К книге
РаспознаванияЧасть II. I
39%
Часть II. I
9

Тысячи случайных событий могут и будут создавать пелену между нашим сознанием и тайными письменами памяти, и тысячи таких же событий в свою очередь могут разрывать ту пелену, но, так или иначе, письмена те вечны; они подобны звездам, которые, казалось бы, скрываются перед обычным светом дня, однако мы знаем: свет — лишь покров, наброшенный на светила ночные, и ждут они, чтоб проявиться вновь, покуда затмевающий их день не сокроется сам.

Мистер Пивнер вышел из своего офисного здания на улицу. Шел он опасливо, потому что не так давно его чуть не сбило такси. Декабрьское небо серело, воздух растворился в дожде. Впрочем, к югу еще виднелась маленькая частичка, почти прямоугольного размера и вызывающе голубая. Ее подпоясала наглая пурпурная полоса. Мистер Пивнер вышел на улицу, не побеспокоившись убедиться в цвете неба, и подставил лицо и тугой узел галстука дождю, который, как он слышал, забарабанил по полям шляпы. В три часа пополудни Эдди Зефник, офисный посыльный, летом ежедневно почитавший увядающий галстук мистера Пивнера приветствием, — Что, достаточно вам жарко, мистер Пивнер? остановился в раздумьях у одного из длинных окон офиса. Он таращился на город, пока мистер Пивнер не достиг той критической точки в своей подписи, большой «П», которую любил делать - фигурой дерзкого характера даже на бланках. Когда ручка коснулась бумаги, ему помешали: — Ну там и зима мистер Пивнер. Он вскинул взгляд, вздрогнув и безнадежно испортив подпись. В других частях света, столь же нереальных, сколь был неизбежен Нью-Йорк, небо могло щеголять снегом, градом, кучевыми облаками и грозовыми тучами, утешающим рисунком барашков или просто самим собой, населенное солнцем в просторе равномерной синевы столь огромной, что тьмы словно и не существует. Но когда мистер Пивнер вернулся к подписи, для него небо было делом решенным. Гнетущее, но в безопасном отдалении, тусклое и бессознательно-серое.

Следовательно, не было и причин праздно торчать на сырости, озираясь и сомневаясь в небе, когда он вышел из офисного здания. Что толку, даже если бы oil удосужился. Между ним и той непокорной частичкой синевы стояли тонны бетона и прочих непрозрачных стройматериалов.

В обрывке неба, допущенном зданиями над мистером Пивнером, были спущены флаги. Весь день они реяли, насколько позволял дождь, геральдические устройства чудодейственной силы, куда внушительнее пылающего креста или шести шаров Медичи. Большой колокол обозначал вездесущую телефонную компанию. Три зигзага белой молнии на сером поле провозвещали электрокомпанию, требовавшую от офисных работников верноподданности не хуже средневекового герцогства Мантуя. Всю картину озаряло электричество, статически убегавшее в лампы накаливания и роскошно расцвеченной текучестью внося нотку метафизического (бергсоновского) веселья в воздух весьма умеренного энтузиазма, в стеклянные трубки, хитроумно сплетенные в какофонические слоги слов выдуманного языка и имен, родившихся в таверне Антверпена{163}. Любой естественный свет, падавший с неба, бессильно бледнел и великодушно игнорировался; но то небо, как отмечалось выше, находилось в безопасном отдалении.

Под теми опавшими стягами, теми покалеченными прапорами, понурившимися к земле под собственным промокшим весом, по улицам шел мистер Пивнер, с головой покрытой, но склоненной. Мимо проходили чудесные конструкции: по ногам ему чуть не проехал почерневший грузовик с почерневшими людьми и ведрами, висящими на всех выступах, волокущий за собой прицеп, толстобрюхий от открытого пламени под лоханью с расплавленным асфальтом. Имена АЯКС и ГЕРКУЛЕС золотом пророкотали перед носом, но мистер Пивнер словно и не читал. Только отступил с уважением всех людей, стара и млада, к походу героев.

Этот путь — никогда не измерявшийся в милях, только в минутах, — он проделывал сотни раз. К счастью, это вошло в привычку, поскольку он проходил его, ни на мгновение не задумываясь, куда идет, оставляя разум пусто благожелательным к отражениям отсутствия на лицах, таращившихся с той же нелюбопытной тревогой, что и он. Не отрепетируй он этот путь множество раз, легко бы оказался, например, среди пылающих куч мусора на ближайшей городской свалке, которая была на сравнимом расстоянии и куда доступней и чей центральный мусоросжигательный завод всего десять лет назад получил приз в категории функциональной архитектуры.

По земле и над землей торопился мистер Пивнер туда, где жил. Нигде не тратилось ни клочка пространства или времени, каждое мгновение и каждый кубический сантиметр, что теснили и давили на следующие со сконцентрированной деятельностью континента, стесывающего себя о скалистый остров, делали мир самим собой, где не существовало настоящего. Каждая минута и каждый кубический дюйм швырялись в грядущее, измерялись в его категориях, диктуя будущее столь же неизбежное, сколь и прошлое, отчеканенное на восьми миллионах подделок, двигавшихся с тяжестью свинцового грузила, покрытого исступленной надеждой ртути, оберегая на каждом шагу сокровенную фальшь своих гуртов против угрожающей твердости их соседей, пока они звенели вместе, падая из Десницы, которой боялись, но не могли больше назвать, на тянущийся всюду вокруг безжалостный стол, кувыркаясь по нему во всем отчаянном разнообразии, на которое способны подделки — с недовесом перелитые из идеального сплава в грохочущую тяжесть свинца, в тонкослойный хрупкий ужас стекла.

Метро остановилось под рекой. Простояло там несколько минут, пока пассажиры переглядывались, украдкой, оценивая общество, с которым попались встречать катастрофу. Один-двое, ехавшие не поодиночке, начали объяснять задержку, — Мокрые рельсы… — Кто-то наверн спрыгнул… и осеклись, устыдившись звуков собственного голоса Метро простояло несколько минут, словно утверждая в их сознании, что они беззащитны, позабыты, не существуют по отдельности, только вместе — материалом для заголовков. Мистер Пивнер таращился на рекламу, которая, как и 90 процентов рекламы, что он читал, не имела ни малейшего приложения к его жизни. У него не было водостока; но все же с остекленелым вниманием он читал, «Смотри, дорогая, он нашел мое ожерелье», слова дамы о работнике «Рото-Рутер Сервис», предлагавшем приехать и почистить «„Рейзор Клином" засоренный водосток… Бесплатно в случае неудачи…». Метро простояло достаточно, чтобы повергнуть одну женщину (с виду иностранку, рассказывали потом за ужином) в истерику, простонавшую, что у нее распухает голова, сорвавшую тугую шляпную ленту и носившуюся по вагону, подставляя голову всем под нос, разве они не видят, что она распухает? И они отстранялись, смущенные этим выражением их собственного ужаса. Затем метро сдвинулось и понеслось через каменную породу.

Мистер Пивнер вышел на улицу, чтобы увидеть толпу, собравшуюся на дальнем углу. Он снова поднял воротник и опустил шляпу. Поравнявшись с толпой, поднял взгляд туда же, куда смотрели они, — на человека, застывшего на карнизе восемью этажами выше. На него светили прожекторы. Из ближайших окон высунулись люди. Толпа нетерпеливо переминалась. — Он что, не знает, что дождь идет? Скорей бы он уже, раз собрался, сказал кто-то мистеру Пивнеру. Мистер Пивнер только смотрел. В это время ритм голоса толпы принял форму. Они скандировали, — Прыгай… прыгай… прыгай… и силуэт наверху отстранился. — Прыгай… прыгай… прыгай… скандировали они. В ближайшем окне появился священник. — П Р Ы Г А Й… П Р Ы Г А Й… П Р Ы Г А Й… Силуэт отстранился еще больше, в сторону священника. Молодой человек, высунувшись из двери машины с табличкой «Пресса» на лобовом стекле, сказал своему напарнику, — Не прыгнет, сукин сын…

Двумя кварталами далее мистер Пивнср задержался купить газету. Там с продавцом спорил мужчина, без шляпы, слегка вихляя. Он уже уходил, когда развернулся и сказал, — Вот только дерзить не надо…

— Привет, Джерри, сказал мистер Пивнер, забирая газету. Джерри спросил, — Достаточно вам сыро? Мистер Пивнер спросил, — Что с этим малым.

— С ним-то? А, иногда пьяни становится одиноко. Ну знаешь, ему все равно, что говорить, главное, чтоб было кому.

— А ты философ Джерри, сказал мистер Пивнер и двинулся дальше, останавливаясь из-за нервной привычки на тротуарах, на углах, глядя на проходящую мимо обувь, ноги в чулках и брюках. И тут с городской внезапностью рядом кто-то шел. Их шаги совпадали в точном разладе, синкопе рока на мокром асфальте. Мистер Пивнер пошел быстрее, от страха? или отвращения? а мужчина все нагонял, сбоку и чуть сзади. Не остановиться ли закурить? или завязать шнурок? Но вокруг лил дождь, и мистер Пивнер все шел, снова ускоряя шаг под нагоняющее эхо. Свернув на свою улицу, он оглянулся. Тот, второй, прошел прямо, опустив шляпу от дождя.

На этой улице было тихо. Никакой мертвой и шуршащей в стоках листвы, потому что не было и деревьев в пределах надежд даже самого буйного ветра. Зато виднелись брошенные клочки бумаги, фантики, газеты, пакеты, столь же удовлетворительно мертвые и непощаженные, как бурая листва зимы в любом деревенском переулке.

Как и остальные, мистер Пивнер почти не бывал на уровне земли. Обычно он быстро несся под ней или проводил сомнительный досуг в десятках элях над. Наверх в лифте, наружу в коридор, и дверь он открыл одним из ключей, что носил с собой, — удовлетворение, не знакомое никому, кто не хранит тайное и личное «я» взаперти от восьми миллионов других людей. Он, как всегда, недолго постоял в открытой двери, озарив комнаты кнопкой под рукой и оглядывая их в миг тревоги, вечно готовой разрастись до полного ужаса при виде разграбленной квартиры, при виде столь личного убийства тайного «я» от рук беспечного грабителя. Но все было в порядке, молча дожидалось подтвердить его, храня ощущение полуизвестного, ожидающего неизбежного открытия в финальном распознании себя. Мистер Пивнер снял шляпу и отряхнул (примчавшись домой так, будто опаздывает на свою коронацию), и теперь прошел с медленной нарочитостью одиноких, кому хватает времени на каждое скудное требование жизни. Он снял пальто, отряхнул, посмотрел на пятна, теперь расплывающиеся на обоях.

Маленькая квартирка была такой же безобидной, как и он сам. Подобно вызывающе неупорядоченному смешению красок на его галстуке — пикапе его уникальности тем галстукам, что кричали о той же претензии на независимость из анонимного болота их хозяев, — претензией квартиры на уникальность были репродукции массового производства с цветами и охотой, заполняющие потребность, которую и создавали, тяжелая мебель как без соблазнительной безобразности функциональных предметов, так и без отдельной немой красоты чего-то выбранного за само себя: гармонируя, они выполняли свою первую обязанность, как и безнадежный стиль его коричневых брюк с защипами, гармонирующий с коричневым пальто, двубортным на груди, смирившимся вечно скрываться, как что-то позорное, с годами побелев до желтизны, и показать ее теперь было действительно оскорбительно. Мистер Пивнер так и не научился пользоваться этой частью тела — он не был ни бедным, чтобы пришлось чувствовать напряжение и рост мускулов, расширяющихся от труда, ни богатым, чтобы чувствовать ее освобождение в играх, в которые играют богатые (где еще нужны корты, поля на восемнадцать лунок, дорожки для верховой езды). Совершенно не чувствуя себя, пока что-нибудь не случалось, это тело служило только для сохранения его личности невредимой и скрывалось, как и эта комната, чтобы ненароком никого не обидеть.

Мистер Пивнер включил радио и настроил слух, чтобы слышать только уютную неразбериху звуков. Рядом (чуть дальше досягаемости) с большим креслом стояла электрическая лампа для чтения, готовая по мановению пальца излучать на трех режимах яркости. За ними — лаковый секретер анонимного века и неоднозначного стиля, хранящий за стеклом книги многотысячных тиражей, трактаты о культивации индивидуального «я», рецепты поверхностных правок вульгарности, читавшиеся с мучительным вниманием одинокими мужчинами в больших креслах, которые под самым лютым светом трехрежимной лампы, затянутые злыми узлами на горле, теребили те же отчаянные эмблемы индивидуальности, крепче застегивая зажимы галстуков с монограммами, болтая ключами на позолоченных цепочках с монограммами («индивидуализированными»), сжимая руки на внутренних карманах с бумагами, подтверждающими их личность вне всяких сомнений другим, а в моменты Сомнения — им самим, бумагами такого разнообразия, что сам их носитель делался их придатком, созерцая слова в книге (проданной четырехмиллионным тиражом: Как Эффективно Говорить; Покорить Страх; Увеличить Доход; Развить Уверенность в Себе; «Продать» Себя и Свои Идеи; Укрепить Память; Научиться Обращаться с людьми; Завоевать Больше Друзей; Улучшить характер; Готовиться Вести за Собой) о «Я», что прекратило существование в тот же день, когда они перестали искать только его.

— Я знала, что ничего не получится. Я знала, что он слишком хорош. Надо было догадаться… произнес женский голос по радио, — О боже, что я надела-ала…

На пристенном столике стоял макет военного корабля с прямыми парусами в таком изобилии (все они были металлические), что он опрокинулся бы вверх дном при малейшем ветерке; оснащенный столькими орудиями, что его отправил бы на дно собственный бортовой залп. Был здесь и телефон, и тут мистер Пивнер внезапно появился из туалета, чтобы взять трубку. — Алло? Алло? Ничего. Он набрал. — Номер, по которому звоните, пожа-алуйста? — Мне показалось, я слышал звонок. Мне звонили? — Прошу прощения, пожа-алуйста. — Алло? Алло?

— решайте тогда и только тогда. Решение, друзья мои, за вами.

Кто не успел, тот опоздал. Не ждите, не откладывайте, не сомневайтесь. И помните — совершенно никаких обязательств… сказало радио.

Мистер Пивнер вернулся из туалета с флаконом и инъекционной иглой, которые поставил рядом с фотоальбомом. Альбом никто не открывал вот уже месяцы. В нем были заперты сделанные в отпусках снимки среднего размера, его самого и других беженцев. В одних обрамлялись виды на воду, обрывки гор, уголки неба, снятые напоминать в такие мгновения о природе, чьи чудеса ему разрешалось видеть где-то пятнадцать дней из каждых четырехсот. Но забывал он не то, что закаты происходили, а что такое закат; или полет птицы; движение воды у кромки берега; свежесть сознательного вдоха; расстояния на земле; звук ветра в зеленом дереве; или безмолвный, невероятный путь улитки.

И фотографии, запечатлевшие эти явления в статичных беспорядочных конфигурациях серого, ни о чем не напоминали. Они служили, ожидая взаперти в плоской темноте, свидетелями: тому, что двенадцать лет назад у него было больше волос; что за девять лет до этого он начал носить очки (без оправы); что его коричневому костюму уже семь, а не пять лет.

— Дамы, пора экономить и экономить. Все женщины сбегаются в…

Мистер Пивнер сел и, перед тем как наполнить шприц, достал из кармана письмо, которое положил на подлокотник и не прочитал. Он уже достаточно перечитывал это короткое послание, за рабочим столом и в офисном туалете, за кофе и перекусом. Прочитает снова после ужина, разглядывая собственную фамилию в поддельной подписи внизу. Отто писал, что позвонит и договорится о месте встречи; но своего номера не давал. Следовательно, оставалось только ждать. Несколько месяцев назад был звонок, пьяный голос криком звал Отто, спрашивал, кто он, к чертям, вообще такой. Мистер Пивнер взял флакон и прочитал инструкции. Диабет — серьезная болезнь. Нельзя позволять себе рисковать; незачем, когда чудеса медицинской науки продуманы до таких мелочей, что опасениями о вреде можно пренебречь, если следовать инструкциям на флаконе. Действительно, за прошедшие семь лет у него было уже четыре приступа, когда он вдруг становился беспомощным на людях, падал пошатывающимся падением пьяницы; но то были моменты волнения. Надо только-то быть осторожным, держать себя в руках. Например, та несчастная в вечернем метро… (человек на карнизе на миг забылся). В катастрофе остается винить только себя, когда Наука концентрирует свои огромные силы на улучшении человеческой участи. (Разве мистер Пивнер не читал, всего неделю назад в газете, о новом лекарстве, продлевающем человеческую жизнь? Люди будут жить по двести лет — раздетые, возможно, и голодные, раз их будет так много, но Наука решает вопросы по мере поступления (разве он сам не читал на этой самой неделе, что из водорослей, угля и хлопка делают вполне удобоваримую пищу? и одежду: в той же статье говорилось, что очень прочную ткань можно производить из соевых бобов, мясных экстрактов и овощных продуктов). Двести лет! причем, как он понял, живыми.)

После укола он взялся за газету. Воскресный выпуск, все еще на полке рядом, стоил пятидесяти акров древесины для волшебного преображения природы в прогресс, преимущества современного развития транспорта, коммуникации и свободы прессы — информирования общественности… (Действительно, средняя страница, когда он углубился в газету, состояла из полколонки новостей и четырех колонок с половиной — рекламы.) Крушение поезда в Индии, 27 погибших, прочитал он; в Чили автобус сорвался в пропасть, I американец и II местных; лавина в Швейцарии, список погибших растет… Это вечернее издание потребовало для своей миссии всего-то несколько акров природного великолепия (поскольку в нем печаталось меньше рекламы). Мистер Пивнер внимательно читал. Убил отца мясным топориком. Приговорен за убийство троих. Христос умер от удушения, считает врач. Женщина пролежала мертвой два дня, дочь-инвалидка не могла вызвать помощь. Ничто не ускользало от ока мистера Пивнера, ничто не проникало в его разум; ничто не ускользало от его внимания, как ничто не могло достучаться до сердца. Безголовый труп. Любовь убивает пингвинов. Свинья заболела ревматизмом. Доведенный знаток Библии зарезал жену. Гражданин сделал собственный электрический стул, 25 000 вольт. «Стыдно за мир», покончил с собой. Боясь упустить что угодно, мистер Пивнер читал, наполненный тем ожиданием, что наполовину ужас, наткнуться на то, что его тронет, да не просто тронет, а вознесет.

