«Папа, спрашивает, папа, ведь богатые всех сильнее на свете?» — Да, говорю, Илюша, нет на свете сильнее богатого. — «Папа, говорит, я разбогатею, я в офицеры пойду и всех разобью, меня царь наградит, я приеду и тогда никто не посмеет»… Потом помолчал да и говорит, — губенки-то у него все по-прежнему вздрагивают. — «Папа, говорит, какой это нехороший город наш, папа!»
«Ты хочешь вместо глаза микроскоп?» пишет Александр Поуп; «Но ты же не комар и не микроб»{140}. А как же Аргус, имевший сотню глаз, чтобы смотреть, как царскую дочь превращает в корову ревнивая богиня; сколько образов коровы он видел? сколько листьев у орляка, где она бродила? И после кончины Аргуса (его глаза пересадили на хвост павлина) эту проклятую телушку, метаморфозу Ио, навестил подосланный ревнивой богиней слепень и гнал в исступлении Через границы, пока не достигла она Нила. Что видел слепень? И Аргус, страдающий от рассеянности сотни глаз: сидел ли он на месте? или рассеянно метался от рассеянности к рассеянности, как домашняя муха, что теперь исступленно бросается и отступает перед окном, привлеченная, как только замерла, в новом направлении от кольца шторы — к полу, оттуда — к абажуру, обратно к непостижимому оконному стеклу. Не Аргус сия несчастная диптера, несмотря на все свои чудесные глаза — ничему не страж; ибо где телушка? Возможно, внизу. От высокого потолка муха помчалась к лепнине на другом конце, оттуда — к абажуру, к зеленому кашне, паре носков на полу и к спящему лицу, которое обхаживала с заботливой преданностью, покуда не открылись моргающие немикроскопические глаза и Отто не проснулся.
— О Боже, что я наделала? принесся из легких радиоприемника женский голос, укрепленный приглушенным пением Радамеса пред его судьями. Отто закрыл глаза, еще не готовый возвращаться к этой жизни. Муха повозилась на его щеке, отмечая там рябой ущерб пубертата, неровную поверхность, дающую опору когтям с тифозными бациллами. И все же миг муха исследовала пещеры ноздрей, уходящие вглубь кривого загорелого пика носа. Отто вскинул руку к лицу. Муха поднялась, покружилась, вернулась прогуляться по расщелине подбородка, с этой возвышенности заприметила торчащее вдали изогнутое диво и бесшумно перепорхнула на ухо.
— О Боже, что я наделала? За этим последовал надрывный всхлип.
Рука Отто двинулась быстро к уху; но когда оказалась там, муха уже топтала его бровь, ее предназначение нести дьявольские муки осталось неизменным с тех пор, как Ио достигла Нила, где египетские матери по сей день робеют тревожить мух, садящихся на спящее дитя, страшась владыки мух, Баал-зевула, злой и насекоморождающей силы Баала, самого солнца, любовника и оживотворителя природы.
— О Боже, что я наделала… оооох… в то время как на египетском фоне Радамеса заточили в гробнице, заживо, где он находит ждущую Аиду, без солнца, а на солнечном свету после каламбурной метаморфозы Баал-зебул становится Вельзевулом, владыкой навоза, Князем бесов.
Так Отто, пробужденный тремя тысячелетиями, богиней, царевной и дьяволом, вновь замахнулся на муху и сел на краю своей кровати, с тревожно искаженным лицом, прислушиваясь. Он подождал.
— О Боже! Что я наделала! донеслось через тонкую стенку.
Он встал и закурил американскую сигарету.
В окно лились жидкие солнечные лучи декабря, с надеждой возвращаясь в этот город, давеча отчаявшийся перед ночью. В тысячах комнат столько же мужчин сосредоточенно срезали миниатюрную щетину с бледных подбородков, с такой заботой о своей внешности в конторе, словно все до одного работали у святого Вульфстана, чью святость до того оскорбляли бороды, что он носил при себе нож, и, когда столь украшенный мужчина преклонял колена для благословения, епископ Вустерский отхватывал у бедняги добрую пригоршню, швырял ему в лицо и наказывал сбрить остальное или же, вполне буквально, отправляться в ад. Теперь они в тысячный раз без лишних вопросов застегивали пуговицы, погруженные в прагматичные внутренние монологи, предвосхищая успехи дня нынешнего, взлелеянные неудачами дня предыдущего.
Город гудел в сером блеске, излучая движение, и молчаливые голуби парили в нижнем воздухе или бродили, воркуя, по подоконникам и карнизам зданий, по тротуарам площадей. На Юнион-сквер один напал на птицу редкостной красоты, с тропическим оперением, с виду потерянной и непривыкшей расправлять крылья за пределами простора клетки.
Отто бродил по комнатушке, поднимая сигарету отовсюду, где она успевала прожечь на древесине бурый шрам, чтобы оживить ее уголек и найти для нее новое местечко. Он был в шортах. Льняной костюм лежал смятый, не столь приличный на утреннем свету, каким он считал его предыдущим вечером. Отто изучил пятно на локте (где костюм упал на пол Эсме), сперва оттирал, потом — нет. Оно осталось — но свидетелем чего, он, хоть убей, не мог отчетливо вспомнить Рядом с костюмом висели два пиджака и жакет, но только серый фланелевый — аккуратно незаглаженный.
