошел к сидящим после ужина сытым людям и запел. Подошли еще несколько полицейских, по одиночке и с женщинами. Спев не сколько песен, я получил миску супа с хлебом.
Ободренный первым успехом в полицейских бараках, я стал налаживать регулярные сольные концерты, хотя и побаивался выступать слишком часто: как бы слушателям не надоело. Потребовалось немало времени, чтобы установить для себя расписание и строго его придерживаться. Еще я вызвался в свободные часы прибираться на кухне. Пение и уборка позволили мне не умереть с голоду, хотя вернуть потерянный вес не удавалось. Так прошло несколько месяцев. Я стал привыкать к налаженной жизни, но однажды на утренней перекличке меня вместе с сотней других заключенных перевели в сектор С.
В глубокой депрессии, без сна провел я последнюю ночь в старом бараке. Я ничуть не сомневался в правдивости страшных историй о секторе С, был уверен, что иду на верную смерть. Стремление выжить, которое не раз спасало меня прежде, давало силы бороться, скрываться, добывать еду, бежать, сменилось полным безразличием.
Когда мы слезли с грузовиков в секторе С, я был поражен невероятным цветом всего, что нас окружало. Люди были желтыми. Их кожа, волосы, даже глаза отсвечивали лимонным оттенком, отчего они казались каким-то невероятным желтушным кошмаром.
Желтыми были не только живые существа, но и дома, трава, даже деревья. Лишь охранники — немцы и украинцы — сохраняли естественную человеческую окраску. Потрясение от разгула шафранного цвета было настолько сильным, что мы поначалу не заметили невероятной худобы здешних обитателей, царившей атмосферы морга.
Меня определили в обычный деревянный барак с нарами. Стоял тошнотворный смрад — смесь пота, экскрементов и еще чего-то, что я не смог определить. Через несколько маленьких грязных окошек едва пробивался свет. Когда глаза привыкли к темноте, я увидел лежащего рядом человека. Мне многое надо было узнать, расспросить кого-нибудь из старожилов о здешних условиях, и я деликатно коснулся соседа. Он никак не реагировал, тогда я потянул его за рукав — без ответа. На третий раз я его тряхнул, и на меня, как в ночном кошмаре, перекатилось безжизненное тело с желтой, какой-то съежившейся головой. Я в ужасе вскрикнул и скатился с нар. На меня пустыми глазами бессмысленно смотрели едва похожие на людей желтые призраки.
Я выбежал наружу и пошел к другим баракам. Та же картина — унылые тощие фигуры, лимонного цвета лица с потухшими глазами, мертвенно-желтые строения и деревья, атмосфера безжизненности, смерти.
Возле уборной из водопроводного крана капала вода. Я остановился и ополоснул лицо. И вдруг что-то внутри меня ожило. Я поклялся не сдаваться, не стать полутрупом, какие меня окружают, бороться до конца.
На следующее утро меня вместе с соседями по бараку повели на работу. На железных дверях длинного каменного здания явно старой постройки — надпись: «Цех 13». Это он, тринадцатый цех, и окрашивал все вокруг мертвящим шафрановым цветом. Здесь готовили пикриновую кислоту — один из ингредиентов взрывчатки, которой снаряжались снаряды и мины. А эта кислота помимо всего прочего — сильнейшее красящее вещество, понятно какого цвета.
Около дверей несколько сидевших на лавках заключенных разбивали молотками желтые куски с виду то ли камня, то ли засохшей глины. Это и была пикриновая кислота, которая окрашивала в секторе С все живое и неживое. А сюда свозили ее отходы, оставшиеся после производства взрывчатки. Рабочие их измельчали и возвращали в производство на прессование.
В цехе нас привели к низкорослому уродливому типу, который оказался начальником, старым членом нацистской партии. Герру Вальтеру показывали всех новых рабочих — такой был порядок. Меня включили в команду из пяти человек, которая закладывала взрывчатку в маленькие, размером с книгу, противопехотные мины Работа требовала большой точности. После заполнения взрывчаткой мины взвешивали (как правило, женщины, с присущей им аккуратностью), и если вес даже немного отличался от положенного, мину отбраковывали. Чуть ли не ежедневно нашу работу проверяли инспекторы-немцы.
Мину закрепляли в специальной трубе. Если взрывчатка заложена недостаточно точно и аккуратно, мина могла взорваться. Впрочем, ничего страшного не происходило, разве что нервный шок у державшего трубу рабочего. Главная же опасность таилась в том, что взорвавшаяся мина расценивалась как саботаж.
