К книге
РаспознаванияЧасть I. VII
35%
Часть I. VII
8

И как Иисус Христос из дома Давидова принял человеческую природу для освобождения и спасения человечества, которое пребывало в узах греха из-за непослушания Адамова, так в нашем искусстве то, что неправедно осквернено одной вещью, противоположностью ее очищается и освобождается от пятна.{144}

В тот день Фуллер сидел на скамейке, спиной к Центральному парку в декабре. Мимо спешили женщины в громоздких мехах, с золотыми и драгоценными украшениями, которых он провожал взглядом без зависти. Лишь улыбнись, или зевни, или неприкрыто приподними верхнюю губу — и он показал бы больше золота, чем они могли надеть даже в самых оскорбительных претензиях на вкус: камни фунт весом, кольца такие тяжелые, что напоминали орудия. Холодный ветер то и дело предлагал его шляпе — соломенной, с узкими полями, с повелительно высокой тульей — влиться в пушистую суету перед ним. Шляпа и слышать не желала. Была тверда на его голове, как его правая рука — на зонтике, или левая — на поводке черного пуделя.

Лицо хранило покой, пока не натянулся тот поводок — и тогда натянулись и морщины на лбу и у губ Фуллера. Когда они гуляли, поводок был между ними прямым, будто отделяющий их друг от друга прут, а не узы. Их черные лица смотрели друг на друга с недоверием, но усталым недоверием, что уже угасло до смирившегося презрения. Хотя когда Фуллер смотрел на собаку теперь, в его отвращении сквозила радость. Было холодно; и, пусть холодно было и Фуллеру, собака дрожала. Его тоже тянуло трястись, но он отказывался дарить пуделю это удовлетворение. Сидел в немалом напряжении, сдерживаясь, но глядя прямо на него, а тот не мог прекратить дрожь. Но отвращение на лице Фуллера было очевидно. Он хотел навестить дорогого друга, чья контора находилась в каких-то шести кварталах, и теперь сидел в размышлениях, успеет ли обернуться к мистеру Брауну раньше коктейльного часа. Мистер Браун ушел к врачу. Иногда по возвращении он опаздывал. Фуллер знал, что если бы опоздал он сам, то его бы наказали. С другой стороны, знал он, и что мистер Браун узнает о визите, рано или нет. Вот почему теперь Фуллер смотрел на пуделя с тревогой: он не сомневался, что пес и его хозяин мысленно общаются, и если Фуллер пойдет к другу, то пудель о нем донесет.

Потом он улыбнулся. Сегодня все должно быть по-другому — и он попытался увернуться от привычки бояться. Билет у него, завтра он уедет. Мистер Браун будет кричать, пудель будет лаять, но он уже будет далеко. Этот билет, который он носил глубоко за пазухой, был самым дорогим, что он когда-либо покупал. Его пункт назначения обязан быть куда ближе к дому, чем любые другие.

Он опустил глаза и увидел, что пудель наблюдает за ним взглядом, как будто проникающим в разум и роющимся в памяти. Не узнает ли он о билете? Фуллер встал, грубо притянув собаку к ногам, когда та бросилась за вспорхнувшей рядом птицей. С вызовом направился к Первой авеню, свидетель — в натянутых четырех футах за ним.

Мы бы решили, что Фуллер провел детство лишь в беспомощном эмпиризме, ведь так было со всеми нами. Но для него оно уже стало таким же нереальным, как для любого, видевшего его лицо, где время давно свернуло свои эксперименты. То детство было, как книга — прочитанная, потерянная, забытая, чтобы вспомниться, когда видишь другую копию, дешевое издание на вокзальной новостной стойке, купленное, пролистанное и наверняка оставленное в поезде после объявления станции. Медленный поезд фуллеровской жизни совершил один резкий рывок, когда его нашел Ректалл Браун во время своего круиза по Карибам, выкупил его у него же тем, что Фуллер ценил превыше жизни, поскольку не имел, — золотыми зубами и неисполненным обещанием волшебства: так он прибыл на вроде бы последнюю остановку: мистер Браун, собака мистера Брауна и квартира мистера Брауна. То обещание волшебства, столь притягательное в юности, так и не сбывалось, хоть Фуллер не сомневался, что мистер Браун, если 6 захотел, мог бы сделать его кожу белой — возможность, которая с возрастом мнилась уже скорее угрозой, нежели спасением, и вслух никогда не упоминалась.

Собака ненавидела его пение. Сегодня во вполне понятном беспечном расположении духа (билет) он запел:

— Малышка, уходи из моей холостяцкой квартиры.

Малышка, малышка прошу уходи из моей холостяцкой

квартиры,

Ты знаешь смелость и доброту,

Береги свою чис-то-ту:

Малышка, уходи из моей холостяцкой квартиры,

пока они шли к Третьей авеню и надземке, которую собака тоже ненавидела. Фуллер же знал об этом и всегда дожидался на углу, пока не покажется поезд, притворяясь перед ней, будто заглядывается я витрину сигарной лавки.

— Здорово май, как житуха? приветствовал Фуллер своего друга после приятной прогулки (над ними пронеслись с ревом целых два поезда с разных сторон).

Коротышка-гробовщик пожал ему руку. — Были тут большие, прям… То есть были сегодня большие похороны. Да у меня тут больше, вон, видал, сколько, до самого конца, сплошь цветы, у меня больше цветов, чем ты сможешь унести, Фуллер. Он показал на высокую проволочную композицию из лилий, слегка потемневших по краям. Фуллер стоял с нервным видом.

— Не могу я их забрать, ман.

— Но почему? То есть почему нет?

— Да мистер Браун, ман, говорит мне: Фуллер, не таскай свои проклятые трупные букеты в этот дом.

— Но у себя в комнате, то есть ты даже у себя в комнате их хранить не можешь?

— Нет ман, и он как-нибудь прознает, даже если попытаюсь. Как птички — я уверен, он знает даже про птичек. Кто-то обо мне доносит, я знаю, добавил Фуллер, поглядывая на пуделя.

— Какие птички?

— В другой раз расскажу, без слежки. Но перчатки? Ты же приберег для меня новый выбор перчаток?

— Да, то есть у меня тут восемь пар. Восемь, то есть шестнадцать. Шестнадцать перчаток, восемь носильщиков гроба то есть. Он принес перчатки, и Фуллер их внимательно осмотрел.

— Вот это первый сорт, сказал он, отобрав одну пару. — Очень чистые и безупречные. Наверное, не нес гроб, а просто в сторонке шел для респектабельности.

— Но он не против перчаток? То есть мистер Браун, он не против, что ты носишь перчатки, державшие, ну… ну то есть в этом ничего плохого нет, но бывают странные люди, то есть подавать в них на стол?

— Он думает, я их покупаю, — сказал Фуллер. — Так я и накопил на поездку ман. Вот откуда у меня деньги.

— Поездку?

— Да, боюсь, это я пришел попрощаться. Завтра я уже буду далеко, на пути домой.

— На Барбадос?

— Планирую отбыть завтра утром.

— Но Фуллер, то есть не как раньше, то есть ты уже несколько раз порывался…

— Планирую отбыть утром, твердо повторил Фуллер, обращаясь к собаке. Сунул перчатки под пальто. — У тебя еще лежит твой армянянин?

— О да, то есть всегда, куда он денется.

— Большая жалость, что семья не может его забрать в свою Арменению, где они живут, положить его в родную землю, где ему место.

— Семь лет. Он там, то есть тут, уже семь лет. Был, когда я купил эту лавочку, то есть бизнес. Я пишу его семье, но они не могут прислать из Армении плату за аренду, то есть за его… за то, что я его тут храню. Даже не уверен, что еще есть такая страна — Армения.

— Хотел бы я помочь ему вернуться на родину, сказал Фуллер, протягивая руку. — Прощай, добавил он. — Оставляю тебя Господу присмотреть за тобой. И армянянином.

— Прощай Фуллер, приходи вечером в четверг, если сможешь, будут большие… то есть… Коротышка ждал величайшего дня в своей карьере, когда ему передадут на последнее бритье и одевание хозяина Фуллера, а Фуллер, конечно, проследил бы, чтобы работа досталась именно ему. Они это даже не обсуждали. И тем не менее оба понимали. Фуллер уже не раз репетировал эту сцену в своем нетерпеливом воображении. — Прощай Фуллер, сказал гробовщик с разочарованием в голосе. — Присылай открытку с картинкой, Фуллер.

Черные спутники вернулись и услышали, как в коридорах отдается «черт подери» хозяйского голоса. Когда Фуллер появился в дверях, его приветствовали тем же.

— Черт подери, Фуллер. Ты хоть знаешь, который час? Пудель подбежал к Брауну и уткнулся в руку. — Ты опоздал. Где тебя черти носят? У этого проклятого гробовщика? Фуллер посмотрел на собаку, предавшую его прямо на его же глазах.

— Заглядывал поздороваться, cap, признался он.

— Неси стаканы, Фуллер. Потом ложись спать.

— Но мистер Браун я не хотел…

— Неси стаканы, Фуллер.

Через несколько минут он вошел с подносом в белых перчатках — с тремя стаканами, двумя чистыми полотенцами и ведерком со льдом. Все это он поставил на стойку в другом конце комнаты, за Ректаллом Брауном и Бэзилом Валентайном, сидевшими перед камином. Начал возиться у стойки. Потом Ректалл Браун заметил, что он еще здесь, ждет, как оптимистичная тень, за что бы зацепиться на свету.

— А перед сном, Фуллер, лучше отдай-ка тот билет.

— Билет, мистер Браун?

— Отдай билет в Утику штат Нью-Йорк.

Билет пожалуйста… мистер Браун?

Черт подери, Фуллер, дай билет, который ты купил этим утром в Утику.

Но мистер Браун я не хотел… Фуллера трясло.

— Фуллер!

Он медленно достал билет из внутреннего кармана, отдал. — Теперь иди спать. И чтоб без света. Помни: без света.

Фуллер посмотрел — на него, потом на пуделя, — и отвернулся, поплелся вверх по лестнице.

— Старый чокнутый ниггер боится темноты, сказал Ректалл Браун. — Говорит, к нему «приходят самые страшные создания во всей истории», рассмеялся он, разрывая билет до Утики. Обрывки бросил в камин. — Думает что угодно на пути к Барбадосу.

— Твои оккультные способности весьма впечатляют.

— Оккультные? — Ректалл Браун буркнул слово и так резко замер с сигарой между ними, что ее пепел упал на обюссоновский ковер, как серый помет. Он всмотрелся через толстые линзы и дым: бывали моменты, когда Бэзил Валентайн выглядел на шестнадцать, бывали дни, когда на шестьдесят. В профиль его лицо было сильным и гибким; но стоило повернуться анфас, как сейчас, и узость подбородка словно высасывала из лица столь внушительную силу. Со слегка седеющими висками, яркими, словно подкрашенными (хотя уже прошло время, когда могли бы сказать, что это преждевременно, и прошло время, когда их было нужно подкрашивать, теперь разве что иногда приходилось придавать тон черной краской), он напоминал очень моложавого старика: длинноватые кончики волос, идеально сидящий костюм в серую полоску, мягкая голубая рубашка из оксфордской ткани и тонкий черный галстук с едва различимым узором, вплетенным в шелк. Он поднял длинными пальцами золотой портсигар. Золото поблескивало на запонке.

— Откуда ты знал? что у него билет до Утики?

— Этим утром он меня спрашивает так вкрадчиво: «мистер Браун, а в месте под названием Утика принимают деньги Соединенных Штатов Америки?» Ректалл Браун рассмеялся, а Бэзил Валентайн улыбнулся, достал из портсигара сигарету и положил его на низкий столик перед собой. На золотой поверхности была длинная надпись, стершаяся почти заподлицо, и он провел по ней пальцем, прежде чем оставить портсигар на накрытой стеклом картине — на тонкой колонне, разделяющей картину на Avaritia и Invidia. Закуривая, чуть перевел взгляд к середине стола и выпустил струю дыма в полураздетую Фигуру с поднятой покалеченной рукой. — Тут слишком тепло, сказал он наконец.

— А мне так нравится.

— Не для тебя, не для тебя. Я думал не о тебе. Картины, мебель. Это отопление покоробит все, что у тебя есть.

— Я раньше продам. Да и какая разница? Кто их купит, тоже будет держать в доме с паровым отоплением. Ректалл Браун растер пяткой обюссоновкую розу, повернувшись на каблуке через комнату к стойке.

Это была небольшая шестиугольная кафедра, уставленная бутылками. Резкие дубовые листья и накрепко пригвожденная фигура Христа на внешней поверхности (дававшая ему повод заметить, — Он был невинен, а его прибили) темнели от потеков джина. — Джин?

— Я бы предпочел виски. Бэзил Валентайн не отрывался от придвинутого к себе и вновь открытого на столе журнала. Он разглядывал репродукцию на двухстраничном развороте в середине, и его губы двигались. Затем он отодвинул раскрытый «Коллекторе Куотерли» и резко встал, возмущаясь: — Он всегда так опаздывает? забрав стакан из тяжелой руки с двумя бриллиантами.

— Нервничаем? рассмеялся Браун этот звук не пошел дальше горла — и опустился обратно в кресло. — С таким, как он, нельзя ожидать, чтобы…

— Тебе успешно удавалось не допускать нашей встречи, перебил Бэзил Валентайн. — Можно подумать…

— Главное, при нем следи за языком, пробормотал Ректалл Браун с кресла, которое заполнил собой, и Валентайн, бормоча что-то себе под нос, повернулся к нему спиной и бросил сигарету в камин и так стоял, глядя на буквы, вырезанные под каминной полкой.

Камин был массивной елизаветинской работой, громоздкой, как и вся мебель, — стулья на ковре от стены до стены, два трапезных стола, придающих помещению вид закрытого мужского клуба, но только на первый взгляд: ведь всюду проглядывал Ректалл Браун, владелец и хозяин. Не одного гостя тянуло сделать очевидное замечание об общем сходстве головы бородавочника, висящей высоко на стене, и портрета хозяина — на противоположной. Но хоть Ректалл Браун и встревал в перепалки из-за портрета (когда выпивал), снимать все же не снимал. Наоборот, замирал и смотрел на него с теплым благоговением. И они смотрели, через его плечо, но никто не видел юности, что он там почитал. А видели они несформировавшееся изображение отвернутого от них лица, с оттопыренными, но прямыми ушами, — и только руками, слишком похожими на прообраз. Были и другие картины, особенно Патинир по другую сторону двери, в чьем соседстве портрет казался в лучшем случае чем-то незваным; но было в нем что-то абсурдное, хотя и не сразу поймешь, что. Его писали по фотографии (слишком занятой натурщик не мог просидеть дольше мгновения ока камеры), на которой руки, найденные на первом плане неразборчивым объективом, удивительным об разом увеличились. Портретист, получивший указание скопировать фотографию преданно и без достаточного таланта — или оплаты, — чтобы выдумывать что-то свое, с внимательным тщанием скопировал руки как были. И от того, как сотни раз Ректалл Браун останавливался перед ним годами проходил мимо, часто взяв одну руку другой, они начали походить на те, что на портрете, налились, стали большими и тяжелыми, такими очевидно вялыми, что однажды их сравнили, а другие голоса в других комнатах — повторили, с хватательным выменем. А кольцо с бриллиантом? Было; хотя никто, кроме самого Ректалла, и не знал, что его двойной блик добавили уже много позже того, как высохла краска портрета.

Год за годом картина и бородавочник висели, избегая взглядов друг друга в волнах пагубной жары, всегда заполнявшей эту комнату.

— Чтоб ее! вырвалось у вдруг развернувшегося Валентайна. — Эту псину, лежит там, лижет свои… себя, не можешь пресечь эту мерзость на публике? Он стоял, нетерпеливо глядя на черный силуэт на розах, словно ожидая резкого оправдания ее хозяина, и, когда его не последовало, на миг поднял глаза к туче дыма, бесформенно висящей над креслом, и темным аморфным озерам за толстыми линзами: Ректалл Браун просто смотрел на него, и тогда Валентайн сдвинул ноги в узких черных туфлях и сел. Через секунду уже снова наклонился, разглядывая репродукцию в «Коллекторе Куотерли», сложив руки под подбородком, и казалось, словно он целует золотую печатку на мизинце.

— Который час? вдруг спросил Браун.

— Пошел пятый, пробормотал Бэзил Валентайн, потом поднял взгляд и повторил резче, — пошел пятый. Наверное, где-нибудь напился.

— Он этим делом не занимается, напиваться и влезать в неприятности, я ведь тебе уже говорил, он…

— Да, говорить ты говорил, ты говорил, что за… повезло же тебе! За большинством художников таскается здоровый шмат мужика, они никогда не знают, что с ним делать, он напивается, влезает в неприятности с законом, женщинами, деньгами… да. Повезло же тебе! иметь протеже без животного «я».

Ректалл Браун начал было говорить, но затих. Его руки обнялись на коротких толстых коленях, выше всего поблескивали бриллианты, он наблюдал, как Валентайн обводит контур на картине кончиком мизинца, потом тянется оттолкнуть пепельницу, чья тлеющая сигара испускала размеренное течение дыма над ладонью и вдоль по руке: Валентайн брюзгливо подул на дым и спросил: — Сколько ему лет?

