К книге
РаспознаванияЧасть II. II
43%
Часть II. II
10

Так хмельной мнит себя трезвым и ведет себя во всех отношениях подобно хмельному, и все же мнит себя трезвым и желает таковым зваться. А значит, есть и те, кто не знает, что есть истина, однако хранят некое подобие знания и творят многое зло, как будто оно есть добро, и стремятся к разрушению, как будто оно есть спасение.

— Я хотел сказать ей о тосте, когда этим утром намазывал масло ему на тост, а тост со мной заговорил, сказал Фуллер, голос — в почти неслышимом доверии близости. — Но хоть я и прислушивался изо всех сил, тост общался на языке, с которым я остаюсь в незнакомстве. А вдруг он меня наставлял? добавил он, и его рука замерла в движении, грязная тряпка опустилась в упор к упору для копья, и он всмотрелся в темную прорезь шлема. Ничто не двигалось. Доспехи стояли по стойке «смирно» перед его секретами, как было уже долгие годы. Полировка каждого сустава и шарнира, каждой пластины и щели давно уже закрепила его близкие неформальные отношения с этой фигурой, при первой встречи не обещавшей подобной возможности. Не сразу Фуллер проник за холодную сдержанность и преодолел неподступную надменность, с которой она приветствовала его робкие авансы. Предоставленный сам себе, он бы обязательно ее избегал и в лучшем случае проходил бы мимо с уважением, вдохновленным недоверием, почитая союзником своего угнетателя. Но, как часто случается с тиранами, сам мистер Браун и свел их вместе. Своим требованием, чтобы они, его любимые, всегда оставались чистыми и безукоризненными, мистер Браун разжег заговор под собственным носом.

— Я уже рассказал Аделин, что метод с ящиком комода, судя по всему, не обречен на большой успех, продолжал он, когда тряпка снова сдвинулась по палете. Он излагал недавний визит к женщине его возраста, цвета и родословной (но значительно тяжелее сложением), с кем совещался, вытянув руки — но не касаясь — над полированной деревянной столешницей, о своей беде. Аделин, в свою очередь, консультировалась со своей дочерью Элси, скончавшейся всего в три года и теперь учившейся в школе на том свете, но готовой прогулять уроки ради благого дела. — Я ее заверяю: кажный раз, как вхожу к себе в комнату, я пишу его имя на бумажке и "прячу в ящике комода. Но когда она узнает, что я пишу его имя всяко-разно, тут-то и находится заковыка. Вдруг ты уже навлек злосчастья на тех, чьи имена ненароком написал, укоряет она.

Тряпка уже дошла до нагрудника, который Фуллер приберегал напоследок из-за его плоской доступности, непосредственности контакта и удовлетворительного блеска. — Дальше мы размышляем над методом с волосами, продолжил он слегка озабоченно. — Она мне велит собрать конверт его волос, которые Элси обработает секретным способом и вернет мне, чтоб сжечь под волшебные слова из таинств, к каким она нынче приобщилась. Фуллер тер с силой, демонстрируя во внезапном напоре сильное раздражение, согнулся ниже, обращаясь уже не к терпеливому шлему, а к собственному мелькающему отражению в нагруднике. — Я предполагаю, что, возможно быть, от такового метода попахивает магией, а мне не по душе обходиться нехристиански даже с ним. Но она спешит заверить, что метод сей христианский, коль скорей я его против сил зла употребляю. Затем она излагает, дескать, святой Людовик наставляет — в стародавние времена, ясное дело, — когда еврей превозмогает тебя в споре, вонзить ему меч в брюхо по самую рукоятку. Он замолчал и отстранился оценить свою работу, но добавил, — Похоже, когда опочила Элси, в тот же миг опочили десять тысяч человек, девять тысяч девятьсот девяносто пять отправились прямиком в ад, четверо — в чистилище и только Элси вознеслась прямиком на небеса. Через то она высоко рекомендована, заверил он бесстрастную фигуру перед собой. Они недолго молча смотрели друг на друга. Затем, в очередной раз быстро чиркнув тряпкой по бувигеру, Фуллер сказал, — Надо поспешать, вернуться вовремя, и тогда выпрямился и ушел в свою комнату.

По пути назад, с толстым конвертом глубоко за пазухой, он выглянул из-за двери на балкон, сперва — на верх лестницы, проверить, не поджидает ли черная собака. Отважился выйти к поручню — и вот она лежала, неподвижная клякса на обюссоновских розах. Бросив на своего сиятельного товарища взгляд, исполненный бесстрашного спокойствия, Фуллер повернулся к лестнице несколько взволнованно, но удовлетворенно. Он был на добрую голову выше доспехов; и наверняка при ближайшем знакомстве его сердце бы наполнили мрачные подозрения к тому, кто так тревожится о своей безопасности, так опасается других, что вся его красота сосредоточена в защите. Но год за годом, полируя каждую пластину и щель, каждый сустав и шарнир, Фуллер находил все слабые звенья в кольчуге, все бреши в латах, и теперь видел в них более негодный пример собственного, более гибкого сопротивления, пустую надежду, но все — таки предлагающую свою железную руку — и лицо, что уже не поблескивало с презрением, поскольку за моменты доверия знакомство породило смирение.

Немного погодя Фуллер вошел, как он считал, чрезвычайно скрытно. Однако далеко по темной передней не прошел, как обо что-то споткнулся. Большой плоский сверток упал на пол. Фуллер остолбенел над ним. Затем увидел два черных глаза, вперившихся в него. Стоило ему поднять глаза, как собака развернулась и потрусила прочь. — И это запишешь в своем доносе, пробормотал Фуллер и поставил сверток ровно. — Однажды я узнаю, где ты их прячешь, и порву каждую страницу, продолжил он. — Сколько добрых людей выручу от печалей и несчастий. Особенным образом себя, закончил он, выйдя в обширную гостиную.

Там он увидел поднимающийся из кресла перед камином тонкий столб голубого дыма. Фуллер ретировался, надел в очень маленьком филенчатом гардеробе в передней соломенную шляпу и снова подошел. Затем с превеликим облегчением сказал, — Ах, это вы, cap. Добрый день.

— Да, он добрый, Фуллер. По крайней мере, пока что. А кто, по-твоему..

— Само собой разумеется, я ожидал увидеть мистера Валентайна, cap. За свое пребывание здесь я ввергся в привычку ожидать худшего.

— Как и все мы, как и все мы. Не подашь бренди, Фуллер? Подай бутылку «Кордон Блю». Бутылку с синей ленточкой.

— Да cap, но мистер Браун, cap…

— Тогда он увидит, что я пью лучшее, что у него есть, знаю. Все равно подай.

— Да cap. Через несколько минут Фуллер вошел со льдом и стаканом, сифоном и бутылкой «Кордон Блю». — Вам что-нибудь смешать, cap? спросил он от кафедры, где стоял, облаченный в белые перчатки. Получив дозволение, он прошел по ковру, тамблер с бренди и льдом в одной руке, сифон — в другой. Вышагивал он осторожно. — Странное дело, сказал он по прибытии, — я как будто всегда склонен не наступать на цветы. Не получив ответа, он все равно остался на месте, слегка покачивая белыми руками над столиком с «Семью смертными грехами». Наконец он произнес, — Эт ваш сверток я повстречал в прихожей, cap? и посмотрел, как ему показалось, украдкой, пусть и только из-за косого угла ровного взгляда, который он опустил на лицо перед собой. — Уверен, я не отвечаю за повреждения содержимого, когда он упал мне под ноги. Мы имели с ним маленькое столкновение в потемках. После очередной затянувшейся паузы Фуллер сказал, — Когда я вошел, казалось, здесь нет ни души, кроме меня. Я полагаю, мистер Браун все еще занят в офисе.

Сифон прыснул в стакан; и наконец голос произнес, — Что такое, Фуллер? Что там у тебя на уме?

У Фуллера поднялась грудь; голос в то же время понизился к тону, созвучному с разговором об общих местах, чьим посредством он и планировал подобраться к своему вопросу. — Ответьте, cap, бывает ли на свете такая вещь, как осьминог?

— Да. Конечно.

— Вы и вправду такого наблюдали, cap?

— Что ж, я… собственно, нет. Но видел достаточно картинок, фотографий.

Фуллер посмотрел на него с уважительным недоверием. — Да cap, я и сам по оказии встречал картинки. Сар? А бывает ли на свете такая вещь, как русалки, cap?

— Это легенда, Фуллер. Их на самом деле не бывает, нет.

Фуллер посмотрел на него с уважительным недоверием. И все-таки продолжил: — Вы имеете знакомство со святым Людовиком, cap?

— Никогда там не был.

— Нет cap, это я подразумеваю не церковь, а человека, cap, такого человека-призрака, какие есть в ихних церквях. Фуллер помолчал и был вознагражден чем-то, что казалось задумчивым видом.

— Крестоносец, что принес настоящий терновый венец.

— Верней всего, это тот самый джентльман, сказал Фуллер, поднимая белые руки. — Видать, очень надежный.

— Для чего, Фуллер?

— Для мудрого совета в беде, над которой я бью голову уже сколько-то времени. Коль человек ведет добрую христианскую жизнь, но каждому его шагу препятствует то, что он считает злом, cap…. может ли он праведно и оправданно прибегнуть к злому методу против врага?

Фуллер с нетерпением ждал. Даже добавил — Сар? для ободрения. Но ответ был прост, — Фуллер, это один из древнейших вопросов мира.

— Да cap. И мне он по размышлении видится очень старым. А значит, и ответ должен быть очень старым, не бывает вопросов, чтобы без ответа, ведь коль нет ответа, то нет и вопроса.

— Фуллер, это уже диалектика.

— Да cap, ответил Фуллер и отступил на шаг. — Такие-то вопросы меня досадуют, cap, продолжил он. — Как русалки, cap.

— Фуллер-Фуллер… верь в русалок, если тебе так нравится.

— Да cap. Но дело остается непростое, cap, ведь если есть русалки, должны быть и русалы.

Впервые лицо, на которое Фуллер уже смотрел прямо, обернулось к нему с улыбкой.

— Знает Бог, выходит, ты прав, Фуллер.

— Да cap. Бог весьма осведомлен в таких делах.

— Фуллер?..

— Сар?

— Ты… ты никогда не видел изображений Бога, верно, Фуллер?

— Нет cap. Если какой художник напишет Его портрет, это немалое препятствие к вере, cap.

— Да, да, вот Микеланджело пробовал.

— И какой вид он Ему придал, cap?

— Старика.

— Похоже, иностранцы находят утешение в таких картинах… Фуллер быстро отступил на шаг и чуть не свалился на столик, когда фигура внезапно поднялась из тяжелого кресла. — Я не хочу вас тревожить, cap, своими досадами, когда вы сидите тихо и покойно и наслаждаетесь своим… напитком. Фуллер шагнул к нему, к середине комнаты.

— Нет, Фуллер, это не… черт, будь это только твои затруднения, мы бы тебя просто заперли да забыли.

— Да cap, сказал Фуллер, делая шаг назад. — К этой вероятности я себя готовлю кажный день.

— Нет-нет, я не имел в виду… я просто имел в виду… у всех нас те же затруднения, о которых ты спрашиваешь.

— Да cap, сказал Фуллер с облегчением. — Это уже видится непрактичной мерой, запирать целый мир.

— Да, но… можно запереться от него. Можно запереться от него.

— Можно, cap? Фуллер посмотрел на вдруг обернувшееся к нему лицо. — Как видится, такая мера ни к чему хорошему не приведет, cap. Так человек потеряет все, что должен сохранить, и сохранит все, что должен потерять. Фуллер стоял неподвижно, сознательная невозмутимость, словно в противовес движению перед ним, туфлям, беспечно наступающим на розы. — Это как будто бы очень общая склонность — видеть Бога стариком, пока человек сам не постареет, сказал он мечущейся фигуре.

— Пожалуй, и ничего другого в ответ Фуллер не дожидался; и все-таки продолжил, — Как будто бы иностранцы находят утешение в таких картинах.

— А ты их считаешь необязательными, значит?

— Если они их утешают и поддерживают…

— Нет, но для себя. Для себя.

— Нет cap, мне это преграда.

— И ты просто веришь, что Бог есть.

Фуллер ответил, — Мы его не видим, cap, но должны верить, что он есть. И Фуллер принялся резко, взволнованно размахивать своими белыми руками в пространстве между ним и гостем, словно кто-то махал на прощание другу на уходящем корабле, другу, то и дело пропадающему за чужими руками и другими людьми. — Так говорит проповедник…

— Проповедник?

— Сар?

Оба замолчали. Руки Фуллера в белых перчатках возились у его боков, и ему они казались карикатурой, сжимающейся и разжимающейся впустую. — Проповедник, cap, преподобный Гилберт Салливан, его собрания я посещаю по оказии. Наконец и он стал преградой.

— Преподобный Гилберт Салливан?

— Да cap. Преподобный Гилберт Салливан — очень высокоученый проповедник, но как будто бы во время своего высокого учения он растерял первое, что потребно, чтоб быть нам проповедником. Фуллер свел руки вместе за спиной и стоял, опустив глаза, словно договорил. Но потом тревожно вскинул взгляд и добавил, — Не то чтобы я берусь его судить…

— Но что это за требование, Фуллер? Что за требование?

— Как же cap, преподобному Гилберту Салливану потребно верить, что Иисус Христос умер за него.

— И ты… ты в это веришь, Фуллер? Без вопросов, вот так просто, веришь?

— О нет, cap. Это остается затруднением, всегда. Не так просто принять, как русалок.

— Русалки… русалки…

— Да, cap.

— И ты можешь… поверить в русалок, без особого труда?

— Да, cap, хоть и остается затруднение русалов.

— Да, в самом деле. В самом деле.

— Но вот русалки…

— Да, женщины… ты можешь поверить в женщин…

— О да cap, сказал Фуллер, и после паузы: — Женщина приводит нас в мир, вот ее и держишься.

— Разве не женщина привела в мир и зло?

— Сар?

— Да. Когда сорвала плод с запретного древа; и дала отведать мужчине?

— Выходит, зло уже было, а она вполне естественным образом его обнаружила.