— О Боже! Что я надела-ала… уууух… раздалось из-за стены. — Хаха. хаха. Так и надо… Он опустился обратно в кресло, все еще не сводя глаз со стены; но до него дошел только голос радио: — …Дамы, если вас беспокоят лишние волосы, закажите бесплатную брошюру о нашем методе, который гарантированно избавит вас от полутора тысяч волос всего за один час…
Потом Отто встал и медленно оделся. Застегиваясь, отсутствующе взглянул на книгу и какие-то бумажки на столе, дошедшие до внимания мухи. Взял с кровати полотенце и хлестнул по ней. Та перенеслась на потолок, а несколько бумажек — на пол. Подняв местную газету на испанском (которую он носил на людях и делал вид, что читает), Отто что-то пробубнил; затем, натянув брюки, рассеянно взглянул на записку, где было написано: Г. забот-ся о мом-те как о часе — что это знач.? Выражение на его лице начало меняться, пока он перечитывал, чесал в затылке, заполняя пропуски. Но каким бы оно ни становилось, так им и не стало; он глядел на ногти, сложив их на ладони. Затем, не удостоив бумажку взглядом, взял ее, сминая, и бросил в корзину, отвернулся застегнуть брюки, присел пересчитать деньги.
— …А теперь друзья, вы наверняка уже наслышаны о новой чудесной белковой диете… Он поднял глаза, досчитав до ста тридцати. В соседней комнате делали громче.
— …Лишить пот запаха. На пятьдесят два процента эффективнее…
Он бросил пересчитывать, пролистнув остальное перед тем, как убрать, и с галстуком подошел к зеркалу. Там недолго рассматривал с тревогой свои глаза, потом заметил, что кожа кажется бледноватой под поверхностью цвета, а волосы в усах заняли видное, отдельное и растрепанное положение.
— …Итак, друзья, чтобы получить бесплатные… Христос послал меня не крестить, а…{141} Чудесный аромат настоящего мужчины, который ищут девушки…
Затем на улице внизу завелся пневматический отбойный молоток, ярдах{142} в десяти от места, где тот ломал и чинил асфальт неделю назад. Отто подумал оставить повязку, где была, — пустой, на столе, — поскольку она оказалась большей помехой, чем он ожидал. Но, боясь повстречать кого-нибудь, кто его с ней уже видел, повесил ее на шею и вернулся к зеркалу поправить.
Отбойный молоток внизу замолчал, и Отто успел услышать из-за стены:
— …Вы только что прослушали орию из «Орфеодюредисе» Глюка…{143}и остановился в своей открытой двери, глядя на закрытую дверь сразу справа. Поднял руку, чтобы постучать; но, оглянувшись, когда стала закрываться его дверь, заметил на столе большом манильский конверт, вернулся за ним и заодно прихватил маленький и не столь знакомый.
Утро было исключительно славным, улицы — все еще сравнительно незасоренные тоннами изобретательно придуманных, красочно отпечатанных, научно разработанных упаковок столь же одноразовых вещей, которые местные бросали за собой куда ни шли, опасливые, что те хитроумные духи снизу, загрязнявшие тропу в рай.
По пути к автобусной остановке он заметил, что его часы отстают на четырнадцать минут. Свернув за угол, он перешел на бег; и к его прибытию дожидавшийся автобус заревел прочь, унося лица, глядевшие с благодушным удовлетворением, как Отто переводит дыхание в выхлопных газах. Он принялся ждать. Прямо перед ним остановилось такси; следующий автобус не смог из-за него свернуть к бордюру и проревел мимо. Таксист смотрел на Отто вопросительно, потом — презрительно, и уехал за транспортом вслед. Автобус в центр, куда Отто все-таки сел четверть часа спустя, вел усач в кожаной куртке, своими удалыми манерами напоминавший бесшабашных бомбардировщиков с киноэкранов. Его фуражка, без проволочного каркаса, лихо держалась на намасленном затылке, пока он вел огромную машину по полосе к очередному взлету. Отто мотался туда-сюда, вцепившись в ремешок, стараясь строить такой же отсутствующий вид, как на лицах перед ним, глядя прямо на
Приведи с собой кого-нибудь в церковь
в следующее воскресенье
Вы оба обогатитесь
Фантазии пассажиров подвисли, пока они неслись через облака, содрогались в воздушных ямах, пикировали к наземным ориентирам. Наконец Отто развернулся и теперь смотрел на
1 500 000
американцев распространяют
СИФИЛИС или ГОНОРЕЮ
и не знают об этом
Судя по пустым лицам, никто из пассажиров не обижался на водителя за вторжение в их фантастические царства: казалось, они, глядя на мотающуюся спину впереди, уважали его право воплощать аллегорию, искупая, насколько дозволит его онемелое воображение, абсурд реальности.
Ансельм ничего не сказал; но улыбнулся без узнавания, когда они разминулись на Вашингтон-сквер. У Отто перехватило дыхание, и он быстро опустил глаза от худого свежевыбритого лица к книге в алой обложке под мышкой Ансельма и продолжил путь к подъезду, откуда ушел всего несколько часов назад. Лестница была знакома, как ступени, пройденные вниз во сне. В последний раз он видел ее неосвещенной, другими глазами, нежели утренние: теперь она его интересовала, ведь он мог представить, как ходит по ней часто и регулярно, вверх и вниз. Дверь, к которой он подошел, стояла пустой, безликой. Он громко постучал: неподвижная, ни намека, кто за ней живет.
Тук-тук-тук. И еще больше тишины, чем прежде.
— Эсме? окликнул он.
— Кто там?
— Отто.
— Кто?
— Отто.
— О. Но еще так рано.
Стоило замолкнуть ее голосу, как дверь, плоская, пустая, вернула свою безликость, а Эсме пропала как не бывало.
— Отто?
— Да?
— Зайдешь через час?
— Час?
— Мне надо принять ванну.
— Ладно, крикнул он в эту неприступную дверь и спустился по лестнице.
К нему обернулась мохнатая мордашка с коленей блондинки, с которой он сидел за стойкой аптечного магазина. Отто заказал кофе и начал постукивать зеленой ленточкой по макушке собачки. Блондинка выпрямилась, глядя в другую сторону, лхасский апсо отвернулся и уставился на автомат «Кока-Колы», и она наклонилась легонько подуть ему на шерсть. Слева от Отто на стойку облокотился мохнатыми руками продавец. — Ага, я бы мог написать книжку, сказал он сидящей там девушке, — В Бостоне ее бы наверняка запретили, сказала она. Рассмеялась. — Не тока в Бостоне, ответил он. Они рассмеялись. Блондинка с собачкой закашлялась, отсела дальше на одно место. Отто выпустил прямо перед собой еще сигаретный дым, положил на стойку пачку «Эму».