Из-за проклятой пикриновой взрывчатки и скверной вентиляции все кругом становилось желтым. И я после первых часов работы на фабрике тоже пожелтел, как все. А во рту появился отвратительный горький привкус от вдыхаемой пыли. Что касается немцев, они себя тщательно берегли: проверяли нашу работу по очереди и часто выходили наружу проветриться.
Рабочий день длился с семи утра до семи вечера без перерыва на обед. От утомления — про недоедание не говорю — я опять стал терять в весе. Хотя больших весов там не было, думаю, больше сорока пяти кило я не тянул.
Надо было опять спасаться единственным, что я умел, — пением. И я опять, как в старом добром секторе А, пошел к баракам еврейской полиции. Увы, здесь евреи-полицейские оказались прижимистее, а вознаграждение не слишком щедрым. Котелок супа и кусок хлеба — такой добавки к заводскому пайку мне было мало. Следующим вечером я по пути мимо кухни отделился от своей команды и скользнул туда, где несколько мужчин и женщин готовили вечерний суп. Встал перед ними и запел. Сначала они были ошеломлены, но потом оценили пение аплодисментами, а главное — наполнили мой котелок супом и дали большой кусок хлеба.
Не могу сказать, что сильно прибавил в весе, но верную голодную смерть удалось отсрочить…
В первую же неделю в цехе у меня взорвалась мина. Герр Вальтер вызвал меня и долго крыл последними словами за еврейскую неуклюжесть. На счастье, этим все ограничилось, и я избежал расплаты за саботаж. Герр Вальтер послал меня к польскому бригадиру, который, влепив мне пощечину, поставил разбивать молотком куски желтого камня.
В воскресенье мы пошли в сектор А, где после обязательного душа нам позволили немного погулять. Воспользовавшись этим, я направился в литейку и разыскал польских рабочих, для которых пел раньше. К моему удивлению, они меня узнали: «Спивак! Спивак пришел!»
Только я запел, меня окружили и стали одаривать едой. Они весело кричали «Спивак, спивак!», а я благодарил их, торопливо запихивая под рубаху куски мяса и хлеба. Что называется «на бис» я спел еще несколько песен, после чего поляки подходили ко мне и говорили о грусти и ностальгии от моих песен, о том, что ждут меня в следующее воскресенье, чтобы показать фотографии своих родных, а после войны — Господь даст, доживем! — ждут у себя дома…
Своих товарищей по бараку я встретил у места сбора. Они стояли близ дерева, с ветви которого на веревке свисало тело с приколотой на груди надписью: «ПЫТАЛСЯ СБЕЖАТЬ». При виде повешенного во мне вновь всколыхнулся гнев. Смириться? Оставить мысль о побеге? Не дождетесь!
Вернувшись тем же вечером в сектор С, я после плотной еды у поляков чувствовал себя настолько окрепшим, что решил пройтись по дальней части огороженной территории, где наткнулся на маленький деревянный дом, которого раньше не видел. Из любопытства я вошел внутрь и очутился в «госпитале».
В комнате не было ничего, кроме ряда нар, заваленных еще живыми желтыми скелетами. Ни стола, ни стульев, никаких признаков присутствия медицинского персонала. Везде следы экскрементов, чудовищная вонь и раздающиеся с нар слабые стоны.
Пока я в ужасе глядел на это «лечебное заведение», подъехал грузовик и в помещение вошли евреи-полицейские. Один из них крикнул: «Эй! Все, кто может идти, выходите!» Несколько тел сползли с нар и, держась за стены, выбрались наружу. Полицейские вытащили остальных и побросали всех в кузов грузовика.
На следующий день у молодого парня, с которым я работал, разорвалась мина. Меня не было рядом, но вскоре я узнал, что герр Вальтер вывел его на улицу и застрелил. Все валилось у меня из рук, работа не ладилась. И польский бригадир, уже давно недовольный мною, избил меня до потери сознания. Пришел я в себя в «госпитале»!
Мне было так плохо, что я не понял, где нахожусь. А как только узнал это страшное место, пришел в ужас. Лежавший рядом на нарах желтый человек сказал, что без сознания я пробыл двое суток, и надо во что бы то ни стало побыстрее вырваться отсюда. Время от времени приезжают полицейские и расстреливают всех, кто не может ходить. Я вспомнил то, что видел, и содрогнулся. Когда я спросил, кормят ли здесь, сосед только усмехнулся.