Каждый миг этого предвкушения, которое он знал всю свою жизнь, этого ожидания, что что-то слупится (не зная точно, что, и тут вмешивалось Второе пришествие), он посвящал чтению газеты, завороженному и хищному. Человек подрался со львом в зоопарке, голыми руками. Корова убила женщину. Петух убил женщину. Собаки съели эскимоса. Листая, хитроумно складывая страницы назад, он понемногу расслаблялся в сравнительной безопасности от новостей, находя утешение в крушении поезда (его же там не было), аварии автобуса в Чили (и там), убийстве топором (это же сделал не он), безголовом трупе (не его), и потому газета выполняла для мистера Пивнера важную роль: она переносила его в чужие ужасы, искушения и агонию, недопустимые в нем самом. Даже когда в вечерней газете повторялись новости из утренней, он внимательно перечитывал в новых словах об охоте за неизвестным, выпустившим птиц в зоопарке на севере города, о находке двух бесценных сокровищ — оригинальных картинах Дирка Баутса, — в ломбарде Адской Кухни, о суде по убийству в Маусе, штат Миссисипи, где как раз этим утром перед присяжными представили сердце мужа. Все эти цивилизованные чудеса сошлись в газете вместе исключительно, как вынуждали поверить мистера Пивнера, для него. Действительно, они приводили в такое состояние, что часто он покупал вечерние издания той же газеты, заметив заголовки, отличавшиеся от тех, что у него под мышкой, только чтобы прочитать сюжет из шестой колонки, вдруг вознесенный в колонки с первой по четвертую. Действительно, часто он мог понять, что уже читал эту газету, только когда доходил до комиксов, где жизнь текла непрерывно; и узнав их, понимал, что, должно быть, и все остальное прочитал пристально и жадно, и ничто не избежало его ока и не проникло в сердце, огражденное им же стеной под названием объективность, без которой он сошел бы с ума. При том что истории насилия словно бы с каждым днем росли в числе, мистеру Пивнеру не приходило в голову, что он живет в такой неестественной плотности населения, что она с каждым днем поддерживает уровень катастроф, которого хватило бы на целый континент. Вдобавок к этому текла кровь мировых новостей, подавалась по проводам и беспроводному радио, телетайпу, подводным кабелям, хлестала, не теряя ни капли, на мистера Пивнера, который сидел жестко, терпеливо, несгибаемо, утирал ее с глаз и ждал еще.

Мистер Пивнер чуть приподнялся на тощей ляжке и пустил ветры — шепчущий вопросительный звук, оставшийся без ответа. Потом обмяк и уставился на газету, не обеспокоенный предположением, что сейчас его мог покинуть обретавшийся внутри демон. Он не только, хоть и пристыженный, усмехнулся бы над этой средневековой реалией; но вдобавок мог обоснованно верить, что усмехнулся бы, даже живи тогда. Инкубы и суккубы, вопль вырванного из почвы корня мандрагоры, сводящий с ума, если его услышать, хлороформ — уловка Сатаны, оспа — явление Господа: во все это и многое другое, полагал мистер Пивнер, он бы не поверил, а выстоял бы благодаря Разуму, в который был погружен сейчас. Действительно, хватало и того, чего он не понимал, областей, где Наука наступала на вотчину Бога, где он чувствовал себя неуютно, втайне дожидаясь дня, когда Наука объяснит все и осудит Сомнение, что он по-прежнему таил на случай, если вдруг нет.

С большим пальцем на заголовке — Кампанила в Венеции Под Угрозой, — он моргнул и закрыл глаза за очками, неустанно их ослаблявшими, пока однажды от них не будет столько же проку на свету, сколько сейчас — в темноте; его проблему диагностировали как никталопию, вызванную, как ему сказали, недостатком витаминов (а не, «как считалось раньше», сном на лунном свете). У него была целая полка флаконов (под названиями «Афаксин», «Панцербин», «Натола», «Капли Мульти-Ви», «Пилюли Ви-Дом-А» и другие), чтобы исправить это состояние; но «на всякий случай» он купил и очки. И все-таки до сих пор мог блуждать в потемках.

Теперь уже заголовки сливались перед глазами. Он прочитал письма редакторам (от редакторов) и колонки колумнистов — разношерстной компании язвительных язвенных мужчин, самонареченных авторитетов, со знанием дела писавших о тех, кого никогда не видели, или клоунистов с «близостью к народу», которые симулировали и поощряли нехватку интеллекта, таланта и чуткости среднего читателя. Но теперь — Святой Престол Запрещает Психоанализ…, Гигантский Робот Сбегает на Свободу…, Лоботомия Излечит Мужчину от Подделки Чеков…, черные буквы плыли перед глазами, и мистер Пивнер уже клевал носом над новостями об угрозе падения башни святого Марка, что летом шла трещинами в холодные ночи после палящего солнца дней.

— «Корнекола Компани» сообщает точное время. Время — шесть часов вечера. Вы пробовали «Корнеколу»? У «Корнеколы» лучше вкус, и она лучше для вас, и помните, друзья, «Корнекола» сохраняет вкус вдвое дольше — и в знакомой большой бутылке вы получаете вдвое больше «Корнеколы»…

(Лучше чего? вяло задумался мистер Пивнер. Вдвое дольше чего? Вдвое больше чего?)

— «Корнекола». Вот именно, друзья. Зрите в корень. «Корнекола» — для счастливой улыбки… продолжал выкорчеванный голос без корней, агрессивная жизнь в нем хлестала ключом, опуская усталость мистера Пивнера до хронической дряхлости. Действительно, он был тем, к кому они все обращались; и он пытался, со всем вниманием, что его сознание могло выжать под измором одинаковости их слов, выполнять свой гражданский долг. Он слушал радио в разгар политических дебатов, речь, где один сенатор говорил правду о другом (это называлось «кампанией очернения»); а потом — бурное собрание, где людям платили пятидолларовыми банкнотами за то, чтобы кричать, хлопать, шествовать и всячески показывать совершенно иррациональную сторону своей поддержки, чтобы тот, с кем они никогда не встречались, получил должность и управлял ими. Действительно, время от времени мистер Пивнер слушал эти съезды приблизительно в том же духе, в каком невежественные члены некоторых латиноамериканских культур слушают объявление результатов Национальной лотереи; но даже когда это выражение пропадало, ему было не проще примирить свое чувство общественного долга и ответственности с ощущением полной беспомощности, чем какому-нибудь индейцу из Центральной Америки, если тому сказать, что он разделяет ответственность за номер, объявленный в Панаме воскресным днем; если уж на то пошло, индеец мог бы обратиться к силам, о которых мистер Пивнер не знал ничего, снам и заклинаниям, магическим числам и мишурным божествам — злачной компании там, где правит Разум, какими бы надежными союзниками они не представали в месте, где индеец безмолвно сидел у радио на Дарьенском склоне{164}.

Наука уверяет нас, что «если человек погибнет, крайне маловероятно, что нечто подобное ему эволюционирует когда-либо вновь»{165}. Угроза и утешение: нам надо всего-то перевернуть частицу земной коры, прочитанной с такой гордостью по отношению друг к другу. Здесь, в передовых развалинах времен, стоял мистер Пивнер, наследник того колосса самооправдания — Разума, — чьим первым достижением было оторвать себя от абсурдного, иррационального, заразительного хаоса прошлого{166}. Заслоняя века развития, явилась эта триумфальная отмена: Разум предоставил средства — и уничтожил цели.

Последовал совершенно разумный результат: средства, столь внезапно оказавшиеся под рукой, сами по себе стали целью. И замена роста «я» ростом банковского счета сработала успешно. Почти сработала, пока не достигла мистера Пивнера, ибо так долго средства дарили бесконечную экспансию, что цели других веков (так и не показавшие особенную надежность) оказались задвинуты как абстракции, чтобы оправдать средства, — и уверенно рациональная мысль, что мир, гармония, добродетель и прочие ошметки составляющих Золотого правила нравственности придут сами собой, принималась — вполне разумно — за должное.

Пенсия? слово растрясло мистера Пивнера до пустоты, оставив внутри бездну, где больше нечего было делать. Выживание — это и есть победа, а потому сами средства стали целью, что никогда не осуществлялась; и теперь призрак пенсии скорчил гримасу, скалясь в пределах видимости. Мистер Пивнер обнаружил, что окружен правами других, кто прекратил расти, в отличие от него, не так давно, и они заслужили все свои привилегии в тот же миг, когда освоили основополагающую технику заработка, которую сами называли образованием. Поверив, что у них нет никаких обязательств и что они далеко пойдут такими как есть, они выдвинулись занять его место и по новой пережить его дилемму.

— и чувствуете себя вымотанными под конец дня? то унылое вялое чувство усталости, которое будто так по вам и расползается? Что ж, друзья, современная наука разработала…

Это к мистеру Пивнеру взывали голоса, объединяясь с ним в заговоре против него самого, они называли его великолепно удовлетвори тельным в том виде, в каком он был, провозглашали его привилегии, ценили массу его со всем соглашающегося мнения с гарантией защиты от любых отщепенцев, оправдывали его ограничения и тем самым доказывали одним уже своим успешным существованием, что он не обязан искать авторитет дальше самого себя, и это оправдывало его и их вместе с ним, обязывало обезопасить и защитить мистера Пивнера во всем, что они называли его правами.

Теперь газета лежала раскрытой на репортаже (эксклюзив) о будущей канонизации ребенка в Испании — написанном не из-за того, что маленькая девочка скоро станет святой, а из-за того, что ее изнасиловали и убили. Мистер Пивнер уставился на статью, вздрогнул и вдруг нашарил в кармане ключи, вечно страшась, что, если их потеряет, нашедший поймет, кому они принадлежат, что охраняют. Газета свесилась набок в руке и тихо легла на колени, когда линию его губ искривил тик, нападавший, когда он уставал. Полуоткрытые глаза встретились с глазами двух портретов перед ними: обе фотографии нечеткие, потому что их прислали по радио, но не из-за особой срочности, а лишь бы показать, что эта газета предоставляет своим читателям самое что ни на есть передовое новостное обслуживание. Мистер Пивнер призвал все свое внимание, чтобы дочитать статью, потому что находил в таких «репортажах» удовлетворение, которого никогда не дарила жизнь, — удовлетворение начала, середины, конца (Пускай порой одно начало путалось с другими серединами и другими концами, он знал, что эти события правда происходят; и даже чувствовал, что слегка их опережает, раз вечерние газеты выходили утром, а газеты следующего утра — этим вечером.)

Его глаза встретились с пронзительным взглядом убийцы на круглом лице, чьей вялой дряблости противоречили утонченные усы и четкий клин черного вдовьего пика. Мистер Пивнер прочитал его имя, имя жертвы, — неразбериху из иностранных слогов, в которой он даже не пытался разобраться, — а потом и о преступлении в столь удовлетворительно кровавых и живых подробностях, будто оно произошло вчера, а не сорок лет назад. «Очень скоро после ее гибели деревня Сан-Цвингли, где фасады покрыты голубыми брызгами лоз, где крестьяне живут вместе с козами, курицами и ослами, стала сценой для целой череды чудес. Происходили чудесные исцеления больных крестьян, которые приписывали их маленькой девочке, являвшейся перед ними в видениях, в тумане, с лилиями чистоты…» Даже преступник показал: «Я вижу ее на фоне света, как она идет ко мне с лилиями в руках. Но когда она мне их подносит, они становятся пламенем. В этом пламени и нахожу я раскаяние и наказание, — и покой!..» С тяжелыми веками мистер Пивнер пробрался до интервью со священником, призывавшим к признанию святости девочки, «Свеча блеснула ярче и озарила его лицо — цвета и текстуры древнего пергамента под черной атласной биреттой…» Взмахнув «бледными эль-грековскими руками…», он продолжил, «Адвокат дьявола принял все сведения и после двух лет изучения передал Подготовительной конгрегации, проведенной в присутствии кардиналов. На следующий год на Общей конгрегации присутствовал папа с кардиналами, прелатами и советниками-падре. Все отдали голоса в пользу канонизации… Мы начали без единой лиры, а нужно очень много денег, чтобы признать святого. Не считая расходов на доставку свидетелей в Рим и на составление документов, нужно 3 миллиона лир, чтобы нанять для канонизации святого Петра…»

Перед мистером Пивнером стояла маленькая девочка в длинных белых чулках и смотрела на его сонное лицо с печалью — потому что в грубой газетной репродукции, пересланной по радио, казалась косоглазой.

— Друзья, не верьте нам на слово. Вы сами обязаны своему здоровью…

Газета выскользнула на пол, и мистер Пивнер выпрямился так, словно его позвали. На кухне ждало полфунта говяжьего фарша, на ужин. (— Он весь говяжий? настойчиво выяснял мистер Пивнер; и заверенный, не спросил о свежести, а потому не узнал, что свой питательный красный цвет фарш приобрел, когда в него втерли сульфит натрия, после того как днем ранее он ядовито посерел.)

— Исчерпывающие научные испытания доказали…

Мистер Пивнер вздохнул, тихо, и откинулся на спинку — со всеми органами чувств, остекленевшими, разбомбленными и пострадавшими, отважный герой, осажденный со всех сторон, поддерживающий на свой последний пенни все то, что вырывало у него последний священный уголок уединения, а с ним — достоинство, которое церковники зовут душой.

— Видные медицинские специалисты согласны…

Он снова взглянул на письмо, на подлокотнике, и его глаза распахнулись, когда примесь идеального металла в его сплаве воззвала к идеалу.

— лучше вкус, лучше вид, лучше запах — и лучше для вас…

И эта совершенная частица затонула, вновь удовлетворяясь любой подделкой себя, что представит ее ценность среди других. Когда его глаза закрылись вновь, письмо соскользнуло с подлокотника на пол, а с ним — и тот драгоценный металл юности, который оно подразумевало, с годами сплавившийся с усталостью, сомнением и страхом при обстоятельствах, вечно неблагоприятных для любого подступа к совершенству. Золото так и не было увидено, так и не сменило хозяев, уже не валюта, не только неожиданное, но и противозаконное: лишь затертые до гладкости компромиссы, которые Менялы даже не трудятся пробивать, а передают дальше, отпуская и получая или теряя и принимая взамен свинцовые копии.

Будь мистер Пивнер на вес золота, стоил бы семьдесят четыре тысячи четыре доллара (по официальному курсу, 105 720 долларов на черном рынке). Но где-то в мрачном прошлом, в той пенумбре Науки, что зовется химией, таилось заверение, что его тело стоит девяносто семь центов: слабый вздох подвел его ближе ко сну — звук предвкушения, словно в ожидании стратегически выгодного момента для продажи.

Даже во сне он ждал — в легком напряжении, как любой ждущий звонка с телефоном под рукой. И все же даже во сне он знал, что время еще будет. Адам, в конце концов, прожил девятьсот тридцать лет.

Рядом с пустым рычагом белого телефона ваза поддерживала на фоне зелени шесть цветов — райских птиц, Streliczia reginae, они же известные как дикие бананы в Южной Африке, где от природы изобиловали синеязыкие экзотичные оранжевые протуберанцы из темного пурпурно-зеленого клюва, безмолвно спариваясь среди белых груш, красной слоновой кости, черного вонючего дерева и умзимбити.

Микки Маус показывал четыре часа.

— Я в состоянии благодати? Но, дорогуша… Агнес Дей замолчала, потянувшись за миниатюру молодого человека в униформе, стоящую в овальной рамке, к сигаретам на столе. Достала одну, вложила в губы под острым углом и, закуривая, прислушиваясь, в этот миг напоминала изображение на билборде, которому в губы воткнули сигарету. — Да я знаю, это мило, но я не могу за тебя молиться, продолжила она, подрагивая сигаретой. — Знаю, дорогуша, в другой раз. Но все равно спасибо за эти божественные цветы.

Повесив трубку, она на минуту уставилась на новостную вырезку, которую ей в шутку прислала одна из девочек: Сердце Мужа Представлено Как Улика. Женщину по имени Агнес Дэй из Мауса, штат Миссисипи, судили за то, что она зарезала мужа. Это было не смешно. Она скомкала и выкинула заметку в мусорную корзину и, порывшись в сумочке, достала французский эмалевый футляр для наперстков, отложила, принялась искать снова, пока не нашла другую таблетницу. Затем, наливая воду из графина, уставилась на миниатюру в овальной рамке. Это был ее брат, которого она знала только в тесной близости детства, пока он не сбежал, пока ее не отослали на учебу; и вновь она поймала себя на том, что считает месяцы с тех пор, как его объявили пропавшим без вести на войне, которую никто не называл иначе как политической ошибкой. Чтобы запить таблетку, она развернулась на стуле от стола. На другой стороне двора, противоположной от кабинета Агнес Дей, находились два окна, куда можно было заглянуть. Одно, была уверена она, — психоаналитика. Жалюзи обычно висели закрытыми, но раньше она уже видела кушетку — и вид ее знакомой длины пугал Агнес Дей. Ее психоанализ занял три года, у одного из лучших аналитиков (сделавших себе имя статьей о своей пациентке — монашке, которая, когда он с ней закончил, стала дрессировщицей медведей). Но еще находили моменты, когда Агнес Дей вспоминала своего мужа — или когда смотрела на фотографию в овальной рамке, — и сомневалась, правильно ли пересобрала детали, которые доктор перед ней разложил, как когда новичок разбирает аппарат, а сложив обратно, находит лишние запчасти, каждая — любопытной формы для конкретной цели.

Другое окно — стоматолога. Каждый день поздно вечером он появлялся там в майке, чтобы побриться перед зеркалом, повешенным на оконной раме. Глядя на него, она почему-то всегда вспоминала своего мужа, Гарри. Но дантист ее никогда не замечал, никогда не смотрел через двор, никогда и никуда, кроме зеркала, даже когда однажды она, утомленная его ленивой непрошибаемостью, встала у своего окна, расстегнув блузку, и, когда одна грудь заметно выскользнула, сделала вид, будто поправляет лифчик, при этом следя за стоматологом краем глаза. Он никогда не смотрел на нее и как будто даже не удерживался от того, чтобы посмотреть, а просто брился, — свободно свисало мясо на руках, болтались подтяжки у колен. Когда бы она ни взглянула, он был там, занятый телом, своим или чужим, сейчас — мыл руки, уже вытирал, разговаривая с кем-то невидимым.

Она вернулась к столу поставить стакан воды, достала орешек макадамия из банки, села, и на ее лице обнажилось выражение, на котором, не зная о своей заметности, вдруг отразилось время, — выражание, которое сама Агнес никогда не встречала в зеркале. Тут зазвонил телефон.

— Да? прошептала она, и затем, найдя голос, — Впустите.

Отто оставлял ей посмотреть экземпляр своей пьесы (один из четырех, сделанных по пугающим расценкам у стенографиста, их он носил в соразмерно дорогом дипломате из свиной кожи). Зайдя под конец этого дня, он слышал ее голос уже за несколько кабинетов, отдающийся от темно-зеленых стен, рикошетящий от белых гипсовых подобий тропических растений — на самом деле ламп отраженного освещения, — летящий от одной безразличной современной поверхности к другой, скользящий по кромкам других звуков в попытке сбежать через щели жалюзи, кувыркающийся по нелепым склонам шляпок других женщин, которые кишели в этом пространстве и сами отскакивали среди телефонов. Вся эта сцена, на ворсистом темно-зеленом ковре, смотрелась гротескной пародией на ранние карикатуры на природу, при поддержке теней Короля-Солнце, где переодетые в паст ушек женщины утомленной французской утонченности отрабатывали усталые грехи в новых шелках на коврах искусственной травы.

— Simpotiсо[114], доносил этот голос, — Я говорю, они такие simpotico… что? Гарри? О боже нет, уже много месяцев, он все еще в Голливуде, там экранизируют его роман… да, его немного подправили. Что?., да, гомосексуала — на негра, а еврея — на инвалида. Чувствительные меньшинства… Конечно я интересуюсь политикой… Только не утомляй, меня нисколько не волнует, что Гарри понаписал обо мне в своей мерзкой книжице, но вот назвать меня Серафиной… Нет, конечно мне не нужны деньги, я сужусь с ним только потому, что деньги — единственный язык, который он понимает…

— Она страшно занята, сказала Отто одна из шляпок. — Она говорит по телефону, и у нее уже кто-то есть. Вам назначено?

