К книге
РаспознаванияЧасть I. V
26%
Часть I. V
6

Америка — страна молодых{122}.

— Ничего, сказала Мод Мунк.

— Ничего? переспросил Арни Мунк.

— Ничего, подтвердила она, бросая в стакан кубики льда. — Все то же самое. Задавали те же вопросы, которые задают вот уже три года. Была ли я в сознании после аварии, и если нет, то как могла сообщить об этом полиции, и болела ли у меня спина тогда, и если да, то почему этого нет в больничных записях. Потом мой врач спорит с их врачом, и мой юрист спорит с их юристом, а водитель моего такси уже переехал в Детройт. Лучше убирай куда-нибудь туфли, когда разуваешься.

— Что ж я мог бы им рассказать, что у тебя изменился характер. И до аварии ты никогда не пила. Расстраивалась, что пью я.

— И до сих пор расстраиваюсь, Арни. Ужасно. И ведь у тебя не болит спина, как у меня. Сегодня я даже спросила судью: вы бы легли на две операции и носили ортопедический корсет, если бы симулировали?

— Мод слушай, ты проливаешь, сказал он, поправляя стакан, накренившийся к нему в ее забытой руке. Радио предложило коктейльную музыку — «Когда улыбается Будда»{123}.

— Что такое? Ты устал? Арни?.. Ох, мне просто хотелось бы, чтобы ты устал, занимаясь любимым делом.

— Любимым делом на жизнь не заработаешь.

— Но продавать… и год за годом… и… вот как на прошлой неделе.

— Мод.

— Твой отец об этом знает? Или просто притворяется, что не знает, и рад, что ты продал очередной заказ, играя в карты в гостиничном номере, куда для твоих приезжих покупателей прислали голых женщин. И при этом твой отец такой благородный пожилой человек. Вот мой бы папочка…

— Мод.

— В общем, мой папочка был мужчиной.

— Это что еще значит? Если у меня грыжа, это еще не…

— Я не о твоей давней грыже. Просто… Она смотрела на него еще секунду, потом встала и налила себе еще, сделала радио погромче. Наконец спросила: — Что ты читаешь? Арни? Ты даже не читаешь, да.

— Мод.

— Будто ты один. Иногда я захожу, а ты сидишь с открытой книгой, но не читаешь. Просто сидишь и смотришь на страницу, но не читаешь? Тебе одиноко?

— …лучше на вид, лучше на запах, лучше на вкус и просто лучше, произнес голос молодого мужчины по радио.

— Но как тебе может быть одиноко? Ведь я с тобой.

— …следующий номер нашей программы — Академическая увертюра Чайковского.

— Арни, ты заполнил документы?

— Какие документы?

— Те документы, какие еще. Для центра усыновления «Красное сердце».

— «Пресвятое Сердце». «Красное сердце» — это корм для собак.

— Ну неважно, ты заполнил?

— Да Мод.

— И мы можем поехать утром?

— Может понадобиться подождать.

— Сколько?

— Мод, пожалуйста, не пей больше.

— Новенький малыш, Арни. Он изменит между нами все, разве нет? для тебя? То есть для меня он сделает все так, как прежде, нет?

— Ужин готов?

— Хочешь чатни?

— Чатни?

— С карри.

— Да.

— Тогда пойди и закажи. У нас нет.

— Тогда неважно.

— Но я хочу чатни.

— Я дождусь, когда ты сходишь. Прогулка будет тебе на пользу, добавил он, взглянув в глаза жены — блуждающие мимо него, не связанные ни с чем. — Кто-то стучит.

— О, Хершел, я и забыла, звонил Хершел, и от него по телефону не отделаешься, пока не договоришься о какой-нибудь встрече, он говорил, что зайдет…

— Так ты откроешь?

— Хершел!.. Арни, это Хершел, и… с ним девушка!

Девушка за дверью поправляла подвязку. Ее спутник наблюдал. — В общем, заходите, сказала Мод. Хершел дождался, когда позаботятся о подвязке, разгладят по колену чулок, вернут на бедро юбку. Потом сказал: — Детка! подняв глаза и впервые увидев Мод, и протянул обе руки.

Хершел был высок и всегда был красив. Самый красивый малый в родном городке и единственный в той части Огайо, кто носил вечерние костюмы.

Его фотография — в вечернем костюме — до сих пор стояла в витрине фотографа на Фронт-стрит, где, выцветшая и засиженная мухами, по-прежнему приносила некий престиж, ведь он не возвращался домой уже много лет. — Я привел двуногого дружка, сказал он. — Арни и Мод, познакомьтесь с…

— Аделин, подсказала блондинка.