— Около тридцати трех. А выглядит на мой возраст.

— Он никогда не ходит на показы, да? Когда выставляют эти картины.

Надо полагать, иначе бы я его знал.

— Не знаю почему. Браун хохотнул, с усилием наклонившись, чтобы взять сигару и бросить ее в камин. — Можно подумать, повеселился бы, глядя, как эти напыщенные старые девы воздыхают над его картинами, эти критики…

— Да… Их глаза на миг встретились, и Бэзил Валентайн улыбнулся. — Душераздирающее зрелище, верно. Все такие страшно серьезные.

Но, разумеется, благодаря этому все и получается. Авторитеты смертельно серьезны, им и в голову не приходит усомниться, а только не терпится наперебой находить подтверждения. Эксперты…

— Ты сказал, что пришел по делу. Какому? бросил Браун, не слушая. Снял очки и опустил пронзительные глаза на Бэзила Валентайна, который, словно зная, что так Браун почти незряч, заглянул в них с проницательностью, как будто заморозившей синеву его собственных глаз.

— Я бы предпочел дождаться его прихода, спокойно произнес он. — Строго говоря, это не просто дело, продолжил он, пока Браун потирал глаза и надевал очки обратно. — Это скорее испытание — произведение, что действительно испытает его гений.

Браун посмотрел из-за толстых линз. — Чертовски верно, он почти что гений.

— Им-то часто и становится талант, если томить его подольше. По крайней мере сейчас то, что мы зовем гением, по большей части просто извращенный талант.

— Слушай, на меня умные слова не переводи. Ты пришел по делу? или просто хотел встретить…

— Разумеется, перебил Валентайн твердым голосом, — мне не терпится встретиться с любым, кто способен на такую работу. Ни мгновения колебаний, что всегда встречаются в… такой работе. Умение переходить от скрупулезных, тщательных мазков Баутса к дерзости ван дер Гуса. Невероятно! это… он показал на раскрытую репродукцию, — легкая неуверенность потрясающей страсти, стремление чуть выше того, чего он мог бы достичь, бедолага.

— Кто?

— Ван дер Гус. Он умер в безумии, знаешь ли. Поселился в монастыре, работал и пил. Верил, что навечно проклят, под конец уже рассказывал об этом всем, кто подвернется под руку. Как изощренно он писал цветы. И такие великолепные руки, добавил Бэзил Валентайн, глядя на свои.

Ректалл Браун достал сигару, открыл позолоченный карманный ножик. — Мне промашки не нужны, сказал он, срезая кончик сигары. — Он уже сделал три этого самого, этого ван Гога…

— Ван Гога!..

— Ты же сам сказал…

Боже правый, Браун! Валентайн вскочил, с золотым портсигаром. Мой дорогой друг, он может писать ван Гога не лучше, чем летать. Валентайн рассмеялся, вышел на середину комнаты, глядя на свои узкие черные туфли на ковре. Но стоит появиться очередному ван дер Гусу, как они мчатся сравнить с последней картиной его же кисти. Никогда не разочаровываю «ся. Знаешь, добавил он, резко развернувшись перед черным силуэтом собаки, — его работа так хороша, что ее чуть ли не принимают за подделку.

— Что ты имеешь в виду?

— Авторитеты похуже, разумеется. Те, кто смотрит на живопись глазами двадцатого века. Стили меняются, размышлял он вслух, глядя на дорогой гобелен из шерсти на стене за барной стойкой, когда-то сплетенный утеплять и украшать мрачные каменные интерьеры какого-то северного замка, здесь — скрывающий деревянную обшивку с обогревом. Фигуры на гобелене занимались то ли охотой, то ли лесным пикником, в этом освещении было не понять. Впрочем, видно было, что все они устремлены в одном направлении, все всматриваются в портрет Ректал-ла Брауна, словно оцепенев от его присутствия и невзаимного взгляда: пара твердых глаз, презирающих прикованные к ним. И словно зная об их насмешке, Валентайн отвернулся от них. — Вкусы меняются, продолжил он раздражающим монотонным голосом. — Большинство подделок не живут дольше нескольких поколений, потому что аккуратно выполнены в стиле периода: поддельный Рембрандт, к примеру, подтверждает все то, что видит в Рембрандте тот или иной период. Вкус и стиль меняются, и подделка бросается в глаза, устаревает, потому что новая эпоха открывает Рембрандта заново и, конечно, другим. Это проклятье, которое обязан выдержать любой подлинник. Он подошел сзади к креслу, где сидел Ректалл Браун с толстыми ногами, барски протянутыми к камину, и встал, глядя на его затылок и тяжелые складки над воротником. Ничто не двигалось, кроме слабых подергиваний сигары, ерзающей в неровных зубах. Валентайн потер костяшки одной руки в раскрытой ладони другой, отвернулся. Его скорость могла бы выдать крайнюю нервозность, если бы не сдержанность, уходил он с дисциплинированными движениями пловца, каждый поворот — ради какой-то цели, хотя он всего-то снова прошел по комнате и вернулся со словами, — И между прочим, можешь не забивать голову неприятностями в галерее «Далнер».

— А что случилось?

— Помнишь, месяца три назад усомнились в одной его картине, малом Баутсе, сказали, что это явная фальшивка? Хотя с чего бы, представить не могу, если только не хотели дискредитировать его и сбить цену. Так уже в «Далнере» делалось. Во всяком случае, на прошлой неделе они усомнились в подлинности ди Креди одного очень важного человека, который останется неназванным. Тот подал в суд за клевету, и они улаживают дело во внесудебном порядке.

Ломаные грузы смеха Ректалла Брауна поднялись в тяжелом дыму к немым пространствам, унеслись к балкону в другом конце двухэтажной комнаты.

— «Далнер» ни слова не скажет о ван дер Гусах. Эти вульгарные попытки изобразить честность обходятся слишком дорого, продолжил Валентайн. — А что до их происхождения, то «Далнер» ценит секретность не меньше нас. Пока люди боятся, что их раскроют, они будут у нас в руках. И у нас в руках, разумеется, все. Как трогательно…

— Я только что заполучил…

— Как трогательно, когда их секреты оказываются самыми что ни на есть жалкими банальностями, закончил Валентайн с середины комнаты.

— Я только что заполучил Мемлинга. Оригинал.

— А? Как? Где?

— Оригинальный Мемлинг, прямиком из Германии. Там один мой знакомый в армии, картину пометили как утерянную в списке репараций.

— Уверен, что подлинник?

— В их Пинакотеке на него пачка бумаг.

— Бумаг? Ты же знаешь, чего стоит бумага.

— Не волнуйся, на него бумаги в порядке.

— Бумаги всегда в порядке, если это современные свидетельства. Где он сейчас? Если эксперты…

— Эксперты! сказал Браун и снова рассмеялся. Он не шелохнулся, не выдали удивления его глаза без зрачков, когда Валентайн вышел из-за его спины с таким внезапным раздражением, что можно было бы принять это и за нападение, хотя он всего-то взял стакан со стола и допил.

— Мне, разумеется, можешь не рассказывать, сказал Валентайн по пути к бару. — Наверняка надежно спрятан в твоей личной галерее за этой панелью, добавил он, бросив взгляд за трапезные столы на другой конец комнаты.

— Спрятан.

— Та примечательная каморка, пробормотал Валентайн, наливая себе виски и оглядываясь. — Какая жалость, что твой вкус, когда ты его проявляешь, всегда склоняется к Германии. Он смотрел на многоцветную фигурку святого Иоанна Крестителя в нише на лестнице: по пропорциям статуя должна была стоять на колонне в каком-нибудь немецком соборе на значительной высоте, поэтому голова у нее была неестественной большой, а глаза — широкими, и на этом расстоянии их взгляд казался злобным и хитрым. Правая рука, когда-то поднятая в благословлении, была отломана, оставив только зернистый шрам деревянного костного мозга на локте.

Ректалл Браун сдвинул свой вес; поднял стакан, взгляд — к балкону. — Те доспехи вон там, они итальянские. Тоже не фальшивка. Здесь это моя любимая вещь. Италия, пятнадцатый век.

Я видел. Жаль, там не все.

Что ты хочешь сказать? Это полный комплект.

— Но не все — итальянское. Ноги. Немецкие. Неуклюжие немецкие лапищи, насколько только возможно.

— Здесь это моя любимая вещь, повторил Браун и поставил пустой стакан. Потом принялся бесшумно постукивать ногой по ковру, пальцами одной руки — по кожаному подлокотнику. Наполнил воздух перед собой дымом — выдохнул бесформенное облако серого цвета, сквозь которое неотведанная струйка, поднимавшаяся от сигары, прорезала четкую голубую линию.

— Лучше бы ты этим не дышал, сказал Бэзил Валентайн, вернувшись к своему креслу. — Рак горла. И Браун снова рассмеялся — один-единственный гортанный звук, едва дошедший до поверхности. Эти двое словно переваливали друг на друга тяжесть; и, хотя Бэзил рано или поздно скажет, — Мы, полагаю, по большей части согласны…, подтверждая, что их спор — не более чем согласие, достигнутое в разные мгновения, именно в эти секунды перелома, но когда тяжесть готовилась вернуться, тот или иной поднимался отбросить ее с таким напряжением, словно боялся, что, упав на него, она рухнет в последний раз. Теперь они говорили голосами, признающими друг друга и отвечавшими соответственно: бессвязные интонации и отрывистые замечания словно приближались, но никогда не касались того, что как будто ждали Валентайн и Браун.

— А какие новости из книгоиздательской империи?

— Если ты про свою книгу об искусстве, я уже выслал сигнальные экземпляры. Браун бросил недокуренную сигару в камин. Собака на полу рядом с его креслом вздрогнула от внезапного движения руки; и Валентайн, словно против своей воли, вскинул руку к раскрытому журналу, когда Браун, усаживаясь назад, поймал блестящие страницы растопыренными пальцами. — Хорошая репродукция, сказал он.

— Хороших репродукций не бывает. Валентайн откинулся на спинку кресла, плотно сложил ладони — одна искала другую перед ним. — Попытки размазать два квадратных фута полотна по двадцати акрам глупости.

— Всякие чертовы детали, пробормотал Браун.

— Куда более заметные в его Баутсе, разумеется. Изощренный контроль ярких красок, аскетическая сдержанность в ладонях и ступнях. Валентайн вытянул ноги, скрестил лодыжки.

— Будто каждый волосок выписан по отдельности.

— Так и есть, разумеется.

— Вот тут хорошо. Ректалл Браун описал над картиной дугу подушечкой большого пальца. — Выражение ее лица.

— Это…

— Ты…

— Пожалуйста, твой… палец, как шпатель, верно же. Но здесь, быстро продолжил Валентайн раньше, чем Браун успел ответить так, как намекали его вздрагивающие плечи, — оттенки кожи невероятны, даже на репродукции. Эта пепельная белизна, и другие большие массы цвета, чудесно покоренное полотно. Так он писал под конец жизни. Когда уже лишался разума.

— Кто?

— А ты как думаешь, кто? Твой протеже?

— Мне нравится это лицо. Он провел по нему большим пальцем. Блеснули бриллианты; и Бэзил Валентайн поднял к ним руку, но сдержался и вернул ее пустой к другой. Браун повторил свое движение большим пальцем.

— Застрахована?

— От пожара и кражи.

— От подделки?

На это Ректалл Браун поднял лицо. — От подделки? переспросил он. — От подделки? Потом рассмеялся. — Им ничего не доказать. Никому. Когда столько экспертов облазили ее со своими лупами…

— Знаю, я сам видел. Даже помогал им, знаешь ли, Валентайн улыбнулся. — Изучать фрагмент размером с булавочную головку в поляризованном свете под микроскопом, определяя, изотропный слой или анизотропный, буриться через слои краски…

— Здесь никто не сможет доказать ни черта. Нигде нет доказательств. Но страховка… единственное, от чего не страхуют, это если с ней что-то случится само по себе. С краской.

— Внутренний порок.

— Что?

— Они могут не волноваться о таких… старых? Забота, с которой писали эти, все еще… трехногий человек Веласкеса? Неважно. Когда краска стареет, она становится прозрачной, и тогда, бывает, через нее просвечивает измененное произведение. Но, разумеется, никто не застрахует от внутреннего порока. Многие современные художники вносят внезапные изменения, повинуясь полной неуверенности в том, что они делают, — что сами зовут вдохновением, — и пишут поверх слоев. Довольно скоро краска, разумеется, просвечивает.

Браун смотрел на пальцы с хорошим маникюром, лежащие на углу журнала, когда Валентайн, выпрямив и подтянув к себе ноги, извернулся снова приглядеться к репродукции. — Как-как ты сказал?

Внутренний порок, повторил Бэзил Валентайн, поднимая взгляд. В него тут же впились глаза без центра, от которого можно было бы уклониться. Никто не страхует от внутреннего порока, ровно повторил он. «Коллекторе Куотерли» резко сунули к нему. Ректалл Браун откинулся на спинку; одна рука сомкнулась на незажженной сигаре, как кулак.

— Прости, сказал Валентайн, жестом предлагая вернуть журнал, — ты не закончил?..

Ректалл Браун посмотрел на него и вдруг спросил, — Это кольцо, что это? Где ты его взял?

— Это? Мой дорогой друг, ты видел его тысячу раз. Печатка. Это может быть печать очень старинного семейства.

— Очень старинное семейство! пробормотал Браун, отворачиваясь.

— С девизом, не унимался Валентайн, — вроде того, на который ты сейчас смотришь. Dominus providebit[108]? Он бросил взгляд на камин. — Да…, откинулся на спинку и закурил сигарету. Пустил легкий дым над столиком, протянул левую руку на подлокотнике. На ней слабо поблескивали золотые волоски. — Золотые кольца были особенным украшением эквитов, знаешь ли. Так они отличали себя от плебса.

Ректалл Браун встал. Молчал, пока не налил себе еще. Затем требовательно бросил, — Зачем тебе говорить с ним о своей идее? Ты даже со мной о ней не говоришь.

— Здесь нечего предвкушать, покамест. Просто мысль для нового произведения, если он считает себя готовым. Какой толк говорить, пока мы не узнаем его мыслей? А вы с ним, должно быть, после стольких работ уже накоротке, добавил он, когда Браун прошел через всю комнату обратно.

— Не думаю, что нынче он видится с кем-то, кроме меня.

— Блестящая светская жизнь. Вы о чем-то говорите?

— С ним я могу сидеть и не говорить. Ректалл Браун сел, уставился на низкий столик перед собой. — Никогда таких не встречал. Но мы говорим, исправился он. — Когда есть дело, мы говорим.

Бэзил Валентайн пригладил пальцами кончики волос на затылке. — Должно быть, доводишь его до белого каления? У тебя только дело, дело, дело.

— Кто-то же должен вбить ему это в голову. И что тут такого, черт побери? Когда кажется, будто он забывает, что делает. Какого черта — когда работаешь, как он, можно потерять связь с миром, никакого чувства реальности не останется.

— Если оно у него, разумеется, было. Знаешь ли, Браун, если бы меня угораздило принять тебя за ученого человека, я мог бы тебя обвинить в поддержке той иллюзии, будто бы с реальностью сталкиваются только при совершении зла. Это последний писк моды. Бэзил Валентайн сидел, поводя большим пальцем по стершейся надписи на золотом портсигаре и глядя на Ректалла Брауна, снова уставившегося на лодыжки перед собой, толстые под черным шелком, с белым узором на носках. — Как так вышло, что я с ним не встречался все это время? спросил он наконец.

— Причин хватает.

— Причин хватает?

— Я не хочу, чтобы ты ему мешал, сказал Ректалл Браун.

— Мешал?

— Просто не хочу, чтобы ты пудрил ему мозги, быстро заговорил Браун. Потянулся за бокалом перед собой.

— Знаешь, сказал Валентайн, ссутулившись за сигаретой, — ты так говоришь, будто он твое имущество. Как Фуллер… или это создание. Он показал на собаку, поднявшую лапу и снова приступившую к вылизыванию. — Вот единственное действительно невыносимое в женщинах, верно. Все — всегда такие мокрые.

— Просто не хочу, чтобы его отвлекали от работы.

Бэзил Валентайн встал. — Странно же ты обо мне думаешь.

— Ни о ком я не думаю. Это работа.

— Знаешь ли, Браун, ты словно страдаешь от того же заблуждения, в котором проводит жизнь большинство. Что все остается как есть. Удивляюсь тебе, правда. Он сел, опершись на подлокотник. — Скажи-ка, продолжил он хирургически, — в чем же, как ты ожидаешь, я ему помешаю?

— Я не ожидаю, так что не мешай. Просто не лезь ему в голову со своей заумью, своими мудрыми цитатами на чужих языках, которым тебя научили иезуиты, которые только ты и понимаешь, и… ты чертовски хорошо понимаешь, что я имею в виду. Пусть занимается делом. Ректалл Браун выпил и сидел, держа бокал и глядя прямо перед собой.

— У тебя никогда не играет музыка, да.