Через несколько минут, пока Отто чуть не поджег свою перевязь, пытаясь закурить, появилась Агнес Дей с безупречным парнем перед ней, говоря ему, — Но ты же не будешь затягивать? Третья книга Бастера Брауна выйдет уже осенью, а ему всего двадцать три.

— Бастеру — двадцать три! Агнес, ему не меньше двадцати восьми. И серьезно, как он может заявлять, будто пишет о разврате, если там я ему сам рассказывал о Леде и лебеде — и знаешь, что он ответил? Люди не могут сношаться с птицами, глупыш… Серьезно, он очень нехороший мальчик. Придешь сегодня вечером на карнавал? Я скажу, кем буду, иначе ты никогда меня не узнаешь, Клеопатра!..

Отто последовал за ней в кабинет, после ее нелюбопытной улыбки и взгляда — не на него, а на его блекнущий загар. Ее же насыщенно блистал. — Итак… она помедлила за своим столом, — Вы по поводу? Вы…

— «Тщета времени», моя пьеса, меня зовут…

— Ах да. Присядешь? Она нашла ее — под чем-то, — и села, глядя на рукопись в долгом молчании. Когда он прочистил горло, чтобы заговорить, она сказала, — Ну, мне очень понравилось… словно обозначая, что больше — никому. — Но мы ее обсудили… — Похоже, и правда никому. — Не то чтобы пьеса плохая, у тебя зоркий глаз на драматические ситуации, есть очень чуткие наблюдения. Но… возможно, тема слегка амбициозна для человека твоего возраста? Когда действительно все это проживешь… прочувствуешь на себе… это уже не так животрепещуще, понимаешь. Если внимательно приглядеться к пьесам и романам, которые сейчас успешны… Зазвонил белый телефон. — Да, понедельник? в районе шести? Только напитки, да, я хочу с тобой это обсудить. Он только что ушел, сказал, у него будет для тебя копия через две-три не дели, и, если честно, по-моему, это стоит десяти тысяч даже на рекламу до издания — все-таки он ровно того типа, что мы сделали популярным. Я?., нет, сама еще не читала.

Во время разговора она вывернулась вперед, глядя мимо Отто, перекосив губы под сигарету, которую он предложил из засады за стрелицией. Но не успел он ее зажечь, как она повесила трубку и сама протянула ему пламенеющую серебристую машинку. — Нужно сказать и еще об одном, продолжила она, откидываясь на спинку кресла. — Отдельные места нам всем показались знакомыми, даже не знаю, как сказать… она закашлялась, посмотрела на сигарету, потушила. — Нет, я не хочу сказать, будто ты ее украл, вовсе нет, но такое ощущение… некоторые реплики были знакомы… Зазвонил телефон. — Спасибо, что позволил ознакомиться, сказала она, уже поднимая трубку, затем опустила глаза до пустоты, оставшейся, когда он поднялся. — Конечно я не потеряла твой ключ дорогуша, от твоего сундука?., но ты же говорил, мне нельзя его тебе отдавать… Она улыбнулась в пустоту. — О, на сегодняшней вечеринке?.. Она подняла взгляд, заговорила мимо трубки, — Но вы же принесете нам еще что-нибудь свое, да?.. Ее голос следовал за ним, за калитку, через зеленый лужок средь пастушек, жестикулирующих своими телефонными посохами, по садовой тропинке.

Одна миновала его с письмом в кабинет, откуда он только что вышел, письмом мгновение спустя дрожащим, открытым в руке Агнес Дей. Оно было из министерства войны{167} — извещало, что тело ее брата найдено и опознано. Нужно ли оно ей? Пожалуйста, выделите да или нет.

— Дорогая, что-то случилось?

— Пожалуйста… просто…

— Что?..

— Оставьте меня… ненадолго. Потом тихий шорох письма, дрожащего в руке, пробудил ее от оцепенения, пронизавшего все до единой чувствительные части ее тела. — Не так жестоко, пробормотала она, — но… как они могут быть такими тупыми?.. Потом она отпустила бумагу и резко развернула кресло к окну, отрицая знакомую комнату, фотографию на столе, увидела, как утирает глаза. Утерла; и сидела, уставившись через стекло.

Выделите да или нет.

Хотя через двор она бы не услышала, было видно, что стоматолог кричит. Она разглядела девушку лет двадцати. Потом Агнес Дей придвинулась. Встала и подошла к окну, и уставилась. Он ее ударил. Он ударил девушку, и ударил опять. У него был бритвенный ремень, и он сек ее руки, защищающие грудь. Рука Агнес Дей тряслась от волнения, когда она повернулась и подняла белую трубку, второй рукой открыв справочник, чтобы сказать, — Наберите Спринг семь три ноль сто… Алло? Да, хочу сообщить о злоумышленной жестокости. Или садизме. Да, садизме. Что? Конечно, меня зовут Агнес Дей…

Все это время она не сводила глаз со стрелиции; и все это время в ее разуме повторялись слова предыдущего разговора. — Очаровательные цветы, это на Рождество?

(— Да Агнес но я их прислал потому что знал что они тебя посмешат, разве не мило, такие неприличные, но Агнес дорогая ты же знаешь я продажный, очень корыстный, и кому-то за меня надо помолиться, дорогая а ты в состоянии благодати?..)

Тут же она, повесив трубку, встала, медленно надела шляпу, быстро — пальто, и вышла. Выделите да или нет Сколько уже лет? думала она, никто не слал мне цветы из-за любви.

Агнес Дей направилась прямиком к ряду лифтов, но вдруг повернула к кому-то за ближайшим столом и выпалила, задыхаясь, в смятении, вовсе не то, что сама ожидала, не, Ты католичка? а, — Ты веришь в Бога?

— Ну, да, дорогая… в каком-то смысле…

— Сходишь в церковь святого Викентия Феррера?., попросить, чтобы они… ты, ты можешь сходить завтра, да, сходить в обеденный перерыв?.. За ней открылись двери лифта, и, поворачиваясь, она бросила через плечо отчетливей, — и запиши в свои служебные расходы.

На улице она шла быстро, ни шва или морщинки не на месте, в маске-макияже. Небритый калека, выступивший с открытой ладонью, только чтобы остаться милосердно обойденным плавным движением ее бедер, удалился со словами прохожему, — К такой на кривой козе не подъедешь.

Она вошла в бар, заказала мартини.

— С тыквенными семечками?

Она просто молча уставилась на него. Такое стояло у книги девушки рядом с ней. Девушка читала «Искусного рыболова»{168}.

«Что же тогда во мне истинно мое и что такое я сама? Разве не принадлежит все в этом несчастном теле (которое ты любишь и потому наивно считаешь, что любишь меня), каждый изгиб, каждый жест, выражение глаз, даже сейчас, когда я говорю с тем, кого люблю, разве не принадлежит все это другим? Сотни лет назад другие женщины глядели с нежностью на своих возлюбленных моими глазами, другие мужчины уже слышали голос, который звенит сейчас в твоих ушах. В меня вдета рука, точно в куклу из кукольного театра, она двигает мной, оживляет меня, и я во всем подчиняюсь ей. Я всего только вместилище черт и свойств, которые много-много лет назад отделились в тиши могилы от своего хозяина, носителя зла….»{169}

Мертвые лилии стояли в банке из-под фруктов перед ней, где она читала, медленно, словно впервые сама сводила эти слова вместе. На бумажке, приколотой к ее двери, говорилось, Не Беспокоить Меня Я Работаю Эсме, и она закрыла эту дверь и заперла, радуясь одиночеству. Но день шел, она двигалась уже не так возбужденно и не так часто. Несколько минут шила платье, напевая одну из собственных песен. Потом встала, с сигаретой, и обошла двойную комнату, передвигая вещи. Потом снова шила, сидя, как шьющий пятилетний ребенок, и напевая, как пятилетняя девочка без посторонних. Но, не дошив, уже встала, переставляя книги без какого-либо порядка, не считаясь с размерами. На самом деле в их коротких рядах мало чего еще было общего (кроме цвета переплета, и по нему они тоже расставлялись, а нередко — и покупались). Их охват — такой же обыденный, как у книг, оставленных в пансионе; и этот сборник Стивенсона, неизвестно где добытый, она не брала в руки годами, а теперь не могла отложить, и он стал для нее единственной книгой. Но при этом она никогда не читала по причинам, которые придумывает себе для чтения большинство. Факты значили мало, идеи — выдвинутые, эксплуатированные, разбитые — еще меньше, а сюжет — ничего. Ее захватывали лишь случайные группки слов, и она ненадолго поселялась в них, пока они не погружались, найдя убежище в той ее части, на которую Эсме смотрела издали и со страхом, обиталище столь же отдельное и чужое, реальное или нереальное, как те, что потрясали ее глубоким раскаянием, когда их выдавали черты других людей. Тогда в ней могло подняться бесконечное сожаление — просто потому, что она увидела слишком много невиденного; и оно заставляло ее быстро потупиться. Выражение Отто, когда его сигарета прожгла расщелину на ее столе, и он быстро подхватил окурок и резко встрепенулся, проверяя, заметила ли она. Выражение Макса, когда он взял бумажку с ее текстом — каким-то, она не знала, но взял со стола и сунул в карман, а потом взглянул с улыбкой проверить, заметила ли она, улыбкой приклеенной и почти не нарушенной, когда он торопливо заговорил с таким взглядом, что свой она тут же вперила в пол, лишь бы не заплакать из-за лжи в его глазах.

Единственный способ, нередко казалось Эсме при работе над стихами, применять слова со смыслом — это отбирать их ради самих слов и наделять ее собственным смыслом: может, и не ее, но смыслом, подразумеваемым в их форме, слишком часто не имеющим никакого отношения к словарному определению. Слова, которые теперь предложила ее традиция искусства, к этому времени уже пришли в беспорядок, изнасилованные контекстом миллионов нелепостей, печатная страница — всюду опиат, ряд за рядом увлекательных маразмов, склонных вызывать ступор, кому, некротические судороги; а дойдя до рук Эсме, они уже были хрупкими, натужными и трещащими, порой ломались под давлением ее напряженной воли, и она ловила себя на том, что сжимает их осколки, снова отваживаясь с этим убогим снаряжением на поход на невыразимое{170}.

Так, например, она украла comatulid, и кража прошла не замеченной наукой, избравшей слову значение «свободноплавающая бесчерешковая криноидея…» и криноидейный: в форме лилии (хотя и это слово принадлежало ученым: Cnnoidea, большом класс иглокожих). А филум Echino-dermata она оставила далеко позади, оставила морские звезды, морские огурцы, их союзников шариться в покое темной воды океана Comarulid легло под ее ручкой на бумагу; пока она пробивалась к нему через сор, накопленный памятью.

Сейчас она с трудом двигалась через это навязанное накопление беспорядка: за ним лежала простота, неизмеримая, обитель совершенства, где ничего не создается, где оригинальности не существует: потому что это и есть исток; где, стоило Эсме там оказаться, не существовало работы и мысли в каузальной и запинающейся последовательности, а лишь транскрипция: где стихотворение, которое она знала, но не могла написать, существовало готовое, дожидавшееся спасения в тот самый момент, когда записать его было невозможно, потому что она сама была стихотворением. Ее рука склонилась к бумаге, черному штриху под ручкой, но лишь штриху, черте неуверенности. Она звала свою память, криком, пыталась прокричаться через и сквозь нее, чертово скопище, сковывавшее ее во времени: моя память, моя кровать, мой живот, мой ужас, моя надежда, мое стихотворение, Боже мой, злоба слова «мое». Адское пламя обязано быть девяностоэтажным пожаром? или просто этими мелкими острыми язычками огня, что глодают и опадают, смакуя уголки, и потом расточаются, сметенные ветром ужаса от обнажения своего «я», от потери совокупности злобностей, составляющих личность, в пламени, никогда не доходящем до полного ревущего крещендо, но прожигающем жизнь, как пожар в траве, в мире времени, которое говорят часы.

Каждый тик, синхронизированный, отрывает кусочек управляемой ими жизни, кружащиеся стрелки отражаются в тех глазах, что наблюдают за их повторами с тревогой, стягивающей все лицо к безднам со зрачками и наконец оставляющей там морщины, эти неуверенные штрихи, вплетенные в плоть, в ткань тревоги, круглые желе с двумя перепонками и темным центром, не отражающие ничего. Остается лишь эта ткань, ввитая в узор каббалы, имеющей начало и конец, с научной злобой во внимании к деталям, в узор тысячи вещей, что не должны были произойти, а произошли; мириады злых событий, что должны были произойти, а не произошли: ожидаемые, несбывшиеся, пока жизнь не живется в осколках, бессвязных до смерти, и не встают наручные часы.

Ручка задрожала над бумагой, добавила inac к comatulid, а потом аккуратно вычеркнула этот свободный суффикс; а потом вплела comatulid в узел черных чернил, пока двигалась к миру не от мира того, куда ее уносила игла{171}. Это была неограниченная, невыносимая, бесконечно продленная, бесконечно делимая бездна, где Эсме плавала в оргазме, воспаряя в огромность прочь от задыхающегося унижения той позы, которую она разделяла; мир музыки столь глубоко осознанной, что не существует ничего, кроме музыки; это был мир, где запрещено временное проживание, как подтвердит агония воспоминания: «Стрела любви», что ранит, но не убивает; хворь, на которую жалуются, но ценят превыше любой радости или мирского добра; «нежное прижигание», «украденное сердце», «измученное знание», «изнасилование любви»: в Провансале — conoscenza[115]. Так святая Тереза, quadrupedis, «умирала от неспособности умереть»{172}.

Чему дьявол обучил Герберта, архиепископа Равенны, в обмен на душу, которую Герберт променял, чтобы узнать все и стать папой римским? Дьявол обучил его алгебре и часовому делу — для мира, где нет пространства, только расстояния; нет времени, только минуты и часы; где все сочтено и даже Христос поклонился с ограниченной заботой, когда вручил святым Елизавете Матильде Бриджет письменный отчет о полученных им пинках, ударах и ранах, насчитывая переломов черепа — 100, капель крови — 38 450 (хотя впоследствии другая девушка получила от своего ангела-хранителя письмо, приводящее число в 3 000 800 капель). Мир, где званий Девы насчитывается 305; и сэр Артур Эддингтон решает, что электрон не подчиняется научным законам. Космос сэра Джеймса Джинса, где правит божество, чей символ есть квадратный корень из минус единицы, где в закрытых комнатах спорят, достаточен ли вес распятого для удушения, а ирландский математик сэр Уильям Роуэн Гамильтон вычисляет, что при вознесении Иисус, двигаясь в космосе с умеренной скоростью, еще не достиг и ближайшей из неподвижных звезд.

Когда дьявол явился Герберту — забрать его душу, — тот воспротивился; и пропал в двузубце пламени.

Точка слежения ручки сдвинулась по бумаге — и все пропало, Эсме все потеряла и лежала, измученная, изнуренная от этого возвращения своего временного «я». И все же на краю пропасти, куда она не могла упасть, Эсме трепетала от предвкушения звука, что вмешается в реальность, в страхе ожидая сигнала, что отзовется с этого края. В тишине ожидания она вернула себя; медленно отступила назад; в тишине заговорила с собой; в неподвижности двигалась наигранно, словно за ней следят, ей вдруг стало нужно, чтобы на нее смотрели, чтобы рядом находилось другое сознание, знающее о ней, сдерживающее ее, способное заверить Эсме в ее же существовании. Никого не было. Даже собственный голос прозвучал с бестелесным ощущением, напугав ее. Она снова тихо сидела с ручкой над бумагой, ввергнутая в отчаяние, и ее лицо не выражало ничего, кроме пустого недопонимания одиночества.

На другой стороне вентиляционного колодца от ее закрытого окна женщина гладила на доске. Рядом с ней ненадолго остановился мужчина в нижнем белье, что-то бесшумно сказал и пропал. Потом, не меняя выражения лица, Эсме уже плакала и отвернулась от окна, где наблюдала за соседями без их ведома. На странице она написала:

В известью белёный дом

Оперный стул был привезен

У стены он там стоял,

Маскарадуя на бал.

экзерсис столь же важный, как и церемонии, которые исполнялись по требованию народа во время папских интердиктов в средневековой Церкви, когда служить мессу запрещалось, но «братья звонили в колокола и играли на органе в хорах; и тогда граждане в нефе были вполне довольны от уверенности, что мессу служат за алтарем»{173}.

Эсме написала с сожалением, надувшись,

Твое имя произносится в далеком месте

Кем-то одиноким в комнате

Ты его не слышишь

но все выдохлось. А чудо пресуществления? лишь проблеск; и остался лишь аромат его смерти, божественный аромат, как от лилий, выросших из тела святого Николая Толентинского после того, как он упрекнул скорбящих братьев, которые принесли ему блюдо из горлиц к потному смертному одру, и мановением руки вернул птицам оперение и отправил восвояси из окна своей кельи; лишь аромат лилий, гниющих в банке из-под фруктов рядом с Эсме.

Она зажгла спиртовку, посидела недолго рядом, после чего нашла чайную ложку, чтобы разжижить дозу героина, глядя на пламя, на лилии за ним. — Если я не настоящая для него, сказала она вслух, уставившись на мертвые лилии, — тогда где я настоящая? И сборник Стивенсона, который она положила открытым на стопку книг у спиртовки, грозил загореться. Она сняла его и в нем перечитала, снова, «Ты мужчина, и ты человек умный, а я перед тобой всего лишь дитя. Не сердись за то, что я тебя учу, я, знающая так же мало, как деревья наших гор. Но те, кто многое изучает, скользят лишь по поверхности знания, они схватывают законы, постигают величие замысла, но не видят трагической сути повседневности. Только тот, кто, как я, живет со злом бок о бок, помнит о нем, знает о нем и умеет сострадать…»

тук тук тук раздалось от двери, с безжалостной точностью возврата во время с его последовательностью прискорбных мгновений. Губы Эсме поджались.

— Кто там? окликнула она.

— Чеби.

— Господи боже чего ты свет не включишь? спросил он, когда она его впустила. Прошел мимо нее к шнурку лампы.

— Потому что я одна, сказала Эсме. Ее вес повис на Чеби, и, не говоря ни слова, он набросился на нее.

Кончался день, а Отто шел один, на юг, по Мэдисон-авеню, и его лицо выражало крайнюю концентрацию пустоты, проходящей вокруг него, лица офисных посыльных, выпущенных на ночной воздух машинисток, отвратительно успешных молодых людей, самодовольного успеха в среднем возрасте, женщин, тянущихся за шиком и достигающих посредственности, что потратили весь день на трату денег, на чей заработок потратили весь день их усталые мужья, те самые мужья, которые вернутся домой через пару минут после них, смешают коктейль и сядут, уставившись в противоположном направлении. С дипломатом в руках и недобрыми мыслями обо всех знакомых Отто шел с высоко поднятой головой. Делая вид, что презирает одиночество, он все же смотрел на струящееся мимо безбожное собрание так, словно надеялся кого-то узнать, спасти какое-нибудь лицо из анонимности толпы, тут же пожалев об узнавании, и тем самым спасти себя. Он даже всерьез подумывал о разговоре с незнакомцами; и с этим изверглась мысль об отце, кому он договорился позвонить, назначить место для их первой встречи. На этом Отто вдруг с новым интересом увидел всех очень успешных прохожих среднего возраста, вожделея их бриллиантовые запонки, шляпу-котелок, аскотский галстук и даже (хотя он сам бы немало поразился, если бы в таком пришел «папа») жемчужно-серые гетры. Эту задачку до сих пор было проще не трогать; и шли бы к черту Эдип и иже с ним. Пока что отец может быть любым по выбору сына. Стоит же их глазам встретиться в вынужденном узнавании — все кончено.