За третьей чашкой кофе, уставившись на два манильских конверта, он вдруг вспомнил маленький, с рассказом ветерана флота, врученный ему на вечеринке за день до этого после того, как он сказал, что у него есть друг со своим журналом. Этим другом была девушка, причинившая ему несказанное несчастье три года назад, когда не вышла за него Изжив все поэтически обязательные упреки, теперь Отто вспоминал ее со снисходительным теплом. Он написал на клочке бумаги: «Моя дорогая Эдна: прилагаю копию рассказа моего друга, потому что, прочитав решил, что он подойдет для твоего журнала. Если не пригодится, пожалуйста, верни его мне, потому что у друга нет постоянного адреса…», подписал и прикрепил скрепкой к страницам прямо в конверте, даже не потрудившись их достать.
Стэнли ничего не сказал; но повесил голову, притворившись, что никого не узнал, когда они разминулись на Вашингтон-сквер. Возвращаясь к двери Эсме, Отто размышлял, поцеловать ее бурно, формально или не целовать. Сдержанность нецелования будет вознаграждена дороже всего, рано или поздно, ведь она сама решит, что хочет его поцелуя, и устроит недвусмысленную возможность. Он поправил перевязь.
Она открыла дверь и улыбнулась, как, наверное, улыбалась местному дворнику, когда он тут появлялся. Отто поздоровался, вошел. Снял зеленое кашне и бросил на кресло, и оно упало на пол за ним. — Как себя чувствуешь этим утром? спросил он.
— Как чувствую себя по утрам, ответила Эсме с улыбкой, без колебаний, как послушный ребенок.
— В смысле, после вчерашней ночи.
— Утро всегда идет после вчерашней ночи.
— Нет, в смысле, после вечеринки — и…
— А. Я была… как ты это назвал? В стель-ку?
— Уж точно не в себе. Отто уставился на ее лицо: как же она наверняка его отскабливала, сделав впадины точёней, а потом нанесла темные линии бровей — и больше ничего. Он потянулся к ее талии. Она отстранилась.
— Это ты привел меня домой? спросила она.
— Я привел тебя домой? Эсме… Он уставился ей в глаза, широкие от невинного любопытства.
— Что-то случилось? спросила она.
— Ты не помнишь?
— Что?
— Ты не помнишь ничего?
— Вечеринка? спросила она радостно. — Вечеринка была замечательная. А потом бедняжка Ансельм ходил, как собака, и говорил глупости, а потом тот несчастный молодой человек ударил девушку… Она замолчала.
— Хершел ударил Анну. А потом?
— Да, сказала она, — Хершел ударил Анну. Она замолчала.
— Но Анна, в смысле Эсме, больше ты ничего не помнишь?
— Да, вечеринка была замечательная, и ты притворялся, что читал старую книжку… От нее разило честностью.
— Эсме…
— И дурачился с этой ерундовиной у себя на шее…
— Эсме.
— Что, От-то?
— Ты не помнишь, как вернулась сюда со мной?
— Значит, это ты привел меня домой. Почему сразу не сказал вместо того, чтобы дразнить?
Лоб Отто нахмурился; перевязь задрожала. Что такое завоевание, если его не признают завоеванные? Здесь он сбросил пальто, там перевернул пепельницу. — Эсме…
тук-тук-тук
— Но Эсме…
— Что такое? сказала она по пути к двери, улыбаясь.
— …?!
— Чеби! сказала Эсме, словно обрадованная тому, что вошло в дверь. — Это, сказала она Отто, — Чеби Син-ис-тер-ра, словно выдумывала слово слог за слогом.
— Как ваши дела, сказал Отто, хотя не желал знать. Как и гость.
Чеби был маленьким, с острыми скулами. Подбородок маленький и острый, как и глаза, и зубы: как и на самом деле все в нем, кроме волос — блестящего черного помпадура, который он носил как шляпу, то и дело поправлял чумазой карманной расческой без одного зубца, оставлявшей пробор на гладкой металлизированной поверхности. Его усы были тонкой линией черных полос, нарисованной от ноздрей вдоль верхней губы. Отто провел кончиком пальца по клочковатой полноте своих, сел. — Ну и ночка у меня была, сказал Чеби. И ногти у него были черными.
Отто закурил «Эму» и сидел, как будто увлеченный курением, показывая, что полноценное наслаждение требует его безраздельного внимания. Он пустил кольцо дыма в одну сторону, другое — в другую, третье — в пол, где оно осело на ковер. Ковер кончался на середине комнаты в нерешительности цвета и узора, его поверхность — плоский «Обюссон», слегка ребристый из-за неровной текстуры пола. Сложный рисунок, начинавшийся под длинным креслом, где сидел Отто, перетекал в абстракцию, ближе к обрывистому завершению грозя и чем похуже: в почерке художника, работавшего двухдюймовой кистью поперек плетения, сквозил делирий. Чеби постукивал блестящей ногой, аккомпанируя злому ритму, бесконечно игравшему внутри него. Эсме села на его подлокотник. Он встал и подошел к радио, включил с небрежной бездумностью давней привычки. Комнату наполнили пульсирующие заминки танго. В молчаливом презрении, разбавленном чуть ли не до великодушия, Отто противопоставил свой костюм ансамблю с плечиками и стрелками, который покачивался напротив, пока не осознал, Чеби уже снял пиджак и притянул талию Эсме близко и чуть ниже своей. Они танцевали. Отто следил за первой интимностью того танго с болезненным интересом. Поправил перевязь, словно показывая, что, кабы не эта несправедливость, и сам бы мог станцевать или сразиться. Потом зевнул; но зевок не удался, просто оставив его сидеть с разинутым ртом. Он потянулся нескованной рукой за книгой.