— Она меня нервирует.

— Да. Да, думаю, понимаю. Скажи-ка… Бэзил Валентайн помолчал. — Как по-твоему… Он, по-твоему, счастлив за своей работой?

— Счастлив? спросил Браун, подняв глаза впервые за несколько минут. — У него столько денег, что он может на луну слетать, если захочет.

Бэзил Валентайн улыбнулся, кивнул. — Carmina vel caelo, начал он четкими слогами, когда раздался звонок и Ректалл Браун пролил на Invidia, поставив бокал на столик Семи смертных грехов.

— С неба на землю луну низвести заклятия могут. Порой, мой дорогой друг, продолжил он говорить со спиной Ректалла Брауна, удаляющейся через комнату, — не верится, что ты заглядывал в Вергилия. Затем, пока он сидел, уставившись перед собой, его глаза снова утратили жидкое свойство благодушного безразличия. Он сложил руки под подбородком, так что золотая печатка на левом мизинце почти коснулась губ. Он не двигался, пока не услышал в коридоре голос. — Что вы… зачем вы хотели, чтобы я выбрался, проделал такой путь сюда?

— Бизнес, мой мальчик. Бизнес.

Ко времени, когда они вошли; Бэзил Валентайн уже удалился в ванную на первом этаже, где вымыл руки. Он вытер их медленно, глядя на себя в зеркало. Затем пригладил волосы на затылке кончиками пальцев, задержался оттянуть вниз брюки по бокам (как женщина перед тем, как войти в комнату, поправляет пояс) и вышел с протянутой в приветствии рукой с хорошим маникюром.

Для Бэзила Валентайна, чувствующего настроение каждой связки на своем лице и контролирующего выражения, чтобы выдать не больше, чем хотелось, — чье удивление проявлялось с выпестованной предосторожностью, — лицо гостя стало шоком. Хоть и такое же неподвижное, оно словно находилось в постоянном движении, не в изумлении или недоумении, но нескончаемом мгновении удивления — удивления, возможно, не вещам или событиям перед ним, а собственному постоянному обнажению. Рука, которую сжал Валентайн, быстро удалилась, возвращенная, как создание, которое хозяин не смел выпускать на волю. — Как поживаете, я… я думал, вы Фуллер, когда я… только что. Ректалл Браун стоял с рукой на его плече. — Я просто… привык видеть здесь Фуллера.

— Ужасно жаль, боюсь, ничего не могу с этим поделать. Мне не дано даже фуллеровское владение речью, сказал Бэзил Валентайн, а затем улыбка покинула его лицо, когда он понял, что человек повернулся к нему спиной и отправился к одному из кресел перед камином, где встал, глядя на столик, и положил книгу в руках перед тем, как сесть.

— Где Фуллер? спросил он. Посмотрел на них, и Бэзил Валентайн замер, глядя в запавшие зеленые глаза, пронзительно смотрящие из морщин лица, тут же отвернувшегося от него к Ректаллу Брауну, который ответил: — Фуллер занят.

— Что вы… вы опять его наказали?

— Он трудится над распятиями, сказал им обоим Ректалл Браун. — У него их двадцать из слоновой кости, прекрасный тринадцатый век, размягченные в уксусе, чтобы резать, и снова затвердевшие в воде. Я ему сказал, если он хочет, чтобы его молитвы исполнились, надо всего-то тереть их потной рукой. Думаю, от ниггерского пота они пожелтеют не хуже, чем от чего угодно.

— Тебя не волнует… надежность Фуллера? спросил Валентайн.

— Да он не знает, что делает. Я тут дал ему большую раму и велел втереть птичий помет в червоточины и повесить у себя в дымоходе, так вы бы его видели. Один Бог знает, где он берет птичий помет. Приносит в маленьких белых свертках. Ректалл Браун стоял, разворачивая во время речи сигару.

Бэзил Валентайн предложил сигарету через столик, взял одну сам и положил портсигар между ними. Затем подержал протянутую зажигалку, в ожидании.

— Яйца. Он же раздобыл мне яйца, да?

— Твои свежие деревенские яйца, только вчерашние. Они в прихожей, но какого черта они должны быть обязательно часовой свежести…

— Да, да, должны. Должны. Должны быть свежие.

— Яичная темпера? спросил Бэзил Валентайн, все еще протягивая зажигалку.

— Ну… ну да, откуда знаете? Он смотрел на Валентайна не дольше, чем нужно, чтобы закурить, и повернулся к Ректаллу Брауну с выражением, задававшим тот же вопрос. Тот ненадолго скрылся в дыму. Бэзил Валентайн воспользовался возможностью, чтобы хорошенько рассмотреть человека напротив. Волосы, коротко стриженные, четко подчеркивали очертания черепа — черепа квадратных пропорций. Темный пиджак без плечиков висел на теле, которое будто с трудом его поддерживало. Пальцы, тоже квадратные, постукивали друг о друга в дыму от узкой сигареты, плотно набитой вирджинским табаком, который предпочитал Валентайн, лежащей между ними в пепельнице.

Браун выступил из сигарного дыма и неловко сел. — Адски выглядишь, сказал он гостю.

Бэзил Валентайн внимательно наблюдал за ним. Тот таращился на столик, и его губы едва шевелились, проговаривая Soberbia, Ira, Lujuria, Pereza… — Потому что я… адски вкалывал, сказал он, глядя на Бэзила Валентайна, быстрый нервный взгляд, брошенный так же, как и слова — отдельные непосредственные звуки. Когда никто не ответил, он сказал: У вас здесь слишком жарко, и посмотрел на Брауна, словно просил объяснить все, что не входило в это наблюдение. Браун ухмыльнулся. — Для картины? резко спросил он.

— Просто слишком жарко. Это мертвое паровое отопление. Он снова опустил взгляд.

— Теперь, когда ты наконец добрался, сказал Браун, — можем начинать.

— Да, я опоздал. Я спал.

— Спал сейчас? резко спросил Браун.

— Да, я… я работаю по ночам, вы же знаете, и я… Не представляете, как я порой голодаю по ночи, сказал он вдруг, глядя на них обоих. — Порой кажется, будто она… не наступит вовсе, и тогда я пытаюсь спать. Ждать. Когда я учился в школе, школьником, продолжил он быстро, — у нас было написано в табеле: «Решай! Вновь голубой день — перед тобою. Не делай дребедень его судьбою»{146}. Понимаете? Это… это очень огорчительно, этот «голубой день»… Понимаете? сказал он, глядя на Валентайна. Потом опустил глаза на журнал, раскрытый у того на коленях. — Это… я не знал… я не видел этой репродукции.

— Присядь, мальчик мой, расслабься, мы…

— Я… простите меня на минуту. Он оставил их сидеть и поторопился к двери, куда несколько минут назад уходил Бэзил Валентайн.

— Знаешь, пробормотал Валентайн, подняв перед собой цветную репродукцию, — теперь нетрудно понять, почему он никогда не приходит на выставки.

— Что ты имеешь в виду?

— Вот, посмотри. Он сошел прямиком с полотна.

— Ладно, ты только не начинай с ним. Понимаешь, что я имел в виду, с этим «голубым днем»? С ним надо осторожно, а то он закончит, как этот самый ван… ван… Ректалл Браун махнул рукой в бриллиантах на раскрытые страницы.

— Все хорошо, мой дорогой друг. Можешь сказать ван Гог. Ван Гог тоже сошел с ума. Совершенно, совершенно сошел с ума. Валентайн наклонился и положил журнал на столик.

Оба вскинули глаза, когда гость вернулся, сделав крюк к кафедре на другой стороне комнаты, где задержался ради бутылки бренди и бокала. Их он поставил на столик рядом с книгой, которую принес, и взял «Коллекторе Куотерли». Вполголоса прочитал подпись, — «…самое характерное выражение гения фламандской живописи, что словно придает нам обостренную силу зрения, в этой недавно найденной картине „Сошествие с креста", кисти мастера конца пятнадцатого века Хуго ван дер Гуса…» Это… ну нельзя назвать «самым характерным», кто бы ни…

— Валентайн тут хочет…

— Но «обостренная сила зрения», это я где-то видел. Да, создает то чувство излучения освещения, а не падения его извне, вы… вы так это понимаете?

— Да. Я это и написал, сказал Бэзил Валентайн, глядя ему в глаза.

— Это написали вы? переспросил он.

— И написал всерьез. Я вас поздравляю.

— Значит, вы знаете, что это мое? Что это мое? Он расплющил ладонь о страницу на столике.

— Мой дорогой друг, «Если публика верит, что это картина Рафаэля, и платит цену Рафаэля», сказал Валентайн, предлагая ему сигарету, — «тогда это Рафаэль»{147}.

Сигарету приняли не глядя. — Да, я… но репродукции, они не… Эту я не видел, но они же плохие во всем, они… вот, видите, это пространство, оно теряет почти всю ценность, потому что голубизна, она не совсем… она не…

— Неплохо, для репродукции, сказал Валентайн, глядя, как он наливает себе в стакан бренди. — Но я видел саму картину — и она великолепна. Она — почти идеальна. Идеальный ван дер Гус.

— Да, но я… все не так просто, знаете. В смысле, сама картина, ван дер Гус, повторил он, прикрывая рукой небо за крестом, — это… мое.

— Твое? сказал Бэзил Валентайн с улыбкой, глядя, как он садится. — А ты, значит, работаешь по ночам, да?

— Да, теперь обычно так.

— Этот элемент таинственности, он заразен, да?

— Нет. Нет, не начинайте. Так раньше говорили, так что не говорите. Все не так просто. Он отпил бренди. — Это то же ощущение… да, ощущение голубого летнего дня, понимаете? Это чересчур, такой день, слишком яркое освещение. Так хуже, не дает спроецировать освещение самому, это… выборочное освещение, обязательное в живописи… как здесь, добавил он, показывая на картину.

— Увидев тебя сейчас, знаешь ли, я получил ответ на один вопрос, который меня беспокоит уже давно. Стоило увидеть твою первую вещь, это был миниатюрный Дирк Баутс, я задумался, писал ли ты с модели.

— Ну, я…

— Но сейчас это вполне очевидно, верно же, продолжил Валентайн, кивая на картину между ними. — Зеркала?

— Да, конечно да, зеркала. Он засмеялся — сдавленный звук — и закурил.

— У тебя уже одна есть, знаешь ли, сказал Бэзил Валентайн, внимательно глядя, как он вздрогнул, посмотрел на сигарету в руках и раздавил ради только что принятой. — Ты очень устал, верно.

— Да. Да, устал, я… я устал уже очень давно.

— Ты не спишь?

— Сплю, иногда. Днем иногда.

— Что ж, мой дорогой друг, сказал Валентайн, выпрямляясь и улыбаясь, — я тоже не сплю. Думаю, Браун единственный из нас, кому ведом сон праведника.

— Вы видите сны? спросил он резко.

— Сны? Святые небеса нет, уже много лет. А ты?

— Я? Нет. Нет-нет. Нет, я не видел сны уже… какое-то время.

— Ты мне еще ничего здесь не объяснил, знаешь ли, сказал Бэзил Валентайн, поднимая глаза от картины, придвинутой правой рукой, и от блеска золота на запонке. — Дева.

— Дева? переспросил тот, уставившись с другой стороны столика.

— Да, например здесь. Она правда господствует в композиции.

— Да, это так. Это так.

Валентайн подождал, следя за ним. — Изощренный покой в ее лице, пробормотал он наконец. — Его ты тоже находишь в зеркалах?

— Я… она… пролепетал он, взяв стакан.

Ректалл Браун поднялся, и с большой прытью, учитывая его сложение и тяжелое неподвижное впечатление, что мгновением ранее он производил, сидя глубоко в кресле. Он плоховато стоял на ногах, но плавающие за очками глаза словно сгустились, а голос, когда он заговорил, строго возвысился. До этого Браун все время переводил взгляд с одного гостя на другого, оценивая их эффект друг на друга. — На это отвечу я, и перейдем уже к делу, сказал он. — Его натурщица — девчонка, которую я ему нашел, она однажды пришла продать нам книжку с ненормальными стишками. Этот ее покой — у нее просто не все дома. Он поднял голую руку. — Присядь, мальчик мой, и помолчи. Мы и так уже потратили пол проклятого дня, пока дожидались тебя. Он повернулся к Бэзилу Валентайну, поднимая левую руку, с бриллиантами — и сигарой, уронившей пепел на Gula, чревоугодие, перед ним. — У Валентайна тут есть мысль для твоей следующей вещи, но сперва я хочу знать, когда ты закончишь ту, с которой там сейчас валяешь дурака.

— Валяю дурака? Валяю дурака?

— Ну ладно, мальчик мой, черт подери, работаешь. Слушай, я прикупил ферму в Вермонте. Семья, которая ее построила, приехала из Англии в семнадцатом веке, заработала кучу денег, они делали кирпичи. Привезли с собой все, что имели. Когда я купил местечко, нашел с десяток паршивых картин, Валентайн говорит, ни одна и двадцати баксов не стоит, а вот на рамы ты бы взглянул — маленькие, дубовые с красным и зеленым бархатом внутри, может, что-то в них да втиснешь. Я меблирую ферму и продам на аукционе через две недели, и если успеешь вовремя, то там могут найти твою новую вещь. Он помолчал. — Что скажешь?

Бэзил Валентайн уже начал подниматься, но при этих словах снова опустился в кресло без звука, с губами раскрытыми, обнажив крепко сжатые зубы, и повернулся, увидев, как человек напротив него потупил взгляд и как будто зачах, затихший, не дыша. Валентайн выждал мгновение, а затем тихо спросил, — То, над чем ты сейчас работаешь, — это новый ван дер Гус?

— Да, да, он. Он поднял глаза и сделал глубокий вдох.

— Что это, какая тема?

— Я… я… должно было быть «Благовещение», это, потому что они… ну вы хоть раз видели плохое? В смысле, от плохого художника? Он поднял руки перед собой, почти касаясь кончиками пальцев. — Почти будто… просто сама идея «Благовещения», художник не может… ни один художник не может сделать ее плохо.

— «Благовещение»? Валентайн сидел с озадаченным видом.

— Нет, я… это не оно. Я собирался, хотел, но потом начал другую… форму обрела другая идея и…

— Тогда что это?

— Это… смерть Девы.

— Но она уже есть, знаешь ли, великолепная от ван дер Гуса, вроде бы в Брюсселе, разве нет?

— Да-да, я знаю, я ее знаю. Она великолепна, да. Но эта, эта, которую я сделал, она позже, написана позже в его жизни, когда формы…

— Она почти готова? потребовал ответа Браун, стоя над ними.

— Да, почти. На самом деле больше, чем готова, сказал гость, глядя на Брауна.

— Больше, чем готова?

— Да, я… ну знаете, готова, теперь ее надо… повредить.

— Должно быть, это трудно, сказал Бэзил Валентайн.

— Да, это самое трудное. Не то что повредить, а повредить, не стараясь сохранить части, которые стоят такого… ну, вы знаете, здесь и терпят неудачу многие… художники, которые таким занимаются, они не могут удержаться и сохраняют все части, и все же видят, все же видят.

— Тогда позвони, как только закончишь, слышишь? сказал Браун, садясь. Быстро допил. — И мы приступим к следующей. Валентайн тут…

— Я… черт, нельзя же просто… Гость посмотрел на Бэзила Валентайна. — Он так со мной разговаривает, будто это все равно что выпускать готовые лекарства. Он…

— Ладно мальчик мой, я…

— Он однажды слышал, что где-то за большую цену ушел Фра Анджелико, и решил, что мне тоже надо сделать Фра Анджелико, выдать на-гора Фра Анджелико…

— Ну ладно…

— Как выпускать готовые лекарства. Он повернулся к Брауну. — Да вы знаете, почему я не могу его написать, написать Фра Анджелико? Знаете, почему? Знаете, как писал он? Фра Анджелико писал на коленях, он стоял на коленях со слезами на глазах, когда писал Иисуса на Кресте. И вы думаете я… вы думаете я…

— Ради бога, держи себя в руках. Нам предстоит работа.

— Работа? Работа? А вы думаете я… будто я там воздушные шарики пускаю…

— «Добиться хлеба может и Порок»{148}, сказал Бэзил Валентайн, потягиваясь и улыбаясь, глядя на них обоих.

— Ну ладно, Валентайн, что? Что там у тебя?

— Не у меня, мой дорогой Браун. У Поупа. Александра Поупа. «Но сыт Порок, а Честность голодна, Что ж! Разве…»

— Да я не про это, черт подери. Твоя идея…

Зазвонил телефон. Они стояли в прихожей и у стойки, и Ректалл Браун пошел к аппарату в прихожей.

— Ему, чтобы получить удовольствие от Александра Поупа, тот ну жен не меньше, чем самолично в ящике. Никогда такого не встречал Честно, в жизни бы не вообразил, что бизнес может жить в столь могу чей независимости от всех других способностей человеческого разума Бэзил Валентайн опустил голову на спинку кресла, выпуская дым к по толку и глядя, как он туда поднимается. — Ранее, знаешь ли, он упоминал идею о фабрике романов, этакой сборочной линии писателей, где у каждого своя особая небольшая работа. Массовое производство, сказал он, причем по вкусу публики. Но не так уж абсурдно, сказал Бэзил Валентайн, вдруг придвинувшись.