— Надо позвонить человеку из «Сан Стайл Фильм», подумал он вдруг. — Перу, и северная Боливия… Кто-то рядом спрашивал его, как пройти на Визи-стрит. Отто задержал нетерпеливого человека долгим и путаным объяснением, двумя маршрутами на выбор и уже приступал к третьему, когда бедолага сбежал по ветру, поблагодарив Отто, обратившись с вопросом о Визи-стрит к полицейскому.

На углу высокий черный с зонтиком нависал в соломенной шляпе не по сезону, хотя на нем она казалась не более не по сезону, чем вечный наряд статуи. Он стоял так далеко от черного пуделя, как только позволял поводок: атоллы внушительных рифов, разбрасывающих белые гребни налево-направо. — Очень красивый, сказал Отто об откуда-то знакомом животном.

— Веду ее к ветеринару, сказал Фуллер, глядя не на молодого человека, которого не знал, а на собаку. — Как видится, страдает от глистов, добавил он, смакуя и глядя на собаку, не обращавшую на него внимания.

— Жалко, сказал Отто. — Красивая собака.

— Да, ман, сказал Фуллер, поднимая взгляд и снова глядя на пуделя, — как видится, страдает от глистов, повторил он, глядя на ее морду так, будто надеялся, что ту затуманят неловкость и стыд.

Сменилось освещение, сдвинулось морс, воссоединяя свои течения, унесло риф на север, а Отто — на юг к Эсме. Он оставил ее вчера поздно ночью после того, что было бы спором, вот только он не умел спорить с Эсме. Он так долго развивал свой слабый навык диалектики для утонченной игры, что теперь оказался никчемен против ее пустой простоты. Когда она попросила не оставаться с ней там на ночь, — а то это так по гринвич-виллиджски… он понял, что никакое его остроумие не заставит ее передумать. И все же он ей даже завидовал: она умела опускать одно плечо почти к столу и смотреть на него со смехом, что теперь возник у него в памяти, и Отто поспешил к преисподней метро.

— Подождите, крикнула Эсме после того, как он устало вскарабкался по ее лестнице. Когда он постучался, Чеби еще одевался.

Отто и Чеби не поздоровались. Они привыкли вести себя, как два животных разных зоологических классов в частном зверинце, гадающих, зачем хозяин держит второго. Отто дал понять, что выжидает. Эсме вела себя с ними так, словно все трое — удачно встретившиеся друзья или — с той же жизнерадостностью — полные незнакомцы, пока Отто дымил в промышленных масштабах. Чеби ушел, задержав Эсме на пороге разговором, достаточно громким, чтобы Отто включил радио, что тот и сделал, словно по давней привычке. Когда Чеби скрылся, Эсме присела рядом со вспыльчивым курильщиком на тахту. Он предложил сходить в ресторан, приглашая тоном усталым, но скованным долгом, как джентльмен — эта концепция могуче возвышалась в его разуме, как и у многих, кто находит в ней последнее убежище для безвкусия.

Она сходу согласилась; отчего он надулся еще более угнетающе. Когда она сняла платье, чтобы переодеться, он попытался ее обнять. — Так не делают, когда леди одевается, сказала она. — К тому же твоя смешная перевязь мешается.

— Возможно, мне придется поехать в Боливию и северное Перу, сказал Отто мрачно и так, словно отвечал на прямой вопрос. — Уже скоро, добавил он, довольно зловеще. Пока она искала другое платье, он открыл свой дипломат и с деловитой неприязнью достал пьесу. Быстро разделил страницы на акте II, сцене III, и мгновенно нашел реплику. Не раз он находил ее с теплой улыбкой. Теперь же достал ручку и жирно перечеркнул.

Присцилла (с трагическим оживлением): Но как ты не понимаешь, Гордон? В эти мгновения душа томится по тому, чтобы ее вдруг захватили, вырвали из сердца какой-то страшной радости и поставили пред Творцом, без шляпы, растрепанной и веселой, с несломленным духом.

И вписал:

Как ты не понимаешь нахлынувшее

на меня внезапное освобождение?

и сидел, изливая дым на влажные чернила.

На улице Отто спросил, — Как тебе для разнообразия пообщаться с джентльменом?

— От-то.

— Но он же такое крысиное создание, твой Чеби. Как ты его только терпишь.

— Разве он не ужасный? сказала она со смехом, повиснув на руке Отто. — А знаешь, что он сделал, когда мы только познакомились? У него были чем-то заняты руки, и он попросил залезть к нему в карман и достать спички, и я залезла, а он разрезал карман, и моя рука все опускалась и опускалась. Разве не ужасно?

— Да. И что ты тогда сделала?

— Ничего.

— Ну а он что?

— Не помню.

— Где хочешь поужинать?

— В «Виареджо»?

— Эсме, там всегда полно… ну, не знаю, всякого хлама из краев ниже Четырнадцатой улицы. Там, как у Свидетелей Иеговы, сядешь за столик — и все налетают. Зачем ты туда вообще ходишь?

— Я и не хожу.

— Эсме!

— Меня туда водят, сказала она. И они уже были у дверей «Виареджо»{174}, маленького итальянского бара непотистской честности, пока его не открыли для себя экзоты. Соседские все еще заходили, малым побежденным числом и в основном во второй половине дня, пока два маленьких зала и стойку не занимали образованные классы — скверно одетые, недоедающие, перепившие сквоттеры столь высокого ума, что им прощалось отсутствие хороших манер, вкуса столь утонченного в одном направлении, что им прощалось его отсутствие во всех остальных, столь выпестованных чувств, что нормой среди них считалась только аберрация, все они дрейфовали здесь в промозглых лужах упадка, специально просчитанных, чтобы показать никчемность того, от чего они отказывались, три пола двух цветов, компания людей, духовно и физически не того размера.

Дым и человеческий голос создавали единую текстуру, сплетая вместе этих людей, для кого Данте шесть столетий назад оживил Ад. Шел разговор интеллектуального напора, неслыханного с тех пор, как Лаберий рекомендовал персонажу в одной из своих драм ознакомиться с началами философии в туалете. Были здесь поэты, писавшие картины; художники, критиковавшие музыку; композиторы, рецензировавшие романы; непубликовавшиеся романисты, писавшие стихи; но поэт, войдя, мог бы вспомнить Петрарку, нашедшего папский двор в Авиньоне «стоком всех пороков, где добродетель считается знаком глупости, а проституция ведет к славе»{175}. Впрочем, у Петрарки был повод раздражаться — его сестру совратил папа: здесь о подобном никто не заявлял, хотя многие бы осмелились, если бы им только пришло подобное в голову, особенно те — и причем радостней, — у кого были младшие братья.

— Это там правда сидит Эрнест Хемингуэй? — сказал кто-то, когда они вошли. — Где? — Вон там, за стойкой, здоровяк, ему бы еще побриться не помешало, видишь? благодарит, что его угостили, видишь его?

— Пожалуй, меня можно назвать позитивным негативистом, сказал кто-то еще.

— Макс хорошо чувствует пространство, сказал юнец справа от них, увиливая, чтобы пропустить Эсме, — но его геометрические тела не сравнятся, скажем, с телами Уччелло. А где будет абстракция без геометрии, я вас спрашиваю?

Пока глаза Отто бегали в поисках Макса, Эсме вошла с летящей легкостью, и удовольствие озарило ее тонкое лицо, когда она улыбалась одному за другим с изящной фамильярностью. — Вон он, сказал Отто, когда они садились. Музыкальный автомат играл «Вернись в Сорренто». Отто поправил перевязь, пригладил усы. Эсме села, глядя на этот призрачный прилив с безмятежностью женщины с картины; и часто поворачивавшиеся к ней лица, как у посетителей галереи, всматривались с отсутствием, пока, неузнанные, вернув самосознание, не отворачивались, один — чтобы сказать: — Я знаю ее, но Бог знает, кто он такой; другой — Ее клали на несколько месяцев, пару лет назад; а третий — чтобы послушать анекдот о Каррузерсе и его лошади.

На столике Макса среди его и шести других локтей, множества мокрых пивных стаканов, книги «Фьюить Фьюить Фьюить»{176} и экземпляра Матушки Гусыни лежала «Тщета времени». Макс поднялся, подошел вместе с ней.

— Что о ней думаешь? спросил Отто любезно, не поднимаясь. Вернул страницы, смахнул пару еще не просохших пятен.

— Что ж, Отто, это хорошо, сказал с сомнением Макс.

— Но — что? Что думаешь?

— Что ж, скажу как есть. Местами было странно. Будто я это уже читал. Есть там реплики…

— В смысле и ты думаешь, что это плагиат? Отто дал название слову.

— Что ж, сказал Макс, посмеиваясь, как друг.

— Слушай, ты ее выложил прямо здесь, в смысле, на стол. Они… В смысле, все ее видели?

— Они на нее поглядывали. Я не думал, что ты будешь против, и, понимаешь, я хотел спросить, что они думают об… узнавании.

— Ну? Отто открыл дипломат, отвернув его так, чтобы не было видно, что там пьеса присоединилась к своим двойникам.

— Что они думают? Думаю, примерно то же самое, признался Макс. — Джордж сказал, у него ощущение, будто он почти мог договорить одну… одну реплику. А Агнес…

— Агнес Дей? В смысле ты разговаривал о пьесе с ней?

— Ну, случайно зашла речь. Я был сегодня утром у нее в кабинете, обсуждал свой роман. Он выходит весной. Она сейчас пытается договориться о французских правах.

— Но, как по-твоему, откуда же я все списал, если ты так уверен, что я это украл.

— Никто не говорит, что ты что-то украл, Отто. Просто некоторые реплики немного… знакомы.

— Да но откуда?

— А это и есть самое странное — никто не может понять, только вроде кто-то вспомнил — и все равно ломает голову. Но не волнуйся так, Отто. Хорошая пьеса. Потом он выпрямился, убрал руки со стола и сказал, — Я выставляю на этой неделе картины, можешь прийти на открытие?

— Да, но…

— Спасибо, что разрешил почитать, Отто…

— Там есть одна строчка, которую я позаимствовал, в смысле добавил просто для пробы… окликнул его Отто, но Макс ушел за свой столик, где что-то сказал тем, кто сидел с ним. Они посмотрели на Отто.

Эсме ела молча, напротив безмолвной ярости Отто, придавленной теперь до угрюмости четырьмя стаканами виски, пока не принесли его телятину с перцем.

— Привет Чарльз, сказала Эсме, подняв взгляд, добрый. — Ты сегодня очень хорошо выглядишь. Чарльз бледно улыбнулся. В его волосах блестело серебро. Запястья — перевязаны, стакан — пуст. — Хочешь мое пиво, Чарльз? Потому что я пить не могу. Она отдала ему стакан, и, что то бормоча, даже не взглянув на Отто, он ушел.

— Право, Эсме.

— Что такое, Отто? спросила она бодро.

— Ну в смысле, я же не могу угощать пивом всех.

Она улыбнулась ему. — Это потому что не хочешь, сказала она.

— Вот именно, не хочу, сказал он, оглядевшись и вернувшись к своей тарелке.

— Конечно я знаю, что скоро Рождество, сказал кто-то позади. — Господи, и что мне теперь делать, радоваться?

Из конца бара раздался взвизг; и многие, заподозрив, что он нечеловеческий, обернулись увидеть, как такса на тугом поводке спасает свой зад из плевательницы. Небритый Здоровяк отступил. — Мне чертовски жаль, сказал он. — О, сказал парень на другом конце поводка, — мистер Хемингуэй, можно вас угостить? Вы же Эрнест Хемингуэй, да?

— Друзья зовут меня Эрни, сказал Небритый Здоровяк и, повернувшись к стойке, — двойной мартини, парень.

Хотя казалось, что ресторан забит до отказа, с улицы входило все больше людей, восклицая приветствия, оттаптывая ноги, с ворчанием извиняясь, пробиваясь к стойке.

— Эликсир терпингидрата с кодеином в маленьком грейпфрутовом соке, на вкус как апельсиновый Кюрасао. Недаром я был помощником фармацевта во флоте.

— А когда я служил во флоте, мы пили «Аква Вельву», ту штуку для бритья. На борту можно было купить сколько угодно.

— Да? А вот мочу пантеры пил? жидкое топливо из торпед?

Музыкальный автомат играл «Вернись в Сорренто». Рядом с Эсме сел парень с аккуратной черной бородой. — У тебя нет «чая»? спросил он. Она покачала головой и посмотрела на Отто, который не слышал, даже не заметил человека, сидящего наполовину за ним. — Иногда я всерьез ненавижу Макса, сказал он, потом заметил бороду. — В смысле, не доверяю ему. Формальных представлений не последовало. — Бедолага, сказал борода. — Досталось ему, блин. Как и ей.

— Кому? спросил без интереса Отто.

— Его девушка нешуточно влипла. Хотела выйти за него в прошлом году, но просила сперва сходить на психоанализ. У Макса денег не было, и тогда оплатила она. Теперь аналитик говорит, что Макс влюбился в нее по всем невротическим причинам, какие только есть. Ни фига не круто, чувак. Она ему уже не нужна, но бросить ее не получается, потому что он не может прекратить психоанализ.

— А она знает?

— Кто, Эдна? Она…

— Какая Эдна?

— Эдна Мимс, блондинка из Аптауна. Он ее сюда водил, чтобы шокировать, а потом вел к себе, чтоб завалить…

— Эдна? сказал Отто, не в силах сглотнуть. — С ним?

Все на миг затихли от визга тормозов снаружи, ожидая удовлетворения от громкого столкновения. Они были разочарованы. Взамен, когда снова накатил коллективный разговор, на его волне вплыл Эд Фисли. За ним, как плоскодонка за яликом на бурном море, следовала блондинка, поправлявшая подвязку. — Принеси выпить, вот и все, что мог сказать Эд Фисли, садясь за столик Отто.

Был здесь и мистер Феддл. Он с трудом стоял, с рукой на бедре высокой светловолосой девушки, чье деликатно изваянное лицо и новоанглийский акцент говорили о хорошей родословной. — Его мать — милейшая бостонка, сказала она, — уж-жасно интересуется собаками, уж-жасно не одобряет вивисекцию. Они смотрели на Ансельма, который выглядел так, будто готов упасть на колени. Позади нее Дон Билдоу сказал, — Он превосходный поэт, когда старается. Он приглядывает за моей дочерью, когда мы уходим, мы с женой. Я не смотрел на другую женщину с тех пор, как мы женились. Затем, с рукой на плече мужской рубашки светловолосой девушки, — Я тебе нравлюсь?

Борода за столиком Отто сказал, — Это Хемингуэй? Эд Фисли оглянулся на Небритого Здоровяка, который как раз сказал, — Ни один педик в истории не творил великое искусство. Фисли смотрел отсутствующе, но ответил, — В нем есть что-то знакомое.

— Самое чертовское, что я слышал, сказал Отто, глядя на Макса, частично оправившись. Попросил жестом еще выпить. Допив, сказал, — Мне нужно позвонить. Возможно, мне придется уехать в Перу и северную Боливию.

— Сегодня-то? — спросил Фисли. — Полетишь? Хотел бы я махнуть с тобой, но… скажем, если дождешься завтрашнего вечера… Завтра мне надо на свадьбу, но…

— Нет, в смысле сейчас мне надо только позвонить отцу, сказал Отто небрежно, словно знал его всю жизнь.

— Передавай от меня привет старому черту, окликнул вслед Эди Фисли.

Отто позвонил, договорился о встрече через неделю с нервным голосом на другом конце провода. Они встретятся в вестибюле отеля в Мидтауне, в восемь (— Если наденешь тот зеленый шарф, что я послал тебе на Рождество два года назад, Отто, у меня есть такой же. Так мы узнаем друг друга. И я надену очки… сказал голос, пробормотав, когда трубку на другом конце уже повесили, — Надо было сказать очки без оправы?). Отто согласился быстро — он не знал, где его зеленое кашне, но продолжать было бы уж слишком — хватало и того, что приходилось прибегать к такому приему, чтобы узнать собственного отца.

Когда он вернулся, за столиком сидели семеро. Художники опознавались по грязным ногтям; писатели — по речи с вымученными односложностями и агрессивными вульгарностями, маскировавшими их умы. — Ага, я делаю ее психоанализ, сказал один, постукивая по столу Матушкой Гусыней.

— Я вам говорю, существует заговор педиков, чтобы захватить все. Сами посмотрите вокруг, сказал парень в красной охотничьей кепке. — Педики захватили литературу, захватили театр, захватили живопись. Поди попробуй найти галерею, где выставят твои картины, если ты не педик, добавил он, поднимая сигарету между заляпанных краской пальцев. — Почему, по-вашему, бабы нынче так чертовски глупо выглядят? Потому что педики шьют им одежду, педики диктуют женскую моду, педики делают им укладку, педики снимают все фотографии в модных журналах. Они специально все больше выставляют баб дурами, пока уже никому не захочется лечь с ними в постель. Это заговор.

Рядом с их столиком высокая смуглая девушка, говорившая с Ансельмом, сказала кому-то знакомому, — Ты знаешь ту девушку? Хочу с ней встретиться.

С рукой на плече Эсме Отто наклонился к ней и сказал, — Пошли отсюда. Эд Фисли поднял глаза, — Хотите на вечеринку? Куча педиков устраивает большой бал в Гарлеме.

— Дрэги? спросил кто-то.

— Что — дрэги?

— Когда они все одеваются как женщины.

— Точно-точно, дрянь, сказал кто-то еще. — Этот бал дрянь.

Раздался громкий взвизг. Ансельм на четвереньках встретился с таксой и держал ее ухо в зубах. Высокая темная девушка взглянула на дверь, увидев, как начал входить, но его оттолкнули, робкий итальянец. — Боже, сказала она, — вот и мой идиотский кузен. Ухожу к соседям. — У меня есть для нее врач, говорил молодой человек. — Он согласится за двести пятьдесят, но я не могу ее найти. Как ни позвоню, каждый раз натыкаюсь на Розу, ее чокнутую сестричку Розу.

Отто и Эд Фисли, с Эсме между ними, направились к двери. Небритый Здоровяк отвернулся, когда мимо проходил Фисли. — Конечно я его знаю. Чертовски хороший художник, мистер Мемлинг, говорил он, доставая из кармана квартовую фляжку. — Не могли бы вы налить сюда мартини? Да, все, что вы обо мне читали, правда, люблю всегда иметь про запас. Конечно, гляну твой роман когда угодно, договорил он, когда парень подвинул ему через стойку десятидолларовую банкноту.

— Хоспади где-то я его точно видел, сказал Фисли.

— Это потому что он Эрнест Хемингуэй, откликнулся голос поблизости.

— Париж? сказала светловолосая девушка. — Я бы за весь город пряям даже задницу не почесала…

Мистера Феддла вытолкнули в дверь перед ними. Там они встретили Анну. — Стэнли здесь? спросила она. — Не видели. — Ему нужно в больницу, к матери, сказала Анна. — Она никак не умрет. Потом Анна растворилась в бульоне, где музыкальный автомат играл «Вернись в Сорренто».

— Где Аделин? — спросил Отто.

— Не знаю. Ну ее к черту, сказал Фисли.