Первой под руку попалась новая: «Во снах я целую вашу руку, мадам. Антология романтических историй из семи столетий, собранных в тридцать одной стране, от сорока шести авторов… Редактор — Ректалл Браун». Первая страница пустая, на второй повторялось название, на четвертой — название и пояснения с обложки, но Отто разглядывал третью: «Для / ЭСМЕ, / благодаря чьему непогрешимому суждению / эта книга / хоть чего-то стоит».
Танго закончилось затянувшейся неохотной капитуляцией на радио, похожим выражением — посреди комнаты. Эсме оправилась. Смеясь, убрала волосы со вспотевших висков. — Чеби преподает танцы, сказала она Отто, объясняя, что сейчас произошло, улыбаясь, как улыбается женщина из племени баганда в Центральной Африке, лежа в густой траве с цветком плантана между ног, цветком, сдвинутым выросшим членом ее супруга перед тем, как он забирает ее танцевать в садах друзей, поощряя растущие там плантаны.
— Право, сказала Эсме, — это наверняка незаконный танец. Ее невозмутимый партнер расстегнул свою рубашку до пояса, демонстрируя серебряный медальон, болтавшийся на цепочке.
— Должен быть, пробормотал Отто.
— Что-что, Отто? Теперь она села рядом с ним, сказала через его плечо: — Разве не отвратительно? увидев, что он читает.
— Кто такой Ректалл Браун? спросил он в ответ.
— Он это сделал, потому что хотел со мной переспать, весело ответила она.
— Кто он?
— Ужасный толстяк, который любит такие штуки.
— Как он может приписывать заслуги Мопассана тебе? спросил он, пролистнув до «Койки № 19», возлагая вину на нее.
— Потому что просто может, объяснила она. — Он издаст мои стихи.
— По той же причине?
— Да. Просто потому, что хочет со мной переспать. Разве не забавно? Разве не гадко? смеялась она.
— Да, мрачно согласился Отто.
— Что за странный запах? спросил Чеби. — Всегда его здесь чувствую.
— Какой запах? спросила Эсме.
— А ты ничего не чувствуешь? Какой-то странный запах, будто от маслянистых цветов.
— Я тоже заметил, сказал Отто Эсме. — Это лаванда, пояснил он, снизойдя до взгляда в другой конец комнаты, где шмыгнул Чеби, громко, сложил губы в безмолвном ругательстве, показывая, что все прекрасно понял, и закурил удлиненную сигарету. На Отто он даже не взглянул.
— Это духи? или от твоей одежды? спросил ее Отто. — Caшé, в смысле. Она рассеянно смотрела в окно. Быстро повернулась и ответила: — А, от одежды наверное. Наверное от одежды.
— Я видел в парке Ансельма, сказал Отто.
— Что он сказал, спросила она.
— Ничего не сказал. Просто его видел. Он побрился.
— Знаю, сказала Эсме, снова улыбаясь, — и три раза порезался, потому что, говорил, бритва тупая.
— В каком смысле?
— Потому что у меня нет новых бритв, и ему пришлось взять ту, которой я брею ноги.
— В смысле, он брился здесь?
— Да. Ансельм заходил и брился.
— Но…
— Что такое суккуб? спросила Эсме. — Чеби, ты знаешь, что такое суккуб?
— Судя по названию, какая-то сука, сказал Чеби.
— Ты ужасен, сказала Эсме, снова смеясь и делая вид, что запустит в него книгой.
— А тебе-то на что?
— Потому что Ансельм говорит, что назвал меня так и что ему жаль, он не хотел меня так называть, хотя я она и есть.
— И ты лучшая, кого я знаю, ухмыльнулся Чеби. Эсме поднялась, подошла и тряхнула его за плечи. — Ненавижу тебя, этим утром ты такой плохой, сказала она, смеясь и зардевшись. — Скажи, он плохой, Отто?
— Ты завтракала, Эсме? спросил Отто.
— Нет, а ты, спросила она, повернувшись, — мистер Син-ис-тер-ра? все еще держа его за плечи с сестринской теплотой — и с интонацией тех, кто знает все секреты друг друга.
Они спустились, все трое. Отто (щеголяя перевязью) забыл зеленый шарф, оставшийся на полу.
За стойкой Чеби ел жадно, Эсме — не обращая внимания, что ест или как; Отто, уже тошнотворно поплывший от кофе, молча дулся над очередной чашкой. Один раз он наклонился к сидящей между ними Эсме и сказал: — Эсме, я хотел поговорить с тобой о… ну, наедине.
Что такое? спросила она, отклоняясь назад, предлагая суетливое присутствие Чеби (кажи. Она обожала секреты, готова была делиться ими со всеми. Отто поморщился, снова закурил. — Но у тебя уже есть, сказала она, показывая на сигарету, дымящуюся в его блюдце.
— Здравствуйте, глухо произнес позади них Стэнли.
— Стэнли! сказала Эсме, повернувшись и тоном человека, дожидавшегося его неделями.
— Ты какая-то счастливая, обвиняюще сказал Стэнли.
— О Стэнли! Я и есть счастливая. Случилось что-то еще?
Он протянул лист бумаги. Это было письмо, из банка глаз. Эсме прочитала. — Это без-образие, Стэнли, сказала она. Рассмеялась. — Они хотят, чтобы ты внес на счет глаза?
— Я плохо понимаю, чего они хотят, сказал Стэнли. — Видимо, хотят, чтобы, если я умру, им сразу же переслали мои глаза. Внизу есть купон для заполнения.
— Ну это же правильно, да? сказала Эсме. — Тогда они заберут глаза, пока те еще теплые?
— Не надо так, Эсме, это…
— Почему нет?
— Это страшно, сама мысль, что совершенно незнакомые люди придут и заберут мои глаза…
— Но они тебе уже не понадобятся…
— Но понадобятся. Вдруг…
Отто наклонился к Эсме. — Слушай, ты будешь дома днем? спросил он. — Одна? добавил он, когда Чеби потянулся за зубочисткой.