Надо было уходить, а ходить я не мог, каждое движение давалось с колоссальным трудом. После целого часа немыслимых усилий мне, однако, удалось скатиться на пол и заползти под нары. Там стояла неописуемая вонь, дышать было невозможно, но я почувствовал себя в относительной безопасности. Наверное, я пролежал под нарами до следующего дня, когда сверху услышал знакомый окрик еврейских полицейских — команду на выход. Никто не отозвался, и полицейские привычно принялись выволакивать мертвых и полуживых. Под нарами рядом со мной на мгновение мелькнул луч фонарика, но, на мое счастье, высветил не меня, а чей-то труп. Вытащив его, полицейский убрался.
Решив, что до следующего дня новой полицейской облавы уже не будет, я остался здесь на ночь. А утром, воспользовавшись тем, что в «госпиталь» стали привозить новых «пациентов», я, держась за стенку, выбрался наружу. Два дня я ничего не ел. Или три? Голодные боли стали просто мучительными. Все во мне дрожало от холода. Но я пошел к баракам еврейской полиции. Пошел петь.
Дверь открыл знакомый мне полицейский. Когда он увидел меня, на его лице отразилось изумление, сменившееся гневом. Схватив меня за шиворот, брызгая слюной, он орал: «Ах ты желтый ублюдок! Ты еще не сдох?!»
Я пытался что-то ему объяснить, но не мог выдавить из себя ни слова. А полицейский оттащил меня в тюрьму сектора и запер в камере, где я провел два дня на тюремном пайке: два куска хлеба и немного воды. Полная безнадежность вновь охватила меня, лишила воли и остатка сил. На третий день меня отпустили. А за что сидел, я так и не узнал — наверное, за то, что пока жив…
Мне приказали вернуться в тринадцатый цех, однако, когда я предстал перед герром Вальтером, тот отказался принять меня обратно. А если у меня не будет работы, меня без разговоров застрелят. И я умолял его дать мне шанс. Наконец он сжалился и послал в цех 12, где тоже делали мины, правда, незнакомого мне типа. И опять забрезжила надежда. Благодаря своему упорству, а больше везению я постепенно втягивался в рабочую рутину. Меня посылали на разные работы, и я изо дня вдень постепенно набирался сил, А через несколько недель я снова очутился в цехе 13, где у меня сразу же разорвалась мина.
Поскольку со мной такое однажды случалось и раньше, герр Вальтер даже не потрудился поговорить со мной. Он просто схватил меня за шиворот и потащил в соседний лесок. Я знал, что это мои последние шаги по земле. Ноги не слушались, колени дрожали.
Когда мы достаточно далеко отошли от фабрики и скрылись за деревьями, герр Вальтер приказал мне остановиться и вытащил пистолет из кобуры. Я вряд ли мог рассчитывать на его милосердие. И все же прохрипел последнюю свою мольбу:
— Пожалуйста, герр Вальтер, прошу вас… послушайте меня… последний раз послушайте…
Он уже поднял пистолет и стоял в нескольких шагах от меня с красным, перекошенным от злобы лицом.
— Какого черта! Что же ты, поганый еврей, можешь сказать, чтобы я тебя сейчас не прикончил? Говори быстро!
Я залепетал, что из всей семьи уцелел только я один, оставить меня в живых — с его стороны такая милость… Этот ублюдок, наверняка уже не раз слышавший такие мольбы, смотрел на меня с глубоким презрением. И тут меня осенило.
— Герр Вальтер, позвольте мне перед смертью спеть вам немецкую песню. Только одну. Совсем короткую, — попросил я.
Вальтер посмотрел на меня, как на умалишенного, и захохотал.
— Ну, еврейчик, если ты можешь петь, зная, что с тобой после этого будет, валяй! Не мне затыкать тебе рот. Пой!
Что петь? Единственное, что пришло мне в голову, была незамысловатая детская песенка на немецком. Я собрал последние крохи сил и запел.
Сначала Вальтер слушал с каменным лицом, которое не выдавало ни проблеска человеческих чувств. А я продолжал тянуть бесхитростные слова песенки, всеми силами стараясь не сорваться на высоких нотах. Когда я дотянул последнюю, он снял фуражку, отер платком лоб и снова захохотал.
— Да чтоб меня! — воскликнул он. — У тебя самые железные нервы, что я встречал за всю свою жизнь! Будь я проклят… Ну как я могу оставить тебя в живых? Если не пристрелю, всю жизнь буду мучиться, что лишил себя такого удовольствия! — Он посмотрел на меня и опять заржал. Потом махнул пистолетом в сторону фабрики. — Убирайся отсюда! Возвращайся на работу, пока я не передумал!