Аделин они нашли спящей в машине. К счастью, модель была новая, с низкой посадкой и низким центром гравитации, благодаря чему автомобиль не переворачивался на поворотах. Попасть на бал было непросто, когда Эд Фисли предложил уделать любого, кто их не пустит. Их спасла наклюкавшаяся Клеопатра, помахав Эсме и Аделин резиновым уреем, решившая, что их знает, и пропищавшая в бурном приветствии, что у них божественные костюмы.

Вечеринка была изрядная. Должно быть, человек четыреста.

Они вошли, когда на сцене красота в белом вечернем платье без бретелек допела песню под названием «Я кусочек кожи»{177}, после чего начался стриптиз в двух частях. Первым исполнителем была слишком очевидная женщина, раздобревшая. Оно ковыляло в свете прожекторов, колыхало огромным простором крупа без мышц и болтало исполинским бюстом перед публикой, глумящейся в смехе, а потом укатилось со сцены в жутком бултыхании плоти. Затем явилось высокое очарование, поклонилось под оглушительные аплодисменты и с идеальным вкусом выскальзывало из одежды предмет за предметом, обнажая изящные руки (безволосые, но чуточку мускулистые) с длинными обнимающими движениями светлых волос, льнущих к талии, змеиными ласками, поднимающимися по корсету в блестках. Эд Фисли, ворчавший с вирильным отвращением из-за первой, это выступление смотрел с удивленным удовольствием, пока в финале корсетом не размахивали в воздухе, оставив грудь необитаемой, оставив Фисли наклонившимся вперед в пораженном возмущении, оставив сцену под бурные аплодисменты.

— Ты правда девушка? — спрашивал бронзино в бархате у Эсме, с недоверием постукивая кулаком по ее маленькой груди. Она рассмеялась, а Отто отвернулся, чтобы потрясти своей перевязью; как Инфессура, писавший о папском дворе Сикста VI «puerorum amator et sodomita fui»[116], он заказал выпить.

На самом деле у этого праздника была религиозная аура — религиозная в смысле преклонения божеству, восхищения им, восхваления, пока религию не спутали с системами этики и нравственности, сделав ее тяжким недугом для того самого, что она некогда превозносила. Не менее праздничные — эти чертоги, — чем дионисийские процессии, где греческие парни, одетые в женщин, несли по улицам ифифаллы, под ликование всех присутствующих полов, а присутствовали все; славная эпоха алтаря Геркулеса в Косе, где жрецы облачались в женские платья; алтаря Венеры на Кипре, где мужчины в женской одежде мгновенно отличали женщин, поскольку те носили мужское: золотой день дефлорированной лингамом невесты, оседлавшей статую Приапа, чтобы подарить девство богу, который, как все боги — даже вплоть до христианского, практиковавшего то же с Марией в обличье Святого Духа, — имел jus primae noctis[117], безо всяких отговорок. И немало молодых невест прижимались спиной к лику Приапа и оставляли там свои цветы. И сейчас голос произнес, — Тогда поехали в Вену, там объявили, что дрэгам можно ходить по улицам, если не оскорбляешь общественную нравственность! Разве не умиление? На что темноволосый человек в вечернем платье из зеленого муара сказал, — Я не раз одевался священником, только чтобы никто не возмущался из-за того, что я в юбке. В штанах я иногда просто не могу дышать.

Как и священники на протяжении веков, в юбках для уважительного подражания андрогинным божествам, правившим до того, как люди начали поклоняться Баалу в форме столба, до того, как Осирис обзавелся эрекцией, до того, как мужчины, считавшие женщин в юбках автоплодоносными, познали свою роль в размножении. Когда же они совершили это открытие, солнце сменило луну в роли всемогущего, а в Рим пришли луперкалии, голых женщин кнутами гнали по улицам вокруг холма Палатин, а крест стал столь знаменательным символом мужской триады, что его переняло немало религий, столь известным, что, когда над ошеломленной империей восторжествовала новая религия, возвеличивавшая мужчину-импотента и бесплодную женщину, первые отцы Церкви в юбках запретили его носить.

И вот даже сейчас, под пальмой с серебристыми вайями в кадке, юнец во время торжественного признания держал другого юнца за ту часть, куда первые евреи клали руки, давая клятвы, ибо оно символизировало Яхве.

Эд Фисли держал руку на гладком шоколадном плече, что поднималось из лавандового вечернего платья из органди, в не самом освещенном укрытии колонны.

Были и женщины. Вот за большим столом у танцпола одна, с широкими подогнанными плечами, плоскими лацканами, коротко постриженными волосами и тяжелыми руками (она весьма напоминала Джорджа Вашингтона без парика, тех времен, когда он женился на Марте Дэндридж (Кертис) из-за денег), недавно влипнувшая в неприятности, говорил кто-то, из-за похищения морского котика с непристойным умыслом. Она не разговаривала с мужчиной уже шестнадцать лет. Где-то затонувшим в детстве осталось имя маленькой девочки, когда-то принадлежавшее ей. Теперь его знали только ее банкиры. Друзья звали ее Попай. Сейчас она говорила изощренно напомаженному существу, кого тысячи знали как героя сцены, экрана и радио, — Я бы хотела быть маленьким мальчиком, чтобы потанцевать с тобой. Их перебила Большая Анна в вечернем костюме. — Вы не видели Агнес? спросил Швед. — Батюшки у нее ключ от моего сундука, а в нем попросту все. Самое что ни на есть дивное платье, которое Жак Грифф сделал мне специально для сегодняшнего вечера, а мне пришлось прийти в этом дурацком смокинге, попросту все принимают меня за женщину…

Рядом с ними стоял второй исполнитель стриптиза, уже в серебристом ламе. — Руди! сказал Швед, — твой танец был мучительным.

— Чувствую себя просто премерзко, сказал Руди. — Весь вечер бросает в жар. Что за божественный парфюм. Вы не видели мою книгу?

— Это всего лишь «Мой грех», мне одолжила Агнес. Это твоя книга? Руди потянулся за ней. — Но зачем ты читаешь Тертуллиана?

— Для работы, конечно. Я придумываю спортивные костюмы для ордена монашек, и очень дорогой друг мне сказал, что их уши попросту обязательно прикрыть. Он одолжил мне эту книгу, сказал Руди, приласкав Тертуллиана. — De Virginibus Velandis[118], о покрове девственниц. Вэл сегодня рассказывал мне божественно абсурдные истории. Знаешь, зачем монашкам прикрывать уши? Господи, да чтобы не зачать! Так понесла Дева — Логос вошел в ее уши. Понятия не имею, что такое логос, но, похоже, ничего хорошего, правда же. Вэл цитировал Вергилия и самых разных покойников. Что там, они все верили, что так зачинают самые разные животные. Думали, что кобылы несут от ветра. И поэтому мне надо это прочитать, чтобы понимать, зачем я вообще прикрываю им уши, потому что злые ангелы ждут не дождутся, чтобы учинить с ними всякое. Можете себе представить — зачать на корте для бадминтона? — Совершенно небесно, сказал Большая Анна. — Но что у тебя за парфюм?

— Не могу сказать. Его производит мой очень дорогой друг. Fuisse deam, как он его называет. Богиня скрылась, но о ней вещал тонкий ее аромат, сказал Руди, вальсируя к танцполу.

— Я бы предпочел французский, пробормотал Большая Анна, сердито провожая взглядом серебристое ламе Руди. — Да где же Агнес, сказал он, заломив руки.

Отто пытался взять еще выпить. Он смотрел на фестиваль остекленевшими глазами и решил ради сохранности сидеть неподвижно, пока не наберется сил уйти. Помахал тяжелой рукой проходившему мимо мулату, чьи черные волосы торчали на четыре дюйма назад от конической головы в масляной обтекаемости, и тот ушел вместе с подносом. Вместо него подпорхнула Клеопатра спросить телефонный номер Мод Мунк, — потому что ей доставляют авиапочтой из Швеции совершенно роскошного ребенка, а мы так хотим своего… С усилием прикладной памяти Отто изобрел телефонный номер. — Хочешь потанцевать? спросила Клеопатра. Аделин вернулась за столик одна. — Я танцевала с каким-то парнем, а он вдруг отпустил меня и сказал, Да ты правда девушка, и бросил меня посреди танцпола. Видишь, вон тот крупный красавчик, так выглядит, будто учился в Принстоне.

— Наверняка и учился, пробормотал Отто. Потом развернулся к Клеопатре. — Уберешь ты эту чертовщину из моей перевязи? сказал он, и царица испуганно забрала свой урей. — У тебя такая премиленькая маскировка, сказала Клеопатра, а потом резко и так же возмущенно — Ты не педик?

— Конечно нет, сказал Отто, с неоригинальным возмущением.

— Какая жалость, сказала Клеопатра. — Пора найти мою галеру.

Отто поискал глазами Эсме, не нашел. Поискал Фисли, не нашел. Хотел уже заговорить с Аделин, когда она встала из-за стола к танцполу со словами, — Вижу джентльмена.

Голос сказал, — Никогда не приходилось видеть столько плохого шелка на стольких божественных телах. Другой сказал, — Давай тайно поженимся. И еще один, — Не трогай меня, я в состоянии благодати. Завтра меня примут, подумать только! Завтра…

— Пони-бой, напевал воркующий голос.

— Но мне говорили, здесь будут Виктория и Альберт Холл. Ты читал ее книгу? Смотрел его спектакль? Где они? сказал Большая Анна, с видом, как и каждую минуту вечера, будто сейчас расплачется. — О Хершел! Хершел! Можешь прекратить петь и утешить меня?

— Что такое, детка?

— Это все Агнес. У нее мой ключ.

— Да, детка, сказал Хершел. Он был почти парализован, но еще стоял. — Мне надо домой, на работу, сказал он голосом, который был скорее жидкостью и почти не вышел из горла. — Работа. Работа. Работа.

— Какая работа?

— Надо писать речь. Когда-нибудь читал «Деревья дома»? Макулатура, детка. Бестселлер. Я пишу речи для автора бестселлера «Деревья дома», детка. Нравственное вырождение, пагубное влияние подтачивает самые наши гжжжуу ууу Меня ждет далекий Сиам это так… завел он.

— Я тебя не видел с тех пор, как пришел корабль! На этом Большая Анна развернулся. — Виктория! А где Альберт? Я так рад тебя видеть детка.

— Он танцует с архиепископом. Но дорогуша скажи ты не видела здесь высокую темную девушку? Ее зовут Серафина ди Брешиа, я просто надеялась, ее занесет сюда, я знаю, что она в Нью-Йорке. Мы познакомились в парижском «Монокле»…

— Нет, а ты видела Агнес? Агнес Дей?

— Да ты шутишь, дорогуша. Скажи, ты все-таки дождался своего маленького как-его-там из Италии?

— Маленький Жионо! сказал швед, вновь заламывая руки. — Нет, и я обращался в иммиграцию, но там не помогают. Да ему уже будет пятнадцать, когда я его сюда доставлю, а тогда какой от него толк? Придется его усыновить, это единственный выход. Но перед этим придется вступить в Церковь дорогая моя, только представь. У него должен быть католический родитель. Я возвращаюсь на следующей неделе.

— В Рим?

— О да, не вынесу здесь больше ни секунды.

Отто, увидев приближение Фисли, с трудом поднялся на ноги. — Пошли отсюда, сказал он. — Где Эсме? И Аделин?

— Ну их к черту. Только сперва погоди. Тут одна цветная девчонка, хочу прихватить ее с собой. Попробуй ее найти, а я пока в туалет. Она такая, в фиолетовом платье.

— Мы познакомились в Париже, сказал кто-то, — в «Рейн-Бланш»…

— В «Каррусел»…

— В Копенгагене…

— «Дрэп Дед»…

— «Бык на крыше»…

— Серафина? Которую зовут Джимми? Я знаю, что она при деньгах, но на что она их тратит? — Не глупи. На девочек, конечно.

— Да, дорогуша, сказал партнер Аделин по танцу в ее светлые волосы, лежащие на его грогреновых лацканах. — Нужно следовать совету Эмерсона и относиться к людям так, будто они настоящие, потому что, может, так и есть…

Откуда-то с середины танцпола, оробевшим голосом, — Меня и дитя запекли не шутя, как подливка была горяча…

— Конечно время есть, произнес голос Агнес Дей, — просто бери ключ и торопись. И напомни потом сказать тебе адрес моей матери в Риме…

— И адрес монсеньора Фе, у него своя часовня прямо впритык к Ватикану, где он проводит попросту божественные свадебные церемонии… И вот так они танцевали, словно проникнутые сознанием индейцев тараумара, у кого единственным грехом может быть не натанцеваться.

— Давай, пошли отсюда, сказал Фисли, не останавливаясь около стола. — Хоспади я ее нашел, девчонку в фиолетовом платье. Стояла у соседнего биде…

— Ненавижу женщин, произнес голос. Помолчал. Потом, — И мужчин ненавижу.

И вот так, как Господь пророчил через грека Климента: Я пришел разрушить труды женщины. Женщина — значит желание, а дела ее — рождение и гибель{178}.

Оно распалось и расползлось, парами, и тройками, и фигурами пошатывающегося одиночества, в деревья, в двери, все они ушли в темноту, повторяясь и готовясь встретиться друг с другом, собраться заново, репетировать свои взаимозаменяемые катастрофы; и округа напоминала царство, пораженное папской анафемой, когда Филиппа Августа, хитроумного безжалостного монарха Франции, отлучили за свадьбу на Агнес при живой жене Ингеборге, и по интердикту в его королевстве не было ни крещения, ни свадеб, ни похорон, и трупы гнили на большой дороге.

— Разве не здорово, сказала Агнес Дей, присев на мусорную урну. Хершел, почесывая рядом замызганную грудь в вечерней рубашке, согласился, издав такой звук, будто тонет. Извинился и, проблевавшись в пустом подъезде, вернулся припеваючи. Никаких сомнений: сегодня он справится. — Твой стриптиз потрясал, Руди, сказал он. — Где Тертуллиан? Мне нельзя терять его, сказал Руди и взял Хершепа под локоть белой безволосой рукой, запахнул вечерний плащ плотнее и почти с мужским раздражением закинул длинные светлые волосы на мех. — Вызови такси, детка, ради Бога. Мне так мерзко. Такое ощущение, что сейчас будет выкидыш.

Тут же вернулась Агнес Дей, между двух припаркованных машин. Она говорила. Но говорить было не с кем. Рядом не было совершенно никого. От угла улицы приближался раскат грома, грузовик санитарного управления, тормозивший каждые десять-двенадцать ярдов раскрыть позади огромную пасть и пережевать со скрежетом беззаботного масштаба оставленные умилостивить его огромные порции, сокрушая стекло и раскалывая древесину бескровными деснами. Агнес, прислонившись в одиночестве, вдруг перепугалась меньше чем в десяти укусах. Она пришла, насколько позволял туман ее сознания, в ужас, бросилась по улице в противоположном направлении, отчаянными шагами, словно петляла меж деревьев, раненая лань на ландшафте Пьеро ди Косимо, убегающая от терпеливого охотника. Достигла освещенной двери, ворвалась в огромное и пустое пространство и без сил упала на скамью.

Эд Фисли и Отто двигались со скоростью семьдесят три мили в час. Но ни одному не хотелось в Коннектикут, и, когда они поняли, что едут в ту сторону, машина с визгом развернулась и спаслась от, возможно, рокового заноса ударом летящего капота о фонарный столб. Дорога шла на юг. — Хочу посмотреть, на какой скорости получится вписаться в съезд за Гранд-Централом, сказал Эд, полный сил. В сознании он любил наслаждаться жизнью. И наслаждался, без перерыва, годами, и без единого момента трусливого сомнения. Он не боялся: ни толики того страха, что дарует здравомыслие в любом понимании этого слова. В колледже он развлекал себя и других — тихими вечерами у себя в комнатах, когда ему урезали карманные деньги, — тем, что колотил тыльной стороной кулака по щетке для волос с жесткой щетиной, а потом размахивал рукой кругами, пока маленькие капилляры не лопались под давлением нисходящей крови и не орошали ковер и потолок пятнышками, что становились бурыми к утру; или тем, что стоял перед зеркалом, зажимая большим и указательным пальцами сонные артерии, пока лицо не теряло цвет и сознание не подхватывало его уже в падении; или тем, что ронял зажженные сигареты в подвернутые штанины двухсотдолларового костюма друга; или тем, что поджигал газеты у пассажиров в метро сразу перед тем, как закрывались двери, оставаясь на платформе в приступе смеха от сбежавшего пожара. Он любил Наслаждаться.

Машина остановилась так резко, будто врезалась в стену. Отто выпрямился, оттолкнувшись от приборной панели и держась за голову. Они стояли перед больницей. — Что это? спросил он, стряхивая пятно с рукава, пока не понял, что это полоса света от уличного фонаря над головой. — Всегда хотел погладить жмурика по голове. Их бреют, сказал Эд Фисли. Через минуту они были в подвальном коридоре больницы, говорили со сторожем. Ему было одиноко. Они просто узнавали дорогу в Коннектикут. Узнали. Сторож ушел на обход.

В большом холодильном помещении Эд Фисли поднял простыню и погладил гладкое темечко. Застонал от удовольствия. Отто открывал камеры, закрывал. Потом вернулся с трофеем. Это была нога, достаточно маленькая, чтобы быть женской, довольно старая, слегка почерневшая у пальцев, аккуратно перевязанная лентой на конце. Но не осталось без дела и уместное воображение Эда; с немалым трудом он свел вместе два одиноких трупа противоположных полов, теперь поставленных в последнем акте жизни. Но даже это смертное удовольствие не изменило их выражений, сведенных к безутешному сходству обритыми головами.

У Отто никак не получалось завернуть ногу. — Хватит тебе уже ходить со своей перевязью, сказал Эд Фисли. — Это же все равно только хохма, да? Давай сюда ногу, и он ушел с нею под мышкой, частично обернутой в синюю ткань.

Машина заревела на юг в первом свете. — Надо что-то с ней придумать, сказал Фисли, кивая на фрагментарного пассажира на заднем сиденье. — Надо кому-нибудь отдать. Кому она нужна.

— Есть одна девушка, кому я бы ее отдал, сказал Отто. Я бы отдал ее Эдне Мимс, черт возьми, и в коробочке красивой длинной белой коробке для цветов от Макса Шлинга.

— Точно! сказал водитель. — Это же с ней ты встречался в колледже? Хороша в постели. Давай найдем коробку.

Внезапный свет Мэдисон-сквер показал споро наступающий день, хотя небо еще не окрасилось зарей; но с этим просветляющимся небом и ударом по лбу Отто охватили трезвость и трепет. — Лучше не стоит, сказал он.

— Да не, брось, идея что надо.

Они пророкотали на Вашингтон-сквер. Отто отчаянно выдумывал альтернативу — что-нибудь безопасное, что-нибудь беззащитное. Потом сказал, — Стэнли.

— Стэнли?

— Скажем ему, что это мощи. Он же католик, как он без мощей. Подарим ему левую ногу папы.

— Не поверит.

— Поверит.

— Я бы не поверил, даже если б был католиком.

— Он католик. Поверит. Откуда ему знать, как выглядит левая нога папы?

— А откуда хоть кому-то знать, кроме папы?

— Кроме пап. Пап-то много.

— Остальные мертвые.

— Ну ладно, мертвые. Это нога мертвого.

— Ну этот явно умер недавно.

— Слушай, нам необязательно говорить, что это нога папы. Стэнли живет в подвальной квартире. Надо только взломать замок на решетке, уж как-нибудь управимся, и подложить ему в кровать. Он проснется и сам решит, что это папа.