— Да, да, и дала мужчине…

— Поделилась, cap, сказал Фуллер. — За что мы ее и любим.

Черный пудель, грызший свои когти, поднял голову, потом встал и подошел к двери прихожей. Фуллер посмотрел на повернутую к нему спину в молчании. Потом поправил лацканы и последовал за собакой.

— «Миазм»? пробормотал Браун под нос.

О Нора Вайнбисквит, мысли во снах,

По дымоходам промчалась впотьмах.

Где? восклицала, — тот царский клинок,

Что всем — Ректалл Браун, а мне — словно бог?

Тотчас за дверь с непрозрачным стеклом

Тащат ее, чтобы знала потом,

(Целомудренна, нежно пуста)

Впредь чтоб о нем не просила она:

Занял из дуба златого оплот,

Сел воплощением сальных острот,

Что шутят боги, смакуя вовек

Главную пошлость, что есть человек.

Широкий рукав Брауна закрыл остальное стихотворение на чистой поверхности стола из красного дерева, на котором их правые руки тянулись друг к другу, но не соприкасались, тонкая желтая нервно ерзала, его собственная несла вес бриллиантов, Ректалл сидел лицом к юнцу с дикими глазами и одной рукой в перевязке, который сказал — Надеюсь, вы ее найдете, в смысле найдете экземпляр, он мне нужен, если вам не нужен, в смысле, если вы не думаете, что он вам пригодится?.. В этих словах сквозила надежда.

Браун поднял глаза от стихотворения, все еще бормоча, с взволнованными за линзами озерами, и перевел внимание на гостя. — С чего ты просишь экземпляр у меня? С чего ты взял, что вообще его нам присылал? Спрашивай секретаршу.

— Но я рассылал копии… я знаю, что одну послал сюда, ваша секретарша… и вашей секретарши сегодня нет, она…

— Мы получаем тексты от агентов и отсылаем обратно агентам. Спроси своего агента. Затем Браун словно заметил, что покрасневшие глаза молодого человека, вполне соответствовавшего стереотипу внезапно родившегося растрепанного безумия, которое так часто ассоциируется с гением, силились распахнуться на аномальную ширину, прикованные к странице с каракулями, торчащей из-под рукава. Браун придвинул к себе пару бумажек, частично прикрылся ими, чтобы вернуться к деловой переписке дня. Но голос все продолжал, слова все ломано сыпались, — Да сэр, но, раз я здесь… Новая напористость опять привлекла взгляд Брауна. — Еще одно, я кое-что хотел спросить, если можно узнать ваше мнение, потому что кое-кто говорил, или, в смысле, намекнул, что им кажется, будто я… ну, что на самом деле она не моя, что я воспользовался чужим… что я… совершил плагиат.

— Плагиат? Ректалл Браун откинулся на спинку. Бросив быстрый взгляд через стол, он, найдя рукопись, придвинул ее одной рукой вперед, а второй снял очки. Пронзил фигуру напротив пронзительными глазами и рассмеялся. — Посмотри-ка сюда, сказал он, когда дрожащие желтые пальцы взяли страницы. — Сперто. Весь чертов роман сперт. Один наш ридер заметил это сходу. Потом просмотрел юрист — и все в порядке. Подправить тут и там — все в порядке и хорошо, и будет продаваться.

«Gousse[130] свинье не товарищ», прочитал Отто на титульной странице.

— Ну подцепил ты тут и там, какая разница? Что на свете еще не написано? Берешь хорошее, подправляешь — и оно хуже не становится.

Отто таращился на имя Макса на титульной странице «Gousse свинье не товарищ».

— Просто берешь слова и расставляешь по-другому, продолжил Браун, снова надевая очки.

— Но… но слова, беспомощно пробормотал Отто. Поднял взгляд. — Слова, у них должен быть смысл.

— Вот тебе мой совет, парень, сказал Браун, поднимаясь. — Уж об этом не переживай. Когда нет идеи, тогда и появляется слово. С одними и теми же словами чего только не сделаешь. Просто повторяй за книгами, не перегибай с собственными гениальными идеями. Браун нажал на кнопку под пальцем. В его голосе звучали воинственность и торжество; но закончил он уже с воинственным участием, — Все уже придумано, просто берешь и записываешь, будто сам боженька надиктовал.

— Но эта пьеса, не унималась ретирующаяся фигура, — она не могла потеряться, я уверен, что одна копия приходила сюда, она… это не плагиат, я не воровал, я все написал сам…

Но Ректалл Браун опять сел; и, когда появилась секретарша, уже дальше бормотал над открытыми каракулями, которые раскрыл его рукав.

Райский венец ему лег легко на чело,

Ей на смышлёно «Сейчас» — тяжело.

(И все ж прошла она времени пасть,

Очень на мужескость бога дивясь.)

О Нора Вайнбисквит, мысли во снах,

Будит опрятный раскрашенный страх

Нынешних женщин — на грех свой смотри!

Но бешено ищет пламя внутри,

Нам явленное, как крик слезный, дитя

Горящий грабеж текущего я.

Гордость одела ее, лик ее скрыт

Маской из жил, неспособной на стыд.

С ликом в трудах, ускользнуть ей пустяк,

Но знала она, узнав все вот так:

И у бессмертных есть мусорный бак.

— Да сэр?

— Это еще что? Какого черта это тут делает? требовательно спросил Браун, размахивая бумажкой. Протянул секретарше.

— Не знаю, сэр. Пришло в вашей утренней почте, я решила, вдруг это что-то… литературное.

— А он, он какого черта тут делал?

— Простите, сэр. Мисс Мимс на этой неделе нет, и… Она прочистила горло. — Вас хочет видеть мистер Валентайн, сэр, сказала она, ретируясь.

— Друзья? услышал Отто, выходя. Высокий человек в костюме в серую полоску не удостоил его и взглядом, глаза на совершенно пустом лице подтвердили, четко и без промедления, что они незнакомы. — Конечно, выбирай друзей так же аккуратно, как и одежду, продолжил человек, обращаясь к кому-то не старше Отто. — Бесконечная аккуратность с самого начала…

Во внешнем коридоре карандаш, царапающий Выб. дрзй как одеж., вдруг остановился: он только что видел Гордона — и ему некуда было его вставить.

Внизу Отто вышел на улицу, бормоча упреки общего, бессмысленного характера, пока на него не налетел ветер, предоставив мишень для проклятий, пока нес его по улице, взъерошивая сзади волосы.

— Слышу, даешь будущему Менандру советы? спросил, войдя, Бэзил Валентайн. — И слышу слово — плагиат?

Перед ответом Браун закончил отрезать кончик сигары, — Слы-шишь-слышишь. И еще услышишь.

— Еще? Валентайн не садился. Начал праздно прогуливаться по кабинету. — Что ты имеешь в виду?

— Я имею в виду, что как раз читал предварительную рецензию твоей книги об искусстве, ее разворотил какой-то рукожопый критик.

Валентайн остановился, закурил. Подержал спичку перед собой, глядя на пламя. Потом задул. — Что значит «разворотил»?

— То и значит, брал из нее твои слова и поворачивал против тебя, чтобы…

— Да, чтобы осудить. Я понял, что это значит, холодно сказал Валентайн. — Похоже, он и в самом деле довольно… рукожопый, как ты его ярко описал.

— Мало того…

— Мой дорогой Браун, ничто не забавляет меня больше этого — именно этого, перебил Валентайн. — Зачем, по-твоему, я их написал? Чтобы дать твоему… рукожопому критику возможность обнажить свой недостаток образования тем, что сам он считает образцовой демонстрацией остроумия. Можешь ли вообразить удовлетворение того, кто ничего не делал сам? Вот наше великое рукожопое жречество, так сказать, закончил он возвышенно, отвернувшись от Брауна — или, вернее, выросшего между ними облака сигарного дыма.

— Мало того, продолжил Браун с воинственным удовлетворением, пока Валентайн удалился от его стола, — Он говорит, что это плагиат все от начала до конца, что ты спер…

— Плагиат! Валентайн обернулся, но сдержал свой голос тонкой улыбкой. — Я вдруг почувствовал себя Вергилием, когда кто-то увидел, как он несет текст Энния, и намекнул…

— Он говорит, ты спер…

— Я просто нахожу жемчужины в навозе Энния, был ответ Вергилия.

— Если думаешь, что можешь спереть целыми кусками чужую…

— И что теперь? быстро выпалил Валентайн. — Делаешь из меня нового… Хрисиппа? Семьсот пять томов, продолжал он, на ходу восстанавливая натужное уклончивое спокойствие в голосе. — Но так ему было приятно чужое творчество, что в одной его книге была драма Еврипида почти целиком. Сама… каторжность подобного творческого пути ужасает, добавил он под нос и отвернулся. Браун следил за его нервной поступью, заметил жест, знакомый откуда-то еще: руки, сжимающиеся и разжимающиеся впустую по бокам. В другом конце кабинета Валентайн остановился, глядя на книги и журналы, разложенные на столе. Облака, медленно поднимающиеся от сигары Ректалла Брауна, словно подчеркивали молчание между ними, и наконец Валентайн развернулся с маленьким журналом в жесткой обложке. — Симпозиум по религии! прочитал он с обложки. — Довольно старый выпуск. Полагаю, ты его купил?

— Это ты где услышал?

— Единственно возможная причина, зачем ему у тебя лежать. Ты не иначе как купил все издание сразу.

— Это не секрет, сказал Браун. — Взял за бесценок.

— Пора бы тебе, пожалуй, вдохнуть в него жизнь, сказал Валентайн, уронив журнал на стул рядом со своим пальто. — Он выродился в довольно печальное зрелище, перепуганный кружок, который все время критиковал пробы друг друга в категориях космических достижений, а потом защищал друг друга от внешнего мира. Даже художественная литература — рассказы друг о друге, больше они ничего не знают. Этакий дневник мертвых душ.

Кучка второсортных евреев… начал Браун, просто чтобы пере бить критика.

Сомневаюсь, что окна их редакции открывались десятилетиями, говорил Валентайн монотонным голосом, чьей единственной целью было утвердить авторитет. Если они есть. Какое будущее готовишь для лих. критиков?

— Критиков! буркнул Браун. — Зовут себя критиками просто потому, что не научились зарабатывать на жизнь. У него был жалкий тираж где-то в пять тысяч, но все-таки и репутация. Интеллектуальная. Доведу его до того, чтобы с ним в руках даже недоумок почувствовал себя интеллектуалом. Тираж будет в двадцать раз больше прежнего.

Валентайн тихо рассмеялся, снова сделал шаг назад; и только когда он повернулся спиной к Брауну, тот заерзал на кресле, выказав нетерпение. Он словно был готов не мешать Валентайну тянуть время, пока не прорвется то, что его сюда привело, что теперь тяготило его нервное присутствие.

— Вроде той невероятной книги, которая у тебя выходила, как там ее? продолжил Валентайн, оглядывая выборку на столе. — «Душевные искания», говорили о ней критики. От какого-то бедолаги, вступившего в одиозную политическую группировку и предавшего ее? И когда он удовлетворил то незаурядное накопление вины, которое звал своей совестью, тем, что сдал всех подряд, автор вступил в респектабельный осколок протестантской церкви и остепенился, чтобы излить свои…

— Уже продалось полмиллиона, терпеливо сказал Браун. — Вот что сейчас нужно людям — душевные искания.

— Душевные искания! повторил Валентайн. — У таких людей не в чем искать. Можно сказать, они ищут саму душу. А если и находят, то лишь в сентиментальной исповеди для огромной свалки читателей, которых они на самом деле считают куда глупее себя, — и это они зовут смирением. Такие люди делают вид, будто находят в глупцах нечто прекрасное, о чем сами ничего не знают. Это они зовут великодушием. Нет, сказал он и нетерпеливо пожал плечами, обернулся, сцепив руки за спиной. — Этим людям, скачущим от одной веры к другой, не в чем исповедоваться, кроме того, что у них нет веры в себя.

Браун внимательно следил из-за толстых линз за тем, как Валентайн медленно вышагивает с опущенной головой, тонкой рукой, вскинутой к твердому профилю подбородка, потом снова останавливается у стола и откидывает обложку книги. — Во снах целую вашу руку, мадам, прочитал он. — Право… «Отбор и редактура, предисловие…» твое? Весь мир любит…

— Там плагиата нет, сказал Браун. — У всех, кто что-то написал, на тексте их имя.

— Иначе бы ты не продал ни единого экземпляра. Но вот, Эсме? кто еще, черт возьми?..

— Кто?

— «Для ЭСМЕ, благодаря чьему непогрешимому суждению эта книга хоть чего-то…» Твое смирение и в самом деле трогает.

— Ее составила какая-то из девушек в редакции, сказал Браун, барабаня пальцами уже быстрее, когда его опущенный взгляд зацепился за край стихотворных каракуль под рукавом. — Так что ты…

— Твоя скромность ошеломительна, как и всегда.

— Ты о моей скромности пришел поговорить? наконец вырвалось у Брауна.

— Едва ли. Валентайн обернулся к нему. — Я заглянул поболтать о твоем… самом успешном протеже. Он улыбнулся.

— А что с ним? Что ты с ним затеял?

— Я? Ничего, ровным счетом ничего. Если и показалось, что самообладание Валентайна поколебалось, он его совершенно восстановил; но Браун все еще смотрел на него, раскинув руки на столе, словно нет ничего более знакомого, чем самообладание, безмятежное, только когда ему есть что скрывать.

— Ты с ним виделся? Зачем?

— Дай подумать, расплывчато ответил Валентайн. — Насколько помню, мы обсуждали Lex Cornelia{188} — закон против римских матрон, травивших…

— Я тебя предупреждал, я не потерплю, чтобы ты мешал со своей хренотенью.

Валентайн поднял брови. — С моим чем?

— Да, черт подери. Я многое тебе спускал, но в этот раз… Слушай, я много о тебе знаю, о чем ты, может, даже и не знаешь, что я знаю, сказал Ректалл Браун, придвинувшись над столом, глядя на критика глазами без центра за толстыми линзами.

— Моя частная жизнь едва ли касается…

— Не только частная жизнь. Чертовски много всякого.

— Всякого? без выражения повторил Валентайн.