— Да, я… я знаю. Я знаю.

— Когда я рассмеялся… но в его руках, знаешь ли, это не так уж и смешно. Совсем недавно он начал такой бизнес: подавать романы комитету общественного мнения, срезу читателей, они дают свое мнение — и автор соответственно вносит изменения. Всё бестселлеры, разумеется.

— Да, Боже правый, представьте, если… подавать им картины, этому срезу? Уберите это… Тот цвет… Те линии, и… Он провел рукой по лицу, — Можно изменить линию, даже не прикасаясь к ней. Нет, продолжил он после паузы, и Валентайн пристально следил за ним, — в его руках ничто не смешно. Все становится очень… реальным.

— О, он и тебе прочитал свою лекцию? «Бизнес — это сотрудничество с реальностью», эту? О чистящем средстве — химикате, который можно купить за три цента галлон, а он продавал бутылку в шесть унций за четвертак? Его меловая зубная паста? Его хлопья на завтрак, от которых у людей спазмы толстой кишки? А он рассказывал о старушке, у которой был спастический колит от его слабительного, побочного продукта бог весть чего. Ее дело выставили из суда. Уморительная история, он ей развлекает, когда выпьет. До сих пор гребет лопатой благодаря какому-то простому химикату, который женщины принимают во время менструации: столь деликатная потребность, что из-за стыда и секретности получалось продавать его по заоблачным ценам…

— Да, секретность.

— Что?

— Эти картины, продажа этих картин, секретность.

Валентайн усмехнулся. — Ну разумеется, он бы не справился один. За него работают другие, идеи подают другие. Кто, по-твоему, объявил об этой картине в этой стране? Он показал на раскрытую репродукцию. — Ты читал?

— Где?

— В газетах. Нет, ты, если на то пошло, наверняка и газет не видишь. Значит, он тебе не рассказывает? Ну разумеется нет. Это же может помешать.

— Помешать? чему?

— Твой работе, разумеется, он прямо трясется над твоей защитой. Я так понял, ты предан работе не меньше, чем средневековые фальсификаторы античности. Валентайн говорил быстро и жестко. — Верный искусству, так сказать?

— Верный… да, это как сказать «верный своему раку».

— Не расстраивайся, не бери его в голову, с его определениями реальности.

— Но вот что странно, это сначала звучит так правильно, а потом, если послушать, и… Да, он понимает реальность.

— Он не понимает реальность. Бэзил Валентайн встал, замер, схватившись за лацканы, и посмотрел на осунувшееся лицо напротив. — Ректалл Браун и есть реальность, сказал он, и после паузы, когда никто из них не двигался, повернулся на мыске и неспешно углубился в комнату. — Это совсем другое, добавил он через плечо и остановился закурить.

Голос Ректалла Брауна доносился отдельными фразами телефонного разговора, один раз, — Ни долларом больше, черт подери…, а в другой, — Черт подери, ни долларом меньше.

— Но позволь тебе рассказать, как нашли этого ван дер Гуса. Тебе может понравиться. Его отвезли в Лондон, втайне конечно же, и дополнили темперой, после чего вернули в Америку, — грубая зарисовка на клеевой основе, смывается мгновенно. Настолько зримая халтура, что ее обнаружили даже на таможне. Как бы это их ни огорчило, бедолаг, ведь они получают десять центов со всего, в чем могут доказать копию или подражание. Но под верхним слоем нашлось подлинное, беспошлинное, оригинальное произведение искусства. Собственно, за экспертизой обратились ко мне. Видишь, как мы доверяем твоей работе. И, конечно, все соблюдали «коммерческую тайну» владельца, то есть где он ее достал. После этого происшествия люди были расположены поверить в подлинность.

— Но… почему? Ведь нет законов, правда же, против…

— Это не вопрос закона, мой дорогой друг, сказал Валентайн, возвращаясь к столику. — Реклама. Реклама.

— Но такая вещь, такая… такая картина…

— Такая картина, или тюбик зубной пасты, или слабительное, вызывающее спастические колики. Без рекламы не продать ничего. Люди! Валентайн снова отвернулся, начал ходить туда-сюда. Говорил он быстрее, с точностью раздражения, словно не смел прерываться из страха, что доводы отвергнут раньше, чем он дойдет до сути, или что он будет колебаться и потратит драгоценные мгновения до возвращения Брауна. Даже латынь скатывалась с его языка с родной четкостью, когда он сказал, — Ты помнишь максиму, Vulgus vult decipi, ergo decipiatur[109]? Да, если хотят обманываться, пусть обманываются. Ты видел его руки? резко спросил он, вдруг остановившись у края столика. — Руки Брауна, когда он сидит с ними на коленях? И его бриллианты? Как большая рыхлая жаба, «…подобен ядовитой жабе, что ценный камень в голове таит»?{149}

— Но все это…

— Да, вспомни традицию, что лежит за тобой, продолжал Валентайн, отвернувшись. — Луций Муммий, и та знаменитая история, где он приказывает своим людям нести добычу из Коринфа в Рим, и что любые утраченные или испорченные сокровища будут возмещаться за счет ответственного. Не больше понимания искусства, чем у людей вокруг нас сегодня, ни толики уважения, но они навезли его в Рим тоннами. Так и началось частное коллекционирование, о чем греки и не мечтали. Началось в Риме — а с ним и подделки. Те же позеры, те же дураки, которые покупают вазу, если есть на что, те же люди приходят к Брауну, только в серых жилетах вместо тог, те же люди в Риме, те же люди, те же руки…

— Но вы, значит, вы, если вы так считаете…

— Потому что люди, люди, они доводят нас до того уровня Рима, когда суд мог присудить картину тому, кто владеет доской, а не художнику, который на ней писал. Валентайн стоял с коленями у самого края низкого столика. — Да, когда сгинула Римская республика, сгинуло коллекционирование искусства, пропали подделки. И что потом. Вместо искусства появилась религия, и весь талант пошел на святые мощи. Половина народа их коллекционировала, другая половина — производила. Целый лес Истинных Крестов? Чудесное умножение. Потом Ренессанс, и люди бросили пальцы святых, вернулись к живописи. Его глаза, теперь жесткие и голубые, опустились на сиятельную фигуру в центре столика Семи смертных грехов. — Затейливые, хитрые подделки наподобие этой, добавил он, взмахнув рукой с блеском золота над столиком, отворачиваясь. — Люди! сказал он, глядя на подходящего Ректалла Брауна — Конечно я его презираю.

— Но это не так. Этот столик, он не поддельный.

— Что случилось? требовательно спросил Браун.

— Этот Босх, это не подделка.

— А кто сказал, что подделка? Слушай, Валентайн…

— Слушайте…

— Это ты его так расстроил?

— Слушайте, эта картина Босха, это не подделка.

Бэзил Валентайн опустился в кресло и сжал колено руками. — Нет? спросил он тихо с зарождающейся улыбкой на губах, пожал плечами. — Даже не копия?

— Вот именно, что ни черта.

— Не подделка. Не может быть.

— Почему? спросил их Валентайн. Его глаза уже вернули свою легкожидкую голубизну, благодушное безразличие. — Как я слышал, знаете ли, продолжил он после паузы, — оригинал появился из коллекции ди Брешиа, одной из лучших в Европе, как и, собственно, большинство фламандских примитивов. Старик, граф ди Брешиа, поистратился. Он любил картины, и никто в его семье не посмел бы продать ни одной, даже если бы они знали состояние их финансов. Разумеется, они просто дожидались, когда он умрет, чтобы распродать все. А между тем жили так, как их приучили столетия богатства, смотрели, как картины забирают на очистку, и не задумывались. Когда старый гранд умер, они бросились наперегонки распродавать картины — и обнаружили, что все до одной — копии. Их слали не на очистку, старик их слал, чтобы сделать копию и продать, а возвращались уже копии.

— Вот именно, продать, сказал Браун, — сам только что сказал, продавали оригиналы, и я купил этот. Купил десять-пятнадцать лет назад.

— Где?

— Где? Неважно. Здесь, в Америке. Нашел почти за гроши.

— Коллекция копий тоже разошлась, знаешь ли, сказал Валентайн. — Скоро после скандала, в конце двадцатых. И это…

— Но погодите, послушайте…

— Не расстраивайся так, мальчик мой, сказал Браун, опускаясь в кресло; а Валентайн смотрел через столик все с той же слабой улыбкой на губах.

— Послушайте, это оригинал, правда.

— Не волнуйся так, черт подери мальчик мой…

— Почему ты так уверен? спокойно спросил Валентайн.

— Потому что, послушайте. Как все было, я слышал, где-то это слышал, за границей, да, где-то за границей я слышал, как все было, юнец, юнец, чей отец владел оригиналом, купил его себе, купил у конте ди… Брешиа, и юнец… юнец его скопировал и украл оригинал и вместо него оставил копию, и продал оригинал, продал втайне за… почти за гроши.

— Как интересно, тихо сказал Бэзил Валентайн. Улыбка с его губ пропала, и он наблюдал за трепещущей фигурой напротив, не двигаясь, без выражения на лице.

— Ладно, хватит уже. Пока меня не было, вы уже дошли до новой вещи, которую он сделает?

Разумеется, сказал Валентайн, заговорив с прежним благодушием, с раздражающей ноткой, повернулся к Брауну и продолжил, — Мы решили написать о тебе роман, раз тебя не существует.

Ректалл Браун вздрогнул. Но тут же взял себя в руки, чтобы снять очки и обратить резкий взор на критика. Переходим к делу немедленно, сказал он.

— Брауна не существует, ты со мной согласишься, продолжил Валентайн. — Он страшный сон от переедания. Проекция моего бессознательного. Хотя и довольно живучая, должен признать.

— Богом клянусь, сказал Браун, если не успокоишься и не будешь говорить серьезно…

— Но дорогой мой, я серьезен. В этой комнате существую только я. Вы оба — проекции моего бессознательного, и потому я напишу о вас обоих роман. Вот только не знаю, что делать с тобой, сказал он, поворачиваясь к другому креслу.

— Со мной? Гость почти что улыбнулся Бэзилу Валентайну. — Почему?

— Потому что, мой дорогой друг, никто не знает, что у тебя на уме. А для этого люди и читают романы — чтобы найти проекции собственного бессознательного. Герой должен быть грозно реальным, чтобы убедить их в собственной реальности, в которой они весьма сомневаются. Роман без героя будет в высшей степени отвлекать. Им нужно знать, что у тебя на уме, или, святые небеса, как еще им понять, что ты испытываешь какой-то невероятный конфликт, в чем, в конце концов, и есть долг героя.

— У меня на уме работа.

— Но, дорогой мой друг…

— Черт подери Валентайн, прервал его Браун, — Я чертовски реален, и сейчас…

— Ладно, к работе, к работе. Погоди, я кое-что хотел спросить. Твои собственные картины, ты же делал что-то свое. Нигде, случаем, не завалялись?

— Ну, нет, я… какие были, погибли в пожаре.

— Хорошо. Хорошо. Если бы их кто-то нашел… всего себя не подавить, знаешь ли. Валентайн наблюдал, как поднялась и накренилась над пустым бокалом бутылка бренди.

— Знаю, сказал он, глядя и сам. Его рука несколько дрожала, бутылка позвякивала по стенке бокала.

— Ты поосторожней, мальчик мой, сказал Ректалл Браун, глядя, как он выпивает до дна.

— Прежде чем говорить о деле, сказал Валентайн, — я бы хотел больше знать о твоих методах, ведь то, что я задумал… Например, твердая поверхность. Масло высыхает годами.

— Да, это… найти твердую поверхность, это была одна из худших трудностей. Он наклонился к ним, облокотившись на стол, сжимая одну руку второй, и заговорил быстро, но с усилием. — Я перепробовал все, самые разные… Пытался смешивать краски на промокашке, чтобы она впитала масло, а потом смешать с лаком, но все высыхало слишком быстро, понимаете? Высыхало слишком быстро — и уже не изменишь. Пробовал смесь штандоля и формальдегида, но получилось не так, не то, что я хотел. Пробовал лавандовое масло и формальдегид, и так понравилось больше, масло с яичной темперой, и лак. В тех двух картинах Баутса, в них, когда я приготовил холст, то наложил нити на гессо, когда оно еще было сырое, понимаете? узором, который хотел для кракелюра. Потом запек, а когда достал из печи, снял нити, и остался узор. Но самое лучшее, здесь, я применил это здесь, сказал он, показывая на репродукцию ван дер Гуса, все еще раскрытую на столике, — тонкий слой гессо на холсте, раз за разом, и он трескается по собственной воле, из-за атмосферы, изменений, понимаете? Эта картина — целиком яйцо и лавандовое масло, и потом клей, разбавленный клей и лак. Это, это янтарный лак, во время просушки подмалевок из разбавленного клея сжался быстрее лака и растрескал его, понимаете? И капля индийской туши в трещины, и когда она высохла, остались только частички, как грязь, когда пришли эксперты…

— Так, полегче, мальчик мой, присядь, присядь.

— И потом пришли эксперты, понимаете? сказал он и потер рукой глаза, и подбородок, оставив там дрожать широкую улыбку, когда снова потянулся за бутылкой. — Нет проверки, которой они не знают и которую нельзя обойти. Нет. Вот… вот почему я не мог применить тот лаковый медиум, он высох так быстро, что пришлось бы писать слишком быстро, а это невозможно, невозможно писать так быстро и контролировать то… то, что надо контролировать, вы меня понимаете? И рентген бы выявил все резкие мазки, добавил он. Поднял бокал, запрокинул голову, чтобы выпить до дна. — Понимаете, этот… контролировать этот проклятый мир форм и ароматов…

— Присядь, мальчик мой, сказал Ректалл Браун, когда гость отошел от них.

— Но я не рассказывал, после всей работы, всего этого… дуракаваляния. Знаете, какой медиум самый лучший? Так просто, что я не смел и пробовать, вот насколько просто. Яичный белок, та жидкость в нем, что оседает на дно, если взбить белок с пигментами в сухом порошке, и слой чистого белка поверх, и лак, так просто, что ничего не надо, не надо запекать, само по себе красиво трескается, словно прошли годы, сотни лет. И это, это… и потом пришли эксперты, с маленькими флаконами спирта, попробовать растворить свежую краску, но клей… У вас здесь никогда не бывает музыки, да. Никогда, за все это время…

— Вернись и присядь. Мы не можем говорить, когда ты стоишь посреди чертовой комнаты.

— Этот белок, сказал ему Бэзил Валентайн. — Ты так говоришь, словно считаешь его лучшей защитой от дураков.

— Да, правильно, защита от дураков. Защита от дураков, сказал он, возвращаясь к ним.

Го, что надо, Бэзил Валентайн сказал, сложив руки под подбородком. Больше всего нужно бояться дураков. Большинство секретов раскрываются из-за случайностей, очень редко нарочно. Очень редко, повторил он, поднимая взгляд. — Хорошая защита, по-твоему, для ван Эйка?

Браун, кажется, ждал бурную реакцию в ответ на такой вопрос, ведь это, насколько можно было судить по небрежному тону Валентай на, явно был вызов. Но, подняв глаза, увидел лишь пожатие плечами.

— Легко, идеальный медиум для него, для Яна ван Эйка, но его делали так часто…

— Да-да, нетерпеливо перебил Бэзил Валентайн, — плохих подделок Яна ван Эйка наверняка больше, чем всех остальных. А вот Губерт…

— Губерт ван Эйк?

— Это может стать художественным открытием века, если все будет совершенно идеально, подписано и задокументировано.

— Да, да вполне, вполне может быть.

— Если ты справишься…

— Если я справлюсь? Если я справлюсь? сказал он, поднимая голову.

— Сколько? резко спросил Ректалл Браун.

— Целиком зависит от картины. Возможно, столько, сколько ты получил за все остальное вместе взятое.

— Столько! Так какого черта мы валяли дурака с этими…

— Если он справится.

— Если я справлюсь! Конечно справлюсь, сказал гость уже спокойнее, глядя на репродукцию ван дер Гуса. — Но послушайте, у них нет на это права, продолжил он, сминая репродукцию в руке, вырвав из журнала. — У вас нет на это права, сказал он, когда Валентайн положил ладонь на руку Ректалла Брауна.

— На что, мой дорогой друг?

— Это… эти репродукции, у них нет права так распространять картину. Есть только одна, понимаете, только одна. Это… моя картина… есть только одна, и эти репродукции, это дешевые подделки, вот что это такое, рассеиваются везде, и у них нет на это права. Это опошляет все… Это очернение, вот что это такое, моей работы, сказал он, вставая со смятым листом в руке. Бэзил Валентайн вынул тонкую сигарету из губ и холодно произнес. — Подделка — это очернение, сказал он. — Все, что ты делаешь, — очернение художника, которого ты подделываешь.