— Папа с ним в постели?

— Но потом увидит, что к ней никто не присоединен. И тогда поймет.

— Чего поймет?

— Ну как, тогда он поймет, что папа умер.

Машина повернула на Шестую авеню.

В четыре утра медсестра сказала Стэнли, что его мать спит здоровым сном, что ему лучше ехать домой и отдохнуть, что ему немедленно позвонят, если что-нибудь случится. Мать лежала в такой механической койке, которую можно поднимать и наклонять в любом направлении согласно превратности случая или человеческой хвори. Но и сейчас, хоть черные четки в ее пальцах лежали неподвижно, она не спала. Вовсе нет. После успокаивающего взгляда на свои зубы в стакане она закрыла глаза и притворилась спящей, чтобы они ушли, ужасно устав от их притихших голосов, полных надежды, что она выживет, от их поджатых унынием лиц, полных веры, что она не умрет, хотя только этого, с неоспоримым обоснованием, она и хотела.

Во-первых, она не сомневалась, что в ней где-то в процессе забыли ножницы. Во-вторых, во время ампутации (это называлось терапией) ей поставили музыку, и мелодия теперь никак не отвязывалась. При мысли об отсутствующей конечности она вспоминала и мелодию; затем, пока усталый немузыкальный разум волочил ее беспомощную по напеву, она вспоминала ногу, а та затем начинала чесаться. Когда она наклонялась почесать, ноги не было. А когда она наклонялась, сдвигались ножницы. Тут снова начиналась мелодия. Может ли она ждать? пока одну за другой уносят части ее тела, в склянке, в стакане, на подносе. Что за убогое зрелище она собой представит в конечном пункте? Большой палец подрагивал на распятье, и ее бодрствование выдавало одинокое движение простыни в изножье койки, где нога пристукивала по металлической скобе. Никто не заметил. Стэнли ушел домой.

Он вошел к себе, запер дверь на засов и цепочку, лег на спину, не раздеваясь, вперившись в трещину на потолке. На первых порах он измерял эту трещину только раз в неделю, но в последние несколько месяцев — каждый вечер, а с начала декабря — двумя способами: вдоль ее изломанной длины — и прямое расстояние от угла комнаты до конца трещины. За двадцать месяцев она вытянулась на один дюйм и пять восьмых. Сколько это еще может продолжаться? прежде чем потолок с внезапным нетерпением неодушевленных предметов разверзнется над ним, обвалится при изумленном знакомстве с жизнями над его собственной. Как можно жить в подобном городе без страха внезапного погребения: здания в сто этажей, построенные за день, очевидно, рухнут раньше, чем, скажем, собор в Фенеструле{179}, строившийся веками и на века. Картина с тем собором висела на противоположной стене, и, когда Стэнли ложился, то либо смотрел в потолок, либо — на боку — на эту репродукцию, на очертания, словно бы собравшиеся к небесам в заостренной махине собора. Фенеструла! Если он хоть когда-нибудь попадет в Италию, то сыграет в этом соборе на органе; одинокое устремление, отшельническое богоявление. А тем временем он втайне носил молоточек и зубило — средства побега, — избегая подземных путей.

На потолке росла кривая графика существования Стэнли, его центральное опасение: Изнашиваемость.

Все снашивалось. Более того, он жил в стране, где все снашивалось по расчету, создавалось от плана до воплощения только с целью изнашиваемости и замены в уме — и замены той замены. Вместо папье-маше на стопке линованной нотной бумаги, растрепанной стираниями, лежал керамический осколок из римской колонии Лептис Магма в Северной Африке. Слегка конический, треугольной формы, тусклый, без эмали и на фестонном краю почти можно разглядеть отпечатки большого пальца: никчемному как objet dart[119], ему еще можно было бы причислить тактильную ценность и больше ничего, — кроме того, что его сделали надолго. И Стэнли, перекусывая в окрестностях с приборами из штампованного метала, выпивая из бумажных и пластиковых стаканчиков, часто молча просиживал за столом минуты напролет, взвешивая нечестный вес пластмассовой солонки, размышляя о Лептис Магне, все еще стоящей на ливийском побережье моря среди земли. Граммофонные иглы? бритвенные лезвия? выброшенные целиком, когда тупились концы и края. Автомобильные аккумуляторы? ему кто-то говорил, что в европейских машинах аккумуляторы служат годами, но здесь компании держали долговременные патенты, стерегли их, продавая аккумуляторы на замену прошлогодним. Но это не просто бесстыжая тирания предпринимательства и рекламы, чьи открытые шанкры зияют всюду, — нет, это лишь симптом большой болезни, чумы новизны, лихорадочного, окончательно паретического припадка, продиктованного канцелярщиной времени под надзором часов, обсерваторий, сигналов радио, записанного голоса женщины (мертвой или живой), препарирующей по телефону самую последнюю минуту, когда набираешь НЕРВЫ.

Стэнли посмотрел на наручные часы. Его почти никогда не видели ни в чем, кроме потертой и чумазой одежды, но была у него и другая. В гардеробе у головы, запертом, висели три костюма, два почти новеньких и третий — ненадеванный. Две пары туфель, коричневые и черные, которые он доставал и протирал каждую неделю. Были у него двести новых бритвенных лезвий — и пористый камень, с которым он мог сделать почти острыми старые, что и объясняло его недобритый вид. (Он надеялся на бритвы «Ролле» в неопределенном будущем; но понимал, что здесь их продажам препятствуют американские производители.)

Это внешние признаки. Но, как и у любого легитимного ужаса, одержимость изнашиваемостью пронизывала каждый миг жизни его тела. Стэнли стригся нечасто, и то просто подравнивал. Нечасто мылся. Наверняка об этом догадывались. И что думали? Но, наверное, лучше так: пускай думают, что хотят. Любой абразивный контакт с полотенцем и щелочным мылом обязан понемногу снашивать тело. Но вот другая загадка: если снашивает мытье, то что с одеждой? Он всегда носил рубашку еще один лишний день — не только чтобы она прослужила подольше, но и чтобы его запас чистых (а отчасти и неношенных) был наготове.

Но когда та, что он носил, неизбежно отправлялась в прачечную, разве, чтобы такую отмыть, не нужно самое грубое мыло и обращение? Следовательно, разве это не снашивает ее еще быстрее?

И все-таки больше всего в этих расчетах его беспокоила перспектива Последнего Момента. Успеет ли он отмыться до идеальной новизны, одеться в ненадеванное, несмятое? Возможно, и нет. Возможно, он внезапно уйдет как есть! столь тревожная картина, что, когда он ей действительно проникался, то удивлял всех, пару дней появляясь в безупречном виде, оставляя без ответа (даже в собственном сознании) благодушный вопрос, — Куда собрался-то, Стэнли? Возможно, то, что с ним когда-то случилось, когда он ходил на военную медкомиссию, было уроком: из-за просьбы раздеться ему стало так стыдно от того, какой он грязный, что он пошел в туалет, где единственным местом, где можно было помыться в уединении — втайне, если угодно, — оказался сам унитаз. Будет ли у него время?

Идеальная нагая смерть младенца (сразу после крещения).

А святая Катерина? явилась по кускам, да? и катила перед собой то колесо. Но все-таки: у нее было колесо, у святого Лаврентия — решетка, свидетели их неприглядного вида. Но не в этом мире: вещи изнашиваются, их теряешь тысячей способов, несуразных и никак не связанных с преданностью, мученичеством, жертвенностью… А Мать? мысль под поверхностью всех остальных. А как же она?

И в этот миг укол боли пронзил зуб, и замедлился до тупого нытья, когда Стэнли лицом обратился к стене, глазами — к распятью. Глухая пульсация продолжилась, он взял челюсть холодными тонкими пальцами и снова повернул лицо. На низком столике у головы, под копящимися пылью и черными хлопьями с реки и железнодорожного маневрового пути, лежали газетные вырезки, отделенные безо всяких причин, кроме как их не выбрасывать, несовпадающие фотографии и бессвязные сведения, чей обрывок мог потребоваться в какой-нибудь крайности. Сверху лежала самая свежая — статья об испанской девочке, которую канонизируют на пасхальной неделе грядущего года. Пока он таращился на ее фотографию, свисающую вверх ногами с края стола, боль в челюсти утихла, а разум путал свои мысли и образы, самые яркие и посторонние, как всегда, когда Стэнли так лежал, такой же неспособный уснуть ночью, каким осоловелым был днем.

Он содрогнулся из-за Эсме, искушенный опасением в мире, для нее достаточно реальном: однажды она перепугалась, когда самолет со скоростью звука распотрошил над ними небо и вывалил его обрывки, словно небосвод тошнило от их тел, идущих внизу. Один он бы и бровью не повел, отгородился бы, как от любого исступленного движения в мире. Но ее ужас его потряс; и она была права. А если бы, напротив они встретили на улице в солнечный денек того раннего иезуита отца Аншиетту, укрытого зонтиком из птиц, что он призвал парить над ним. не отставая ни на шаг, она бы оценила такую находчивость без всякого кощунственного любопытства, а то еще бы и не подумала рассказать об увиденном ни одной живой душе. Зато самолет! Встреть она святого Петра Алькантрийского, святого Петра Ноласко, святого Педро Гонсалеса, идущих, как у них заведено, по морским волнам, — то что же, и в тех моционах больше смысла, чем в полосе какодемонического сумасбродства, раскалывающего самый небесный купол.

Стэнли вдруг сдвинулся, сел, словно вырываясь из-под чар. Застыл, оцепенев на краю кровати, стискивая зубы, словно присмиряя деятельность разума, которую никак не мог расшевелить днем, когда пытался работать. Как Бах достиг всего, чего достиг? И Палестрина? а пьесы Андреа и Джованни Габриэлей? а органные концерты Корелли? Вот кем он восхищался превыше всего в этой жизни — за то, что они коснулись происхождения замысла и все распознали. И как? музыкой, написанной для Церкви. Написанной не с одержимостью авторским правом на уме; написанной не для исполнения мужчинами в поношенных смокингах, пения девушками в блестках, тяжб из-за гонораров и прав на радио, прав на запись, прав профсоюзов; написанных не для звучания из подключенной к стене пластмассовой коробки размером с череп как фона для соблазнов и комиксов, для споров из-за автомобилей, характера, размера рубашек, коктейлей, для тра-ля-ля одинокой девушки, стирающей пояс-корсет; написанной не для чередования с рекомендациями лекарств от головной боли и расстройства желудка, моющих средств, масла для волос… О Боже! dove sei Fenestrula?[120]

И все-таки он не встал, а сидел, уставившись на тусклые очертания репродукции собора. Под ней стоял стол, где он работал, картонная учебная клавиатура посередине, с обоих концов приваленная неровными стопками бумаги, одна — под керамическим осколком, вторая — под Liber Usualis[121], раскрытом на Missae pro Defunctis[122], его собственных каракулях, втиснутых на полях у величественных слов между станами, — Quântus trémor est futurus, Quando judex est venturus…[123] И одна страница была заложена растрепанным клочком из блокнота. То был Misereris omnium[124] на клочке — выписано это стихотворение Микеланджело, а рядом — ломаная попытка перевода Стэнли:

О Dio. о Dio, о Dio,

Chi m a tolro a me sresso

О Боже, о Боже. о Боже,

Кто похитил меня у меня у меня меня

Ch'a me fusse più presso

О più di me poressi,

Кто был ближайшим (ближе всех) ко мне

И мог больше меня

Больше для меня

che poss’ io? О Dio, о Dio, о Dio.

Чем могу я?[125]

Уголком глаза он заметил точки грязи на полу и по привычке протянул к ним руку и махнул, чтобы узнать, двигаются ли они по своей воле. Зуб ныл; и, когда Стэнли лег обратно, ему снова вспомнилась мать, кому он посвятил бы свое произведение, когда закончит. Он посмотрел на наручные часы, выключил свет и, закрыв глаза, объял видение антифонических духовых Джованни Габриэли, изливающихся из двух церковных хоров в соборе святого Марка, чтобы встретиться над головами собравшихся внизу.

Его произведение, вечно незавершенное, было словно заказ от средневекового князя — князя, который приказал возвести себе гробницу, а потом беспрестанно засыпал творца чередой каминов и дверных проемов, сором сей жизни, покуда гробница стояла незаконченной. Так и Стэнли работал над этим огромным музыкальным трудом, когда мог, возводя гробницу, которой, знал Стэнли, его труд и станет, ведь любое созданное произведение искусства — гробница своего создателя: а значит, он не мог бросать его как попало, видя со всех сторон недоделанную работу. Произведение необходимо довести до полнейшего совершенства, насколько Стэнли дано его понять, каждая нота и каждый такт, каждый переход и темп в музыкальном рисунке над собой, против себя и в себе должны были стать неуязвимыми для времени: акт в «Божественной комедии»; звукопись в «Реквиеме»; закаленные против времени, как старые мастера готовили свои полотна и свои пигменты, чтобы, когда их призовут, их труд по-прежнему хранил уловленное совершенство. Не то что творилось вокруг Стэнли сейчас: пиши, когда полотно растянуто и замазано свинцовыми белилами, а то и вовсе не подготовлено, слова — на бумагу, мерцающие изображения — на целлулоид, не думая ни о чем, кроме следующего слова, и изображения, и мазка. (Стэнли трудился на макулатурной бумаге, которую линовал сам, и на задних сторонах конвертов, старых писем или старых партитур, которые он стирал. Стопку новой бумаги он приберегал для финальной композиции.)

К рассвету он, сна еще ни в одном глазу, лежал под трещиной на потолке, под распятием из пожелтевшей слоновой кости (тринадцатый век) над кроватью. Услышал мусоровоз, гремящий в дальнем конце улицы. Рождество так близко, опять? Вдруг он посмотрел на часы, привязанные к запястью, гнев цифр продирался через разум. Увидел Ансельма и передернулся; Эсме — и застонал: что это за порочность? Что за знание зла они разделяли? ведь разделяли же, антиподы, но в его разуме они обнимались, их образы оскверняли его любовь своим совокуплением. Он протянул руки над головой. В гробнице тоже лежат с часами? Долгая прогулка, решил он; а потом надо на службу. Почему Агнес Дей отказалась идти с ним на службу, однажды, когда они встретились; было как раз ко времени, и рядом. — Мне нужно встретиться кое с кем за коктейлем, бизнес есть бизнес дорогой, услышал он ее голос вновь. Потом ее мирские образы отодвинули в сторону его миссионерские намерения, чем больше он о ней думал.

Стэнли повернулся лицом к окну над ним, куда проник неверный свет показать все вокруг таким же, каким оно осталось в тени друг друга прошлой ночью, теперь без теней, старше, изнашиваясь по отдельности и вместе. Это окно приходилось держать летом открытым, так что прохожие могли заглядывать, тревожить его, словно трение их взглядов снашивало еще быстрее; летом открытым, так что внутрь могли что-нибудь забросить, и однажды так и случилось: дети, за игрой, кинули за батарею то, что наделала собака на тротуаре.

Легкое постукивание в дверь, словно стучавший не хотел ответа, стучал, чтобы не обнаружить внутри никого вместо кого-то. Стэнли сел на краю низкого дивана, дверная ручка медленно описала четверть круга и обратно.

— Кто это? воскликнул он. — Кто там?

— Стэнли? Женский голос: это была Анна, ее он впустил. — Так холодно, сказала она, — Прости, но можно переночевать у тебя в кресле?

— Оставайся прямо здесь, сказал он. — Ложись в кровати, Анна. Я ухожу.

— Но нет, не уходи из-за меня. Вернись в постель. Но ты уже одет?

— Да, оставайся здесь. Я ухожу.

— У тебя все хорошо, Стэнли? Что-нибудь…

— Ничего не изменилось. Ложись в кровати, Анна. Я иду на службу.

В коридоре, задержавшись в общем туалете, он снова встревожился из-за задачки по арифметике, начирканной там карандашом на стене. Кто-то умножил 763 на 37 и получил 38 231. Он перепроверял, от нечего делать, два года назад; потом внимательно, каждый раз с тех пор. Кто ошибся? Уже поздно найти их и объяснить? 10 000… чего? Заработано? или потеряно? Уже поздно? Стэнли посмотрел на наручные часы. Вышел в холодное утра задаваясь еретическим вопросом: можно ли начать отмерять минуты в любое мгновение, когда пожелаешь?

— Я зайду и сперва попробую через дверь, сказал Отто.

Эд вышел за ним, верил лея забрать ногу с заднего сиденья и снова догнал. Дверь оказалась заперта — Внутри кто-то не спит, сказал Отто. На тротуаре снаружи он вывернул посмотреть замок на оконной решетке.

— Я принесу гаечный ключ, сказал Фисли, вручил ногу Отто и ушел к машине Вдруг в окне перед носом Отто взметнулась штора, за ней — рама.

— Ты что тут делаешь?

— Ой, я… Анна я… в смысле мы…

— Ты что тут делаешь у окна?

— Да ничего я… насколько он видел, Анна была в одной рубашке. — Мы просто… ну, пока Анна. До встречи, бросил он, услышав за собой шум двигателя машины, и побежал к ней, маша Анне на прощание босой ногой из-под мышки.

— У него там девушка, с ним спит Анна, сказал Отто, когда они заревели прочь. — Слушай, а скажи, продолжил он, оглядываясь вокруг, — ты не видел маленький коричневый чемодан, дипломат из свиной кожи? Вдруг запаниковав, он обернулся посмотреть сзади. Машина скользнула за угол, в заносе накренилась, оправилась, скользнула в другую сторону, и Фисли уже матерился, когда она въехала прямиком в столб. Они вышли. Отто поискал, не находя ничего, кроме ноги. — Пошли. Ну ее к черту.

— Но с этим что делать? спросил Отто, поплотнее затягивая ткань, пока они быстро шли по Малой Западной Двенадцатой улице.

— О Хоспади да в урну выкинь.

Отто было дернулся, но из-за угла вышли трое, и он заткнул ее обратно под перевязь. Они зашли в метро, пока со всех сторон появлялись вяло интересующиеся люди.

Стэнли долго ехал на автобусе, вернувшись в окрестности больницы, и, казалось, гулял недолго, когда услышал, как рядом пробило шесть. Пойдя на звук колоколов, он нашел церковь и зашел, с бегающими мыслями остановился и преклонил колена. Подошел к дальней скамье и чуть не встал на колени, когда узнал Агнес Дей. Он вцепился в ее запястье. Она в ужасе отпрянула, проснулась.

— Стэнли?

— Ты здесь, прошептал он.

— О боже. Ее голова качнулась к нему и обратно от него. — Отвези меня домой.

— Но ты здесь, на службе.

— Знаю. Отвези меня домой. Стэнли, сейчас.

— Слушай, мы не можем таскать эту штуку по всему городу среди бела дня. От нее уже и пованивать начинает.

— Дай-ка посмотрю. Хоспа-ади, она еще и сереет.

Напротив таращилась женщина, но не видела их, — ее губы шевелились, пальцы трудились над четками. Они ехали в первом вагоне, и на остановках прорывался голос оттуда, где у окна говорила в туннель женщина, так близко к своему отражению в стекле, что оно запотело от дыхания. — Нам все об этом рассказали, все в письмах любой может прочитать, все знают, они убивают друг друга, мальчики убивают друг друга, убиты миллионы американских мальчиков, сами прочитайте…

Ее заглушил рев поезда.