— Как насчет твоей поездки в Париж где-то с полгода назад? На неделю в Париж. Куда ты ездил из Парижа?

— Миди, как и говорил. Приятный городок подле…

— Миди, черта с два. Не хочешь сказать, куда ездил?

— Не особенно, ответил Бэзил Валентайн, постукивая себя по подбородку.

— А я могу…

— Но не скажешь, верно же, Валентайн остановил палец на подбородке и поднял взгляд, тогда как Ректалл Браун опустил.

— Я тебя предупредил в первый же день встречи, повторил Браун, — я не хочу, чтобы ты ему мешал.

— Знаешь ли, я полагаю, он тебе весьма нравится. Странное, должно быть, ощущение для тебя.

— У нас бизнес.

— Скажи-ка, насколько ты в нем заинтересован?

— Прямо сейчас — на четверть миллиона. И интереса я терять не собираюсь.

— Не удивлен, сказал Валентайн, доставая новую сигарету и храня молчание, пока не закурил. — Ответь, допустим, что-то разорвет ваше партнерство?

— Только через мой труп, ровно ответил Браун.

— А если подделки раскроются?

— Что значит — раскроются.

— Я бы даже сказал, разоблачатся.

— Ну и пусть! Браун встал, не отрывая рук от стола — Ты чертовски хорошо знаешь, никто и ничего не докажет.

— Но если он…

— Он?

— Как ты сам мне говорил, нельзя застраховать от внутреннего порока.

— Это еще что значит?

— Не обращай внимания, сказал Валентайн. — Я рад, что понимаю тебя правильно. Да, для тебя он не больше, чем инвестиция?

— А для тебя он не больше чем…

— Довольно об этом, отрезал Валентайн. — Теперь тот общий банковский счет, куда ты кладешь для него деньги…

— Он надежный, пробормотал Браун, садясь. — Никто про него не знает, никого к нему не допустят, кроме нас, тебя и его, и меня. Тут Браун поднял взгляд. — Вот что ты задумал? залезть туда и забрать…

— Святые небеса, рассмеялся Валентайн. — Ты же меня знаешь. И все равно я могу разве что остановить выплату. Но вот он… Валентайн встал, глядя на отражение бриллиантов в красном дереве. — С его-то гением…

— С его гением и твоими амбициями у меня было бы…

— Право, снова перебил Валентайн, взглянув на него. — Пожалуй, тебе пора осесть и обзавестись семьей. Не могу себе представить более гордого отца.

— Слушай, сказал Ректалл Браун, поднимаясь, — больше об этом ни слова. Ты сейчас же забудешь свою хренотень о том, чтобы разоблачить картины и погубить его.

— Его? Но допустим… допустим, если он сам об этом задумывается?

— Что он, по-твоему, сумасшедший? Может, в чем-то и да, но…

— Но ты не можешь себе представить сумасшедшего, когда речь идет о миллионе долларов. Бэзил Валентайн взял свое пальто. Стоял, оглядывая офис и одеваясь. — Знаешь ли, ты бы мог открыть тут фабрику романов. Не то чтобы это уже не делалось. И после успеха той книжки с «поиском себя». И этой примечательной мерзости, «Деревья дома», верно? Обычный конвейер. Между прочим, продолжил он благодушно, поправляя лацканы, — что случилось с тем парнем, который приходил продать тебе сборник стихов? Тот, со скверными прыщами, на кого я еще натолкнулся в туалете, когда он стирал их наждаком? Артур как-то там…

— Так и не отстает, со своими проклятущими стихами. Религиозными.

— Они не так уж и плохи. Мог бы и дать ему денег, знаешь ли, какой-то шанс пожить как человеку.

— А люди пишут стихи? резко спросил Ректалл Браун, вскинув глаза. Потом его бесцельный взгляд упал на страницу под рукавом. — Только поэты.

Бэзил Валентайн постоял, глядя на тяжелую склоненную голову. Затем вместе со шляпой взял из глубокого кресла маленький журнал в жесткой обложке. — Желаю с этим удачи, сказал он, бросив его на стол перед руками Брауна, где тот скользнул к махине ладони, увенчанной бриллиантами, отдернувшейся с мгновенным усилием воли. Сигара в пепельнице почти потухла, но все еще испускала слегка смрадную эманацию. Браун не поднимал глаз. Он уставился на «Миазм» и пробормотал что-то о нынешней популярности религии, и что-то об этих бедных придурошных интеллектуалах.

— Быть может, их всех надо распять? предложил Бэзил Валентайн, закрывая за собой дверь. — Будет им религиозный опыт.

— Но это книга о религии, сказал младший редактор, отступая, чтобы пропустить высокого человека в черном хомбурге. — Это буддизм.

— Но она от еврея, сказал, отступая, второй.

— Ну, я ему сказал, если он сменит героя с еврея на гомосексуала, мы, может, и примем.

— Но так с самого начала и было.

Ректалл Браун вошел прогреметь, — Что за черт этот преподобный Гилберт Салливан и какого черта ему тут надо? Не получив ответа (хотя и не дожидаясь дольше, чем требовалось, чтобы переместиться от входной двери к другой), Ректалл Браун вошел в большой объемный гардероб и повесил пальто среди множества того же размера, фасона и стиля. Его встретила собака, медленно поводя обрубком хвоста, и он наклонился, чтобы погладить ее по голове единственный раз, с виду порадовав ее безмерно.

— Сар…

Какого черта не открываешь, Фуллер? сказал, надвигаясь, Браун. — А болтаешь… кто этот преподобный Гилберт Салливан, что…

— О нет cap, сказал Фуллер, пятясь в гостиную. — Преподобный тут не присутствует, я тут один…

— Тогда какого черта не открываешь, а болтаешь сам с собой.

— О нет cap не вполне один cap я…

— Так кто тогда… Так, мальчик мой. Рад тебя видеть. Чертовски рад тебя видеть. Фуллер, подай сюда кувшин. Ректалл Браун стоял у кресел перед камином, глядя, как Фуллер направился через комнату к кафедре.

— Фуллер? сказал он вдруг.

— Сар?..

— Ты что затеял, Фуллер?

— Сар? Ничего, cap. Намедни я совершенно покоен и тих.

— Таким и оставайся. Ректалл Браун бросил взгляд на стол, а Фуллер — на собаку.

— Фуллер?

— Сар?

— Обычный бренди кончился, что ли?

— Нет cap но…

— Это я попросил. Можешь вычесть из моего следующего чека.

— Ничего мальчик мой, расслабься. Просто подумал, это тупой ниггер напутал. Ему досаждает алкоголь, говорит, один от другого не отличает. Ректалл Браун устроился в кресле, посмотрел через столик. — Ты какой-то уставший, мальчик мой. Адски уставший.

— На меня лают мелкие псы на улице.

— Какого черта, мальчик мой. Какого черта. Что с ними сделаешь.

— Хочешь сказать, будь ты маленькой собакой на улице, ты бы на меня лаял?

— Так, мальчик мой, какого черта…

— Только эта ваша проклятая дружелюбно проклятая сияющая бестия на меня не лает. Хороший коньяк.

— Послушай, мальчик мой, я хочу с тобой поговорить. Сперва как там картина, над которой ты работаешь?

— Поэтому я и пришел. Она в прихожей.

Ректалл Браун сидел в большом кресле, наклонившись вперед, сложив руки ладонями внутрь на коленях. Теперь он сдвинулся так, что складки на затылке накатили на воротник, и крикнул, — Фуллер!

— Сар?

— Тащи большой сверток в передней, тащи сюда. Это она, мальчик мой? спросил он, оборачиваясь. Ответа он не получил и снова сдвинулся наблюдать, как Фуллер со свертком пробирается между роз.

— Поживей, Фуллер. Ты какого черта творишь, в классики играешь? А теперь положи сюда и открой да поосторожней, чертовски осторожней. Пока разворачивалась коричневая бумага, Ректалл Браун говорил, — Я же просил не привозить эти чертовы штуки на метро. Я же просил позвонить, и я пришлю машину. Сам посмотри, уже отбил угол. Тут он замолчал и набрал воздуха, чтобы сказать, — Какого черта!

Фуллер как раз осторожно отступил на три шага и теперь стоял с видом, который другое лицо облагородил бы до тревоги, но у него оно просто застыло в ожидающем ужасе. Впрочем, взрыв предназначался не ему; но, впрочем же, уйти он тоже не мог.

— Какого черта с ее лицом?

— Сар?

— Я не тебя спрашиваю, Фуллер, черт подери. Куда делось ее лицо? — По всему видать, лишилась через уважительное прошествие веков… — Фуллер! Богом клянусь, Фуллер! Вы оба свихнулись? Проваливай. Озера за толстыми линзами дрожали, как вода, потревоженная ветром. — Это же… Богом клянусь. Так. Говори, какого черта с ее лицом!

— Как говорит Фуллер, она его лишилась по прошествии уважительных лет, проводящих с любовью руками по…

— Хватит! Ректалл Браун опустил голос, а потом и себя в кресло. Он покрылся испариной. — Я тоже устал, черт возьми. Теперь просто скажи, на черта ты ее так повредил. Фуллер, я же велел тебе проваливать.

— Да cap.

— А, возможно диктовать прошлому, что оно сотворило; но насаждать свою волю на то, что оно уничтожило, требует твердой руки и непомерного самомнения. Моя жена однажды мне сказала, что я похож на преступника.

— Что ты сделал с этой картиной, это и есть преступление.

— Супралапсарианский{189} преступник.

Ректалл Браун наклонился вперед, схватившись за колени. — Не надо так смеяться, мальчик мой.

— Почему? Скажи, скажи. Давненько я уже не смеялся.

— Просто нехороший смех, пробормотал Ректалл Браун, посмотрел на поврежденную картину. Потом снова поднял взгляд. — У тебя все хорошо, мальчик мой?

— Да, хорошо. Часто находит ощущение невесомости, или малого веса. Точно. Невесомо, но хорошо. Когда живешь там, где живу я, расстройство печени — редкий случай.

— Я не о твоей печени беспокоюсь, сказал Ректалл Браун, снова опуская взгляд. — Слушай, напиши уж лицо заново, лицо у этой женщины Срезал сразу десять тысяч долларов от стоимости.

И обесчещенная смерть входит в сделку, как мне и говорят. Нельзя ли сигару?

— Тебе?

— Сигару.

— Мальчик мой…

Ректалл Браун следил, как он срывает целлофановую упаковку, начинает срезать конец ногтем большого пальца. — Вот, возьми, сказал он и предложил карманный ножик. — Да не смотри на него, мальчик мой. Срежь им конец проклятой сигары и дело с концом.

— И действительно.

— Мальчик мой.

— В этой комнате ничто не движется. Будь у тебя музыка…

И все-таки дым поднимается.

— Вот! что-то сдвинулось, сокровенное движение там, на противоположной стене… С содроганием он пришел в себя, вскинуть руку к глазам и прошептать, — Не обращай внимания. Показалось, увидел там Патинира, все забываю, что он в мертвой руке{190}, завершил труд земной и на покой ушел{191}. Видишь, как нас втягивает перспектива? Делая идеальные игровые кости. Они должны быть идеальны перед тем, как их подделать. Право! до чего красивые бриллианты. Как пляшут от жизни их изъяны! Не прозрачный обман, как это разделяющее нас замысловатое, хитроумное поле, полное фальши, семь и смертных. Даже не самая лучшая копия. Он уставился, не моргая, на столик и вдруг решил ковырнуть край изображения карманным ножиком.

— Ну-ка! Браун вскинул вперед голую руку. — Она настоящая; эта картина на столе, хватит царапать. Не переживай, сразу после того, как о ней трепал языком Валентайн, я показывал ее настоящим экспертам. Не переживай, буркнул с воинственным удовлетворением Браун, глядя на нее. — Это подлинник.

— Я вижу, что нет, отчетливо донесся шепот с другого конца столика «Семи смертных грехов». — Господи! скопировать копию? и вот так все и началось!

— Мальчик мой, говорит Ректалл Браун и поднимается, чтобы самому закурить сигару и впихнуть себе в неровные зубы. Юношеский портрет висит неподвижно, когда он подходит к нему, и, возможно, как замечал Бэзил Валентайн, служит в какой-то мере очеловечиванию фрагментов движения, составляющих путь Брауна к нему. Подойдя, Ректалл Браун тут же поворачивается к нему спиной — жест оставляет выражение на картине без изменения и затмевает его новым, пришедшим на смену. — Тебе бы девочку.

— Девочку?

— Сколько ты уже без них?

— Без них?

— И я не о чертовой жене, которая вечно висит над душой. Я о девочке. Нельзя жить месяц за месяцем, когда внутри копится столько всего. Естественно, черт, любой поймет, что от такого к черту свихнешься.

Нужно время от времени выплескивать, а то тут любой свихнется. Хочешь, пришлю тебе туда хорошую девочку на пару ночей?

— Но цена.

— Цена? Можно подумать, что смех Ректалла Брауна, упершегося обеими ногами в розы, проходит всю высоту его тела — путешествие тяжелое, осложненное каналами и венами, полостями и прилежными органами, чьи функции прерываются прохождением этой колыхающийся формы, вырывающейся обрывками дыма. — В этом городе ты можешь заплатить за все.

— Босой на столь обширной земле, за любовь или за деньги.

— Черт подери, мальчик мой. Черт подери…

— Без любви?

— А я влюбляюсь в парикмахера, когда стригусь? Черт подери, мальчик мой.

— Преподобный Гилберт Салливан…

— Черт подери преподобного Гилберта Салливана!

— Именно.

Ректалл Браун начинает отворачиваться; его поворот примечателен скоростью, взаимодействие мышц происходит раньше, чем глаза находят причину. Но все же находят; как и голос. — Поставь эту чертову бутылку и сядь.

— Преграда работе действительности. Ах, Браун-Браун, все дочери были у тебя красавицы. Но самая младшая{192}

— Тебе хоть перепадает от Эсме?

— Остается вопрос с русалами.

— Сядь. Сейчас мы оба сядем и все решим. Это он забил тебе голову всякой хренотенью?

— Я слышу пение.

Эти тяжести тонут, опускаясь на увесистом тоне в глубину большой комнаты,

— — Малыышка

 — — Моей холостяцкой квартиры

— Фуллер!