— Если никто не придет.
— Кто?
— Не знаю. Люди.
— Бывают и банки костей, сказал Стэнли.
— Увидимся позже, сказал Отто. — Наедине. Он достал пятидолларовую купюру, аккуратно оторвал от нее уголок. Чеби, нахмурившись, наблюдал. — Ты че делаешь? спросил он.
Отто поднял бровь, отступил на шаг и расплатился за их завтраки. — Если она скажет, что я-де дал только доллар, попрошу найти пятерку с оторванным уголком, сказал он, роняя обрывок доказательства под стойку и забирая сдачу. Стэнли сидел с тревожным видом.
— Эсме, сказал Отто, — я…
— В России, я читал, пересаживают даже… ну, сами знаете что… если туда ранят солдат….
— Стэнли!
— Эсме… Отто еще миг упирался в стойку хрупкой рукой. Чеби показывал Эсме фотографию из своего кошелька — что-то потертое, где, на первый взгляд, виднелось только непристойное переплетение конечностей. Отто присмотрелся как можно небрежнее; и так же небрежно ее повернули так, что он ничего не разглядел. Стэнли отвел глаза. — Не хочу это видеть, сказал он. Эсме смеялась. Отто повернулся и ушел, как рассерженный паровой двигатель.
Когда он был на пороге, Эсме окликнула: — До свидания, Отто… но он не остановился. Чеби даже не оглянулся. — Испортили хорошую шлюху, когда повесили ему яйца, сказал он. — Может, в России бы ему помогли…
— Чеби Син-ис-тер-ра! Стэнли, скажи, он плохой? Она смеялась.
Между тем зимнее небо потемнело. Пропало пылающее око солнца, и небо опустилось на город с весом чего-то безликого, придушив его о землю. Пики зданий, вскинутые против неба, как будто удерживали этот зловещий вес в великом сговоре матери и сына, земли и города, против грозящего сверху отца; ибо мать сговорилась с Кроносом, чтобы освободить детей, задыхающихся между слившимися в интимной близости телами родителей, где они не видели света.
Над титанической столицей шли годы, она разрасталась в полную высь — и по континенту, раскинутому у ее ног, где годовой отдых от любви стоит восемьдесят пять миллионов долларов на лекарства от головной боли, а от веры — 15 670 944 200 таблеток аспирина, которые носили с собой, словно в филактериях. Штат, этот тезка Титана, дышал в том году дымом сорока миллиардов сигарет. Опускаясь в легкие этой инкарнации из укрепленного бетона, дым циркулировал по стальным долькам, уложенным в плевральных полостях гранита (хотя, в отличие от легких доброго великана, для вмещения сердца им не понадобились вогнутые поверхности), и выдыхался через гортани о хромированных хрящах, чтобы развеяться в отрыжке грязи, которой неблагодарное дитя оскорбляло отца наверху. Летучая зола, угли и песок, деготь, сажа, серная кислота: шесть тони в день выпадали в район, куда ступил Отто с настолько высокоцивилизованными органами чувств, что словно и не замечал кружащих вокруг миллиардов частиц, словно и не замечал сверкания огней, лязга стали в противостоянии, криков и произнесенных слов, боязливых, безрассудных — извержения угольно-черных легких, — словно не признавал ничего, кроме собственной цели, ведущей его на восток.
Небо наотрез отказывало во встрече, которой грозило. Гроза наотрез отказывалась разразиться; но тьма продолжалась в зловещем движении над головой, довольствуясь тем, что тревожит самодовольного антагониста, кличет беду, но уклоняется от стычки, чтобы не пролить собственную кровь в полосах молний. Жители передвигались взволнованно, опасливо, сосредоточившись на насущном. Остатое утра Отто вел себя на улицах нетерпеливо, в метро — безжалостно, во вращающихся дверях беспощадно. С напряженной левой рукой, порой воинственной на перевязи, с правой рукой, прижатой к кошельку, он перемещался между насущными целями, каждый адрес — цель, но по достижении она предлагает лишь передышку для планирования следующего шага, время прерывалось не отдыхом, но лишь краткими судорожными периодами пустоты между делами, минуты отмерялись сигаретами. Оставив стакан пива на стойке, Отто вернулся в телефонную будку. Набрал номер Макса. Занято. Он сел, таращась через немытый лист стекла, на котором кто-то начертил алмазом буквы непристойного слога. Снова набрал; услышал только бррк, бррк, бррк. Набрал два других номера, надеясь, что кто-нибудь свободен на обед. Никто. Он снова набрал Макса: бррк, бррк, бррк. Потом подумал о номере, вспомнившемся чуть ли не по привычке, так часто он раньше набирал его машинально. Что сказать? А если трубку возьмет он? Но Отто уже слишком растревожился, чтобы дать себе время задуматься о последствиях. Можно позвать Эстер на встречу сейчас, на обед. Он набрал. На том конце взяли трубку. Он сказал: — Алло? Молчание в ответ. — Алло? Алло? Молчание. — Алло? Это Эстер? — Нет, произнес голос со слабой решимостью, словно в облегчении. — Алло. Кто говорит? — Роуз. — Роуз? Роуз, ты горничная? Алло? — Роуз, повторил голос. — Алло? Затем их гудящий молчаливый контакт прервался. Отто потряс рычаг. — Алло, алло, скажите… На него смотрел бармен. Он повесил трубку. Присел еще ненадолго, таращась на слово, написанное на стекле. Потом набрал Макса. Услышал бррр, обозначающий, что телефон Макса звонит. Ответа не было. Он повесил трубку. Снова набрал, другой номер, на сей раз застал Мод Мунк дома, с таким голосом, словно ей не хотелось говорить, задерживаться ни на минуту. — Вы его взяли, Мод? — Что взяли? — В смысле доехали до центра усыновления? — О нет, дурачок, у нас было такое похмелье… Да и все равно не знаю, кому из нас это правда нужно… Мы решили, это не лучшая идея; по крайней мере сегодня… А как твоя вечеринка, я слышала, она была просто отвратительная… — Кстати, ты не знаешь никого дома у Эстер по имени Роуз? Она ответила на звонок… — Ах Роуз, Роуз, конечно, дурачок, все знают о Роуз… слушай ты не мог бы перезвонить, мне сейчас надо кое-что сделать… — Но кто такая Роуз? — Около пяти? Ты не мог бы перезвонить около пяти?..