— Что мне с ней делать?

— Оставь тут, вон в углу. Выйдем на этой остановке.

— он разрезал их обоих и сложил в чемоданы и вот такие люди летают на самолетах… Двери захлопнулись за ними, и они подождали на платформе другой поезд. — В этот раз старик меня прижмет, за то, что опять раздолбал его проклятый драндулет.

Перед ними стояла девушка, дожидаясь следующего поезда, по дороге на фабрику жевательной резинки: Гестия, Веста, обет девственности, дом и очаг (катышки с ее дешевого жабо, сережки под кораллы, жмущие туфли, под худосочным локтем — таблоидный каталог дезинформации дня). — Хоспади и не пойму теперь, парень это или девушка, после того мелкого ниггера на балу. Эй милая, хочешь заработать тридцать пять центов?

— Нет, я правда больше не католичка, а фотографию кардинала Спеллмана повесила просто потому, что в этом углу не хватало красного, сказала Агнес Дей, почти придя в себя. — Хочешь выпить?

— Сейчас?

— Стэнли, ты тоже какой-то выжатый, сказала она. — Вот, выпей, согреешься. Она протянула ему стакан портвейна и сама, чуть не подавившись, хлебнула виски. — Что за чертов бардак. Наверняка здесь побывал он. Агнес оглядела квартиру, свое лежащее вразброс по гостиной нижнее белье. Одно из ее лучших платьев висело на включенной лампе для загара.

— И правда согревает, сказал Стэнли, выпив, — чувствую, как распространяется.

— Боже, я так устала, сказала она, раздеваясь. — Поможешь? Он прошел за ней в спальню. — Слава Богу ты меня нашел.

— Что это? сказал Стэнли, в ужасе взяв карточку со стола, читая шепотом — «Христос пришел!»

— О, Стэнли, это не для твоих глаз. Это рождественская открытка.

— Рождественская открытка! Но кто…

— Не переживай так, Стэнли. От того шведского мальчика, которого называют Большой Анной.

— Но это… это же отвратительно, эта картинка…

— Знаю, Стэнли. Но чего только не бывает в мире. Выкинь в мусор. Нет, не рви, просто выкинь.

— Но… зачем ты общаешься с такими людьми?

— О, Стэнли, сказала она и замолчала, наклонившись над стянутыми вниз чулками. — Как ты не понимаешь, Стэнли, иногда с такими людьми… женщине проще. С ними почему-то нечего бояться… Затем она сняла чулки, в молчании, и выпрямилась в одной ночнушке. Взяла горшок с растением и вынесла в другую комнату. — Просто не выношу, когда в одной комнате со мной, пока я пытаюсь уснуть, дышит что-то живое. Она снова села на кровать со стаканом воды, положила рядом две таблетки снотворного. — Боже, после него все пропахло духами. Не иначе как уронил флакон. О, иди сюда, Стэнли, присядь. Ты же понимаешь таких людей да? Просто выкинь из головы. К этому нужно относиться философски, дорогуша. Слава Богу, ты нашел меня в той церкви.

— Да, слава Богу, который тебя туда привел.

— Но Стэнли, дорогой…

— Ты была на службе, сказал он.

— Говорю тебе, я больше не католичка.

— Ты всегда будешь католичкой. Это не тебе решать. Но почему ты так сбилась с пути? спросил он, садясь рядом.

— Кажется, меня с него спугнули уже в детстве. Однажды в моей монастырской школе, помню, нас всех послали посмотреть на реликварий. Там было… не знаю, щепка креста, или крошка чего-то там. У них даже был реликварий с, как они говорили, остатком тьмы, что Моисей призвал на мир, представь себе. Да, кажется, крошка, от печенья, которое кровоточило, когда его топтали солдаты Цвингли. Но я не пошла, я вместо этого отправилась в кино. На следующий день в классе мне велели встать и описать реликварий, и я красиво его описала, какой он большой, вычурный и золотой, с глазком и увеличительным стеклом, чтобы видеть штучку внутри. Затем меня высекли и сказали, что он даже не выставлялся, его унесли на очистку…

— Но это все наши испытания, чтобы смолоду подготовить нас к…

— И еще я жевала облатку, продолжала она, почти в сомнилоквии, в зачарованном шепоте. — Не могла держать ее во рту и не жевать. Чем больше я понимала, что это грешно, чем больше жевала Его Тело, не могла не жевать…

Это всё наши детские грехи…

Но Агнес уже глубоко вздохнула и откинулась назад. Заметила свое лицо в зеркале туалетною столика и сказала, — Как же я ужасно выгляжу, мой глаз…

— Что случилось?

— На вечеринке, той ужасной вечеринке, в женской уборной другая девушка ударила меня сумочкой. Сказала, это уже слишком. Не поверила, что я правда… приняла меня за одного из тех, в костюмах. Агнес смотрела в пол. Потом шмыгнула и повернулась к Стэнли с улыбкой, натужно раздвигавшей губы. — Но психоанализ безопасней, и исповедальня одна и та же.

— Но ты что, не понимаешь, что случилось этим утром? выпалил он лихорадочно. — Ты сама не знала, что идешь на службу, но тебя туда направили, как и я, как Он направил и меня к…

Она положила руку ему на плечи, и ее бретелька расстегнулась. Микки Маус показывал 6:45. — Стэнли, сказала она. — Ты такой мальчик.

Рассвет, где-то за мусоросжигательным заводом, десять лет назад получившим первое место в категории функциональной архитектуры: Фуллер трудился в ванной комнате мистера Брауна, собирая все волоски мистера Брауна, какие мог найти, в конверт. Эсме ненадолго проснулась в незнакомой постели, посмотрела на руку, лежащую на ней, не смогла опознать ни ее хозяина, ни его пол, и снова уснула. Эстер проснулась, услышав звуки, вроде бы начавшиеся уже давно; она будто слышала, как несколько часов назад в замке повернулся ключ, и шаги, и голос, или голоса. Но лежала неподвижно, и закрыла глаза, как всегда во время глухих звуков во снах Розы. На улице внизу молодые полицейские разогнали двигатели своих мотоциклов до самодовольной высоты и с ревом умчались по долгу службы. В отделении Восточной Пятьдесят Первой улицы Большая Анна сидел на скамье и плакал. — Но никто так и не увидел мое платье, воскликнул он. — Мы видели, мужик, сказал человек за столом, поворачиваясь к другому полицейскому без формы, — На него что-нибудь есть? Ансельм спускался по ступенькам Вест-Сайдской линии IRT{180}, на четвереньках. Аделин только что закрыла за собой дверь, разбудив кого-то с короткими волосами и тяжелыми руками, кого она прошлым вечером приняла за мужчину. Хершела разбудят только через несколько часов: двое матросов в гостиничном номере в Челси, где он лежал с перевязанными грудью и спиной — защитным бинтом Сиама, тату-мастера.

Рассвет, как раз наступивший в австралийских небесах, — женщина скверного характера в плаще из рыжих шкурок опоссума{181}.

Больше всего Стэнли дивился богатству что показалось, когда спала ее одежда. Агнес было так много. Она встала, стирая с отвернувшегося лица макияж, а он вперился в ее ляжки сзади, как коллекционер вглядывается в легкую патину на маршрутах червей, ведь именно так были изборождены эти просторные червоточные поверхности. Его обуял ужас. Он начал подниматься с постели и потянулся за рубашкой. Слишком поздно. Она уже была там, вывалив чудесные огурцевидные тяжести на его грудь, которая выглядела так, будто вот-вот провалится под такой манной. — Смотри, сказала она, вернув радость этого мира, поднимаясь так, чтобы они качались над ним маятниками, бесподобные, и их бесподобные поверхности, не тронутые младенческой рукой, — можешь поиграть с ними в телефон.

Поезда из далеких далей по варварским краям, корабли с цивилизованных берегов и самолеты из ниоткуда целились на остров, ныряли к нему, в него, разгружали на него жизни. Севернее лежал мистер Пивнер, бессознательная арабеска в нервном подражании сну (на самом деле он переживал крушение поезда в Раджпутане), с уже бдящей той своей частью, что потянется к будильнику за миг до того, как тот сработает.

В Гарлеме, в одиночестве шагая по улице, Отто взглянул на свои часы, забыл посмотреть время и взглянул снова, пока искал место сатурналии, где надеялся вернуть свой дипломат из свиной кожи.

Улицы наполнялись людьми, чей труд им не принадлежал. Они изливались, как пуговицы из сонма черпаков, хотя одни были из прессованной бумаги, другие — из слоновой кости, третьи — из рога и из искусственного жемчуга, чтобы встать на место, сломаться или упасть утраченными, раскатиться по стокам и темным углам, где их не достать ни одной Всемогущей Руке, не увидеть ни одному Всеведущему Оку; чтобы их заменили, сшивая вместе привычки этого чудовища, которого они одевали своими жизнями.

В руках Бэзила Валентайна трепетала газета, сжатая за спиной. Музыка, с другого угла, теребила его за спину. Это была павана мертвого испанца.

Венгрия продает знаменитые картины… Вена… Сегодня из дипломатических источников стало известно, что Венгрия пытается продать на западе шедевры Национальной художественной галереи Будапешта. Среди них картины Рафаэля, Тинторетто, Мурильо и другие из коллекций императоров и принцев Австро-Венгрии. Источники сообщили, что некоторые картины перевозятся в Соединенные Штаты в дипломатическом багаже в надежде заинтересовать американских коллекционеров искусства. Валентайн поднял газету перед собой и перечитал ее в тусклом свете зари за окнами.

Рабочий стол в дальнем углу все еще засоряли бумаги, за которыми он провел всю ночь, но теперь наконец выключил свет и откинулся в глубоком кресле, приложив кончики пальцев к векам, с вскинутой головой. Часы работы Вальями на каминной полке тихо пробили трижды, с равным интервалом, прежде чем Валентайн сдвинулся; и затем шевелились только пальцы, чтобы остаться согнутыми перед лицом, встретившись кончиками в готическом созерцании, глаза — ясные, словно он не более чем моргнул.

Теперь он нетерпеливо вздохнул, уронил газету на подоконник, встал, глядя прямо в серое небо. — Вновь голубой день? пробормотал он, когда величественные ноты арфы подошли к концу, и отвернулся от окна.

Бланки в стопках на его столе свидетельствовали о важных противоборствах мира, с языками столь же разнообразными, сколь украшавшие их девизы и гербы. Он сел и наспех сверил закодированное сообщение с оригиналом, — Немедленно свяжитесь с Инёнёню, получил необходимые сведения… затем смял их в руке. Остальные бумаги сложил в дипломат, ненадолго зашел в спальню, где запер его в стенном сейфе за шкафом. Потом перешел в ванную, бросил смятую записку в раковину и подпалил спичкой, смыл пепел в слив, медленно и аккуратно вымыл руки, пошел заваривать чай.

Чашка севрского фарфора и тыльная сторона его ладони, где проглядывали голубые вены, словно делая кожу прозрачной, изощренно сообщались: не отражение одинаковой хрупкости, а скорее тонкость фарфора дополняла композицию, подчеркивая при этом сипу державшей ее руки. Другой Валентайн держал книгу и читал. Время от времени его губы шевелились, когда он листал страницы «Духовных упражнений» Лойолы, которые, против привычки, позаимствовал (поскольку это был не единственный и уж точно не лучший его экземпляр). На строчки села муха, он по ней ударил. Муха взлетела и пересекла комнату, чтобы деловито устроиться на золотой фигуре — быке, опустившем голову в ярме из драгоценных камней, чтобы направить рога на яйцо, парящее в каменной нише перед ним. Фигура была маленькой и стояла на постаменте в конце дивана.

Бэзил Валентайн снова перевернул страницу. На корешковом поле лежал тонкий завиток русого волоса. Валентайн наклонился и подул на него. Волосок не сдвинулся. Он издал звук губами и сбил его щелчком. Потом начал читать дальше, но меньше чем через минуту резко закрыл книгу и наклонился, чтобы найти завиток на полу. Нашел на ковре, положил в пепельницу, снова открыл книгу и уставился на страницу. Из угла, где сам собой отключился фонограф, доносился слабый гул. Валентайн взглянул на пепельницу. Затем весь пришел в движение: встал, взял завиток из пепельницы, отправился в ванную, бросить его в унитаз. Слил воду и вымыл руки, рассматривая себя в зеркало.

Нервное выражение, бывшее все это время на лице, не оставило его и когда он вернулся в гостиную, затягивая потуже веревочный пояс домашнего халата, и достал из нагрудного кармана золотой портсигар. Со щелчком открыл, снова захлопнул, не доставая сигарет, и постоял, глядя на надпись, почти стершуюся на поверхности. — Будь он проклят, прошептал Валентайн. — Будь он проклят. Повернулся к часам Вальями. Их украшал купидон. Он ослабил пояс.

Через несколько минут Бэзил Валентайн сменил черные балетки на такие же узкие черные туфли, домашний халат — на синий костюм и вернулся, поправляя полы под брюками. Среди книг на полках над рабочим столом отодвинул в сторону La nuit des Rois[126] и быстро отыскал Торо. Накинул пиджак и по пути на выход открыл филенчатый шкаф и достал большой плоский конверт. Помедлил на пороге, чтобы быстро окинуть взглядом комнату, потом запер дверь на два ключа, оставив «Духовные упражнения» святого Игнатия Лойолы открытыми на столе, куда села муха, еще не успел повернуться в замке второй ключ.

На пороге он снова помедлил, чтобы посмотреть во все стороны. Уже моросило. Он вышел, проклиная ветер, придерживая рукой с золотой печаткой шляпу, пока второй подзывал такси.

Ветер с реки был довольно сильным. На самом деле таким сильным, что мог удержать человека; чем, собственно, и занимался на углу Гансворт-стрит. Человек же, со своей стороны, благодарным не выглядел. Он говорил с ветром; и по мере того как редкие слова из мешанины изливавшихся звуков обретали форму, становилось очевидно, что он поносит его последними словами. В ответ ветер стал еще ревностней в своем внимании. Мужчина прибивал метавшиеся вокруг полы растрепанного пиджака и обращался к ветру примерно следующим образом, — Слыш отвли… хйсос… пока, удовлетворив свой каприз, ветер не закинул человека за угол и не умчался на восток.

Покинутый, тот покачнулся и, к счастью, сразу нашел рукой стену, а не лицо подошедшего прохожего, потому что выбросил ее вперед почти на той же высоте.

— Послушайте, уважаемый. Не подскажете, где найти Горацио-стрит… святые небеса.

При таком обращении он осмелел: sursum corda изощренной отрыжки расправила его плечи, и он ответил, — Кахов хья? Сам ли он изобрел сие начало дискуссии или же то была утонченная адаптация сократовского метода вопрошания, доведенная до совершенства в местных атенсумах, которые он исправно посещал до самого времени закрытия, осталось неизвестным; ибо ответом было:

— Прочь.

— Слы, не ухди. Слы, как ты ххх… Он облизал губы и начал заново, протянув руку. — Меня звать Бойма… выдавил он, бросив все свои силы на задачу узнавания. — А ты небось Гро… го… parли!

Он словно с трудом подкрадывался к этому слову сзади; а закончил с торжеством, как будто свалил его ударом в голову. Он и взгляд опустил, словно что-то лежало у его ног. Битва прошла столь успешно, что он решил ее возобновить. — Го… гро… гораг… Его рука нашла чужое запястье и на нем сомкнулась. Зазвенели колокола — церкви где-то неподалеку. — Го… ро… граг… Но его прервало твердое ребро ладони по голове, и он привалился к стене безо всякого удивленного возгласа.

Дверь приоткрылась на палец.

— Ты!..

— Я…

— Как… как ты меня нашел?

— Это было непросто. Мог бы хоть повесить под звонком Rouge Cloître[127].

— Руж… что повесить?

— Название того монастыря, где приняли ван дер Гуса, знаешь ли. Позволишь войти?

— Ах, как же… да, да входи.

— Я не потревожил? спросил Бэзил Валентайн, входя. — Нагрянув в столь неурочный час?

— Да час, но нет, нет если… тебе не нужно спать?

— К сожалению, нужно, и весьма, отвечал Валентайн с улыбкой. — Вот, я принес детали ван Эйка. И твоего Торо. Я ушел с ним по ошибке.

— Это, спасибо за это. А ты… твой…

— Пальто? Да, промокло. Я сейчас сниму. Сперва хотелось бы вымыть руки, продолжил Валентайн, поворачиваясь к двери, — По дороге я имел на редкость неприятную встречу. Комната оказалась кухней; и с одним взглядом на раковину он вернулся сказать, — Тебе известно, что там что-то растет? Тонкое растение, прямо из стока?

— О нет, но это, это, значит, дыня. Туда смылись семена дыни… вот, ванная вот здесь.

Минуту спустя оттуда раздался голос Валентайна. — Полотенце?

— Да, вот, возьми это.

Валентайн вышел, вытирая руки комком пакли. — Красивая штучка, верно, сказал он, снова с улыбкой, и выбросил в камин. — И ответь, это твоя привычка — занавешивать зеркала? как в доме покойного?

— В ванной? это всего лишь… сушится. Но ты, вдруг спросил он Валентайна, — ты не устаешь от лица в зеркалах, от которого прячешься?

— Я не прячусь. Валентайн так и не утратил улыбки. Снял пальто, положил со шляпой на кровать, где присел сам на незаправленный край и устроился поудобнее на смятом одеяле, сцепив руки на колене. — Итак, трудишься, верно? спросил он благодушно. — Работал всю ночь?

— Всю ночь, я работал всю ночь. Только что закончил.

— Что? можно посмотреть?

— Вон та, большая вот тут.

Валентайн поднялся помочь ему повернуть полотно от стены и приставить к закрытой двери. Предложил портсигар, закурил им обоим и некоторое время разглядывал картину, после чего сказал, — Брауна это не обрадует, знаешь ли. То лицо, как ты его повредил.

— Но повреждения? Это же как бы не я. Перед ним вскинулась рука. — Сама картина, композиция приняла свой вид, когда была написана. А потом повреждение, повреждению же безразлична композиция, правильно. Повреждение, понимаешь, просто… случается.

Валентайн пожал плечами. — Я-то, конечно, знаю, сказал он. — Но сомневаюсь, что знает Браун. Это сильно собьет цену.

— Цену! При чем тут…

— Святые небеса, меня-то она не заботит. Но твой работодатель довольно чутко относится к подобным вопросам, знаешь ли. После новой паузы, не отрывая взгляда от картины, Валентайн отступил, и фигура за спиной сдвинулась так же быстро, как его тень в свете голой лампочки на потолке. — Величественно, не правда ли, тихо сказал Валентайн. Он совершенно погрузился в картину и, заговорив, бормотал под нос, словно сам с собой. — Простота… так бы писал я.

После его голоса не было ни звука, и ничто не трогалось с места, чтобы стронуть его; пока его глаза не опустились к тени, полосовавшей пол рядом с ним: тогда Бэзил Валентайн резко развернулся и прочистил горло. — Да, превосходное чувство смерти, верно же, продолжил он обычным своим тоном, напористее и небрежнее одновременно. — Смерть до того, как стала вульгарной, продолжил он, пройдясь от картины по комнате, — когда немногие избранные умирали с достоинством. А остальные — те, кто уходил в землю тихо, как навоз. А? добавил он, повернувшись. Бросил сигарету в камин, закурил вторую, не предложив, и с силой выпустил слабый дым ровной струйкой. — Да, этого же ты хотел, верно, в этой картине?