— Сар? Голос падает в ответ сверху.

— Прекрати этот чертов шум.

— Ты и я, Браун. Ты и я. Ты так мне знаком.

— Тебе надо взять себя в руки, мальчик мой.

— Если мы, как он говорит, проекции его бессознательного. Тогда в близости нет ничего особенного, правда же.

— Прекрати. Тебе надо прекратить так говорить. Валентайн и на меня так действует, пытается довести до белого каления. Он что-то… он тебя беспокоит, мальчик мой? Поговори ты со мной черт возьми, давай разберемся. Что у тебя на уме?

— Уравнение х в степени n плюс у в степени n не имеет ненулевых решений в целых числах для n больше двух.

— Сядь.

— Это последняя теорема Ферма.

— Сядь. Какого черта случилось, может… тебя что-то мучает? Движение, отразившееся на толстых линзах (и вошедшее через водянистые камеры, чтобы перевернуться и пройти так, не удивляясь, через стекловидные гуморы к ограничивающим стенкам сетчаток, там извлечься и пронестись по оптическим нервам, а затем познакомиться друг с другом после раздельных путешествий и слиться в округлости), в его сознании всплывает в скованности замедленного движения. — Чего пыхтишь?

— Притворяюсь, что вешу триста фунтов.

— Сядь. Прекрати. Отдай чертову бутылку.

— Это нетрудно.

— Сар?

Ничто не движется, кроме интимного пейзажа Патинира, само достаточный немой процесс, не требующий внимания, ибо превалирующий в нем цвет — голубой.

— Сар? Что мне делать с этими реликвиями?

В руках Фуллера лежит охапка из целой дюжины крестов.

— Фуллер, говорит Ректалл Браун, с невозмутимым смертоносным терпением, — берешь этих человечков, которых натирал, и прибиваешь каждого на крест, и смотри, не вверх ногами, и чтоб тихо, и проваливай отсюда к черту, живо.

— Маленьких иисусиков, cap?

— Проваливай. Проваливай. Проваливай.

— Святой Петр, вверх ногами. Погоди, Фуллер. Подтверди меня. Разве в нас, в каждом из нас, не марширует по Мейн-стрит голый человек, колотя в басовый барабан?

Ректалл Браун гнет тяжелые придатки, которые его держат, и подымается. — Ты слышал, Фуллер? Или тоже свихнулся? Ты меня слышал? — По-моему, пожалуй, в том состоянии, каким он ныне наслаждается, cap, он поймет язык тоста…

— Проваливай!

Фуллер и Ректалл Браун расходятся. Старый крестоносец ступает бережно и восходит на холм ступенек. Ректалл Браун достигает угла, где снимает очки и из глаз резких и открытых, как глаза подводного мира, вперяется в мягкую расплывчатость комнаты. — Нет, говорит он камину; и бросается вдогонку за словом. — Ты так-не можешь, мальчик мой. Ты не можешь сейчас сойти с ума.

— Сейчас? Сейчас?

— Черт возьми, мальчик мой. Не раньше чем доделаешь того Герберта. Обвитый дымом, он стоит над своей собственностью. — Как он получается?

— Прекрасно. Волнительно. Чудесно.

— Хорошо. Хорошо, мальчик мой. Хорошо.

— Но не ван Эйк.

— Что ты имеешь в виду?

— Не Губерт.

— Что ты имеешь в виду, мальчик мой? Какого черта ты имеешь в виду? Сам дым висел на дифрагированных плоскостях, и Ректалл Браун сел. — Хочешь признания за картину, да? В этом дело?

— Но не от тебя, и не от них, а от нее самой.

Ректалл Браун покатал сигару в толстых пальцах. Потом сунул в губы и, не выпуская из хватки, подержал, покатал уже там. — Ты так не можешь, мальчик мой. Он помолчал. — Ты чертовски хорошо знаешь, что если попытаешься продать одну из своих картин как свою, то ей красная цена сорок долларов. Так, погоди, мальчик мой. Не смейся так. Это нехороший смех.

— Допустим…

— Черт возьми, мальчик мой. Мы договорились или нет. У нас бизнес, у нас с тобой. Видишь там книжку на полке, желтую? «Деревья дома». Этот человек — в бизнесе, и у него бизнес со мной. А ты…

— Я…

— Ты все знал, когда начинал, сказал Ректалл Браун, — ты не мог остановиться.

Они замолчали. Линии их взглядов образовывали две стороны треугольника, который был всем.

— Черт возьми, мальчик мой, если бы не наш с тобой бизнес, ты бы уже уплыл. Этот чертов мир форм и запахов, где ты, по твоим словам, живешь, — да ты бы сам стал одним из них. Посмотри на себя, уже почти стал. Богом клянусь, сказал Ректалл Браун, поднимаясь, чтобы взгляд из его глаз больше не пересекал расстояние между ними, сидящими, а падал вместе с тяжестью слов, — ты не можешь сойти с ума сейчас. Я тебе не позволю. Он бросил сигару в камин; и достал новую. — Мне тебе что, Христа в натурщики прислать? Его голос снова повышался. — Мне тебе Деву прислать, чтобы раздвинула…

— Уже поздно.

— Для чего поздно. Продолжай. Говори со мной. А то я как сам с собой разговариваю.

— Стинкеновская «Мадонна». Что ж. Когда ее писал Губерт ван Эйк, это не просто мужчина, писал портрет женщины.

— Ну тогда какого черта это было, объясни уж.

Чувство? Вера? Скажем, ощущение. Спроси Калигулу.

— Вера обязательна? Так и деньги, да сам глянь, у скольких нолей они есть, господи боже. Чувства оставь другим, а сам думай. Ты на них глянь. Им бы только чувствовать, а не думать, и ты на них глянь. Пусть уж чувствуют и верят за тебя, а ты за них будешь думать, иначе окажешься по уши там же, где и все они. На его горле пульсировали под складками плоти две вены, каждая — жизненно важная. Обе подставлялись в приглашении первому попавшемуся клинку.

— Уже поздно. «Лучшая картина и, возможно, наивысшее достижение гения пятнадцатого века Дирка Баутса». Понимаешь? Я должен им сказать.

Ректалл Браун понизил голос. — Как ты и сказал, мальчик мой, Это не так-то просто. Думаешь, им хочется знать? Он не доставал карманный ножик, даже не поискал его в карманах, болтающихся у живота, где тот был привычным обитателем. Он откусил кончик сигары, затем начал ходить туда-сюда перед камином. — Выдающиеся ученые соглашаются, после исчерпывающей экспертизы, что химикат, который идет по пятнадцать центов за галлон, качественней в красивом флакончике с кучей научных слов на этикетке. И люди платят доллар за флакончик, потому что им так хочется. Эти твои картины, думаешь, получишь двести долларов хоть за одну? Нет. Но эти бедолаги по головам пойдут, чтобы урвать ее у меня за тысячи. Они не знают, не хотят знать. Они хотят, чтобы им говорили. Тот, чью фотографию печатаешь со стетоскопом в руках, — он такой же, как эти рукожопые авторитеты. Они хотят признания за находку какой-нибудь старой картины. Как и все те, кто с гордостью покупает химикат по доллару за флакон, те же чертовы люди гордятся, что могут нанять выдающегося авторитета и узнать, чем закупаться в живописи. Если картин на всех не хватает…

— Мы одобряем закон Грешема.

— Только не надо мне о законе, ты меня послушай. Кто выиграет, если ты будешь носиться и всем рассказывать, что сам нарисовал эти картины? Да они на тебя обозлятся как черти, большинство тех, кто их купил. Думаешь, они хотя бы признаются, что заплатили сорок-пятьдесят тысяч за подделку? Думаешь, тебя кто-то поблагодарит?

— Меняю сигару на ту бутылку бренди, ту бутылку коньяка за эту недокуренную гаванскую сигару, которая мне не нравится.

— Думаешь, тебе хотя бы поверят? Да тебя упекут в психушку, мальчик мой. Можешь хоть взять и нарисовать то же самое заново — и тебе не поверят. Подумают, ты свихнулся. Вот что им захочется думать. Мальчик мой, ты обдурил экспертов. Но обдуришь эксперта раз, он остается обдуренным навсегда. Минутку. Сядь. Я не закончил. Кто тебя на это надоумил?

— Карлик, женившийся на высокой женщине. Слышал такой анекдот?

— Это все Валентайн, да? Отвечай. Я тебя о нем предупреждал или нет? Черт возьми, я же предупреждал. Он тебе завидует, мальчик мой, разве не видишь?

— Ты и он очень близки, мистер Браун и Бэзил Валентайн.

— Я его знаю, сказал Ректалл Браун, глядя на сигару в руке. Ее лист начал разворачиваться, и он бросил ее такую в камин. — Я его уже давно знаю, и знаю одно, продолжил он, подняв взгляд, — тебе нельзя ему доверять. Никому нельзя ему доверять. Он в чем только не замешан. Браун шарил в переднем кармане. — Черт возьми, да во всем. Слишком умен себе же во вред. Нож у тебя? Не вставай, не вставай, просто передай, сюда.

— Гений?

— Так скажем, лучшее образование, что можно купить за деньги.

— Если мы жрецы, в заговоре против тебя, не удивляйся.

— Я… черт возьми, я же просил так не смеяться.

— Что есть смех?

— Я от этого нервничаю.

— Ты не думаешь обо мне, когда меня здесь нет. Ну и разве мне стоит удивляться этому?

— Теперь ты куда собрался?

— К своей жене. Чистая предприимчивость, ты еще увидишь. Интересно, когда я ступлю за порог, как нас вытерпит прошлое.

Ректалл Браун вышел из-за кресел, и их пути сошлись. Он поднял руку, она легла на место. — Я чувствую твои кости в плече. Ты хоть ешь?

— Твои слова придают мне сил, ведь мне и самому казалось, что я их чувствую. Но меня уже довольно давно никто не подтверждал. Так уж ли просто побороться с искусом, достать нож и покопаться в их поисках, и доказать, что они там?

— Иисусе, мальчик мой, тебе надо взять себя в руки.

— Значит, не такой уж большой выбор — взять то, что оставляют другие.

— Тебе уже полегчало, правда? Передохни. После этой картины Герберта — передохни. И просто забудь все это безумие, что ты наговорил. Черт, ты можешь написать эту картину и сам это знаешь. А то, что ты сказал о… так к черту, просто забудем, и все остальное, но не забывай, просто держись подальше от Валентайна.

— Ты так мне знаком, Браун.

— Как же иначе, Иисусе Христе, мальчик мой, да я тебя уже довольно давно знаю. Я хочу о тебе позаботиться. И держись от него подальше, слышишь?

Такой чертовски знакомый.

— В любой момент готов променять его на тебя. А теперь — береги себя. Тебе полегчает, когда ты вернешься к работе.

В дверях гостиной тяжелая рука еще какое-то время остается протянутой, а громоздкие бриллианты застыли у небритой щеки. Позади вылизывала брюхо собака. Рядом висел портрет с вымяподобными руками на первом плане. Вес руки и бриллианты, безмолочная mamma[131], преступная, даже в маятниковом покое, все это — и звуки собаки, лижущей, лижущей, в чумной жаре, такой же инертно гнетущей, как рука, поблекло в бесчувственной близости до удушения; и не похлопай по отпущенному плечу Ректалл Браун со словами, — Возьми себя в руки и закончи последнюю, мальчик мой, а потом передохни. Тебе нужен отдых… объединявшая их тень, после секундного осложнения, могла бы упроститься на треть.

— Привет, ребятня! Ваш друг Лихой Лепрозник Лазарь представляет новейшую детскую радиопередачу «Жития святых», спонсор — Некростайл. А перед тем, как послушать вашего друга Лазаря, позвольте задать вопрос. Вашей мамочке плохо спится? Если да — а какой ха ха мамочке спится хорошо, — спросите, знает ли она о Некростайле, таблетке снотворного в форме облатки. Помните, что Лихой Лазарь рассказывал вам на прошлой неделе, детишки? Про святую, которая не спала последние восемьдесят лет своей жизни. Точно-точно. Святая Агата. Но мама же не святая. Маме нужно высыпаться. Расскажите ей о Некростайле, если она еще не знает. И не забывайте, детишки, — Некростайл, таблетка снотворного в форме облатки. Без пережевывания, без послевкусия…

— Эллери, перебила Эстер.

— Одну секундочку. Эллери придвинулся с газетой, скатанной в руке, опустив голову, слушая радио. — Это новый клиент.

— ваш друг Лихой Лазарь будет с вами через минуту, но слушайте детишки. Сперва хочу спросить у вас по секрету, чтоб только между нами. У вас много братьев и сестер? Знаю-знаю, вы любите своего большого братика или малышку Джейни, а как же. Но и слишком много уже вредит вашим шансам. Давайте так говорить. Когда на десерт подают пирог, на сколько частей его надо делить? Вам хоть достается? Если вам уже хватает братьев и сестер — или нет, но вы их и не хотите, — расскажите мамочке о Рукаве{193}. Рукав — новое чудесное профилактическое средство. Рукав гарантированно не повредит внутренние ткани и не оказывает долговременного эффекта. Но вам все эти длинные слова запоминать необязательно, просто расскажите мамочке о Рукаве в следующий раз, когда она пойдет к дружелюбному соседскому аптекарю. Запомните — Рукав. Ваш туз в рукаве.

— Мне нехорошо, сказала Эстер.

— Слушай.

— и Шарах. Но о Шарахе я вам еще расскажу попозже. А пока вот ват друг Лихой Лазарь, ха ха, который нам расскажет, что случилось с Блаженным Додо из Хаши, когда он…

— Ты уже можешь выключить? спросила Эстер, положив голову обратно, с закрытыми глазами.