— Аделин.

— Уверена, приятно познакомиться, сказала Аделин.

— Детка так тебя правда зовут Аделин? У меня няньку звали Аделин, черную, такая крупная черная Аделин из Западной Индии. Однажды под яблоней я укусил ее прямо за…

— Хершел!.. у тебя брахицефальная голова, сказала Мод оттуда, куда ушла наливать виски с водой (она слышала, что содовая вредна для слизистой). — Такая форма головы — к добру.

— Как мило, детка. Такого мне еще никто не говорил.

— Мод.

— Арни, это правда. Форма головы очень важна. Арни думает, я дурочка, раз читаю о головах, вон ту книгу. Видите фотографию, на которой открыто? Это хороший слуга. Вот почему я хочу сперва посмотреть младенцев: нам слуги не нужны. На следующей странице голова как бы выпирает на затылке — это Интеллектуал. А большая и квадратная — это Вождь. У нас будет детка, объяснила она, помедлив по пути на кухню за водой. Аделин не донесла стакан до губ и с любопытством присмотрелась к ее фигуре. — Завтра утром. Аделин выглядела откровенно оскорбленной.

— О Боже, опять детка? Хершел опустился на кресло.

— Нет, в этот раз мы доедем, правда, Арни? Завтра утром в девять. О, ты хотел выпить? Я не знала, что ты хочешь выпить, Арни.

— Мне не стоит об этом распространяться, детка, но если ты ищешь выгодную сделку…

Мод на кухне вскрикнула. — Ой… таракан. Ненавижу Нью-Йорк: где ни живи, обязательно будут они. Завелись у соседей внизу, те прогоняют их сюда, а я гоняю обратно, вот они и носятся взад-вперед по стояку.

— А почему бы сразу не ДДТ?

— Без толку, от ДДТ они только впадают в истерику, сказала Мод, возвращаясь с водой. — Носятся и кричат.

— Тараканы?

Ну их конечно не слышно, но видно, что они делают — что все делают в истерике.

Детка…

Да, завтра утром в девять. Ты уже допил, Арни?

— Если не очень торопитесь, лукаво сказал Хершел, — я знаю, кто вас может выручить. У кого будет детка. Я имею в виду, по-настоящему. Но не прямо сейчас.

— Женщина? Но как это поможет?..

— Потому что ей она не нужна, детка. Мне кое-кто шепнул, что она ищет врача, — того, кто останется неназванным, — и спросил об этом меня. Можете представить, чтобы я в этом разбирался?

— Врача? Я знаю много врачей, какой нужен? От спины, от костей..

— Нет, врач, чтобы позаботиться о ребенке, с инстру-ментом.

— Ой!

— Мод, ты проливаешь.

— Ты ведь знаешь Эстер, детка… ну, мне нельзя рассказывать, но…

— Я видела ее на улице, сказала Мод. — Ей так не повезло.

— Она рассказала об этом тебе?

— О Розе?

— Да нет, о Розе все знают, что ее сестру Розу сослали в желтый дом, а Эстер хочет забрать ее к себе. Но вот об этом — чур, никому, детка. Это только для твоих ушей-могил. У нее индейка в духовке.

— У нее что?

— Залетела, детка.

— Но… ее муж?

— Ее муж! Его никто и не видит. Я с ним никогда не встречался. Уверен, если бы он хоть когда-то говорил что-нибудь интересное, я бы с ним где-то да встретился, но, как понимаю, он живет в подполье. Или под водой. В какой-то совершенно нелепой части города. Там никто не бывает.

— Он же рисовал, да? что-то рисовал?

— Ой да кто не рисует, я тоже рисовал, сказал Хершел, — самые пошлые…

— Никто не видел его с тех пор, как тот парнишка Отто… помните Отто?

— Отто? Таких имен больше не бывает, наверняка самозванец.

— Хершел, ты же с ним знаком, дурачок. Он всюду таскался с Эстер, пока она и ее муж не… то есть после того, как она и ее муж…

— О, вспомнил-вспомнил, Отто. Никогда не затыкался. Довольно милый. Да, я помню Отто, почти год они с Эстер были без пяти минут неплохой парой. Никому не передавайте, но мне говорили, что Отто и муж Эстер…

— Хершел, не надо…

— Детка я же не отвечаю за все гейство в округе. Мне это объяснили то ли отцовским комплексом, то ли материнским комплексом — чем-то вульгарным. Да о чем мы, теперь уже ни у кого нет секретов.