— Нет. Нет, черт, я… когда я работаю, я… Вы думаете, я подделываю так же, как все остальные? Собираю фрагменты десяти картин в одну, или беру… беру Дюрера и переворачиваю композицию, чтобы человек смотрел направо, а не налево, бороду — с другого портрета, и шляпу, новую шляпу с третьего, чтобы все посмотрели и узнали там Дюрера? Нет, это… распознавания уходят куда глубже, куда дальше, и я… рентген, ультрафиолет и инфракрасный свет, эксперты с их фотомикрографией и… макрофотографией, думаете это всё? Там не все дураки, не просто ищут шляпу или бороду, или знакомый стиль, они смотрят с воспоминаниями, которые… уходят дальше их самих, которые уходят… куда и мои.

— Присядь, мальчик мой.

— И… и любой стук в дверь может быть от инспекторов золота — придут проверять, не скверными ли материалами я пользуюсь, я… Я старший художник в Гильдии, во Фландрии, понимаешь? А если придут и узнают, что я не пользуюсь… золотом, то уничтожат мои скверные материалы и оштрафуют меня, и я… они требуют, чтобы… и этот изощренный ультрамариновый цвет, венецианский ультрамарин я должен нести на одобрение, и красный пигмент, этот кирпично-красный фландрский пигмент… потому что я дал клятву Гильдии — не ради критиков, экспертов или… вас, вы имеете ко мне отношения не больше, чем если б были моими потомками, никакого отношения, и вы… клятва Гильдии, пользоваться чистыми материалами, трудиться пред Богом…

— Этого тебе уже хватит, мальчик мой, сказал Ректалл Браун, потянувшись, слишком поздно, к бутылке бренди. — Тебе нужна твердая рука для работы, столько чертовых крошечных деталей…

Бэзил Валентайн сел, следя за ним.

— Твердая рука! сказал гость, выпил все бренди. — По-вашему, это всё, только твердая рука? Он раскрыл скомканную репродукцию. — Это… эти… историки искусства и критики говорят о каждом объекте и… у всего своя форма и плотность, и… свой собственный характер во фламандской живописи, но это и всё? Знаете, почему всё это работает? Потому что они во всем находили Господа. Не было ничего, что не хранил бы Господь, и потому это… и потому в картине каждая деталь отражает… заботу Господа о самых малозначительных вещах в жизни, обо всем, потому что Господь тогда не расслаблялся ни на мгновение, и художник тоже не мог. Вы видите здесь перспективу? потребовал он ответа, сунув им скомканную репродукцию. — Ее нет. Нет единой перспективы, как объектива камеры, через который мы сейчас все смотрим и называем реализмом, а есть… я могу сделать пять, шесть или десять… фламандский художник, если хотел, брал двадцать перспектив, и даже маленькую картину не охватить единым взглядом, своей жалкой парой глаз, как можно с фотографией, как можно с картиной, когда она… когда она вырождается, начинает осознавать, что на нее смотрят.

Ректалл Браун встал, подошел к нему.

— Как всё сегодня осознает, что на него смотрят, смотрят другие, но не Господь, а только так можно обрести собственную форму и собственный характер, и… и форму и запах, когда смотрит Господь.

Ректалл Браун стоял за ним, с тяжелой голой рукой на его плече.

— Значит, когда ты работаешь, это твоя работа, сказал Бэзил Валентайн. — А когда ставишь подпись?

— Оставь его в покое, черт подери, Валентайн, он…

— Да, когда я ставлю подпись, сказал он, снова роняя голову, — это меняет все, когда я ставлю подпись и… теряю ее.

— Тогда и возникает скверна, так, мой дорогой друг? Бэзил Валентайн с улыбкой встал. Закурил. — Это единственное, за что тебя могут судить, знаешь ли, если поймают. Подделка подписи. Закону плевать на картину. За ними Господь не смотрит. Он положил руку на другое плечо, руку с золотой печаткой, и его глаза встретились с брауновскими. Их жидкая голубизна словно замерзла и пронзила лишенные центра озера за толстыми линзами, погрузилась в них, когда Ректалл Браун сказал, — Отпусти его.

Так они стояли несколько секунд, и в каждой содержалось мгновение, когда один мог оторвать гостя от другого; пока гость сам не отступил и не сказал, — Знаю. Знаю.

Тогда Бэзил Валентайн пожал плечами и сделал несколько непринужденных шагов обратно к креслу. — Тебя премного заботит твоя собственная оригинальность, верно, сказал он, стоя за креслом к ним лицом.

— Оригинальность! Нет, я не, я…

— Брось, мой дорогой друг, еще как. Но ее правда нужно выкинуть из головы — либо же отдаться ей и наслаждаться. Все остальные ныне так и делают. Браун не успевает отбиваться от исков за плагиат, верно, Браун? Вот видишь? Для него это само собой разумеется. Он окружен бездарностями, как и все мы. Оригинальность — прием, которым бездарности поражают других бездарностей и защищаются от одаренных…

— Валентайн, в последний раз тебя…

— Большинство оригиналов вынуждены посвящать все свое время плагиату. Их единственная трудность: если у них самих есть искра остроумия или мудрости, их не признают. Проклятье ума. Погоди ты. Браун. Стой. Стой, где стоишь, и расслабься на секунду. Нам еще нужно обсудить дело. Ему нужно говорить или он расклеится — не это ли ты мне сам говорил перед его приходом? Ну так пусть говорит, он сказал немало интересного. Но не давай ему говорить самому с собой, он только это и делает, только это и делает, когда говорит с тобой, а ты не слушаешь, он же знает, что ты не слушаешь. Так пусть говорит, но слушай его. Может, ничего умного он и не скажет, но какая разница. Большинство людей умны, потому что не умеют быть честными. Он помолчал. — Прошу, мой дорогой друг. Если ничего не скажешь, я не смогу найти тебе место в романе — в том, где Браун господствует монументально, потому что все думают, что он честен, потому что не умеет быть умным.

Ректалл Браун двинулся на него; но, когда голос Бэзила Валентайна повысился, остановился у кувшина с коктейлем «Мартини» и принялся внимательно следить за критиком. На виске Валентайна выступала вена, и он поднял руку, чтобы кончиками пальцев убедиться в ее наличии, — машинальный жест, словно когда-то он так прижимал ее обратно. Он коснулся вены, но провел рукой до затылка, где разгладил слишком длинные кончики волос. — Да, будет господствовать монументально, сказал Валентайн, — Тот портрет, добавил он, махнув на него рукой, — знаешь, зачем он его держит? Чтобы очеловечить себя, как всегда очеловечивает свидетельство юности, пусть даже чудовищное.

Бэзил Валентайн следил за собеседниками. Когда ни тот, ни другой не заговорили, он выпрямился и прошел по комнате, глядя под ноги, к низкой кафедре, где повернулся и сел, прислонившись к ней, барабаня длинными пальцами по резным дубовым листьям.

— «Вновь голубой день», а? сказал он, глядя мимо Брауна, на прикованные к нему, охваченные лихорадкой глаза. — «Вновь голубой день», повторил он. И потом, — Браун говорит, у тебя есть другое «я». О, не переживай, это не так уж необычно, знаешь ли, вполне обычно. Что там, даже у Брауна есть. Вот почему он порой пьет без меры, чтобы подкрасться к нему и схватить. Попомни мои слова, однажды он подберется слишком близко — и тогда оно развернется и сломает ему шею. Валентайн взял бутылку виски. — А слышал, как Браун говорит о портретах, которые продает? Портреты блондинов с мощными подбородками из девятнадцатого века, которые он продает вдесятеро дороже, по его словам, сомнительным евреям, которым нужны хорошие предки, сказал Валентайн, наливая виски в бокал. Снова прислонился к кафедре, закинул ногу на ногу, и она слегка покачнулась под перезвон бутылок, словно далеких колоколов. — Ради той же цели, знаешь ли. И они сами в это верят, когда портреты провисят подольше, общий предок их вульгарных «я», которые знают все остальные, но это другое… прекрасное «я», оно… может больше, чем они, договорил Валентайн, взбалтывая виски на дне тамблера.

Посреди обюссоновского ковра вылизывалась собака. Это был единственный звук. Затем критик поставил бокал. — Где ты его держишь, Браун? требовательно спросил он, глядя на них, на стены, на балкон.

Ректалл Браун вернулся в свое кресло. Посмотрел на человека, которого его махина больше не отделяла от Бэзила Валентайна. — Присядь, мальчик мой, сказал он, потом резко — Валентайну, — Ты еще куда собрался?

— Просто помою руки, если никто не против.

Ректалл Браун достал сигару. Развернул, срезал кончик карманным ножиком, сунул в неровные зубы, закурил. Взмахом затушил спичку, бросил в сторону пепельницы. Она упала на ковер и осталась дымить на розе. Когда большинство спрашивает, где можно помыть руки, на самом деле они хотят в туалет. А он идет и просто мост руки. Присядь, мальчик мой. Мы скоро закончим. Ректалл Браун заполнил воздух перед ним дымом. — Что случилось? спросил он, когда дым поднялся, а фигура перед ним осталась неподвижной и неизменной.

— Ой, я… я не знаю, сказал он, глядя на Брауна и словно приходя в себя. — Наверное, удивился, когда вы его так просто отпустили.

— Никогда не перебивай, если тебе рассказывают больше, чем они думают, как бы тебя это ни злило.

— Рассказывают?

— О себе, мальчик мой. Ректалл Браун тяжело затянулся сигарой и, когда заговорил, из его серых зубов вырвался дым. — Я никогда не занимаюсь бизнесом с человеком, пока все о нем не узнаю, никогда и ни чего не подписываю, пока не прочитаю доклад от хорошего частного детективного агентства. Я много знаю о Бэзиле Валентайне. Я знаю о нем и иезуитах, знаю, что там произошло, и знаю, что происходит сейчас, знаю его личную жизнь. Берегись его…

— Он… учился на священника?

— Еще не закончил.

— Но тогда я? Даже я? Вы просили… просили детективов… разведать обо мне?

— Ну конечно, мальчик мой. Все в порядке, все в порядке. Ты в порядке, просто продолжай в том же духе, сказал Браун, положив тяжелую руку на запястье перед ним, — не давай никому тебе мешать — и берегись, чертовски берегись этого педика.

— Забавно, тогда вы… мы оба учились…

— И к чему вы двое пришли? услышали они позади. — Боже, просто рассиживаетесь и держитесь за ручки. Я-то думал, у нас страшно срочное дело. Бэзил Валентайн подошел, потирая ладони. Пнул смятую репродукцию на полу, задержался над ней, чтобы разгладить узким мыском черной туфли. — Лавандовое масло, а? сказал он, глядя на нее. — Mansit odor, posses scire fuisse deam, сказал он, пнув ее в сторону. — Ты же помнишь Овидия, мой дорогой Браун? Он коснулся своего гладкого виска и с улыбкой сел. — «Но о богине вещал тонкий ее аромат»{150}. Он перевел взгляд от Брауна через столик. — Но зачем ты так на меня смотришь? Давайте, у нас есть работа. Губерт ван Эйк…

— Почему он стоит четверть миллиона? перебил Браун.

— Я как раз хотел рассказать: потому что его никогда не было.

— Но ведь был, был, раздалось резко из-за столика.

— Ну ладно, мой дорогой друг…

— Был, был, конечно был, кто… а как же Гентский алтарь, стинкеновская{151} «Мадонна»?..

— Какого черта, что? Кто? Никогда не было но написал что?., стинг…

— Ладно, будь по-твоему, продолжил Валентайн, обращаясь через столик к гостю, не обращая на Брауна никакого внимания. — В конце концов, все равно и будет по-твоему, верно. Если появится какая-нибудь его картина?

— Но он был.

— Ну все, был, снова перебил Браун, придвинувшись. — С этим решено.

— Еще не решено. Но будет.

— Но говорить, что его не было, говорить что Губерта ван Эйка не было?

— Черт подери, хватит. Хватит с ним спорить, Валентайн. Ты просто хочешь его расстроить.

— Вы не понимаете? Но вы оба не понимаете? Бэзил Валентайн поднял перед собой обе руки. — Еще есть авторитеты, которые настаивают, что Губерт ван Эйк — легенда, что он никогда не жил, что у Яна ван Эйка никогда не было старшего брата. Более того, я сам из их числа, но, погоди. Он повелительно поднял ладонь. — Как ты не понимаешь? Если появится картина — подписанная, полностью задокументированная картина Губерта ван Эйка, — все будут опровергнуты. Остальные, эти… эксперты и историки искусства, настаивающие, что Губерт ван Эйк был, так и накинутся на новую картину. Не усомнятся в ней ни на секунду, потому что она докажет их правоту, а больше их ничего не заботит. Она докажет, что они всегда были правы, а больше их ничего не заботит. Сама картина для них не имеет значения, важен только их авторитет. А несогласные? Он уронил руки, откинулся в кресле и улыбнулся через столик. — Знаешь ли, вдруг даже меня получится переубедить?

Ректалл Браун согласно буркнул, и Валентайн достал сигарету и передал через столик портсигар. Его с щелчком захлопнули, и стертая надпись поймала свет. — Это? что это? можно прочитать?

— Если получится, сказал Валентайн.

— Да, тут трудно… Varé tava soskei me puchelas… cai soskei avillara catâri… Цыганский?

— И в самом деле, венгерский диалект. Лицо Валентайна почти выдало удивление, и он забрал портсигар и спрятал его за пазуху. — Но смысла ты не понял? «Дивлюсь я, почему ты задаешь мне вопросы и почему пришел сюда»{152}. Подарок, добавил он, прочистил горло, поерзал — и продолжил так, словно чтобы найти в собственных словах. — Ван Эйк? а что, по-твоему, я бы предложил? очередного Яна ван Эйка?

— Но, нет но…

— Да, очередную «Мадонну с младенцем, святых и донатора»? Ты бы справился. Написал бы Брауна вместо канцлера Ролена. Прелестно! на коленях в аналое, пред Девой и Младенцем. Набожный памятник его христианской добродетели как покровителя искусств. Нам придется снять с него очки, постричь. Ты не против недолго пожить с тонзурой Браун? Но вот только это кольцо… Его глаз поймал двойной отблеск бриллиантов. — Такое тщеславие на картине никуда не годится».

— Что ты несешь? требовательно спросил Браун. — Мы уже решили, что он существует, этот Герберт…

Валентайн устало пожал плечами и продолжил своим раздражающим монотонным голосом, — Да, мы, полагаю, по большей части в согласии. Теперь главное. Какое-то время назад было найдено завещание некоего Жана де Виша. Это всеобщее достояние, доступно как доказательство нашего… предприятия. В завещании упомянута картина Губерта ван Эйка, что, предположительно, доказывает, что такая картина была написана. Какая-то другая Дева. По крайней мере, доказывает для твоей цели. Далее, когда снесли один дом в Генте, надеялись найти работу Губерта, в каком-нибудь тайнике. Не нашли. Но нашелся клочок бумаги.

Его сочли курьезом, а потом он пропал и забылся. Это письмо, подписанное Иодоком Вейдтом, — заказчиком Гентского алтаря, — заказ для Губерта ван Эйка. Я могу заполучить и то и другое за две тысячи долларов.

— Можешь и дешевле, пробормотал Браун.

— Возможно, так и сделаю. Бэзил Валентайн улыбнулся ему. — Ты же никогда не жалел для меня денег?

— Откуда мне знать, что это не подделка?

— Не было у тебя в привычках и сомневаться в моем слове. Но смотри на это так. Если это не подлинник, почему оно вообще существует?

— Если оно и так существует, зачем мне его покупать?

— Ты склонен слишком упрощать, верно, Браун? Настаиваешь, чтобы мы вернулись в Рим, где, несмотря на все их вульгарные ухищрения, так и не изобрели шантаж — по крайней мере, для него нет названия в римском праве. Они во всем зависели от греков, а у греков, судя по всему, названия для него тоже не было. Нет, потребовались наши скороспелые современные умы, чтобы измыслить столь деликатную связь меж человеческими существами. Можешь считать это обратным шантажом. Видишь ли, если ты не купишь этот клочок бумаги, он будет уничтожен.

— А написать картину без какого-то клочка бумаги он не сможет?

— Сможет. Конечно сможет. Но с ним работа будет безукоризненна. Валентайн помолчал. — Не тот случай, когда можно поскупиться, и ты сам это знаешь.

— Ладно.

— И?

Оба посмотрели через столик. — Я не впервые об этом задумываюсь, сказал гость, глядя на бренди, которое вращал на дне своего бокала. — «Дева» Губерта ван Эйка.

— «Благовещение»,

— Да, сказал он, поднимая стакан. — Разве не изысканный цвет? Цвет шестого неба — гиацинт. Я помню историю, которую мне рассказывал отец, о небесном море. Вместо сказок на ночь он мне читал. То же, что читал сам.

— Так, значит, картина Герберта, сказал, перебивая его, Ректалл Браун.

— Когда я лежал больной в постели, он мне читал Otia Imperialia[110]. Двенадцатый век, Гервасий Тильберийский, когда люди еще могли поверить, что наша атмосфера — это небесное море, море для тех, кто живет над ним. Это история о том, как люди вышли из церкви и увидели, что с неба болтается якорь на веревке. Якорь зацепился за надгробия, и потом они увидели, как по веревке спускается человек, чтобы его отвязать. Но когда он достиг земли, они подошли, а он мертв… Он поднял глаза от бокала на них обоих. — Мертв, словно утонул.