— Роза хочет послушать. Я просто сделаю потише, сказал Эллери. Он подошел к радио через силу, словно футбольный игрок, демонстрирующий, что сам акт физического существования есть высшее достижение. Эллери был гибкого, легкого сложения. Он владел собой и всем вокруг себя с ощущением неуклюжей фамильярности. Когда он ходил, то с ощущением терпеливого безразличия к цели, хотя в какое-то другое место никогда не прибывал. На нем сидела одежда: это его держали в уме портные со склонностью к спорту, когда кроили свободные пиджаки и узкие брюки без защипов. Сигареты меж его пальцев курились безжизненно, забыто, снимая с него ответственность за пепел, который просыпался на ковер от тяжести. При курении он пускал тяжелые от презрения кольца, словно дребезжащие от любого столкновения. Он смотрел на вещи и лица с терпеливой скукой — и пожимал плечами. Иногда подмигивал, как сейчас — Розе, сидевшей на полу, приютившейся у динамика радио. Эллери сделал потише. Роза уставилась на него.

Как и Эстер.

— Иногда… Я слышу такое, что в голове не укладывается, сказала она.

— Это большой клиент, «Некростайл Продактс». Только так до них и можно достучаться. Через детей.

— Но это же… как можно быть такими вульгарными? Последнее слово она выдохнула тяжелым. Она уже открыла воспаленные глаза, чтобы уставиться в потолок.

— Вульгарно? Это то, что любят люди. Это и значит слово «вульгарный» — люди.

— Эллери, но я не понимаю, зачем… не понимаю, зачем…

— Это ты мне сама говорила. В Йеле латыни не учат.

Она опустила глаза, чтобы посмотреть на него. На коленях Эстер слишком сильно прижимала к себе котенка, угрожая своим вниманием нити его жизни.

— Хотя мне-то откуда знать, Он пожал плечами. — Сколько народу пригласила на свою вечеринку?

— Где-то двадцать, ответила она устало.

— Жуткое время для вечеринки. Для твоей вечеринки.

— Я знаю, думаешь, мне самой нравится?

— Тогда почему бы просто не отменить? Потому что ты уже пригласила какого-то великого поэта, с которым всегда хотела познакомиться.

Я тоже знаю, почему, милая. Но, поверь, твоему творчеству это нисколько не поможет.

— Я бы хотела… Она не спускала глаз со своей печатной машинки и ее немого мусора.

— Одного тебе мало?

— Я бы хотела, чтобы ты сейчас об этом так не говорил, пожалуйста. Нужно найти доктора, Эллери, быстро.

— Надо позвонить, сказал он и ушел в спальню, где был телефон, со скатанной газетой в руке. Его голос прорвался поверх радио. — Секундочку, оператор. Больница какой-то там Непорочной чертовщины, погодите минутку… Он открыл газету на кровати.

Роза отвернулась от Блаженного Додо из Хаши. — К нам кто-то пришел, сказала она сестре. — Блаженный Додо, Блаженный Дидье, Блаженный Бартоло из Сан-Джиминьяно…

— Роза!

— Или даже доктор Биггс из Лима-Перу{194}.

— Ты?.. Приняв его усталость, проникшую в ее собственный голос, Эстер открывает.

— Не беспокою, не беспокою. Только заберу пару вещей, которые я тут оставлял, для сохранности, как говорят. Я не учащаю входить{195}.

— И Роза? говорит Роза.

— Роза.

— Роза Лимская, Перу. Святая Роза Лимская. Потом ты… Дон Диего Хасинто Пачеко{196}

— Роза, ну все, хватит, говорит Эстер. — Она… но ты?..

(— Да, он самый, милашка, он выпрыгнул из окна, но в газете пишут, отделался всего-то парой переломанных ребер…)

— Моя жена люби тебя Бог, даже сейчас, особенно, Моцарта. Особенно Симфония номер тридцать семь. Четыре четыре четыре.

— Но ты, ты… ты здесь.

— Какие добрые слова, хотя еще светло. Значит, сохранила мои тайны? Я пришел за ними.

(— Часы посещения, с двух до четырех и с семи до восьми. Благодарю милашка.)

— Ты выглядишь… с тобой… все хорошо? Эстер оживает; даже глаза будто проясняются. — Мне надо столько… мы же можем как-то… это с тобой из-за выпивки?

— Ее силы восхваления могут объять всех нас, верно, или неверно, Что ж, в студию, ибо там я тебе доверился.

— Так ты…

— Я…

— Ах, это… мой муж, Эллери?

— Милости…

— Это… друг, Эллери.

Закуривая рукой, которой пожал предложенную ладонь, Эллери сел. — Я договорился, сказал он Эстер. — Все схвачено.

Она посмотрела на него, распахнув глаза, не смея верить. Эллери глубоко затянулся, а потом пустил кольцо дыма катиться к Розе, свернувшейся у радио. Та передернулась при его приближении. — Она прям как ребенок, правда же. Я, наверное, добьюсь от нее с этой передачей хорошей реакции аудитории. Эллери взял журнал. Это был выпуск «Собачьей жизни» о доберманах-пинчерах, лежавший здесь, уже когда он пришел.

§ Объявление §

В Знак Уважения

Каждой суке, что принесет ему потомка-Чемпиона

Диктатор предоставит дополнительные услуги

со своими комплиментами

Ч.{197} Диктатор фон Эебрух{198} предлагался для случки («для тех сук, которым хорошо только лучшее») за сто пятьдесят долларов.

— Мои глаза. Можно показать ему мои глаза?

— Сядь, Роза. Роза не в себе, сказала Эстер, стоя с котенком. — Она работала в «Блумингдейле» на рождественской распродаже, и ее прогнали. Уволили. Давай… присядем?

— С ней провернули старый трюк с двадцаткой, сказал Эллери, отрываясь от журнала. — Один приходит и расплачивается за что угодно двадцаткой с оторванным уголком, потом приходит другой и платит бакс, а когда получается сдачу с бакса, устраивает скандал, понимаешь? Говорит, что заплатил двадцаткой, и у него есть в доказательство оторванный уголок, его снаружи передал сообщник…

— Очень обидно, перебила Эстер. — Все, что она смогла рассказать полиции о первом, — что у него были тонкие усики.

— И волосы! воскликнула Роза, — как шляпа. Она уставилась на них, а потом вернулась к радио и бросила их на отсутствие друг друга, словно трех детей, которые познакомились в летнем лагере, где сантехника в каждом уродливом домике одинаковая, кровати обескураживающе провисают, применяются только для поддержки сна, где жара служит лишь для оправдания белокожих родителей в оскорбительном состоянии наготы, притворяющихся, будто есть что-то новое под солнцем и они приехали это найти; тогда как дети знают, что новых тайн нет, и потому довольствуются тем, что скрывают друг от друга старые.

— Какой сегодня день? — спросила Эстер, щелкая выключателем настольной лампы рядом с собой.

— Среда.

— Четверг, поправил Эллери, тем самым проклиная еще один день, и она поморщилась.

— Что такое, Роза?

— Какая ты стала старая, когда включился свет. Как быстро вы выросли вместе, сказала из тени Роза.

— Я тут прочитал, что папа пользуется электрической бритвой, сказал Эллери. — Интересно, какой модели, как думаете, сколько бы он взял за отзыв. Глядя через комнату, Эстер сказала — Но… мне чем-то помочь? С тобой все в порядке?

— Всего на минутку, голова закружилась всего на минутку. Но да я пришел за другим.

— Ты… в последнее время тоже работаешь?

— Не в последнее время, нет. Не в последнее время.

Эллери вдруг встал, бросив «Собачью жизнь»; и взял журнал на другом конце комнаты, пройдя через нее. — Эстер тут рассказывает, ты много рисуешь, и у меня тут для тебя кое-что есть, если тебе это надо. Он показал четвертую страницу рекламы. — Вот, это один из наших клиентов. Он говорил о самом крупном объявлении. Поверх сахарного контура женщины — голова прикрыта, глаза возведены горе, — ДА, Матерь Божья ОБЛЕГЧИТ Вашу Боль, Болезнь, Стресс… Сейчас имя Девы Марии — во всех газетных заголовках… Пишите сегодня, чтобы получить бесплатную копию…

Ниже в другой рекламе говорилось, Встряхните свою печеночную желчь

Ниже в другой рекламе говорилось, А ВАС беспокоят липкие потеющие больные ноги?

— Просто сейчас подумал, продолжал Эллери. — Ты наверняка справишься, а деньги платят немалые. Они чертовски много вбухивают в рекламу. Понимаешь, сначала мы хотели заказать репродукции каких-нибудь старых мастеров, ну знаешь, как всякие картины Девы Марии из музеев. Но это же лучше. Современнее, цепляет взгляд. И если ты сделаешь нам еще парочку картин, где Дева Мария делает… ну что-нибудь, неважно, что, но чтоб прям под старину…

— Эллери, пожалуйста… слабо сказала Эстер.

— За ними куча денег, религия опять становится популярной. Для тебя это отличное предложение, и я могу…

— Эллери, погоди. Пусть идет, сказала Эстер. — Это не… он бы не…

— Ну ладно, к черту, сказал Эллери, возвращаясь в свое кресло. — Просто подумал, вдруг он сможет, но кто его просил так грубить, а?

Эллери снова взял «Собачью жизнь», глядя на полузакрытую дверь в студию. — Просто подумал, вдруг помогу человеку. Он вернулся к Ч. Диктатору фон Эебруху, и его плечи раздались при долгом взгляде на добермана.

Эстер не слышала; но села, уставившись на дверь, полузакрытую у нее перед носом: Персефона тогда — и Прозерпина сейчас, та же царица в другой стране, она вперилась в дверь в его царство и дрогнула, подавшись вперед.

— Что такое? Тебе помочь? спросила она, войдя. — Здесь спит Роза, вот почему все изменилось.

— Что ж, тогда я доверяю Розе. Что это за чудесные вещицы?

— А, это рисунки глаз. Их рисует Роза. Ей нравятся… глаза.

— Где-то, полоски полотен, где-то полоски дерева, с краской. Спрятаны, Роза помогала.

— Значит, ты приходил? Ты приходил вчера ночью?

— Или нет?

— Потому что она говорила, Роза, говорила, что видела тебя в зеркале. И мы… Я не поняла. Я заволновалась за Розу.

— Зеркало, там?

— Я тоже тебя в нем видела.

— Чтобы исправить плохой рисунок. Там.

— Под этим? Она поставила котенка на пол, склонившись, выпрямила длинные линии своих бедер и подняла газетный сверток. — Это?

Затем лицом к лицу так резко, что она отшатнулась, ее губы шевельнулись раньше, чем она смогла заговорить. — Ты какой-то не такой, вот и все, что она нашлась сказать.

— Сам не свой?

— Не свой? Когда ты любил меня, тогда…

— Когда ты любила меня?

— Тогда я была на целое измерение больше, а теперь…

— Здесь сплю я, сказала Роза, заглянув в дверь. — Потому что здесь приятно пахнет. Здесь сплю я.

— Прощай, потому что мне пора.

— Это… ты получил, что хотел? спросила Эстер, следуя за ним. — За чем пришел?

— И могу унести.

— Эй, погоди, пока не ушел, сказал Эллери, вставая, — я тут хотел позаимствовать книгу, но Эстер говорит, она твоя.

— Эллери, не надо…

— Да все нормально, вот, сказал Эллери, поднимая «Книгу мучеников» тети Мэй. Он прочитал заголовок, — «История жизни, страданий и торжествующей смерти первых протестантских мучеников со времен зарождения христианства до последних периодов языческих, папских и иноверных гонений…»

— Но, во имя Бога?..

— Еще одна передача вроде этой, понимаешь? Эллери махнул на радио. — Но для других конфессий, например католиков и протестантов. И все такое. Слушай. «В Аретузе некоторым вскрывали живот и насыпали внутрь кукурузу, а затем…» погоди, вот… «высекли, положили на дыбу, рвали его тело с…» вот, «С Марфой Константин, молодой красавицей, некоторые из войск великое непотребство жестокое учинили, сперва изнасиловавши ее, а потом убивши, отрезав ей груди. Их поджарили и поставили перед их…»{199}

— Эстер, прощай, ради Бога…

— Вот, тут еще про мужика, к которому привязали мешочки пороха… это для детей, дети такое любят.

— Эстер, ради Бога, этот человек безумен и опасен.

Эллери подошел с книгой. — Что, он ушел? Уже ушел?

— Да. Да, ушел.

— Ну так и что с книжкой. Чудила он, это точно. Пьяный?

— Ой бери ее, бери, бери.

Эллери вернулся сказать, — Сделай радио погромче, Розе, сидевшей погруженной в звуки, которые то ваяло из тишины, что хранила она.

— Что там было, тот телефонный звонок, Эллери? Ты сказал, что до говорился. Ты нашел доктора?

Он посмотрел на нее, смутно, ссутулившись неровно, словно чело век, перекошенный плугом, которым провел тысячу борозд. — Доктора? Ах тот звонок, нет, я имел в виду, договорился насчет того мужика, который бросился в окно.

— Что?..

— Неважно, это для телерекламного трюка.

— Эллери, ты должен кого-то найти.

Эллери отложил «Книгу мучеников» Джона Фокса. Почесал затылок с неловким видом. Садясь, снова взял книгу и сказал, — В Мартина Лютера била молния, ты знала? Его сшибло с ног, а человека рядом с ним убило, поэтому он и стал отшельником, понимаешь? Только представь такое по телевизору, передача «Комбайнд Электрик»…

— Эллери, Богом тебя прошу…

Он поднял глаза на нее, затем. — Не волнуйся, сказал он, ссутулившись теперь, пожалуй, как Блаженная Екатерина Раккониджская, страдавшая искривлением плеч от возложенного на нее блаженного бремени. — Слушай.

— Шарах, одобренный всеми врачами. Расскажите мамочке о Шарахе — чудесном пробудителе, один Шарах первым делом с утра — и она так и влетит в день. Так что не забывайте, ребятня. Расскажите мамочке о новых научных средствах для жизни современной семьи. Некростайл, таблетка снотворного в форме облатки, глотается прямо как облатка, без пережевывания, без послевкусия. Шарах, чудесный пробудитель. И Рукав. Помните, это туз в рукаве.