— Но муж Эстер, что…

— Никому ни слова, но он вовлекся в международную организацию поддельщиков, отливает там золото, из обрезков ногтей…

— Хершел, дурачок…

Аделин слушала с большим интересом.

— Но детка это все знают. И еще он держит там тощую девчонку… ну, уж о ней говорят такое, волосы дыбом. Известно, что она употребляет. Известно просто-таки всем.

На этом Мод взяла маленькую эмалевую шкатулку «Баттерси» со словами «Живем надеждой» на крышке и достала из нее таблетку. — Арни, больше не пей, нам завтра утром…

— А ты не хочешь?

— Нет, у меня что-то голова побаливает.

— Не обижайся, если я спрошу, начал Хершел, — все-таки у нас с тобой один психоаналитик.

— Хотелось бы, чтобы Арни уже закончил, я свое уже почти допила, сказала Мод. — Он напоминает мне папочку. Он нас познакомил, ты знал?

— Тебя с Арни?

— Да, он думал, мы сможем помочь друг другу, и предложил жениться. Наверное, поэтому мы так и не закончили. Психоанализ то есть. Арни, ты почти закончил бутылку виски. Ты же знаешь, что случилось в субботу.

— Но… мне ты сказать можешь: почему вы просто не заведете ребенка?

— Так проще… нашим способом проще верно же Арни, а кроме того, как можно заводить ребенка в наше время и… в таком месте, как можно… Мод вдруг чуть не расплакалась. Когда позвонили в дверь, она побежала открывать, но перед тем, как повернуть ручку, на миг застыла.

За дверью стоял загорелый, одетый по-летнему, довольно смущенный молодой человек. — Отто! сказала она. — Подумать только, Отто, ну и ну! Это Отто, сказала она в комнату, и — Какой ты коричневый, следуя за ним.

— …прошу прощения, дамы и господа, это была Академическая увертюра Брамса. Следующий номер в нашей программе — французский композитор Клэр… то есть Клод, Дебюсси, Аля-пресс, миди, дюн-фон…{124}

Отто поднял бровь, поправил перевязь и споткнулся о туфли у столика.

Арни встал и предложил ему выпить. Хершел встал и сказал, — Детка ты чего так вырядился? Ведь замерзнешь насмерть. А Аделии смотрела на золотые усы и руку на перевязи и не говорила ничего.

— Я мерзну, но ничего другого у меня нет. Еще едет за мной, где-то в пути из банановой страны.

— Кто за тобой едет, детка?

Нет, я имею в виду одежду. Я был на банановой пл…

— Ах да, ты был на банановой плантации, сказала Мод. — Эстер мне рассказывала. Это так… так отвратительно, что я постаралась выкинуть из головы.

— Я и не знал, что люди еще сбегают на банановые плантации. Нет, не езжай на банановые плантации, детка. Это уже не в моде.

— Хершел, дурачок. Он только что вернулся.

— Ну так тем более не езжай. Ты чего так вырядился? Хершел показал на перевязь.

— Рука, я…

— Что-то случилось?

— Там была революция. Что ж, обычная издержка…

— Я так и не поняла, зачем ты вообще туда собрался.

— Там не так уж плохо. Несмотря на революцию, я написал пьесу…

— Неужели, спросила Мод. — Про бананы? Арни, пожалуйста, не пей больше. Завтра утром в девять, в этот раз мы должны там быть. Она повернулась к Отто, занятому тем, что поднимал бровь, глядя на Аделин. — У нас будет детка, сказала она.

— Правда? Чудесно, я…

— Завтра утром, мы поедем и усыновим.

— Чудесно, я…

— Никто не хочет на вечеринку? спросил Хершел. — Мы, собственно, туда и собирались.

— На чью? спросила Мод.

— Не знаю, детка. Вечеринка в честь картины. Кто-то нарисовал картину и теперь закатил вечеринку, чтобы все на нее посмотрели. Чего тут непонятного?

— А где?

— У меня тут адрес. Мне его записали. Он достал мятый клочок бумаги с надписью Меморандум жирным шрифтом наверху, а потом готическим — Сенат Соединенных Штатов. — Салливан-стрит.

— Сегодня я не выдержу вечеринку в Виллидже. А ты Арни? Они всегда такие жу…

— Отвратительные, подсказал Хершел.

— Я не это хотела сказать, дурачок. Я хотела сказать жуткие. Сегодня я это не выдержу, эту особую атмосферу Виллиджа — атмосферу человеческой мерзости и грязи. И завтра утром, Арни, пожалуйста, не пей больше. Нет правда, Хершел, это слишком отвратительно.