— Ладно, мальчик мой, что-нибудь еще? Тебе нужно что-нибудь еще, чтобы приступить к работе? Пару месяцев назад пришлось купить ему чертовски дорогой электровенчик для взбивания яиц, сказал Браун, повернувшись к Бэзилу Валентайну, который встал со словами, — У меня есть ряд фотографий, укрупненные детали мазков, знаешь ли. Фигуры с первого плана Гентского алтаря, стинкеновская «Мадонна»…

— Или представьте, что небеса и землю соединяет дерево, продолжил гость, когда Валентайн потянулся и взял книгу, которую тот положил перед собой какое-то время назад. — Небо — крыша, с окнами, чтобы падал дождь. Там живут люди, понимаете. И если залезть повыше, можно попасть к ним. Они прямо как вы, сказал он, повернувшись к Ректаллу Брауну.

— Черта с два, сказал Браун, поднимаясь. — Будешь еще говорить об этой картине Герберта, которую будешь делать, или…

— Но я же говорю, сказал он. — Говорю. Он переводил взгляд с одного на другого, с Ректалла Брауна на Бэзила Валентайна, стоявшего над ним. Вид у него был недоуменный. — Кто-то, кто же? сказал, может, нас ловят, как рыбу?

— Идем, мой дорогой друг. Я собираюсь в Даунтаун{153}, могу подвезти.

— Или семь небес арабов, сказал он решительно, складывая полусферу одной ладонью, дрожавшей, когда он протянул ее перед собой. — Изумруд, белое серебро, белый жемчуг, потом рубин, потом золото, красное золото, а потом желтый гиацинт, и седьмое — сияющий свет…

Ректалл Браун посмотрел на сигару. Она горела косо. — Вы гляньте на эту чертовщину, пробормотал он. — Вот как сейчас делают сигары. И сейчас все у нас так, сказал он и бросил ее в камин. — Все, кроме него, добавил он и, подойдя, положил ему руку на плечо, когда тот вставал.

— Та ваза, сказал он, показывая на стеклянную витрину.

— Это не фальшивка, настоящая. Ранняя голландская керамика.

— Можно взять? На пару недель.

— На что она тебе, она чертовских денег стоит, сказал Браун.

— Лилии…

— Лилии, они тоже дорогие, продолжил Браун, медленно подводя его к двери. — Фуллер раньше приносил их охапками, все на проволоке Мне они не нравились, мутило от их вида. Я велел ему прекратить. Да никому не нравятся лилии, не можешь, что ли, взять какой-нибудь другой цветок?

— В «Благовещении»…

С одной стороны за ними следовала собака, с другой — Бэзил Валентайн.

— Те маленькие дубовые рамы, их тогда покажу в другой раз, которые с бархатом внутри.

Бэзил Валентайн протянул книгу, которую взял со столика у камина. — Твой Торо?

— Что… это да, я…

— Едва ли чтение пятнадцатого века. Впрочем, боюсь, сам я забрался далеко в другом направлении. Валентайн поднял книгу, лежавшую у его пальто. — Дорогой Тертуллиан, пробормотал он. — И, полагаю, в этот Сочельник ты проведешь свое обычное вульгарное сборище, Браун?

— Я на них обстряпываю больше дел, чем за месяц в офисе. Так эта твоя нынешняя картина, продолжил он, отворачиваясь, — как только закончишь, звони, я за ней пришлю. И поосторожней с вазой. Чертовски хороший будет аукцион, сказал он Валентайну. — Помнишь ту софу в стиле королевы Анны наверху? Там замечательной инкрустации хватило на две софы и два кресла, и в каждом — кусочек оригинала. Заявит какой умник, что это фальшивка, а ты возьми и покажи ему оригинальную часть.

— Прямо как Осирис, сказал Бэзил Валентайн, надевая пальто.

— Это что?

— Осириса разрубили на четырнадцать частей, а потом Изида собрала его тело четырнадцать раз, и в каждом была одна изначальная часть.

— Как у святого?

Бэзил Валентайн улыбнулся, приподнимая пальто за лацканы, чтобы поправить. — В точности, мой дорогой друг.

Ректалл Браун достал из кармана блокнот из свиной кожи. — Стеклянная посуда, пробормотал он, — для этого аукциона. У меня есть прекрасный сервиз, полежал в навозной куче в деревне, навоз придает красивый переливчатый эффект, как в мыльных пузырях, который есть у старинного стекла. Этому меня научил один макаронник.

— Italia irredenta[111]. Бэзил Валентайн наклонился за шляпой. — Та умелая итальянская рука, сказал он устало, — что научила нас делать антиквариат, причиняя всевозможные унижения и вред красивым вещам. Он двинулся к входной двери.

Браун сунул блокнот обратно в карман. — Осторожней там с вазой, пробормотал он. — И не забывай, что я тебе говорил. Он кивнул. — Берегись его.

— Вы… лучше бы вы не говорили то, что сказали, ответил гость, когда Браун положил руку с бриллиантами ему на плечо. — О ней.

— О ком?

— О ней. Об Эсме.

— Брось, мальчик мой. Она хорошая натурщица?

— Да, да, она… но почему она может сидеть три часа без движения?

— Только никаких следов уколов на руке Благовещения.

— Но вы…

— Она ничего собой, мальчик мой, я сам знаю. Но смотри, чтобы это не мешало твоей работе. Ничему не давай ей мешать. Вот, не забывай яйца.

— Она говорит, это потому, что у нее нет желудка, сказал он с улыбкой.

— Кто?

— Эсме. Она говорит, что поэтому она хорошая натурщица, потому что у нее нет желудка.

Ректалл Браун стоял в прихожей, притоптывая, пока не закрылась входная дверь. Тогда он развернулся и вошел в большую комнату, откуда все только что вышли. Собака следила за его приближением и встала, когда он подошел, медленно виляя обрубком хвоста; но он остановился, не доходя, и она села. Посреди комнаты Ректалл Браун достал сигару и огляделся. Посмотрел на широкий гобелен из шерсти на стене справа; но там все глаза глядели мимо, в другую сторону. Посмотрел на трапезный стол, где в полном порядке лежали книги и издания и ничего не двигалось. Потом резко повернулся, словно кто-то с ним в комнате вышел в тот же миг, когда он встал к нему широкой спиной; но его юношеский портрет был на месте, висел молча, как и все остальное. Он поднял голову, посмотрел на балкон, где виднелась задняя стенка шкафа из розового дерева, где терпеливо стояли доспехи перед деянием, со вершить которое дожидались веками.

— Фуллер! крикнул Браун.

Потом повернулся к камину, поднял сигару к рядам неровных зубов обрамивших его крик. Посмотрел на латинскую надпись над камином, откусил кончик сигары. У его ног лежала смятая репродукция из «Коллекторе Куотерли». Он заметил ее, как замечал все, что нарушало узор обюссоновских роз, и с немалым трудом наклонился и поднял. В четыре шага дошел до одного из кожаных кресел, где сел на подлокотник и приподнял ногу так, чтобы уложить на нее смятую бумагу. Незажженная сигара беспорядочно рисовала кончиком в воздухе, двигаясь в зубах, пока Браун смотрел через толстые линзы, разглаживая картину на мясистом колене и объемистых брюках широким большим пальцем, который сменил, резко, на ребро ладони.

Его крик поднялся до балкона и далее в другие комнаты и завял, найдя их пустыми, и тогда заметался по коридору, чтобы удариться о стену и отскочить расколотым в последнюю щелку, где и нашел приют, принятый, пусть и невольно, сознанием Фуллера. Написав какое-то время назад РЕКТИЛ БРАУН на клочке бумаги и положив тот в свой выдвижной ящик, Фуллер сидел на краю кровати в комнате без окон в мешковатом нижнем белье, растирая желтую фигурку (на будущем кресте) влажной ладонью в темноте.

— Только не говори, что пришел без пальто?

— Да, я… должно быть, забыл.

— Или у тебя его и нет, так?

Они дошли до угла. Было почти темно. Бэзил Валентайн говорил. — В восемнадцатом веке был испанский епископ Боржа, который сказал: «Я не говорю по-французски», когда к нему обратились на латыни. Вспоминаю его всякий раз, как встречаю нашего удивительного благодетеля. Тот портрет, знаешь ли. Заметил уши? Какие они прямые и четкие, оттопыренные. Он пытался их исправить, придвинуть ближе к голове, много лет назад. Продешевил, а теперь ходит к пластическому хирургу каждую неделю, часами просиживает под зеленой лампой. От хряща ничего не осталось. Они бесполезны.

Он замолчал, когда мимо прошло двое молодых людей. Один говорил, — эта аще великое духовное достижение…

— Видишь, о чем я. Валентайн вызвал такси. — Похоже, это довольно неизменно, продолжил он, когда они садились, — в людях, настолько привязанных к реальности, обычно что-то не так физически.

Составив черные туфли на качающемся полу такси вместе, он придвинулся и забрал вазу. — Это фальшивка, знаешь ли, сказал он, взяв ее в обе руки. — Удивлен?

— В каком-то смысле она… но она красивая.

— Красивая? Валентайн опустил ее на свои колени. — Подразумевает красоту, пожалуй. От внезапного сквозняка он вскинул взгляд. — Да, опусти свое окно. Ты совсем нехорошо выглядишь.

— Мне просто… нужно подышать.

— Есть планы на ужин?

— Ну, я обычно не… у вас больше нет дел?

— Мой дорогой друг, есть только одна встреча, которую невозможно перенести, и ее у меня в планах пока нет. Поедем же ко мне на ужин, заберешь те фотографии с деталями.

Такси остановилось, тронулось, словно проезжая милю в минуту, и резко встало через двадцать ярдов, где таксист обменялся сумеречной бранью с водителем автобуса. Нахлынуло море шума, ударившись в кожаные сиденья, проникая в пассажиров выпадами хаоса, звуками битвы мира с ночью, первобытных веков до того, как на земле открыли музыку. — Я знаю ваше имя. Пытаюсь вспомнить, откуда.

— «Коллекторе Куотерли»? с легкостью предположил Бэзил Валентайн; но глаза его смотрели пронзительно, испытующе.

— Нет. Раньше. Намного раньше. Но уже забыл.

— Ты не о папе ли девятого века? Валентайн откинулся на сиденье расслабленно, с дружелюбным тоном. — Был один с таким именем, но, увы! сказал он, повернувшись, чтобы улыбнуться, — правил всего сорок дней. Он достал портсигар, тот открылся в руке. — Ну?

— Браун говорил, понимаете, он упомянул, что вы… что вы учились у иезуитов.

— Святые небеса! Бэзил Валентайн чуть не рассмеялся вслух. — Для Брауна это наверняка самые странные ассоциации, самые пугающие возможности. Мой дорогой друг…

— Но вы… какое-то время вы учились на священника?

— В некотором роде. В тебе самом есть что-то от священника, знаешь ли.

— Чертовски мало.

— Гораздо больше, чем художника-отступника.

— Значит… они так отличаются?

— Мой дорогой друг, жрец — хранитель тайн. Художник стремится их разоблачить.

— Значит, роковое сходство.

— Роковое различие — и роковое притяжение. Ответь мне, хорошо ли тебе платит Браун?

— Платит? Наверное. Деньги так и копятся.

— Почему?

— Деньги? Они… скрепляют договор. Это единственное, что он понимает.

Ясные глаза иссушенного голубого цвета уже не бегали с намеком на удовольствие, а неугасимо поблескивали, словно мигом замерзшая вода. Валентайн сжал Тертуллиаиа на узких коленях. — Но ты бы не сказал, что он тебе не нравится.

— Нет.

— Нет. На самом деле даже нравится. А этот договор?

— Договор? Да, долг… долг, который отказывается признавать тот, кому ты обязан, невыносим.

— А деньги?.. Валентайн изучал каждую морщинку на лице перед собой — детали, вдруг разбитые задушенным звуком, похожим на смех.

— Деньги? нельзя… потратить любовь.

Такси остановилось на светофоре, вокруг шли люди: внутрь проник голос девушки с чистым бостонским акцентом, — Сомерсет Моэм? Хаха, хахахахаха, ну пряям Сомерсет Моэм…

— Деньги покупают уединение, мой дорогой друг, сказал Бэзил Валентайн, наклоняясь над его коленями поднять окно. — Освобождает от сумбура тех обстоятельств, что вульгарные путают с необходимостью. А необходимость, в конце концов… что смешного?

— Раньше, то, что вспомнилось раньше, но тогда я не рассмеялся, когда в голову пришло, когда вы говорили о романе? Написать роман, Мы не знаем, что у тебя на уме, сказали вы. Я вспомнил Момуса и Вулкана, я тогда вспомнил свою жену. Помните гомункула, которого создал Вулкан? И Момус сказал, Надо проделать в нем окошко, чтобы видеть его сокровенные мысли. И я вспомнил… послушайте.

— Ты женат?

— Что происходит, в этом романе?

— Что происходит? Бэзил Валентайн повернулся к нему целиком.

— Со мной. Такси рывком тронулось.

— А что? С тобой? Боже правый, не имею ни малейшего понятия. Валентайн коротко хохотнул, снова глядя перед собой. — Я перед этим хотел сказать о необходимости… но ответь, когда ты был ребенком, ты…

— Необходимость, да. Да, герой? Ян Гус…

— Гус? Едва ли, ныне-то, а? Ян Гус? Кто-то, знаешь ли, сказал: любой, кто ныне соглашается на роль мученика, — трус. А ты? что происходит с тобой? продолжил он торопливо. — Пожалуй, ты… что ж, скажем, ты съешь отца, канонизируешь мать и… что бывает с людьми в романах? Я их не читаю. Утонешь, наверное.

— Слишком романтично.

— Романы романтичны.

— Как будто смерть в сипах это закончить?

— Будь по-твоему, тогда есть и шажок после смерти. Валентайн откинулся на спинку сиденья и сжал колено сложенными руками. — В конце концов, мой дорогой друг, ты художник, и с тобой ничего случиться не может. Художника не существует, он лишь сосуд для своего творчества. Если просто живешь в мире форм и ароматов? Ты обречен стать именно этим. Да вся твоя жизнь, твой образ жизни…

— Да я не живу, меня… проживают, прошептал он.

Валентайн повернулся увидеть, как он сжимает лицо поперек ладонью, чьи кончики пальцев побелели на виске. — Но — знаете, как я иногда себя чувствую? Ладонь упала сжать руку Валентайна, и тот заглянул в его лихорадочные глаза. — Как… словно я читаю роман, да. А потом, читаю, но герой так и не появляется, так и не вырабатывается какой-то сюжет комедии или — катастрофы? Все материалы на месте, да. Звуки, образы, телефоны и телефонные номера? Корабли и подлодки, и… и…

— Полузнакомые люди, с легкостью перебил Валентайн, — которые пропускают метро и теряют номера друг друга? Резвятся в нелепых костюмах авторского сумбурного воображения, говорят друг о друге…

— Да, пока я жду. Жду. Где он? Слушай: он все время там. Никто не движется, но это отражает его, никто… не реагирует, кроме как с ним, никто не ненавидит, кроме как ненавидит с ним, ненавидит его, и любовь… никто из них не любит, но любовь…

— Любовь?

Такси вдруг вильнуло. Бэзила Валентайна бросило на окно рядом, он ударился локтем. Человек, которого они чуть не сбили, словно завис перед ними в воздухе, пустое лицо — ужасная демонстрация наготы.

— Идиот!

На профиле Бэзила Валентайна показалась вена под полями шляпы, на лице сильном, безжалостном, со всей той мощью, которой нет у жалости, в связках (сейчас — в тени под черными полями этого хомбурга), перечеркивающих детство и юность.

— Идиот, повторил он, откидываясь на спинку, не замечая прикованного к нему лихорадочного взгляда.

Затем водитель выпалил через плечо, — А ты сам поводи такси, мужик, если думаешь, что это до хера легко.

Бэзил Валентайн придвинулся вперед. Он кипел; но держал голос под контролем. — У меня нет ни малейшего намерения тратить хоть мгновение на мысли о столь смехотворном времяпрепровождении. А теперь отвернитесь и держите свои непристойности при себе, пока не сбили такого же дурака, как вы.

— Слушай мужик, ты мне тут не устраивай, ты еще что за хрен, у нас, сука, свободная страна…

— Водитель, остановите здесь.

Машина обрывисто встала. Бэзил Валентайн посмотрел на вазу, яйца, книг и, выбрал показаться с книгами, вынес их на улицу. По пути взглянул на счетчик и залез глубоко в карман с мелочью, когда такси уже унеслось.

Но вы… вы в самом деле ненавидите людей, правда же, раздался голос рядом.

— Видишь? сказал Валентайн, не слушая. Достал из портсигара сигарету. — Когда я воскликнул «идиот», конечно, я имел в виду… идиота, которого мы чуть не сбили. Видишь? Все они одинаковы, те, кто так мастерски готовит самому себе катастрофы, сообразно с глубочайшими частичками своей невежественной натуры, а потом зовут это случайностью. Он стоял, глядя вслед такси, с застывшей перед сигаретой зажигалкой.