— Произнесенное задом наперед. Задом наперед, конечно, Святое Таинство, вывернутое наизнанку, знаешь ли. Бэзил Валентайн стоял с закрытыми глазами, с приложенной к плечу телефонной трубкой. — Да, искупление женщин, если угодно, продолжил он, с трудом удерживая в голосе утомленное терпение. — Ева, наложенное на нее христианством проклятье. Что?.. Да, и жрица на алтаре тоже, месса проводится на ее открытых чреслах, я натыкался на что-то о пекущемся в чреслах хлебе, облатке для осквернения евхаристии, но зачем, Христа ради, тебе понадобилось знать такие вещи? Роман? Но… да, пожалуй, может, если решит, что он разойдется. Но можешь передать своему другу Уилли, что спасение — совсем не то практическое исследование, каким было раньше. Что?.. Как же, просто потому, что в Средневековье верили, что у них для этого спасения есть души. Да. Что-что? «Распознавания»? Нет, это Климент Римский. В основном болтовня, болтовня, болтовня. Молодого человека больше всего заботит бессмертие его души, он отправляется в Египет, чтобы найти волшебников и разузнать их секреты. Считаются первым христианским романом. Что? Да, и правда начало всей фаустовской легенды. Но едва ли можно… а? Надо же, твой друг пишет для очень маленькой аудитории, верно. Между прочим, когда в следующий раз позаимствуешь Лойолу… Так я и понял, но едва ли это подходящее место для чтения Лойолы. Что-что бывает в Ватикане? Плесень на фиговых листьях?..

Он недолго постоял, все еще с закрытыми глазами, когда уже повесил трубку, и пробормотал, — И что только толкает человека писать романы? но не думая ни о романах, ни о черной мессе и далее ни о плесени на фиговых листьях, хранящихся в ватиканском музее; а думая взамен и расплывчато о сне, прервавшемся этим телефонным звонком, хотя он уже не мог вновь его уловить, вновь в него войти, не мог изменить — даже в фантазийной ткани — события четвертьвековой давности.

С закрытыми глазами — попытка оживить сон, но тот закрылся, бежал его; с открытыми глазами Валентайн вошел в переднюю комнату, чтобы уставиться на циферблат часов Вальями на каминной полке, позолоченного купидона на восточном алебастре, и сон преследовал его. Тень мальчика, кого он не видел с тех пор, как они были мальчиками вместе (Мартин был «подлизой» отца Джозефа), жила в воздухе, словно они расстались какими-то минутами ранее. — Так значит, это правда?

Нам не дано понять? Тридцать секунд или тридцать лет назад, он не знал; и лишь память проигрывала его собственные слова, произнесенные в тенях детства под башней Святого Игнатия, где они встречались ежедневно, встретились в последний раз, когда он сказал, — Слезы тебе не помогут. Среди нас нет места слабости. Ты вырастешь глупцом, Мартин, но я — нет. Послушание есть первая слуга любви. И ради любви я так и поступил.

Бэзил Валентайн втиснул ноги в черные кожаные балетки и туго запахнул домашний халат. Пошел в ванную, где умылся холодной водой, постоял недолго, глядя в собственные глаза, отраженные в стекле, когда их разоблачило мягкое полотенце. В другой комнате пробили часы, и он уронил полотенце и вернулся к бумагам, разложенным на столе. — Идиоты, пробормотал он, собирая их вместе. — Десять миллионов лепечущих идиотов. Сунул бумаги в дипломат и постоял с незажженной сигаретой, рассеянно глядя на золотой портсигар, когда резкий продолжительный звонок перерезал предложение, Дивлюсь я… Бэзил Валентайн пробормотал, прошел по комнате к телефону, связанному с входом внизу. — Кто там? потребовал знать он.

— Преподобный Гилберт Салливан? Да, мой дорогой друг, поднимайся.

Затем в дверях сказал, — Святые небеса, входи скорее. Где ты был?

— Я? С моей дорогой женой, слушал Моцарта. Sie kochc schlecht[132], моя жена. Давненько я не слышал музыки.

Бэзил Валентайн стоял, закуривая, аккуратно наблюдая за движением перед ним; аккуратность излучало все его тело, соответствуя движениям, которые он повторил, вынес, последовав в комнату, взвешивая сигарету, что отличала его.

— Сказать святую правду, я был в комнате разложения. Pudridero[133], где просиживает свои последние дни Карл Второй в окружении мертвецов и испанского семейства. Господи Боже, сейчас крайне показано что-нибудь консервирующее.

— Присядь, дорогой друг. Коньяк? Валентайн бросает взгляд на неровный газетный сверток, положенный на мраморную поверхность журнального столика; и передает декантер.

— Точность формы и запаха, и шестое небо окружено. Бэзил Валентайн наблюдает, как декантер кренится над хрустальной сферой, на секунды дольше положенного, и правая рука гостя сдвигается, останавливая графин; пока из него продолжает наливаться. — Не седьмое, сияющего света, но, пожалуй, сигару, чтобы утяжелить меня.

— И пожалуй музыка? Вот, будь добр, сядь, где я буду тебя видеть.

— Музыка? Чтобы мои ноги вовсе свободно болтались в воздухе? Нет. Я и так обязан искать убежище в вымысле, где я буду тебя видеть. Это все накопление, понимаешь. Накопление. Мы все на свалке, ведь козыри — попрошайки, а котята попали в Сент-Пол, помнишь это? Деток кусают, луна нас ругает, а в домах пропали стены и пол{200}. Ну, ты бы и не вспомнил, без детства — не вспомнил. Что до меня, я только что оставил круглую дюжину распятий. Allegro ma non troppo[134].

— Будь добр, иди сюда и сядь.

— Я сам ничего больше не хотел бы, но это не помогает. Вот, ты поверишь, если я скажу, что Марфу Константин…

— Прошу, не трогай ничего на столе.

— А ты влюбляешься в парикмахера, когда стрижешься?

— Мой дорогой друг… Валентайн быстро прошел по комнате. — Положи бумаги.

— Вот, вот, венгерский…

— Отдай книгу.

— Это же мадьярский, зачем к нему еще и шифр?

— Это… очевидно, словарь, сказал Бэзил Валентайн, забрав книгу с пустой обложкой и сунув ее в дипломат с бумагами.

— Трансданубия…

— Будь добр, иди туда и сядь, сейчас же.

— Буда Пешт, как мне говорят, был самым цивилизованным городом в мире. И на живой памяти.

— И они правы, кратко сказал Валентайн. Он наступал прямо на фигуру перед ним, подойдя к ней вплотную, словно отгораживал ее и загонял к дивану. — Теперь сядь и скажи, чем ты занимался.

— Вниз, резвиться с русалками на дне водоема, где живет король троллей (здесь его прервал кашель; и Бэзил Валентайн задержал дыхание) — Спаси его Боже. Я добровольно привязал хвост к заду и выпил, что он мне подал, да, но затем, когда он пытался выцарапать мне глаза. «Левый твой глаз я чуть-чуть поскоблю, — вкось все и вкривь будешь видеть»{201}.

— Значит, ты ходил к Брауну, верно? Бэзил Валентайн наклонился и раскрыл развязавшийся газетный сверток. А это?

— Вот они, от А до Я, от бдительных очей Розы… защищенных, осторожных, осмотрительных, глаза всех видов, но в основном детские.

Валентайн поднял взгляд от раскрашенных фрагментов и застыл морщины на его лбу сплели озабоченность. — Что случилось, что случилось? сказал он внезапно, такой стон, что с тобой?

— Я объясню… как только я… да… остепенюсь…

— Мой дорогой друг…

— Это моя сегодняшняя вольность, притворяться, что я вешу триста фунтов. Черт, неужели не разрешишь? «I min Tro, i mit Hâb og i min Kjærlighed[135]»… a? Нет, все получилось не так, сразу могу сказать. Сольвейг заперта с опасным человеком, гуманным и трудолюбиво сумасшедшим, он еще может меня спасти, как Лютер спас папство. Боже правый, сегодня я обесчестил смерть за десять тысяч долларов. Значит, умру как Зенон, повесившись в девяносто восемь, потому что он упал и сломал палец, выходя из школы.

— Так, расслабься немного, мой дорогой друг. Ответь, что тебе сказал Браун.

— Отнял у меня бутылку, прямо как ты сейчас, и божился, что, будь он собакой, облаял бы меня на улицах. Потом спросил о моей печени и предложил работу по продаже химиката флаконами на улицах каким-то потребителям с нижних земель, мертвым уже четыре века. Но Боже правый, я сам только что с улиц, понимаешь. Улицы переполнялись людьми как пуговицами, и им ничего не продашь. Однажды мне сказали, что все лучшее в жизни дается бесплатно, и потому они взяли в привычку не платить. И я просто предупредил его и пошел своей дорогой. Он такой добрый и отеческий, я оставил ему предупреждение и ушел.

— Объясни, что ты имеешь в виду, предупредил.

— О да, да. Предупредил, что против него сговорились жрецы и у него нет ни шанса. Ты да я, да преподобный Гилберт Салливан.

— Так, подожди…

— Какие у него, старой земли, шансы, когда сговариваются иерофанты. Особенно такая троица, как ты, да я, да преподобный Гилберт Салливан. По крайней мере, это он верит, что нас трое. Он еще попляшет, когда узнает, что мы лишь проекции бессознательного преподобного Гилберта Салливана. Ты да я.

Все это время Бэзил Валентайн сидел. Теперь встал, сцепив руки за спиной, и прошел к окну, то опуская (глядя на мыски черных туфель на пустом ковре), то поднимая голову. Когда раздавался голос, он поднимал ее, но тут же опускал.

— Или тогда как Клеанф? Распухли десны, и два дня не ел, как доктор прописал. Когда разрешили вернуться к своей диете, я уже зашел слишком далеко, говорит он им и чахнет от голода. Бывает диета до вымирания, вот в чем дело. Люди слишком рано бросают. Удваиваемся за один век, с миллиарда до двух. Нас пожирают. Вот, давай похожу по комнате с тобой. Так мы лучше разглядим.

В надежде, вере и в любви моей (дат).

— Сядь, сорвался Бэзил Валентайн позади него.

— Я доставил доклад. В год две тысячи сороковой, четыре миллиарда. Две тысячи сорок первый — восемь миллиардов. Две тысячи двести сорок второй — шестнадцать миллиардов. Это статистика. Что нам делать, чтобы их цивилизовать? Века искусства и целибата, чумы, войн и надругательств Господа, религиозные аскеты завывают в пустынях, и окультуренные русалы нашептывают нежные глупости на пляже, и Боже правый, они не поймут, что не нужны. Одна пара человеческих существ, да, мужчина и женщина на скорости любви один процент в год, могут сравняться с нашим населением через девятнадцать сотен лет. Фронт работ определен. Задавить полигамию, говорю я. Первым же делом. Наши образцовые африканские миссии указали нам путь. Что там, Боже правый, благодаря их славной работе мы можем потратить двадцать тысяч фунтов стерлингов на один только сифилис в Уганде. Может, нам с тобой стоило стать докторами, тебе да мне, а не кем есть. Кардинал Ришелье на одре пил конский навоз в белом вине, неудивительно, что Франция — первый сын Церкви{202}. А в Египте…

— Мой дорогой друг…

— Мы лечили больные глаза мочой верной жены. Сегодня, конечно, приходится покупать аптечные поделки.

Бэзил Валентайн успел дойти до окон и вернуться к дивану, пальцами одной руки постукивая по ладони второй: в этом было не только то волнение, что выдавало его лицо, ибо с каждым мигом он словно все больше осознавал свое телосложение, вес членов, вытянутых в пространстве. Однако больше всего угнетала дыхательная система; в смысле не спертости (хотя подобными темпами дошло бы и до этого), а острого ощущения всего происходящего там, среди волокнисто-эластичных мембран и хрящевых колец. Ему стало трудно глотать. Он приложил левую руку к горлу, обозначая золотом перстневидный хрящ внутри, с повернутой внутрь печатью. На диване никого не было. Бэзил Валентайн развернулся. — Что… что ты делаешь, паясничаешь за мной. Святые… святые небеса, мой дорогой друг, идем же, сядь наконец.

Бэзил Валентайн включил свет и гуртовая фигуру перед собой, как тень. Положи сюда ноги и расслабься, если угодно. Но я хочу поговорить с тобой серьезно.

Серьезно? тогда это к Ришелье. Мне то это прописали всего несколько месяцев назад. Или лет, да? Уже не различаю. слишком далеко зашел, искушенный дочерьми Мары в обличьях красавиц Это еще до того, как буддизм осквернился идолопоклонством Где та хорошая сигара. что ты мне давал?

— Возьми это и сядь, сказал Валентайн, протягивая золотой портсигар.

— Varc tava soskei... soskei... С этим я сидеть не могу. Я так улечу. Вот, что там такое, тот золотой бык, раскалывающий яйцо.

Бэзил Валентайн выдохнул свободнее, когда фигура перед ним словно притомилась и зачахла. — Алтарная фигура, мой дорогой друг.

— Что ж это видно, это видно.

— Миниатюра той, что стояла в пагоде Мияко, в Японии, продолжил Валентайн, наблюдая, как ладонь оглаживает золото бычьей спины. — Время Хаоса, знаешь ли, до творения, и тогда заключенный в яйце мир плыл по водам. А этот бык, символ созидательной силы, разбил яйцо, родив землю.

— Этому нынче учат иезуиты? Господи Боже! Как же давно ты появился? До того как в мир пришла смерть? До времени Ночи и Хаоса? До добра и зла, до волшебства, до религии. Вот, религия есть отчаяние волшебства... нет, это не вы, иезуиты, правильно же. Религия есть мать греха. Это мне нравится. Это Лукреций. Но ты занят, правильно. Книги, бумаги, яйцо грифона? Без них никак нельзя. Во всех церквях развешены яйца грифонов. Вешают на веревках светильников, чтобы крысы не спустились и не съели все масло. Внешне буры и косматы, внутри белы, а желток — прозрачная жидкость. Расскажи о яйце Леды, посмеши их.

— Мой дорогой друг, сказал Бэзил Валентайн, приближаясь, с протянутыми руками (осознавая все трицепсы, бицепсы, апоневроз двуглавой мышцы), — будет, знаешь ли. Ты должен...