Отто вернулся к стойке. Он помнил, что его часы отстают на четырнадцать минут. Потянул было за головку, чтобы их перевести, посмотрел на часы над стойкой. Они показывали то же, что и у него. — Они точные? спросил он бармена. — Ага. Может, немного спешат. Еще пива? Отто вроде отказался, потом заметил за стойкой зеркало и в нем увидел, как соглашается.
— Забавно, сказал мужчина рядом. Отто обернулся, увидел полосатый галстук. Не зная, что за клуб он символизирует, спросил: — Что?
— Солнечный свет. Я как раз задумался, откуда он может падать, с запада. Потом заметил, что это отражение от витрины через улицу.
— Да, так и есть.
— Можно угостить вас пивом? Давайте два пива, окликнул он бармена. — Меня в Нью-Йорке вообще всегда удивляет наличие солнечного света, сказал Отто.
— Никогда не плавали на пароме? Видели солнце на Статуе Свободы в семь утра? Вот и ваше пиво. Видели?
— На самом деле, сказал Отто, положив беспомощную руку на стойку, — как раз вчера утром я плыл там на корабле. Из Центральной Америки.
— Центральная Америка, вы там были?
— Только что вернулся.
— Знаете, как только вас увидел — или сперва услышал, — мне показалось, у вас какой-то акцент. Не иностранный, а скорее, что называется, космополитский.
— Ну, я…
— Вы говорите по-испански?
— О да. Конечно, нахватался там по верхам.
— Правда?
— Это не сложно. Когда живешь среди людей.
— Сложно, если нет способностей к языкам. У вас, выходит, есть.
— Ну, немножко, наверное. Я…
— Скажите, а вы хорошо знаете Центральную Америку?
— Неплохо, я…
— Перу и север Боливии, никогда там не были?
— Я не забирался в такую даль надолго.
— Вы никогда не писали?
— Да, на самом деле это моя работа.
— Никогда не работали в кино?
— Напрямую — никогда, я…
— Вот, возьмите визитку, позвоните мне?
Отто взял визитку. На ней большими буквами говорилось САН СТАЙЛ ФИЛМС, а в углу — Р. Л. Джонс. — Очень приятно познакомиться, сказал Отто, пожимая руку. — Меня зовут Отто…
— Просто напишите здесь, сказал мужчина. Отто записал.
— Как только вас увидел — или сперва услышал. Еще пива?
— Давайте сам возьму, сказал Отто, потянувшись за кошельком Мужчина расплатился из своей сдачи на стойке.
— Чем там занимались? В Южной Америке?
— Писал. Но эти революции…
— Вы освещали революции?
Отто выставил вперед перевязь. — Там стало жарковато, сказал он.
— Так это там… что-то случилось с вашей рукой?
— Да, я…
— Не хотел спрашивать. Ну знаете, думал, вдруг обижу, некоторые принимают это очень близко к сердцу.
— О, я не прочь рассказать. На самом деле я…
— Который час? сказал мужчина, глядя на свои часы. — Эти часы точные? Мне пора. Он сдвинул шляпу на лоб.
— Не успеете выпить еще пива? Мой черед угощать…
— Мне пора в контору. Вы мне туда позвоните?
— Да, непременно, с удовольствием…
— Тогда не забудьте. Может, мы с вами сработаемся.
Они пожали руки. Мужчина ушел. Отто кивнул бармену. — Не нальете виски-соду? сказал он и открыл большой манильский конверт, чтобы изучить пару страниц своей пьесы с уважением к деталям. Бармен поставил перед ним виски сауэр. — Но я…
— Шестьдесят центов, сказал бармен. Отто заплатил.
До Макдугал-стрит пришлось добираться двумя многолюдными автобусами и кишащим метро. Отто в приподнятом настроении планировал посидеть у Макса, обсудить тонкости пьесы. Макса не было дома. Отто попытался вклинить рукопись в почтовый ящик, но она мялась. Затем при мысли о том, что она потеряется — или ее украдут (и поставят с большим успехом под чужим именем), — вызвал дворника. Вбив в тупую голову важность этой вещи, он велел ее передать, слегка ослабев от ее утраты.
По пути пешком на запад Отто задержался в итальянской бакалее, чтобы купить сигареты, был проигнорирован, громко постукивал ногой, наконец сунул в карман пачку со стойки и ушел.
Мимо без единого слова прошла Анна. Она беседовала с высоким негром. Отто отвернулся.
Эсме была одна. Она только задержала Чеби в дверях, сказала, что на улице холодно, что ему нужно надеть пальто, миг грела его шею объятьями, а потом обернула ее зеленым шарфом, который нашла на полу за креслом. Когда появился Отто, Чеби уже не было.
Несколько минут Отто и Эсме сидели молча — от Эсме спокойная тишина ничего не требовала, для него же была чревата опасностью, минуты громоздились друг на друга, как шаткий карточный домик в ожидании разрушения. Она прошла по комнате, напевая хрупкую песню, чьи слова не нашли, чем скрепиться, кроме свободной продажи ее голоса, распались и растерялись. Она улыбнулась ему, но застенчиво, подняв взгляд и увидев, что он смотрит на нее. Собирая бумаги, или вешая юбку, или просто следуя за обрывками своей песни по комнате, Эсме словно показывала, как просто жить счастливо, быть красивой, не сомневаться.