— Почти…

— Почти? переспросил Валентайн. Поднял холодный блеск глаз, тем самым опустив прикованный к нему лихорадочный взгляд к полу между ними. — Почти что?

— С… сила, деликатность, нежность без…

— Слабости, да. Валентайн пнул книгу на полу у его ног. — Плиний? что, из-за его рассуждения о цветах? Да спасибо, я и сам не против, это коньяк? Он держал врученный немытый стакан, пока о него позвякивало горлышко бутылки, но все еще поглядывал на поврежденную картину. — Ты и вправду работаешь быстро, верно. Да, ван дер Гус и сам был быстрым художником, но что-то, вроде бы триптих Портинари, заняло у него добрых три года. Но все-таки тут совсем другое, верно же, ты все время знаешь, к чему движешься. Нет того ощущения, как там высказался Валери, что работу закончить нельзя? только бросить? Но здесь этой сложности нет, верно же. А? Что случилось.

— Если в один момент, ты сперва говоришь, или люди говорят Это прекрасно! а потом… когда узнают, что это не то, что им сказали, когда узнают, что эта картина написана, или скорее как раз когда узнают, что она не написана тем, кем они думали…

— Нет-нет, только не этим вечером, или не сегодня, верно? Нет, право, здесь и сейчас мы этот вопрос не разрешим. Суть… суть не в этом верно же. Привлеченный его глазами, Валентайн впервые запнулся. — А если и в этом? вся суть? И отвернулся, к поврежденной картине.

— Как ты говорил, о подписи картины? О том, что только это их и заботит, закон…

— Современные подделки, подделки современных художников быстро отмахнулся от него Валентайн, но, осмотрев комнату, обнаружил, что его взгляд притягивают только мужчина и поврежденная картина. — И берегись, сказал он, с натужной непринужденностью в голосе. — Если Браун решит, что в современных художниках денег не меньше, чем в старых мастерах, да нет, вовсе не смешно, он уже грозил тебе ван Гогом… Он начал ходить по комнате и остановился, только чтобы придвинуть к себе мыском черной туфли подробный рисунок, который взял и разглядел. Поднял его между ними и сказал, — Поразительное сходство.

— Этюд, из… последней работы.

— Да, вижу. И перевернутый, зеркала? Наоборот, как контактная печать. Точь-в-точь — и все же идеальная ложь. Листок выпал из его пальцев, и он рассмеялся. — Ты? как ты сказал, шелуха труда? Что за жалости достойная эгоистичная карьера! тебя живут, так ты сказал? то, что использует тебя, а потом сбрасывает, как шелуху, достигнув своей цели?

— Да, но если сами боги…

— Стоит ли оно…

— Своих даров назад не в силах… взять{182}, чтобы… искупить их, практикуя, понимаешь? проживая их?..

И Валентайн резко отвернулся от этих глаз обратно к поврежденной картине у двери, чтобы пробормотать, — С другой стороны думаю я бы добавил фигуру-две в нижнем левом углу, ощущение подъема в верхней части композиции приобрело бы намного больше…

— Ты?

— …и синева довольно светлая, верно же. Думаю, если бы я делал сам, то применил бы больше…

— Но ты не делал.

Бэзил Валентайн повернулся к нему медленно, какое-то время разглядывал, прежде чем заговорить. — Мой дорогой друг, произнес он наконец. — Если ты так чувствителен к любой критике, я пришел не для того, чтобы…

— Для чего ты пришел?

— Я пришел попросить об одолжении. Но если ты так болезненно чувствителен к критике, такой закрепощенный художник, что…

— Нет я, просто, слушай, критика? Сейчас это самое важное искусство, оно нам нужно больше всего. Критика — искусство, которое сегодня нам нужно больше всего. Но не, как же ты не понимаешь? не «если бы я делал сам…» Да, дисциплинированная ностальгия, дисциплинированные распознавания, а не, нет, слушай, что за одолжение? Для чего ты пришел?

Бэзил Валентайн уронил сигарету на заляпанный пол; и, когда наклонился поднять, отлетела пуговица подтяжек на спине, и он выпрямился, чувствуя, как одна половина брюк съехала, а вторая — высоко задралась, не давая двигаться толком. — Тот Патинир? сказал он. — Картина, которая висит у Брауна прямо рядом с дверью, напротив того идиотского портрета. Я хотел спросить, не мог бы ты сделать для меня ее копию. Он сунул руки в карманы, чтобы выровнять штанины, и зачастил. — Даже не идеальную, знаешь ли, раз оригинала не существует. А ты не знал? Браун застраховал картину на огромные деньги, и она погибла в пожаре. По крайней мере у него были тому доказательства, когда пришли эксперты из компании. Он отрезал ее угол и показал его, обугленный, но не настолько, чтобы они не опознали остатки оригинала, который он теперь хочет сбыть с рук снова — «втайне», конечно же. Да, что случилось? что смешного?

— Вон. Я так же делал с ними.

— Что ты имеешь в виду, так же? отрезал части и…

— Оставлял.

— Что? Зачем?

— Доказательство.

— Доказательство? Бэзил Валентайн быстро отступил с дороги, наблюдая, как он снимает полотна со стены.

— Вот! он поднял одно. — Видишь? Это планировался этюд, этюд для… этой новой работы, этого ван Эйка.

— Но какой? «Благовещение»? Валентайн подтянул обвисающую сторону брюк. — И получается не так, как ты хотел? Но это же что-то старое. На льне? Что это? И это, эти, сережки? Кто она? Эти старинные сережки византийского вида, что это? Кто она? Это? этюд для ван Эйка?

— Нет, но для того, что я хочу.

— О чем ты говоришь? И это, что это? Как изысканно, это лицо, упрек, как лица, Дева в других твоих вещах, упрек в этом лице. Твоя работа, старая же верно, но что-то проглядывает всегда, да что-то, semper aliquid haeret{183}? что-то да останется, что-то твое. Но о чем ты говоришь? Валентайн заметил, что лихорадочный взгляд художника прикован к нему. — Вот, это… я принес снимки, детали, вот, если хочешь убедить критиков в Губерте ван Эйке? И, что там, может, нам еще положить твою руку в раку прямо над этой дверью? на Горацио-стрит? как правая рука Губерта ван Эйка над порталами собора Святого Бавона в Генте? Но что это? что случилось? о чем ты говоришь, доказательство? чему доказательство? требовал Валентайн.

— Слушай, это, если бы мне захотелось продолжить эту работу самому? И признаться во всех других моих вещах? Баутсах, ван дер Гусе? Если захочу рассказать, у меня есть доказательство, от каждого, полотна или панели, я срезаю полоску, когда заканчиваю, и храню.

— Где? быстро спросил Валентайн.

— Да, в надежном месте.

— Где?

— И это будет доказательство, правильно.

— Доказательство? Валентайн встал. — Думаешь, все будет так просто? Да, думаешь, им хочется знать? Больше, чем микеланджеловскому Cardinale di San Giorgio[128]? Да, он оставил руку от своего «античного» купидона и обратился за помощью к кардиналу для начала карьеры, показал ему руку от статуи в доказательство, что ее сделал он, так думаешь, кардинал его отблагодарил? Валентайн взял стакан и махом допил. — Думаешь, все так просто? И больше… Он положил руку на плечо перед собой. — Что сможешь все делать один, так просто? Он медленно убрал руку. — Но ты весь мокрый, у тебя мокрый пиджак. Ты выходил?

— Раньше, сразу перед твоим приходом, на прогулку…

— Но ты же говорил, когда я пришел, ты сказал, что работал всю ночь.

— Да, но, я вышел, я объясню, я вышел, я отнес все фрагменты, те полоски от картин, в надежное место.

— Куда? требовал ответа Валентайн.

— Я отнес их… где жил раньше.

— Где не жил уже, два года, да? Своей жене, своей жене, значит, ты ей доверяешь? Доверяешь, что жена за ними присмотрит?

— Она даже не знает. Ее не было. Только ее сестра, да, ее сестра, мы их спрятали.

Но Бэзил Валентайн отвернулся, чтобы пройти в конец комнаты, где встал, глядя на художника, на его нетерпеливые глаза, на свисающий с плеч мятый сырой черный пиджак. — Жена, а? Он помолчал, но, продолжая, зачастил, — Rouge Cloître? Да, и где мать-настоятельница? Кто тогда прибирается за тобой тут? Пол, как ты сохраняешь такую грязь? Почему… значит, с этим ты ей доверяешь, да? с фрагментами, которые так важны. А здесь, этот ван дер Гус, что случилось с ее лицом, а? Все остальные, да, мужчины, ты в своих зеркалах, это ты здесь полдюжины раз, перевернутый? Пишешь смерть с самого себя собственной рукой, но что случилось с ее лицом? Ах, повреждения не заботятся о композиции? Нет, не верю, ни слову. Он прервался; вена на виске торчала, как лампочка. Он коснулся ее кончиком пальца, прислонился к пустой кривой кирпичной полке над камином, закурил. Сквозняк тут же подхватил дым и затянул в дымоход у него за спиной. — А это, кто на этом этюде на мольберте? Он старый, верно. Твоя жена?

Стоя под голой лампочкой, лицом к Валентайну, он было заговорил, но сказал только лишь, — Она…

— Да, или твоя мать?

— Да. Моя мать, признался он шепотом, глядя на картину на запачканном гессо, с лицом, стянутым морщинами замешательства, словно вспомнил только что.

— Да, верно? пробормотал Валентайн. — Значит, «Встреча Девы Марии и Елизаветы»? Он рассмеялся. — Stabat Mater[129]? Нет. Хватит, спасибо. Допустим… я спустился, как Никодим? Да, фарисей Никодим из святого Иоанна, самого… ненадежного из евангелий? «Если кто не родится свыше»{184}? Да, истинно, «…Никодим говорит Ему: как может человек родиться, будучи стар? неужели может он в другой раз войти в утробу матери своей и родиться?» Валентайн закашлялся и прочистил горло. Подхватил свое пальто раньше, чем заметил туман тревоги, сгустившийся в глазах, прикованных к его внезапным движениям, проступающее на лице близкое к испугу выражение, и фигура, словно потеряв равновесие, села на высокий стул, удалилась туда, лишь бы не избегать Бэзила, с бдительной опаской тени, мятые плечи опустились неровно и неподвижно. И все-таки Валентайн надел пальто, но замедлился, и в его голос вернулась резкая легкость. — Ты хочешь продолжить ту работу, верно же. Но мы еще как-нибудь встретимся, посмотрим на «Эдем»? Там змей, он рассмеялся, хватая лацканы и приподнимая их, чтобы пальто приняло приличный вид. — Змей сознания? И она, Ева, женщина. Все та же женщина, олицетворяющая все. Хорошие христиане, хорошие цели для рекламы, потому что они олицетворяют все. Дезодорант или распятье — они все подхватят, все сделают частью себя. Он поднял шляпу, опустив голос до раздражающей монотонности. — Как там было, у Екклесиаста? Бог сотворил человека правым, а женщины пустились во многие помыслы?..{185}

— Погоди…

— А?

— Как думаешь… вот, не хочешь еще бренди?

— Я пойду, не хочу тебя задерживать, сказал Валентайн тоном любезного почтения; и отступил, что-то откатилось из-под его ноги, и он наклонился подобрать. — Розовая марена? прочитал он этикетку.

— Ах это, это ерунда. Розовая марена, уже поздно.

— Поздно? Валентайн поднял взгляд, разыгрывая удивление из-за нетерпеливой нервозности в голосе художника, его нетвердой руки, в которую он протянул краску.

— Я купил для Баутса, первого Дирка Баутса, но те краски…. крапп не применялся до шестнадцатого века. А Баутс уже умер. Дирк Баутс, он… он уже умер. Погоди… послушай, ты думаешь, что-то может пойти не так?

— Не так?

— Если я расскажу им, о картинах?

— Поступай, как знаешь, пожал плечами Валентайн. — Если считаешь, что справишься сам.

— Но доказательства? даже с ними?

— А ты уверен, что они в надежном месте? Губы Валентайна поджались в тонкую улыбку.

— Ну, тогда погоди. Погоди. Если бы ты…

— Я? Если бы я тебе помог?

— Да, те фрагменты…

— Тогда приноси, если желаешь. Что-нибудь придумаем. Бэзил Валентайн надел шляпу; и его глаза, ожесточившись под черными полями, притянуло через мятое плечо от морщинистого лица к ясному лику на мольберте. Валентайн добавил, — Тогда приноси ко мне. Слышишь? Места для ошибки нет. Так он стоял, вперившись в картину на мольберте, чьи неудивленные глаза смотрели мимо него; и, наконец, бормоча, — Твоя мать, а? он с резким усилием оторвал глаза. — Stabat Mater? Не девушка, вовсе не женщина.

Он развернулся на каблуке и открыл дверь — Здесь будет странно пахнуть, после этого… священного аромата? Золотая печатка на краю открытой двери мягко блеснула в лучах голой электрической лампочки, когда в комнату влился медленный свел дня под перезвон колоколов. — Слышишь святого Бавона? Вновь голубой день. Я буду ждать. И премного благодарен за коньяк.

Такси в округе не было.

— Они знают только кровь, наших мальчиков убивают каждый час, только что упал самолет, и кто удивился, сорок один человек погиб, хотя еще есть надежда для стюардессы, она выжила, сможет рассказать полиции, потому что все это в газетах любой может прочитать…

Что именно?

Стэнли сел. Женщина напротив таращилась в его лицо — губы шевелились, пальцы перебирали четки. Он сжал зубило в кармане — впервые за годы ехал в метро, словно его одолело желание нырнуть во тьму и не выныривать, пока не доберется до дома. Он не дрожал от холода, хотя в метро было холодно. Он все еще застегивал рубашку. Что она ему воскликнула, когда он попросил ее встать на колени рядом с ним, рядом с кроватью; и потом, когда отступил через одну дверь, метнулся к другой, сбежал голым со всей одеждой в руке, в коридор, где ее голос умер, но запах духов еще преследовал его. Он подтянул узел галстука к горлу. Поезд ревел себе в свой каменный небосвод, где перед этим передним вагоном мерцали огни, и голос женщины исчез, хотя ее губы еще двигались, туманя стекло перед ними, и Стэнли понял, что ошибся поездом, ошибся направлением.

Он тревожно вскинул взгляд; словно обманулся и какой-нибудь другой пассажир, подтвердив его ошибку, доказал бы, что вообще все заплутали, ошиблись направлением. (С этим выражением лица Стэнли ходил почти всегда.) Напротив, глядя так, словно видел через грязное стекло, стоял высокий человек с прижатым к носу и губам платком. На рукаве поблескивало золото. Потом на ногу Стэнли наступила женщина неопределенного возраста и массивных колыхающихся пропорций, и ее метнуло, с величественной инерцией, на белый вертикальный поручень.

— Вот евреи так никогда не напиваются, сказал сосед Стэнли.

— Дааа? крикнула женщина, оборачиваясь к ним. Поезд приближался к станции. Стэнли встал и подошел к двери, где стоял высокий мужчина с платком у лица, теперь повернувшись к вагону. — Дааа? раскричалась женщина, мотаясь вместе со Стэнли. Обе ее руки были свободны. — Этого хочешь? Этого, значит, хочешь? Воскликнула она, хватаясь за подол своего платья, и тут же стало ясно, что другой одежды на ней нет.

Стэнли отшатнулся на высокого мужчину с платком, чьи глаза застыли в холодном голубом ужасе, он прошептал, — Боже правый!

— Вот! Подходи и бери! Подходи и бери!

Затем переполох поднялся в другом конце вагона, где растрепанный старик что-то нашел: но переполох принадлежал ему, только двое поднялись посмотреть; остальные глядели со смертельным презрением, как и те, кто сидел рядом со Стэнли, — только не на женщину, а на него и на мужчину рядом с ним.

— Давайте, вы оба, страшно?.. Поезд вздрогнул, приближаясь к станции, ее юбка обмякла и опала, когда она схватилась за поручень. Двери открылись, а она все кричала им вслед, — Давайте, давайте, вы… наденьте на голову туалетную сидушку, мы все попользуемся…

ОН ИЗЪЯЗВЛЕН БЫЛ

 за грехи наши

и мучим за беззакония наши;

наказание мира нашего было на Нем,

и ранами Его

мы исцелились{186},

гласил плакат, к которому привалился высокий. Наверху кто-то накарябал, Иисус — коммунист. Мужчина стоял там с платком, прикрывая лицо, и Стэнли сам остановился у плаката, привлекавшего общественное внимание к кнышечной в нижнем Ист-Сайде, на котором кто-то приписал карандашом, Гитлер был прав. Платок медленно опустился, и мужчина заметил грязную тень своего отражения в зеркале торгового автомата со жвачкой. — Прошу прощения… с вами все хорошо? рискнул спросить Стэнли.

Платок удалился, и мужчина ответил Стэнли ровным голосом, — Это, дорогой молодой человек, есть создания, коих некогда сжигали в охотах на ведьм.

Дома Бэзил Валентайн без промедления налил ванну; и, когда теплая вода сомкнулась над его плечами, а одна сухая рука держала сигарету, он выдохнул, глядя в чистый потолок, и его губы двигались, словно все время с тех пор, как он отнял пальцы от век, сидя в большом кресле в ожидании рассвета, он разговаривал сам с собой.

Грузовики, груженые, двигались к докам, и разгруженные — от рынка, когда Стэнли спешил к своей запертой квартире, уже захваченной. Зачем он разрешил Анне остаться? последняя, с кем ему хотелось сейчас объясняться: даже на бегу его овеяло ароматом духов от наготы Агнес Дей. На лошадиной лохани шумно кучковались птицы. Было светло.

В его комнате, когда он добрался, было пусто. Он сразу же заметил, что окно над кроватью открыто, но сил опускать его не хватило. Он рухнул на кровать и неподвижно лежал на холоде. Что она воскликнула, когда он убегал, возглас и голос почти осязаемые пролетели в воздухе между ними, вошли и остановили его на ходу, словно вечная абстракция воплотилась в литом металле и кости, а Любовь показала свои побитые стальные челюсти с поломанными зубами.

Что именно? С ухом у матраса он таращился на собор в Фенеструле; и удары его сердца усиливались в кроватных пружинах и возвращались к нему с размеренным лязгающим резонансом малых барабанов. Кранг, кранг, кранг, говорили они в размеренном знакомом ритме, то пропуская удар, то удваивая, в преданном аккомпанементе чему-то.

На тротуаре снаружи шаткой походкой подошел мужчина, потирая грубую скулу грубой рукой. Поднимающаяся над ним ясность голубого дня словно потребовала от него прояснить насущный вопрос той взбаламученной луже, которую, если спросить его позже, он назвал бы памятью, но сейчас обнаружил обитающей в своей скуле, где уже высохла кровь. — Он был Бойма, пробормотал мужчина, — а значит, тогда это я Го… ро… гро… го…

Кранг… кранг… кранг Что именно? С последним сознательным вдохом Стэнли понял, что забыл очки на столике рядом с ее аптаунской кроватью. Кранг… кранг… кранг перевалили барабаны через холм в поле зрения. Они играли «Вперед, Христово воинство»{187}.

В двух футах от Стэнли мужчина остановился в мелком укрытии, что окно предоставляло для нарушения общественного порядка, и ни разу не взглянул вниз, на изможденное лицо, лежащее под тем открытым окном у его ног.

Предыдущая главаГлава 9 из 23Следующая глава