— Пусти. Просто дай почитать хорошую книгу, и я усовершенствую разум, пока ты проповедуешь. Вот пожалуйста, Die Geschichte der frânk ischen Konige Childerich und Chlodovec{203}. День Рождества, год четыреста девяносто шестой, и Хлодвига крестят в Реймсе. С небес спорхнула белая горлица с флаконом святого масла единственно с этой целью. Ты знал? Его обратила жена. Клотильда. Так она и сделала. Переубедила в разгар битвы. Он пожертвовал ради этого солнцем. Митра, бог солнца, а Хлодвнг его бросил. Как же, даже стоики верили, что солнце одушевлен иск и разумное, а Хлодвиг восемьсот лет спустя его бросает как ни в чем не бывало. Как же помню-помню, ребенок в церкви (голос продолжал, пока Бэзил Валентайн мягко подводил плечи перед собой обратно к дивану) сидел и читал «Гимнарий паломника»{204}. «Избавь меня от кровной вины, О Боже, Господь моего спасения», читает мой отец. «Ибо если бы жертвы Ты восхотел, я дал бы ее», кричим мы ему в ответ. «К всесожжениям нс будешь благоволить», продолжает он, «Жертва Богу — дух сокрушенный». «Сердца сокрушенного и смиренного Бог не презрит»{205}, соглашаемся мы.

Когда вес, удививший Валентайна, опустился на диван, он заметил, что глаза перед ним закрыты. — Но что я помню, так это тогдашнюю деревенскую природу, сияние снаружи и извне, и солнечный свет, струящийся через ромбы стекла, а мы запирались от него, запирались внутри поклоняться. А солнце было всем на обозрение. Боже правый, скажи мне, что Хлодвигу не было одиноко на рассвете. Скажи, что его не мутило на закате.

— Но что такое? Что такое? Ради Бога, ответь толком, сказал Валентайн, и его плечи тоже задрожали, — вместо этого… лепета, что такое? В чем дело?

— Слава Богу ты любишь людей. Слава Богу ты любишь людей. Слава Богу ты любишь людей.

— Я?

— Но ночь, когда ты вызвал аварию того такси… почему ты не пошел посмотреть. Я ломал голову. Я ломал голову.

— Вызвал? Я вызвал?

— Так же верно, как матушка Шиптон. Боже правый, безвинны ли пророки?

Бэзил Валентайн сел с сигаретой. Заговорил с некоторым напряжением, словно убеждая и подавляя какую-то свою частичку. — Если остановиться, чтобы наслаждаться вульгарными удовольствиями, теряешь из виду цели, знаешь ли.

Взгляд поднялся на него. — Я знаю, почему они тебе не нравятся. У них слишком много рук, поэтому? На каждое сердце — десять тысяч рук, поэтому?

— В точку, сказал Валентайн, раздавил сигарету и встал. Снова прошел к окнам, с каждым шагом все собранней, а с каждым словом, пока говорил, — спокойней. — Руки-руки-руки, произнес он. — Грязные руки берут вещи, и роняют, красивые вещи, оскверняют. Руки толкают, руки хватают, руки тянутся, руки стиснуты в насилии, руки болтаются в беспомощности, руки… на тебе. Он стоял у окна, глядя на город. — Руки… повторил он.

— Ецер а-ра{206}, злое сердце, были ли Адам и Ева влюблены? Я хочу сказать, мы познаем вещи только относительно других? Что ж, умру как Сократ, в этом есть достоинство.

— Неужели? Валентайн повернулся спиной к окну, хотя оставался на месте, и чуть не улыбнулся. — Осужденный преступник. Думаешь, тебе позволят? Он снова отвернулся к окну. — Руки роняют пенни в газетном лотке — в обмен на фотографию человека на электрическом стуле, лица глазеют на газеты в метро, пока каждый вагон не смахивает на разъездной дурдом. Узкие лбы гнутся к радио, ждут новостей о том, что в доме смерти повернули рубильник.

Воцарилась тишина; и сохранялась несколько минут. Бэзил Валентайн стоял, глядя в окно, как у него было заведено в одиночестве.

— Скажи, ты когда-нибудь влюблялся в обвенчанную, а потом отбивал возлюбленную у соперника? А потом, со временем, начинал подозревать, что ты похож на него? На того, кого ненавидел и считал безобразным.

— Нет, мой дорогой друг, не сказал бы, ответил Валентайн, вальяжно возвращаясь к дивану.

— Ну, позволь рассказать, что случилось со мной. Когда я еще был маленьким, я читал Новалиса, и он привлекал меня. Но через несколько лет исследований я понял, какую совершил ошибку, какую романтическую ошибку чуть не совершил, я наконец увидел, что Новалис привлекал все самые опасные мои части, все романтичные и опасные части, и тогда я принялся их гасить. Через два-три года я одержал верх, был весьма доволен собой, по правде говоря, избавившись от всех романтических угроз, что убили бы меня, если бы застали врасплох. Таким образом очищенный, я продолжал в рациональном духе, с легкостью замечая романтические западни и обходя их стороной. Однажды я взял произведение некоего Фридриха фон Харденберга, и мой рациональный разум воспламенился — от логических ответов ровно на то, в чем я сомневался… с тех пор, как отвернулся от Новалиса и всего, что он воплощал.

Валентайн сел. Постучал по сигарете, приступил к улыбке, поднял глаза, сказал, — Мой дорогой друг… и тут фигура перед ним вскочила с дивана.

— Проклятье! Проклятье! Боже правый, как ты не понимаешь, о чем я? Когда видишь себя… когда видишь себя… Руки перед ним дрожали в воздухе, пальцы почти соприкасались. Потом одна рука схватила другую. — И знаешь, что повторишь все снова… и снова.

Не успел Бэзил Валентайн встать, как оказался один. Он держал незажженную сигарету, постукивая по ней указательным пальцем, и слышал грохот на своей кухне, и шаги, и дверь ванной. Остановился, только чтобы закурить, а затем быстро поднял разворачивающийся газетный сверток — и свой дипломат по пути мимо стола к спальне. Оба убрал в сейф, и вернулся, встав у окна, раньше, чем услышал новый звук.

— Мне говорят, во всей греческой литературе нет сцены, от которой мы бы еще больше устыдились нашей христианской культуры, раздался позади спокойный голос.

— И они правы, сказал Валентайн, повернувшись, чтобы увидеть, как он нелепо уселся на пустой мраморной столешнице журнального столика. — Так, мой дорогой друг, будем благоразумны, сказал, приближаясь, Валентайн. — Ты уже выглядишь лучше, гораздо лучше, чем когда пришел. Теперь сядь и расскажи, что ты думаешь с собой делать.

— Сыграй «Звезды и полосы навсегда» — и я буду маршировать по комнате. Сыграй польку «Гром и молния»{207}. Я спляшу.

— Что ты сказал Брауну?

— Я спросил его, Что такое смех.

— И, полагаю, он ответил, что смех отличает нас от животных.

— Он сказал, смех создает настоящее. Сказал, им нужно делиться, и тем самым он создает настоящее. Смех.

— Уж представляю, пробормотал Валентайн. — Но… что вы с ним…

— Мы смеялись. Мы с Брауном, и этот проклятый, дружелюбно проклятый… Он сел, бормоча под нос, потом медленно огляделся и начал уже успокаиваться, как вдруг что-то зацепило его взгляд. — Что это? Он привстал, указывая на картину, висящую на угловой стене.

— Это? повторил Валентайн, улыбнулся. — Вальдес. Хуан де Вальдес Леаль. Знаешь его?

— Где ты это достал?

— Среди никчемных картин, которые Браун нашел в том загородном доме. Эту я попросил, потому что мы такие… друзья.

— И он отдал?

— Разумеется. Поверив, что картина не стоит больше двадцати долларов, отдал мне за пятьдесят… Наблюдая за взглядом, прикованным к картине Вальдеса, словно что-то припоминая, Валентайн спокойно продолжил о своем, — А теперь ты возвращаешься к работе верно? Ты подумал о той моей просьбе? Патинире?

— Все кончено, он содрогнулся. — Клянусь, всем безобразным, он готов. Но ты… Он вдруг начал щипать складки кожи на тыльной стороне ладони. — Зачем ты так со мной? резко спросил он, не поднимая глаз. — Когда знаешь, что ее не существует? просить ее копию? Будто он., реставрировать пустой холст, да. Он меня поскоблил, правда. До сегодняшнего дня, Боже! этот проклятый столик. Бог видит? Invidia, я рос, завтракая и ужиная на зависти, до сегодняшнего дня. И все время это была подделка! Он заговорил, с большим, как никогда, усилием, чтобы контролировать голос. — Копировать копию? с этого я начинал? Всю жизнь готов был поклясться, что она настоящая, год за годом, эта проклятая столешница плавала на дне водоема, я был готов поклясться, что она настоящая, а сегодня? Ребенок бы узнал копию, он осекся, скрутив складки кожи и вены на руке, и осмелился поднять глаза.

Валентайн внимательно наблюдал за ним, жидкая голубизна его глаз затвердела, суженные веки заострили интерес до пытливости: он увидел что-то наподобие слабой попытки изобразить улыбку, но не больше, она лишь промелькнула на лице — и голос уже снова подхватил, А если золота и не было?., продолжая попытку собрать целое из обломков там, где подвели мышцы. — А если того, что я подделывал, и не существует? А если я… если я, я…

— Быть может, если бы ты послушал меня хоть минуту…

— Слушай! Он вытянулся по струнке, пробитый дрожью и оцепеневший, как молния останавливает движение. Ты слышал? шепнул он. Ничто не двигалось. Валентайн смотрел во все глаза, пока не увидел, как губы начали дрожать в резких подергиваниях, — два, три-четыре-пять, шестьсемь… слышишь? ты, у тебя наручные часы? слышишь это? гонки с часами на полке, слышишь, как они несутся? тик, тик-тик-тик, тик тик… вот! наручные опережают. Правда? слушай!

— Ну право, если не можешь…

— Слушай! Я скажу… И потом он медленно опустился обратно. — Нет, все кончилось. Ты испортил, перебив. Но ты их не слышал? гонку? Тик. Тик-тик. Зенон бы не, Зенон… что я имею в виду, прибавь один, вычти что угодно или прибавь что угодно к бесконечности — и сумма не меняется. Слышал? как они нарезали время на обрубки в своей гонке через него? Иначе бы это не имело значения. Но Иисусе! гонка, вопрос на самом деле homo— или homoi—, кто есть кто, но что я имею в виду — кто победит? Иисус или черепаха? Если Бог видит…. Иисусе! слушай, О, любезное мое золото{208}! почему мы рождены столь прекрасными? Вот зачем мы здесь, алхимик и жрец, без изъянов, ты и я. Это правда? Никогда не видел косоглазого жреца? рукоположенного ампутанта? Нет, никогда! Клянусь всем безобразным, кончено! Он сел, щипая складки на тыльной стороне ладони. — А вот, помнишь? Кто это там был, «gettato а mare», помнишь? с якорем на шее? и сброшен, пойман келпи и предан мученической смерти, помнишь? в небесном море. Вот, может, нас ловят, как рыбу.

Валентайн пробормотал, — Что ты пытаешься…

— Делать мумию, но, что я имею в виду — что было первым? сердце или мозг. Что ж, мозг со зрительными долями, его вытягивали через нос за зад… Но сердце шло под самый конец. Он сидел в трепете, губы все еще шевелились на последнем слове, — Под самый конец. Он помолчал; а потом его губы едва шевельнулись, когда он подхватил, — Под проклятыми я подразумеваю исключенных… расчищать дорогу в ад, чтобы дурачить добрых людей. Ловят? что ж, ловят… Ты читал Аверроэса? Что я имею в виду: мы верим в порядок, чтобы понимать? Или понимаем для того, чтобы… нас ловили.

Бэзил Валентайн постоял над ним еще недолго, потом пожал плечами, отвернулся и заговорил, одновременно нетерпеливо и подыгрывая, — Если вспомнишь святого Ансельма, Credo ut intelligam[136]…

— Да, да, именно. Именно! Плоть, помнишь? о бедная плоть человеческая, до чего же ты уподобилась рыбьей!{209} Он вскочил на ноги. — Слушай, ты понимаешь? Нас ловят, как рыбу! На этом камне{210}, помнишь? и сделаю тебя ловцом человеков{211}?

— Куда ты идешь?

— В Филиппы, Да, первый… с Павлом, в Филиппы{212}.

— Ты никуда не уйдешь. Сядь и объясни, что ты хочешь сделать. Если тебе нужен отдых, вот деньги.

— Иш-Керийот{213} купил кладбище на свои… тридцать сребреников, так? так? продолжил он громко. — Пока еще есть время, мы… следуем нашему обучению, выхода нет. Я отправлюсь в Северную Африку, соблазню арабских детей верить в белого Христа, раздавая сладости. Это общепринятая процедура. Они предвзяты. Они примут Его как пророка их собственного Пророка. Это еще хуже, чем если бы они о нем не слышали никогда. Трудность в милосердии.

— Если это просто какая-то детская одержимость священничеством?..

— А ты? для тебя священничество — просто… распространять проклятье?

— Нельзя дать ничто, что также нельзя было бы не дать.

— Клянусь всем безобразным… да, если бы они имели только одну голову{214}? Помнишь мессию семнадцатого века Шабтая Цви, но… он запнулся, попятился в дверь. — Как это связано с… Dominus ас Redemptor[137].

— Что это? быстро спросил Валентайн; удивленный, он сел.

— Да, Климент Четырнадцатый, его бреве против ордена? Помнишь? Я знаю… Церковь должна наказывать, чтобы показать, что способна наказывать? Но ты… ты?..

— Ты напоминаешь мне мальчишку, с которым я учился в школе, тихо сказал Валентайн. — Ты и Мартин. Те, кто поздно пробуждаются. Вы вдруг осознаете, что творится вокруг, отчаянные попытки со всех сторон примирить идеал с действительностью, зовете это осквернением и думаете, будто открыли что-то новое. Одни это знали всегда, другие так и не поймут. Вы с Мартином — те, кто доставляют неприятности, когда удивляются, внезапно пробудившись. Глупость никогда не удивляется, как и ум. Они взаимодополняемы, и все человеческие отношения зиждутся на их сотрудничестве. Но появляются Мартины, вызывают недоверие…

— Великий пост! Мартин? Ласточки-мартины?{215} ты умертвил его своими ласками?{216}

— Тогда я был синдиком. Мартин стоял ниже меня. В такой школе первым делом учишься послушанию. Там не поощряется думать о себе, потому что ты еще не готов. И, понимаешь, поощряется доносить о…. чужих проступках.