— Но… вы в самом деле ненавидите других людей.

— Мой дорогой друг, помни совет Эмерсона, сказал Бэзил Валентайн и сделал паузу. На углу произошла авария. Со своего места они видели, что такси врезалось в автобус. — Нам советуют относиться к другим людям, будто они реальны, сказал он тогда, закуривая, — потому что, возможно, так и есть.

— Я… мне надо идти.

— Значит, не ужинаем?

— Нет, я… мне надо работать, я… уже поздно.

— Но мой дорогой друг, разумеется, я понимаю. А детали ван Эйка — я их как-нибудь занесу, хорошо?

— О нет, нет не надо, не приходите туда, не утруждайтесь, я… до свидания, до свидания…

— Не «до свидания», сказал Бэзил Валентайн, протягивая руку. — Люди больше не говорят «до свидания», Поднимаешь глаза — и их уже нет, пропали. Слышишь о них — в стране с экзотичными марками, или на дне моря. Мы очень скоро увидимся. Он улыбнулся и держал руку в своей так, словно это создание, которое он хочет задушить.

В другом такси минуту спустя Бэзил Валентайн обнаружил на коленях две книги вместо одной. Он поднял Торо, посмотрел в заднее окно; но там, почти в квартале позади, со всех направлений стекались люди, и все, что он видел на месте расставания, — верхушки каких-то лилий на тележке с цветами, остановившейся в неоновом свечении бара.

Он снова повернулся вперед, листая книгу, поблескивая золотом на рукаве, когда задерживался прочитать предложение наугад. Такси повернуло на восток. Когда оно остановилось на углу, его губы растянула улыбка большого тайного удовольствия, и он выглянул в закрытое окно. Те, кто шел мимо, проходили быстро и бесшумно, оставляя за собой фигуру не выше собственной шарманки, стоящей на палке, чью рукоятку она вертела, — единственное движение руки, по часовой стрелке, ненамного долговечней звуков, выпускавшихся в вечерний воздух, звуков без претензии музыки, звуков бессвязных, писка и затянутого хрипа, надрыва в миноре и потом пронзительности одиночества, связанного лишь с собой, как ветер вокруг камина, что остался стоять, когда дом сгорел дотла.

Когда такси снова тронулось, Валентайн вернулся глазами к словам, подчеркнутым на странице перед ним: Что тщетно ищешь, полжизни, однажды придет целиком, за ужином всей семьи. Ты ищешь этого как сон — и стоит найти, станешь его добычей{154}. И он все еще смотрел на эту строчку, и все еще улыбался, когда такси остановилось перед дверью его дома.

— Семь лилий?

Семь небесных покровов, семь сфер, цвета семи небесных тел: все они вращались над тележкой с цветами. Но выше седьмого неба, как нам говорят, находятся семь морей света, а потом завесы, отделяющие семь различных Субстанций, а затем — Рай: семь ступеней, одна над другой под сводом трона Милостивого, в скромном удалении от нашего гвалта здесь, на среднем расстоянии. Мигали светофоры, ехали машины, волны силуэтов венчались немо цельными лицами, либо пятнались пеной недоумения, либо их поверхность раскалывалась речью, приливающей и отливающей в море звука, презрев музыку сфер.

Мгновение вечерней утраты чувствуется в скованных частях неба, предполагающего только бесконечность — и что такая близость возможна, когда что-то поднимается изнутри, чтобы насадиться на пики или продолжить расти беспрепятственно: мгновение отчаяния для тех, кому некуда пойти, тех, кто теряет равновесие, когда смотрит вверх, проходящих тут со всех сторон, никуда не приглашенных, не наслаждающихся ни бутылкой, ни собутыльниками, но вдруг покинутых, бросающих взгляд вверх, в одиночестве делающих шаг с тротуара, чтобы хоть где-то найти (забыв назначить даты для «коктейлей», лечебницы из стекла, хрупких слов, заморских оливок и хрома), куда бы сбежать от этого перехода изо дня в ночь: гротескная пора одиночества, ведь искомое почти невидимо и, пожалуй, для обретения требует всего лишь священника. Скованное над семью лилиями, небо лежало в том же самом положении, что мог обводить жезлом этрусский жрец, когда, возводя храм, очерчивал на небе фундамент у своих ног, перенося обиталище божества на землю.

Семь дней, семь печатей, семь сожженных в подношении тельцов; семь раз Иаков склонился перед Исавом; семь звезд — ангелы семи храмов, семь светильников, что есть семь духов, семь звезд в его правой руке; семь лет в Эдеме; и семь раз по семи лет до юбилейной трубы; семь лет изобилия, семь лет голода; так Навуходоносор нагревал печь в семь раз жарче обычного, чтобы очистить троих отказавшихся склониться перед золотым истуканом шестидесяти локтей (считая до середины среднего пальца) высотой и шести — шириной; и когда они прошли невредимые и нетронутые, царь воскликнул, — Благословен Бог Седраха, Мисaxa и Авденаго{155}, и вполне разумно присоединился к ним в испуганном поклонении Враждебности, Которая не могла себе позволить других богов перед лицом Своим и вроде бы одержала победу в этой сваре, случившейся в местах, не столь отдаленных от Индии, где все было достаточно тихо, и многие слышали умиротворенный голос: Те, кто с верой поклоняются другим богам, в действительности поклоняются Мне одному{156}.

— Священник?

— Ты меня помнишь.

— Ты давай, приятель. Давай с дороги, сказал продавец у тележки с цветами.

— Ты меня не помнишь?

— Погодите, я… можете продать мне лилии?

— Тогда скорей, а то коп идет. Мне пора, а ты забирай все семь за доллар, сказал продавец.

— Твое лицо, да, твое лицо, но…

— Ну же, приятель. Ты либо болтай со своим другом, либо гони бакс. Коп идет, перебил продавец.

— Я узнал твое лицо, но круглый воротник…

— И я узнал тебя за полквартала. Но вблизи ты совсем не похож на себя. Должно быть, прошло уже два года?..

— Два года?

— С тех пор, как я видел тебя в тот вечер, канун Нового года, с твоей женой на улице. Джон снова поднял свою сумку. Это был большой и, видимо, тяжелый саквояж, который он поставил, чтобы пожать руку, стоял с ладонью раскрытой, протянутой и затем опущенной, когда замешательство, вызванное его жестом, могло обернуться происшествием среди несущихся людских течений, — угрозой разбитых яиц, упавших лилий и расколовшейся вазы, и над всеми этими возможностями он теперь стоял, защищая их своими широкими плечами в черном пальто, с балластом в виде увесистой сумки. — Но мне нужно успеть на поезд, сказал он. Отступил на полшага. Потом его лицо заструилось алым: на целую секунду его крупные черты снова раскрылись, застыли от удивления и поплыли в резком сиянии трех неоновых букв над головой. Он замер, сделал шаг вперед, поставил сумку и поднял руку для поддержки. — Что случилось? Ты в порядке? Его глаза скрылись в тени от полей мягкой черной шляпы и пропали, а нижняя часть лица, подвижные губы, мертвенно сияла под полыхающими зеленым буквами БАР. — Ты в порядке?

— Да, доброй ночи. Доброй ночи.

— Но не могу же я тебя просто оставить…

— Твой поезд, твой поезд.

— Но что с тобой? Тебя трясет. Теперь черты Джона расплылись, все его лицо скрылось в тени от шляпы, а плечи и обе протянутые руки снова высветились полыхающими буквами, и затем пустая ладонь, потом — две, когда навьюченная фигура отвернулась от его поддержки. — Но там…

— Доброй ночи. Твой поезд. И тебе сюда нельзя. Это бар.

— Бар? Конечно можно, я тебе помогу. Джон перехватил свою сумку одной рукой, а локоть — другой. Упала лилия.

— Стой!

— Что?

— Лилия?

— Я подниму. Вот так… берегись двери.

В тусклом конце барной стойки тени корчились в искристом свечении музыкального автомата, игравшего «Давай это сделаем»{157}. Джон прочистил горло и заговорил, пытаясь имитировать компанейский тон, — Зачем тебе лилии и… это же яйца?

— Да, немного бренди.

— Перетрудился? Вот. Тебе лучше? Посмотри на полевые лилии. Джон улыбнулся, протянул руку. — Они не трудятся…{158} Запястье на стойке отдернулось от него. — Ты в порядке? спросил он снова, пока искал хоть какой-нибудь признак в профиле отвернувшегося от него лица и не находил, и сам посмотрел вперед. Там его глаза поднялись к зеркалу за стойкой, где их на миг сковал лихорадочный взор.

— Кто-нибудь из вас… прошу прощения, святой отец, кто-нибудь из вас господа заказывал звонок в Майами? вклинился между ними и зеркалом бармен. Джон покачал головой; и, когда туша бармена сдвинулась, увидел отражение собственного лица, охваченного молодостью, в такой близости от человека на вид вдвое старше. — Когда я сказал о тебе твоему отцу… начал он.

— Моему отцу!

— Да. Я сказал, что видел тебя, но не сказал…

— Ты видел моего отца?

— Ну, да, в пути. По церковному делу, был проездом в твоем городе и видел его.

— Что он сказал?

— Что он сказал? Ну… — повторил Джон. — Он не сказал… мы говорили о церковных делах, только и всего. Он снова улыбнулся, но отстранился.

— Но мой отец?

Церковные дела, Джон запнулся, снова прочистил горло. — Понимаешь, я часто в разъездах, по удаленным приходам, где падает численность прихожан, это часть программы возрождения в религиозных… интересах по всей стране, во многом межконфессиональные.

— Но мой отец? Что он сказал?

— Ну, по правде говоря, начал Джон и снова опустил глаза, зацепив рукав своего пальто, чтобы оттянуть его и посмотреть на часы, — по правде говоря… он уже в годах, да. И он… не очень желал сотрудничать. Настоятельная необходимость времен…

— Но что он сказал?

Джон поднял глаза и снова поразился, заметив в зеркале свое растерянное лицо. — Было так странно, сказал он и осекся из-за, видимо, незнакомого резонанса в собственном голосе, продолжил, — Я приехал в воскресенье, воскресным утром. Подумал, почему бы не сходить и не послушать его проповедь? Всегда верный способ сложить представление о трудностях прихода… с которыми мог столкнуться священник, но… Было так странно. Когда я вошел в церковь, чуть ли не появилось ощущение, что остановился солнечный свет. Он крупный мужчина, но дело в его голосе. Он возвышался над кафедрой, он держался за нее обеими руками, когда я вошел, и потом я оглядел лица… проповедь, его проповедь была о какой-то первобытной австралийской религии, но, понимаешь, по правде говоря…

— Что?

Джон поднял взгляд. Лилии на баре уже темнели по краям. Он чуть скосил глаза, немного, только чтобы найти отражение радом с собой, но увидел только взор лихорадочной сдержанности, терявшийся за нижним краем зеркала. — Я запомнил каждое слово этой австралийской… легенды, его параллели с… христианством, не могу выкинуть из головы. Джон вцепился в край стойки, понизив голос и замедлив свои слова, — Бойма большой; Бойма очень баджри{159}. Он сидит на большом стеклянном камне. Его сын Грогорагалли может все видеть и везде ходить. Видит баджри, как он сам; видит плохого — слишком дьявол-дьявол. Любит, когда баджри; не любит плохого: слишком много рычит. Баджри умирает, говорит Грогорагалли Бойме; Бойма говорит: «Веди его путем Баллимы, очень баджри место». Плохой умирает; Бойма говорит: «Веди его путем Урумы, много слишком жарко, пусть там и рычит». Грогорагалли очень сильный, но не такой сильный, как Бойма…

Несколько человек в баре смотрели в их сторону. Один направился к ним, медленно, с осторожностью штурмана. Руками он сложил перед собой трясущийся нактоуз для того, что служило компасом в этом странствии, для стакана виски, стоящего рискованно, перпендикулярно соединению пальцев.

— Было так странно, словно он мог увести всех добрых протестантов… путем Урумы, если бы захотел. А потом, когда я шел с ним домой, он об этом почти не говорил, почти не говорил ни слова о том, что… человек с насущными обязанностями…

— Послушайте, господа, произнес голос позади них. — Мне понравилась ваша проповедь. Это была фигура с другого конца стойки, натуральная ветхая кора, вынесенная к берегу и ищущая тихой гавани.

— Но… я? Он не спрашивал обо мне?

— Ну, правду говоря, я… почти не упоминал… Сказал, что видел тебя, и он спросил отсутствующе… он как будто обо всем говорит отсутствующе, всегда, кроме проповеди. Когда я с ними разговаривал, то обернулся и увидел, что он остановился, остолбенев и уставившись прямо на солнце…

— Господа, у меня тоже есть религия, произнес голос. — Я пьяница. Хотите вступить в мою церковь?

— Но ты, сказал Джон, поднимая руку, и запястье рядом с лилиями на стойке не отстранилось от его прикосновения, — тебе нужно отдохнуть, правда. Когда рука священника поднялась, оттянулся рукав, обнажая циферблат часов. — Мне надо торопиться, но я хотел бы… по правде говоря, увидев тебя на улице, я подумал, что узнал тебя и потом подумал: да нет, не может быть, это же старик.

— Господа…

— Но мне уже надо торопиться, я должен успеть на поезд. С тобой все будет в порядке?

— Господа, у меня тоже есть религия…

— Если бы ты приехал к нам в гости, вместе с твоей женой? Мы бы поболтали, как когда мы были… потому что я о тебе вспоминал, я о тебе думал, я жалел, что ты не передумал о…

— Господа…

— Вот, не забывай яйца. С тобой все будет в порядке?

— Хотите вступить в мою церковь?

Под поверхность земли вели ступени метро, одно творение под другим: земля на воде: вода на скале; скала на спине быка; бык на песке; песок на рыбе; рыба на неподвижном удушающем ветре; ветер на юдоли тьмы; тьма на тумане.

А под туманом? Джаханнам, состоящий из семи ступеней, одна над другой.

— Та история о святой, помнишь. Ты мне о ней рассказывал. Как же мало ты мне рассказывал, сказала Эсме, — как же мало… проводя пальцами вниз по краю задернутой занавески, спиной к подвальной комнате. Голая электрическая лампочка посреди низкого потолка отбрасывала ее тень на занавеску перед ней; она провела рукой вдоль контура тени, лежащей на свету. — Святая, за которой следовали в монастыре, ибо она оставляла за собою благоухание, цеплявшееся за флаги. Аромат святости. Лак ты рассказывал, сказала она, повернувшись так, чтобы ее профиль стал почти виден в тени. — Что ты делаешь? Что ты сейчас делаешь?

Воздух никогда не проходил через комнату; но теперь, за ней, новый свежий запах пронизал вес остальных, так долго наполнявших воздух, покоясь на тяжелом дурмане кипящего масла, поднимающегося из чего-то наподобие горшка меда, чтобы поддерживать аромат лаванды, который прямо сейчас развеивался чем-то свежее и острее. — Этот цвет, пробормотал он.

— Какой цвет? Она быстро прошла через комнату, заглянув в кастрюлю, где нагревался венецианский терпентин с ярью-медянкой.

— Зеленый, какой образуется зеленый.

— Это красивый зеленый. Красивый зеленый из давних времен, еще до нас. И до моей матери, но это не голубой. Какой он пока что тихий, продолжила она. — Как ее звали? Эсме смотрела, как он переносит кастрюлю с раскаленной спирали на стол рядом с пустым мольбертом, у другой стены, где прислоненными стояли холсты, одни неготовые, другие — начатые; за ними — две панели тонкого стареющего дуба; а затем — зеркала. — И все, чего она касалась, еще многие дни хранило сладкий аромат святости. Как ее звали? Эсме села на стул перед камином, подперев подбородок рукой, глядя на него. Он редко с ней говорил; сейчас она сидела там, где бывала во все минуты молчания, которым уже потеряла счет, пока он изучал ее в мощном искусственном свете — не для того, чтобы (объяснил он однажды) найти то, что уже есть, а для того, чтобы найти, что он может добавить — и отнять: поскольку на первых порах, желая скрыть лицо в страхе перед пристальным взглядом, Эсме вела себя так, будто кто-то извне может раскрыть внутри нее такое, чего она не знает о себе сама и ранее была совершенно не готова скрывать это или защищать. Но на картинах с ней, как оказалось, получалась вовсе не она; и теперь Эсме сидела, глядя, как беззвучно двигаются его губы, и в ответ беззвучно двигались ее. Вовсе не она, — но мои кости и мои тени, тело женщины, давно покойной, покойной, если она вообще жила. Эсме совершенно выкинула из головы это свое разоблачение, допуская, что показывала в самом деле поддельное существо: надевавшее то, что Эсме бы в жизни не надела: здесь — в полупрофиль, синяя ткань бархата ломается на плече и поперек груди, и волосы ниспадают, она в безопасности, ее необитаемое лицо оставлено в аскетичном совершенстве, чтобы он искал с клиническим холодом, — но не находил здесь меня; скорее академический неинтерес, техническая интенсивность, — нелюбящие глаза.