Отто сгорал от нетерпения. Наконец он сказал: — Возможно, мне придется уехать в Южную Америку.
— Правда Отто? сказала она, очарованная.
— Боливия и север Перу.
— Было бы очень хорошо, сказала она. — Какое глупое место, Отто. — Не вижу в этом ничего глупого.
— Нужно делать то, что хочешь ты.
— Не так глупо, как торчать в Нью-Йорке. Общаться с такими, как Чеби. И недоумками вроде Ансельма. И Стэнли.
— Они прекрасные люди, сказала Эсме.
— Чеби? Прекрасный?
— Да, Отто, сказала она ласково.
— Он же… в нем есть что-то просто-таки низменное, просто-таки отвратительное…
— Он очень несчастен.
— Это его чертово дело.
— Пожалуйста, не ругайся на меня, Отто.
— Я не ругаюсь на тебя, Эсме. Прости, я не хотел…
— Его ранили на войне, вот откуда у него плохая привычка.
— Какая плохая привычка?
— Наркотики, сказала она трезво и просто, глядя на пол туда, где кончался ковер.
— Он наркоман? Надо было догадаться.
— Он не виноват. Ему давали морфин на войне после ранения, так он об этом и узнал.
— Ну, порядочно людей вернулось с войны, не став торчками.
— Но не Чеби, сказала она. Подняла глаза, чтобы смотреть, как Отто нашел на тыльной стороне ладони муравья, раздавил и скатал большим пальцем в комок безжизненного мусора. Потом спросил: — Это тоже твое стихотворение?
— Да, ответила она, видя, как он достал его из шкафа.
— Ты их издаешь?
— Иногда. Если хочется.
Он прочитал.
РЕБЕНКУ, УВИДЕННОМУ В ЛЕТНЕЙ РИЗЕ
Девочка, тебе не в бремя
Будет лишь надеть трусы,
Скрой пещеру, где сам
Время Заведет свои часы
— Откуда ты вдруг взяла «трусы»? спросил Отто с насмешкой в голосе, в шоке (а он был» шоке, и избегать его умел только подобным притворством).
— Взяла.
— Но ты не думаешь, что это как-то… вульгарно? В смысле, почему трусы.
— Рифмуется с «часы», объяснила Эсме. — Это же стихи. Потом заговорщицким голосом ребенка: — Я написала стих для Ректалла Брауна. О нем и обо мне. Хочешь почитать?
Отто, готовый снова надуться, взял у нее стих. — Что значит «Миазм»?
— Это название.
— Да, это я вижу. Но что это значит?
— Почему это должно что-то значить? Это название.
Он прочитал от начала до конца, уставился на него, наконец выдавил: — Я и не знал, что ты знаешь такие слова, как «прозорливый».
— Просто слово, сказала Эсме.
— Очень хорошее стихотворение.
— Вовсе не хорошее.
— Боюсь, я его не понял.
— Зачем его понимать?
— Но что это значит?
— Что это значит. Оно просто есть.
Сперва он решил, что она смеется над ним, раз он не нашел смысла; затем — что она приняла его за глупца, раз он вообще его искал. — Довольно гермафродитский стиль, сказал он, защищаясь.
— Гер-ма-фро-дит-ский? Что это?
— Человек с органами обоих полов.
— Как суккуб?
— Как голубой. Даже голубее.
— Голубее голубого?
Уже сейчас были почти сумерки; и длинное кресло, где сидел Отто, высилось на поверхности расписного ковра, а она — вне его, под взором, с каким взирают на одалиску. Одна в кресле она подумала об этом и задрожала. — Что случилось? спросил он, начиная подниматься.
— Не надо, не надо, сказала она быстро, словно в испуге. — Пожалуйста, оставайся там. Пожалуйста.
— Но что случилось?
— Иногда просто бьет озноб, внезапно очень холодно ногам.
— Эсме, о вчерашней ночи…
— О чем ты хотел со мной поговорить, наедине? спросила она, словно в насмешку.
— Ну, о вчерашней ночи, я хотел прояснить…
Она сидела неподвижно, далеко от него, подвернув под себя ногу. Эсме закурила, и дым поднимался между ними. Ему не хотелось прояснять события прошлой ночи: только повторить, в бледности полусвета, но пока свет еще есть, свет, чтобы он видел. Он встал и подошел к ее креслу.
— Пожалуйста, сядь, пожалуйста, где был, сказала она, пряча лицо. — Если мы будем говорить, я должна тебя видеть. Сигарета жгла — защитное тавро между ними. Он повернулся, молча, и огляделся — на сундук, на стол. Там поднял лист бумаги, покрытый ее крупным открытым почерком. Прочитал: «Меня и дитя / Запекли не шутя, / Как подливка была горяча. Но как с пекарем быть, I Нечем нам заплатить: / Дали деру из пирога». — Это тоже твои стихи?
— О нет, Отто. Это колыбельная, которую я раньше знала.
— Зачем ты ее написала?
— Иногда я просто пишу; что знаю, что помню, потому что люблю писать красивое.
— Не вижу ничего красивого в том, чтобы людей запекли в пироге.
— Пожалуйста, сядь, сказала она. Но когда потушила сигарету, он быстро раздавил свою и потянулся к ней раньше, чем она успела что-то, кроме как вскинуть локоть перед глазами. Он взял ее за плечи и поворачивал, пока ее лицо не распростерлось перед ним открытым. Ее глаза были больше, чем он мог себе представить, губы дрожали от страха, он поцеловал ее, навалившись всем весом. Затем, словно карманник, который обращает все внимание человека на руку, сталкиваясь с ней, тогда как у самого пальцы скользят за бумажником, Отто одной рукой отвлек ее платье, прикрывающее грудь, тогда как вторая деликатно искала, ниже, пока не остановилась неловко в тепле и тьме.
— Но твоя рука? прошептала она.