— Шпионская система! ас redemptor, знаю-знаю. А ты! воскликнул он из дверей, где стоял. — Для тебя, если ненавидишь их руки, и ненавидишь их лица, и ненавидишь их страдания… и ты жрец! Ты… ты… да, папа… папский…

Позади него зазвонил телефон.

— Ici Castel Gandolfo[138]… Мистер Инёнёню вызывает пароход «Бэзил Валентайн»… скорее… сорок дней почти прошли…

Бэзил Валентайн вырвал у него трубку и ушел за дверь, опрокинув на пол лампу. Трубка в руке у него была мертва, но он стоял и держал ее, вперившись во тьму.

— «Триумфальная колесница антимония»{217}. Теперь я вспомнил твое имя, Василий Валентин, — алхимик, следивший, как его свиньи тучнеют на корме с сурьмой, верно… ты пробовал то же на постящихся истощенных монахах — и они все скончались…

Валентайн уронил трубку на рычаг, и фигура отступила перед ним, спиной к окну.

— Так это и прозвали «антимонием» — анафемой монахам…

Бэзил Валентайн неподвижно стоял почти во тьме, чувствуя каждую физическую мелочь своего тела, каждую, кроме глаз; ибо фигура на фоне окон была неразличима, ее форма и размер — расплывчаты, кроме глаз. — Проповедуй же им, мой ецер а-ра, говори им, мое злое сердце. Покуда я лечу, как тряпка на ветру, или сам цвет, улица заполняется людьми, как пуговицами в Галилее. Говори с ам-хаарец{218}, проповедуй им, молю. Говори им, как предсказывал композитор, не осталось ничего, кроме знания и доказательства, и искусство стало этаким копчиком, сохранившимся в нас от хорошего хватательного хвоста с давних пор. Скажи им, что Петр скончался стариком и правильной стороной вверх. Скажи им, что Мария нарушила свою клятву, чтобы уйти с солдатом по имени Пантира, и убрела родить ему сына. Скажи им — тем, кто сознает, что с ними происходит, только в категориях того, что с ними происходило, кто распознает только то, что видел своими глазами, — скажи им, что все держится на воскрешении, которое видел один-единственный ненормальный, один и потом двенадцать и потом пятьсот, ибо видения заразны, а воскрешения шли за пучок пятачок, а мессии разносили недовольство по всем улицам, что сейчас Иисуса Христа и Иоанна Крестителя арестовали бы на улице, и посадили, и все по той же причине. Так скажи им правду, что Христа бросили в яму для обычных лиходеев, так скажи им правду, что не власть развращает людей, а люди развращают власть. Мой ецер а-ра, говори им, проповедуй им, мое злое сердце, тем, кто смотрит в окно и не удивляется солнцу, выгорающему в девяноста трех миллионах миль, тем, кому снятся мертвые и кто ожидает, что будет сниться сам, ам-хаарец, переполняющим улицы и ищущим авторитет, но не больше, они пишут латунным карандашом на чистой жестяной табличке, I А О, I А Е, осквернение — не больше чем слишком рано пришедшее знание, расскажи им о коронации Атолла раскаленной железной короной и о том, как египтяне сжигали рыжеволосых и рассеивали их прах веялками, расскажи о мостовой Юстиниана в виде океана, разрушенной, когда провалилась крыша собора Святой Софии, и о сыне правителя Каира, Ибн Тулуне, спавшем на воздушных перьевых подушках в озере ртути, расскажи об Антиопе и козле, о Пасифае и быке и посмеши их яйцом, выношенным Ледой, если они послушают. Ам-хаарец, в чьи воспоминания не входит ничего, кроме их собственных неудач, расскажи им, что страдание их принижает, расскажи им это, мой ецер а-ра, расскажи тем, кто рассчитывается только фальшивыми монетами, чтобы купить одежду, которую смогут надеть только в одиночестве. Это всё, и закон Грешема, и закон Грешема для любви или денег. Пойди среди них и скажи им, что их ностальгия по местам, где они никогда не бывали, — это секс, потный ам-хаарец, а когда они слушают музыку, скажи им, что это их мать, скажи Никодиму, скажи ему, что нельзя родиться вновь, и вновь и вновь и вновь от тысячи других матерей других будущих людей, скажи ему, мой ецер а-ра, скажи им, скажи им, мое злое сердце, что они безнадежны, скажи им, что такое проклятье — и что они прокляты, и что они куют то, чего все это время не существовало.

Бэзил Валентайн на диване положил руку ему на лоб и ласково сдвинул. — У тебя жар, сказал он. Встал, чтобы включить мягкий свет у окон, вернулся к дивану. — Просто лежи спокойно, сказал он. — Капельку коньяка… вот так…

— Да, ты видишь?.. Видишь?

— Постарайся минутку помолчать. И закрой глаза. Бэзил Валентайн держал горячие угловатые стороны черепа между ладоней и спокойно положил большие пальцы на веки. — Не надо говорить ни слова. Здесь ты в безопасности.

— Ты видишь, не… стал ли я тем, кто мог больше, чем мог я.

Валентайн гладил пальцами по вискам, пульсирующим под ними. Он слегка пошевелился; ослабил свой домашний халат. — А тот, кого ты оставил позади? прошептал он, — тот, кого ты потерял?

— Да, да, раздался шепотом ответ. — Да, мне его не хватает…

Валентайн чуть опустил лицо, от света из-за спинки дивана; и обе его руки двигались на черепе. — Здесь мы в безопасности, сказал он.

Зазвонил телефон. На миг обе ладони Бэзила Валентайна двинулись друг к другу, сжимая череп. Он поднял руки — и глаза остались закрытыми.

Он поспешил к телефону, выглянул из-за двери в комнату и взял трубку, заговорив тихо, глядя в стену прямо перед собой, опустив глаза. — Да, все в порядке, сказал он, — но… этот телефон? Конечно может, ни один личный телефон не безопасен… Meg van az informacio ami keil, ire vannak a papirok. А?.. nem most, hivjon bolnap reggel[139]…

На этом он вешает трубку и стоит недолго, опершись всем весом на аппарат. Затем отправляется мыть руки, его лицо и лицо в стекле со скоростью света обмениваются подтверждением, пока ладони оттирают костяшки, а большие пальцы тревожат кутикулы под теплой водой.

Он медленно идет назад, замечая решимость в своих шагах, глядя, как ноги выступают перед ним на пути между телефоном и окнами, не поднимает головы, пока не останавливается, глядя на улицу, — движение, охваченное мягкой лампой в черном прорыве на потолке. — Даже среди них, говорит он, — глупых криворуких людей, найдется ли хоть один, кто не знает его, кто не пострадал от возмущения его взгляда, не слышал насмешки его смеха, этого другого «я», которое может больше, которое всегда ускользает, но… теперь ты здесь, мой дорогой друг, и мы… Бэзил Валентайн замолкает, чтобы, сев, перенести половину своего веса на подоконник. — Ты бы удивился, если бы я рассказал о себе — столько же о себе, сколько знаю о тебе? Почему я знаю, что ненавижу их, тогда как ты мечтаешь их полюбить. Прямо перед его глазами, возвышаясь в огнях, Эмпайр-стейт-билдинг воздевает свой твердый ствол на тысячу четыреста семьдесят два фута над улицами. — Вот их святилище, их понимание величия, их чертов Геркулес работы Лисиппа, которого Фабий вернул в Рим из Тарента, — не потому, что это искусство, а потому, что он большой. S P Q R{219}. Все они им восхищались по одной причине, люди, чье представление о нужде — платить по счету за газ, массы, не имеющие, как заверяет их радио, никаких обязательств. Совершенно никаких обязательств, кроме как вытянуть свои кривые неуклюжие руки и ломать, требовать, марать все, к чему притронутся.

Хотя тон его остается спокойным, он поднимает руку к виску и находит там торчащую вену, прижимает пульсирующую в ней жизнь кончиками двух пальцев, опускает руку на колено, поддерживающее половину его веса в окне.

— Мы живем в Риме, говорит он, снова поворачиваясь в комнату, — в Риме Калигулы, где в газетах каждое утро — новый цирк вульгарного скотского страдания. Массы, зловонные массы, говорит он, перенося весь вес на ноги. — Как они могут даже заподозрить о «я», которое может больше, когда живут безо всяких обязательств. В мире так мало прекрасного, говорит Бэзил Валентайн, делая шаг к спинке дивана, где всё тихо, куда он еще не поднял глаз, — что это нужно защищать. Он встает, глядя вниз, чтобы бросить еще несколько слов, словно это только они и есть, добавка, когда на самом деле к ним-то он и шел все это время, — Жалость, коей нет у тех, кто ее требует. Однажды я назвал твое творчество клеветой — так и было. Но лик Христа на твоем ван дер Гусе, его бы никто не смог назвать ложью. А теперь, говорит он, снова наступая, — ты здесь, и я научу тебя, научу единственному секрету, который стоит знать, секрету, которому учат боги, секрету, который Вотан преподал своему сыну… Его рука тянется за золотым портсигаром и обнаруживает, что в кармане пусто. Подняв взгляд, первым он замечает не пустой диван, а пустой пьедестал, где стоял золотой бык: яйцо еще на месте, неразбитое.

Тогда Бэзил Валентайн прижимает ладонь к горлу, словно чтобы подавить растущую тошноту; и наклоняется вперед, все еще не опуская руку, в пустоте сдвигаются твердые кольца в подъеме и падении между большим и указательным пальцами, он сглатывает, пока тень на другой стене, чистая, потому что ненаблюдаемая, изображает твердую руку, наливающую коньяк.

Глоток жидкости, заточённой в хрустале, — и он прочищает горло с резкой громкостью. — Конечно, сократовские Афины были феноменом, говорит он, бросая взгляд на диван, мимо которого проходит, — самое цивилизованное, что случалось на земле, тогда как чернь Римской республики, продолжает он, приближаясь к окнам, — Рим, знаешь ли…

С тремя звездами на своем поясе Орион скрывается за тоннами непрозрачного стройматериала, который сейчас сливается с темнотой, служа лишь опорой фиксированным точкам света, — твердый небосвод ранних иудеев, где звезды прибиты, чтобы не упасть; где-то за ним, вне поля зрения, охотится стая семи голубей Ориона

Смотри дорогая он нашел мое ожерелье

(Вместимость автобуса -

Новые Чудесные Драгоценные Камни Созданы в лаборатории

(Пожалуйста, не разговаривайте с водителем во время движения

Ярче самих бриллиантов

(Плеваться внутри или из окон этого омнибуса — административное преступление

(Спуститесь к открытым дверям

Выше навис утес, на который в Индии поднялся Александр, утес, инкрустированный бриллиантами, увешанный цепями красного золота, пить стен ступеней к дому солнца, к раю.

Хотя сэр Джон Мандевилль (в своих «Путешествиях», одном из первых и самых героических плагиатов на французском) признавался, «О Рас я рассуждать не могу, ибо сам там не был»{220}: какая разница? Здесь, над головой, бетонные утесы пропали, лишь их огни усеивали тьму, что представляла собой пространство и выставляла себя небосводом.

— Джон!

— Ты?., снова столкнулись на улице? Но мне надо спешить, мне надо успеть на поезд.

— Да, поезд, поезд.

Мимо проносились огни, их лучи спутывались во тьме, подтверждая ее.

— Ты в порядке? Что это у тебя? настоящее золото? Куда ты собрался?

По всему миру ночи потерянные души, сжимая путеводители, следуют за солнцем подземными дорогами сумрака, коридорами мрачными и опасными: так и король вырыл себе гробницу глубоко под землей и один блуждает там во мраке смерти по двадцати четырем тысячам квадратных футов проходов и залов, лестниц, палат и ям. Так и Египет.

— Обратно.

Красно на западе, пока оно садилось, — из-за адского пламени, говорится в Талмуде: на востоке красно от эдемских роз.

— Куда обратно?

— Можем ненадолго задержаться? стаканчик бренди?

— Мне надо успеть на поезд.

— Господа…

Редко кто где угодно не соглашался, что солнце, и луна, и планеты выходят из дыры на востоке, опускаются в такую же на западе и возвращаются, ночью, через подземный проход.

— Господа, у меня тоже есть религия. Я пьяница.

Бушует по небу, как зверь в клетке, говорит Талмуд, и не в силах сбежать, заточенное в небосводе, где врата входа и выхода — лишь на противоположных концах.

— Ладно, да, поезд. Погоди.

— Господа…

— Скорей…

Вниз: вниз ушел Таммуз (сраженный бивнем кабана), войдя в Вавилоне, центре земли, ибо там находился каменный люк в нижний мир.

Так ассирийцы призывали быка, стерегущего врата: О великий бык, о самый великий бык, что топчет высоты, что открывает внутреннее…

Пожалуйста, у турникета покажите билет

— Отходит с седьмой платформы

После своей смерти, гнавшейся за его заходом, индейцы пайюты следовали за солнцем в ту дыру, куда оно заползало в конце земли, еле протискивалось в тесноте к центру, чтобы проспать там ночь, проснуться и протиснуться к восточному порталу. Солнце возникает, поедая с восходом звезды — своих детей, свое единственное пропитание; а те, что на земле, на рассвете видели лишь его блестящее брюхо, распухшее от звезд.

Этот билет — ваш чек и багажная квитанция. Пожалуйста, сохраняйте его до конца поездки.

Пусть бык благополучия, дух благополучия, страж поступи моего величества, даритель радости моему сердцу вечно охраняет его! Пусть впредь не будет конца его заботе.

(Так гласит надпись Асархаддона, чей отец, убитый Синаххериб, разрушил Вавилон; а он, сын, вернулся возродить священный город, восстановить храм Ваала и водворить обратно его богов.)

Распахнутые, врата на восточной стороне храма встречают рассвет, когда загораются золотые наконечники обелисков и появляется из преисподней красный ободок. Те, что на земле, простираются перед ним ниц, и врата закрываются перед Ваалом, Вошедшим в Свой Храм.

Предыдущая главаГлава 10 из 23Следующая глава