— Святая Екатерина де Риччи, сказал он вслух, произнося слова движений, что отрепетировали его губы. — Доминиканка. Она была стигматичкой, — добавил он, бормоча.

— Стиг-ма-тич-ка? Святая Екатерина де Риччи, стиг-ма-тич-ка. Комнату засоряли детали картин, увеличенные репродукции деталей Баутса, ван дер Вейдена, ван дер Гуса; и фотографии с таким увеличением, что редкий эксперт определил бы, чья это работа, детали мазков.

— Ты не рассказал, откуда взялись эти старые цветы. Нельзя же рисовать их. Они почти мертвы. Но мне понравилась ваза. Очень красивая ваза.

— Ты… можешь забрать, сказал он быстро. — Да, когда закончу, можешь забрать, если хочешь. Он стоял у пристенного столика, чья поверхность служила палитрой.

— И цветы тоже. Да, и цветы тоже?

— Они уже умрут.

— Да, умрут. Где ты их нашел? Как?

— Их продал человек. Человек, торопившийся получить доллар. Полицейский идет, говорит он мне. Коп идет.

— Это что, противозаконно, продавать лилии? Она подождала. Перевела взгляд с них на него. Он только пробормотал в ответ, все его внимание занимал столик. Она снова перевела взгляд на бутоны. — Это цветы чист-о-ты.

Он замер и поднял глаза. — Лилии в Индии, произнес он отчетливо. — Большие листья в форме сердца на четырнадцатифутовом стебле и дюжина белых цветов в пурпурных пятнах… Он осекся, вернулся к тому, что делал.

— Зачем ты ездил в Индию?

— Нет. Нет, я не ездил.

— А лилии?

— Я их помню, сказал он, не поднимая головы.

— Знаю, как я помню Меня и дитя запекли не шутя. И иногда я пытаюсь написать стихи и не могу; и тогда записываю что помню. То же самое ощущение. Я написала стихи Меня и дитя запекли не шутя, а один глупыш подумал, будто это мои сти-хи! Потом она сказала, — Ты мне снился. Помолчала. — Мне снилось, что ты пришел ко мне. Но, когда ты постучался, я открыла, а там никого. А там никого.

Он что-то толок в ступке. Не останавливаясь.

— Но потом ты мне приснился опять. Это ужасный сон, и я расскажу его сейчас, потому что ты убрал зеркала. Больше их не доставай.

— Почему? Он поднял взгляд, потому что ее содрогание донеслось даже через весь подвал, и ревущий пестик остановился.

— Потому что у них ужасные воспоминания. Ты был там, как когда ты рисуешь. С длинной и грубой коричневой тканью на плечах, как тогда, с палкой, которая была длинной рукояткой лопаты, и еще с небритым лицом, скакал от зеркала к зеркалу, и они отражали тебя, когда ты задерживался запечатлеть это в краске, кожа поверх твердых костей, фиксируя только что-то утраченное и желающее найтись снова, таращась четырежды из краски, отражая себя в возрасте и пустоте, так желающее спастись каждый раз, как ты останавливался. То большое зеркало было почти за тобой, ты все оглядывался через плечо, как обычно, преследуя там себя, и потом оно тебя поймало, ты поймался в зеркало. А я не могла тебя спасти. Могло ли так быть? Могло ли так быть? Я не могла тебя спасти.

Он отставил ступку, положил в нее пестик и поднял руку к глазу, и потер глаз ладонью.

— Могло ли так быть? прошептала она.

Мольберт, стоящий между ними, был пуст. Он посмотрел через него на нее и сказал, — Почему ты надела это… эту синюю штуку?

— Чтобы ты работал, сказала она — Чтобы я была девушкой в картине.

— Но я… я сейчас не работаю, не над этим. Нет, разве я не закончил? Разве я не закончил? внезапно, громко сказал он. Подошел к стене, сдвинул две книги на полу ногой, чтобы повернуть большую картину поверхностью к себе. — Да, да. Да, закончил, я так и думал. Боже правый, я так и думал. Он поднял ее и прислонил к мольберту. — Теперь я… я должен теперь над ней работать. Но она закончена. Он посмотрел на Эсме. — Я… я не заметил, что ты… что ты думала, что сегодня будешь позировать. Да, да, вот почему я удивился, когда ты пришла. Когда ты пришла, я подумал — может, она не закончена.

— Значит, я больше не буду девушкой в картине? Синяя ткань соскользнула с ее плеча, забирая за собой бретельку платья. Она медленно ее поправила. — А значит, я должна… одеваться, как сейчас одеваются все.

— Ты… ты… как хочешь, сказал он, отвернувшись поискать нож на столике.

— Поиграть тебе на лютне, сказала она, вдруг вскакивая, — как, ты сказал, играли для него. В монастыре, куда он пришел, его хотели утешить и успокоить, играя на лютне, сказала она тихо, вставая рядом с ним. Он поднял взгляд. — Ты так мне рассказывал, сказала она, тихо, словно защищаясь от обращенных на нее глаз.

— И что, помогла она, их проклятая лютня? И помогла она?

— Ты рассказывал, не помогла, сказала она. Сделала три шага мимо него. — Значит, я тебе не нужна?

— Ты мне не нужна.

— Мне уйти?

Он не ответил.

— Мне уйти?

Тогда он сказал, — Там кто-то есть, тебя ждут?

— Если никого нет там — и никого нет здесь?

Он ничего не ответил; но стоял перед картиной с эскизом в одной руке — эскизом, где были намечены большие пятна.

Она подняла с пола книгу. — Я могу тебе почитать, сказала она. Его губы раскрылись, но слов не последовало. Он постучал большим пальцем по лезвию ножа. Она села на краю низкой кровати, проводя пальцами по строкам на странице. Потом начала: — In den alten Zeiten, wo das Wünschen noch geholfen hat, lebte ein Kônig, dessen Tôchter waren aile schôn, aber die jüngste war so schôn, dass die Sonne selber, die doch so vieles gesehen hat, sich verwunderte, so oft sie ihr ins Gesicht schien. Эсме подняла глаза с улыбкой.

— Но ты прекрасно прочитала. Я… я и не знал, что ты можешь.

— Я тоже, сказала она.

— Где ты научилась, читать по-немецки?

— Прямо сейчас, ответила она.

— Ты ничего не поняла?

— Ни слова, ответила она. — Это очень красиво.

— Я учился по этой книге, сказал он, забирая книгу у нее, и уставился на обложку. — Die Brüder Grimm[112]… Вернул. — Сказать, что они значат, слова?

В ответ она улыбнулась.

— «В стародавние времена, когда заклятья еще помогали, жил-был на свете король; все дочери были у него красавицы, но самая младшая была так прекрасна…»

Ее губы следовали за его голосом по странице, — aber die jüngste war so schôn, dass die Sonne selber…

— «Что даже солнце…»{160} Он стоял над ней, глядя на ее плечо, и осекся. — Подожди, сказал он. — Ты… у тебя… тебе не надо идти?

— Нет, подняла она вдруг широко распахнутые глаза. — Я здесь.

— Можешь посидеть там минутку? Он показал на дальний стул, подошел к стене, где принялся отодвигать холст за холстом.

Она села, в полуобороте; и ее лицо опустело от любопытства и жизни, бившихся мгновения раньше. Если что и осталось от них, то это взгляд с неуловимой тоской, но без ожидания. Все, что двигалось в комнате, — его глаза, и его рука, касавшаяся карандашом монохрома на запятнанной поверхности гессо, мешкая, стирая линии большим пальцем.

Вдруг она повернулась. — Что это?

— Тихо. Что?

— Это. Ты работал на дереве, а это — холст.

— Лен, сказал он. — Тихо. Повернись. Как было. Как было, черт.

— Когда?

— Вот так. Да, да, сказал он хриплым шепотом. Она молчала — там, за очертаниями, которым соответствовала достаточно, чтобы без умысла, без ведома показать их в мимолетном отражении. Прошло какое-то время. С каждым движением форма под его рукой обретала реальность, исключая их обоих, лишая их слова содержания, если бы они заговорили, а дыхание — той бренной детали отмеряемой жизни до самого конца; но реальность оставила их, его движения — лишь подтверждения этого присутствия, которое проецировало Эсме в форме, что оно налагало, в линиях, что диктовало, и цветах, что принимало, — и акцидентах плоти, что презирало.

— Натяни ткань, сказал он. — Туда, натяни туда, повыше. Только тот угол.

Она повернулась, так же быстро, как ткань упала и изломилась. Его глаза были чем-то зафиксированным и прищуренным, словно против сильного цвета. — По одной части каждый день, воскликнула она со смехом, потому что его рука перестала двигаться. — Так моются, когда нет ванной, по части каждый день, в понедельник — ступни, во вторник — день коленей, в среду — день бедер… Она перестала говорить, спрятала лицо от стыда. Он смотрел не на ее руку или плечо, не на линию кости у глаза, не просто на часть, а на нее.

— Четверг? спросил он с улыбкой со стула, где сидел.

Она встала, сбросив длинную голубую ткань на грязный пол между ними. Подошла и встала над ним. Встала, положив ладонь ему на плече, сжав, склонившись над ним, и ее маленькая грудь излилась к нему, легко нарушая свою форму.

— Это я! Ты пишешь на картине меня!

— Ты так думаешь? спросил он тихо.

— Почему она такая старая? Моя картина такая старая.

— Это этюд. Следующая картина, следующая… вещь, которую я сделаю, это… немного…

— Ты…

— Я…

Она уже обвила его плечи обеими руками; и дыхание, запрещенное формой перед ними, участилось. Он выпрямился и встал, поставил ее на ноги и отвернулся. — На этом все, сказал он. — На сегодня хватит, в точности как говорил всегда. Он убрал запятнанную вещь с мольберта. — Мне нужно поработать над этим, сказал он, подойдя к большой законченной картине, стоявшей на полу почти между ними. — Поможешь поднять?

Она стояла, вперившись в него, словно хотела остановить его движения овладением взгляда.

— Эсме?

Она взялась за второй конец, и они ее подняли. Он снова взял нож.

Kinder- und Hausmàrchen[113] лежал у ее ног — одна из полудюжины книг в подвале. Какая она красивая, уже не я, сказала Эсме, глядя на вытянутую фигуру на картине, — ведь она умерла.

Прозрачные краски над выразительным рисунком и подмалевком зафиксировались во всех прелестях на утвержденных формах, краски добавлялись по отдельности, не смешиваясь на палитре, слой на слой, конструировались изнутри, когда потребность располагала эти лица, опустошенные в идеальном мгновении мимолетного насилия жизни.

Световые пятна вокруг закрытых глаз Девы, на которые Эсме смотрела сейчас, были не матовыми красками на поверхности, а от светлого подмалевка, тронутого ультрамарином.

— Умерла раньше, чем осквернили смерть, сказала она, — осквернили те, кто умирает вокруг теперь, умирает нелепо, без причин, в стыде от того, что разоблачается секрет, так долго таившийся грязный секрет, и они ничего не могут поделать, больше не могут его скрывать — или притворяться, как притворялись всю жизнь, что его не существует. Да, голубой, прелестный голубой свет этой Ее мантии. Как смущены они, покидая нас, выдумывая оправдания и извинения на каждом последнем издыхании, как стыдно нам умирать в одиночестве. Как поразительно будет снова увидеть день — там, где они, где закон запрещает продавать лилии.

Эсме отстранилась, чтобы надеть платье и пальто, и, пройдя по длинной голубой ткани, снова приблизилась к нему сзади, пока он стоял в ярком свете с ножом, подняв его над лицом с закрытыми глазами, находящимся вверху композиции.

— Раньше, чем опозорили смерть, сказала она, глядя, как сдвинулась его рука, — как ты позоришь ее теперь.

Он продолжил работу. Несколько минут не было ни звука, кроме царапанья лезвия. Потом он обернулся, подняв брови в легком удивлении от пустой комнаты, втягивая в ноздри деликатное благоухание, что вернулось и осталось (а недолгий смрад венецианского терпентина впитался и пропал), столь же подтверждая узнавание, сколь вид крови, когда та лилась ручьем каждую пятницу из стигм Франчески де Серроне, кровь с ароматом фиалок.

На дверь, запертую на ключ и на засов, она приколола записку: Не Беспокоить Меня Я Работаю Эсме. Что могло быть хуже, чем случившееся этим утром. Утром она спрятала иглу хорошую серебряную (№ 22) иглу со стеклянным шприцем в черный металлический ящик на стене над раковиной. Кому бы в голову пришло там искать? Кому же, как не человеку в форме. Он вошел с фонариком, чтобы без колебаний пройти мимо Эсме и открыть черный ящик на стене над раковиной. Он посветил внутрь, записал что-то в блокнот, потом достал иглу и протянул ей. — Не кладите сюда ничего, мэм. Счетчик может сбоить. Козырнул и ушел.

Она сидела с клочком белой бумаги перед собой, кончиком ручки для пера во рту, как ребенок, которому сказали написать письмо домой, под надзором, чтобы перед отправкой его прочел знакомый тюремщик. На бумаге Эсме следила за курсом муравья, догоняя его паническое бегство скрупулезно жестоким кончиком пера, оставляя след черных скрещиваний и перекрещиваний, пока муравей не сбежал на подлокотник ржавого цвета.

Почему все так уверены? называя ее «Эсме»: они знали, что она Эсме, а она не знала, кто такая она или кто такая Эсме, одно ли это лицо, в каждый момент, когда они рядом или когда она одна, обе были ей. Но она не могла возразить, ибо кто она такая, чтобы в таком вопросе возражать? и если этот кто-то не может быть никем, придется быть Эсме. Теперь она подумала раздеться; и сама мысль казалась слишком тяжелой, просто раздеться, просто стоять нагой; чтобы ничего не накрывало, даже тени в этой голой комнате.

Внизу страницы, рядом с обведенным ужасом муравья, она написала, Идущий домой муравей, который нигде не живет.

Хуже было только две ночи назад: на вопрос о возрасте, ранее, она его назвала: двадцать девять. (Так она делала, прибавляя год к этому медленному числу, когда появлялся май — и проходил, забирая с собой еще один год.) Потом одна в ночи вспомнила незыблемый год своего рождения, вычла из него тот, чей номер разделяла со всеми, и получила тридцать. Пропал год? Она включила свет, покрыла три страницы расчетами: год и напротив — ее возраст; а потом год, месяц и ее возраст; потом год, месяц, ее возраст и где она была и что делала. И все равно недоставало одного года, бесхозного. И когда она написала дату рождения своей дочери и пошла к ней из прошлого и из настоящего, там-то и нашлась пропажа. Ее дочь не родилась? Куда пропал год? из ее жизни? или из времени? Нераскрытая, загадка стала частью мира, где она лежала, неспящая в ночи, руки холодные и ноги почти синие (хотя в комнате холодно не было), их она увидела перед тем, как выключить свет: не двигая ни единой мышцей (думая о другом), и потом с резким ужасом вспомнила свое тело, которое уже не чувствовала, из ног ушло все сознание. Одна лежала подле другой? или покоилась одна? Малейшее движение ответило бы, на месте ли они? ответило бы немедленно, если бы она сдвинулась сразу же после сомнения. Но не повернув ногу, не откинув руку в тот миг, она только разрастила сомнение, укоренила, и в нем погрузилась в парализующий ужас, не в силах разглядеть в темноте, не растаяли ли руки, превратившись в амфорную массу — или в ничто; не в силах включить свет, не сдвинувшись, она затем попыталась подумать о чем-то другом и сдвинуться неосознанно; но не смогла обхитрить саму себя, не смогла пошевелиться, пока какая-то ее далекая часть не дернулась сама от усталости.

Эсме уставилась на чистую страницу. Ее лицо, забываемое все больше и больше, пока в ней трудилось усилие, приняло угрюмое выражение — выражение страха, напоминая теперь о ее скульптурном бюсте, однажды изваянном учеником, который не знал, что, высохнув, гипс съежится на десятую часть, и потому крепко затянул петлю на шее для поддержки, а когда скульптура высохла, все увидели идеальную маску смерти на весу, мягко качавшуюся на сквозняке из-за открытой двери. Эсме ненавидела себя за страх, что поднялся и задушил ее в тот миг: тот же самый ужас, что находил в других случаях, когда, на грани сна, она вдруг вскакивала с глубоким вдохом жизни — и уверенностью, что не дышала, спаслась вдохом в самое последнее возможное мгновение: а потом ненавидела себя за столь откровенную благодарность за спасение, она, не хотевшая спасаться.

Эсме писала медленно, без видимых усилий, а словно по памяти, в твердом доверии, с которым пишется поэзия,

Кто из ангельских воинств услышал бы крик мой?

Пусть бы услышал. Но если б он сердца коснулся

Вдруг моего, я бы сгинул в то же мгновенье,

Сокрушенный могучим его бытием. С красоты начинается ужас,

Выдержать это начало еще мы способны;

Мы красотой восхищаемся, ибо она погнушалась

Уничтожить нас. Каждый ангел…{161}

Затем раздался стук в дверь, и Эсме резко прижала к себе холодные руки вздрогнувшая и испуганная.

Предыдущая главаГлава 8 из 23Следующая глава