— Какая рука? Она показала на перевязь, спавшую. — Это ничего, сказал он, покраснев. — Это ничего. На тонком лице Эсме было выражение охваченного ужасом маленького зверька, прежде не пуганного, никогда прежде не знавшего объятий и принуждения, а теперь вдруг угодившего в силок; но лицо не просило пощады, теперь никаких остановок, только нападение, пока не свершатся все ужасы до единого. Потом она спрятала лицо. — Отто, царапается.
— Что?
— Это, она показала на его усы, раскрывшись, и снова они завалились на кресло. Что-то хрустнуло. Эсме потянулась к своему плечу, смущенная этим вторжением реальности. Затем беспечно, словно девочка с тайной игрой — или с укрытием, которую она показывает лишь одному (или с той же непосредственностью — одному за раз), — она повела его обратно к длинному креслу.
— Эстер… прошептал Отто и зарылся в нее глубже, вжался головой в ее плечо, впиваясь солгавшими устами в шею. — Эсме…
Словно в китайском фехтовании, где условленными позициями устраняют вериги времени, прошло время.
— Это песня из «Тоски», сказала она, просыпаясь в темноте.
— Что?
— Песня, у которой ты спрашивал название.
— Песня? Тогда это тебе приснилось.
— Значит, приснилось, сказала она — Это был сон? Он почувствовал ее ноги у своих, очень холодные. И прижал ее сильнее, улыбаясь. — Мне снилось… сказал он. — А теперь ты не чувствуешь?
— Что?
— Лаванду. Не чувствуешь лаванду? Мгновение тишины, и она сказала: — Что тебе снилось?
— Мне снилось… Мне снился ужасный сон. Я был в кино с женщиной, которую очень хорошо знал, и я притворялся слепым, закатил глаза под веки. Потом правда ослеп и шел с палочкой с задвигающимся концом. На моих глазах была повязка, она царапалась и саднила, но я вроде не огорчался. И женщина со мной угрожала, если я попытаюсь сбежать. Потом появилась другая женщина, с очень полной грудью, в каком-то тесном корсете. Мы пошли в парк, и там был кто-то еще. Кто? Не могу вспомнить. Но женщина вела меня по длинной улице, и мы пришли в кинотеатр. Тут я понял, что сам себя ослепил. А потом палочка сломалась пополам, и я остался один. Женщина оставила меня одного. Просто ужасно.
— Мне снился один человек.
— Кто?
— Ты его не знаешь, ответила она. Потом сказала себе: — Он был в зеркале, заперт в нем.
— Теперь я вспомнил, кого видел в парке, сказал Отто.
— Кого?
— Я знал его раньше, ты его не знаешь, сказал он и увидел того бледного худого человека, стоящего в парке в красноречивом молчании, наблюдая без узнавания, как приближается Отто, слепой, с палочкой с ее исчезающим концом. — Друг, раньше я… забавно, что я по нему скучаю.
— Но почему ты не скучаешь по мне! воскликнула она сдавленным голосом. — Я же здесь… Во тьме он почувствовал ее содрогание, провел по ее лбу пальцем.
Эсме положила голову ему под подбородок. Он обнял ее с улыбкой. И в темноте вдруг осознал, что Эсме ее не видит, и расслабился, чувствуя, каких усилий требовала улыбка.
Она поправила на себе одежду, встала и включила свет. — Хватит на меня смотреть, сказала она.
— У тебя красивое тело, сказал он.
— Неправда.
— Правда, такое худое, почти мальчишеское. Ты не работаешь моделью?
— Иногда, призналась Эсме.
— Для модных журналов? Она замялась, отвернулась в поисках ремня. — Да, для них, сказала она, и Отто не стал требовать большего, занявшись своей перевязью, которая ослабла и обнажила здоровое, хоть и бледное предплечье. — Мне нравится мое тело, потому что мне легко мыться, сказала Эсме и ушла в общую ванную.
Его волосы растрепались; в поисках зеркала он нашел только аптечный шкафчик с темной абстракцией на обычном месте зеркала.
— Нравится картина? спросила она, подойдя сзади.
— У тебя нет зеркала?
— А ты не видишь? Ни одного, сказала она.
— Но почему?
— Зеркала подчиняют людей. Говорят лицу, как расти.
— Ну же Эсме, что ты. Зеркала придуманы, чтобы в них смотреться.
— Придуманы, чтобы в них смотреться? повторила она. — Они — зло, сказала она, теперь вспоминая свой сон. — Чтобы в них запираться, и они — зло. Если бы ты только знал, что знают они. Там, где он работает, висят злые зеркала, и они работают вместе с ним, потому что это зеркала со страшными воспоминаниями, и они знают, знают, и рассказывают ему страшные вещи и потом запирают его в себе… Она тараторила с истерической скоростью.
— Эсме, обнял он ее. — Ну же расслабься Эсме, и она обхватила его руками, привлекла к себе, словно чтобы никогда не отпускать.
— А в ванной есть зеркало? спросил он, когда отпустила.
— Да, шепнула она.
Он попытался снова взять ее за талию, но она извернулась. — Пусти. Я тороплюсь, сказала она.
— Куда?
— Надо кое с кем встретиться.
— С кем?
— Ты его не знаешь, сказала она, вдруг оправившись — и так, словно играла с ним в его игру, как с ребенком.
В общей ванной он нащупал в кармане кошелек, потом наткнулся на свое отражение в зеркале: искривленное, искаженное, словно принадлежало незнакомцу, потому что за прошедший час он так тщательно исследовал ее лицо, что позабыл свое собственное, позабыл все лица, кроме Эсме, теперь ее лицо стало самим образом, самим определением лица.
Он потянул полотенце из рулона на стене, чтобы стереть пятно на щеке, и рулон развернулся с великим скрином — и одним маленьким отважным пассажиром, тараканом, выплывшим, словно Палинур, кормчий Энеи, когда тот заснул за рулем и упал за борт, чтобы его убили на берегу дикари.