— Ты конечно же права, детка. Теперь мне и самому неприятно на душе. Но так думают все, кто туда ездит. А ты не хочешь съездить посмотреть картину? спросил он Отто, который как раз закурил злую сигарету с черным табаком с помощью Аделин, за ее креслом. — О, простите. Аделин, это Отто. Хочешь с нами? Картина называется L’Ame d’un Chantier[102].

— Хершел, какая глупость. Правда? Правда. Что такое Лом?

— Понятия не имею, кто устраивает, сказал Хершел. — Да и неважно, всегда видишь одних и тех же.

— Это значит душа, сказал Отто. — Душа…

— A chantier — это певец, сказала Мод. — Душа певца.

— Идешь детка? спросил Хершел, со своим пальто и пальто Аделин в руках.

— Вы не видели в последнее время Эстер? спросил Отто, слегка запинаясь. — Я имею в виду, мы не могли бы…

— Уже много месяцев как нет, ответил Хершел.

— Ну, раньше я кое-кого там знал, я…

— Не бойся. У всех есть прошлое в Виллидже. А те, кто там живет, просто не знают, что это прошлое.

— Нет, я не об этом, я…

— Арни, прошу. Хватит. Ты помнишь, что учудил в субботу вечером. Мод повернулась к ним. — В субботу вечером Арни пил один допоздна, а когда я встала в воскресенье, обнаружила, что он разделся и аккуратно сложил всю одежду в холодильник.

Поднявшись на четыре лестничных пролета, Хершел наставлял Аделин: — Они все говорят о картине. Но ты помни: кто бы что ни говорил, ты только вставляй геометрические тела Уччелло. Хочешь, говори, что они тебе не нравятся, хочешь — что они божественные. Запомнила? Геометрические тела Уччелло, можешь повторить? Они вошли в комнату, полную людей, проводящих всю жизнь в комнатах.

Аделин тут же ушла искать туалет; Хершел привалился к косяку отдышаться; а Отто (думая только о том, как выглядит со стороны, входя в комнату) вошел. Он был одет по температуре. Комната была небольшая. Уже утвердившиеся гости слишком увлеклись разговорами или ожиданием возможности поговорить, чтобы встречать новых. Кое-кто бросил взгляд, как бросают взгляд обитатели вагона на нового пассажира, пробирающегося по проходу на свое место; но все сохранили самообладание, указывавшее на дерзость новоприбывших, посмевших прибыть. Точнее, все, кроме двух полицейских, поставленных, как часы, для которых, чтобы увидеть на них время, нужно встать под странным углом.

На серой сколотой каминной полке лежал цветочный венок, который кто-то весело подобрал у двери скорбящей итальянской семьи этажом ниже. Над ним висела картина. На нее никто не смотрел. Висящее без рамы полотно было коричневым. Поперек средней части лежали яркие брызги свинцового сурика. Пятна в нижнем левом углу были ржавыми, над ними длинные полосы зеленой краски, а сверху справа большая клякса как будто черной смазки. Казалось, что на обозрение вывесили рубаху честного рабочего, а ее рукава, воротник и полы еще можно найти в золе камина.

Молодой человек в очках с черепаховой оправой, сжимавший в руках какие-то бумажки, озаглавленные «Приучение к горшку и демократия», говорил: — Но нужно понимать Нью-Йорк. Нью-Йорк — это социальный опыт. Кто-то еще говорил: — Не рассказывайте мне, какой он искренний. Он разбирается в Риме так же, как некоторые разбираются в «Радости приготовления пищи»{125}. Бородач говорил девушке: — С тех пор как я женился, ни разу не смотрел на других женщин. Я вам нравлюсь? Кто-то воскликнул: — Гей! Да у него даже тараканы дома — геи.

— Право, сказал Хершел, переведя дух, — куда уж высокоумней.

— Да, сказал Отто, остановившись взглянуть на картину. — Это кто?

На миг в просвете кулис из брючных задов промелькнула загорелая женщина в белом платье и тут же снова скрылась. Впрочем, донесся ее голос — Дорогуша, я провела там шесть недель, и за все время мы ни разу не ужинали дома, разве что четыре-пять раз, и то это были званые вечера.

— Ты ее разве не знаешь? Это Агнес Дей, только что из Пуэрто-Рико. Слава Богу, тоже напилась.

— Нет я ее не знаю, я…

— Знаешь ее брата? Нет? Милее не… что ж! Конечно я-то с ним толком не знаком, она мне не дает, по каким-то своим девчачьим причинам. Но я видел его фотографию в солдатской форме, милее не… Полная противоположность ее мужа Гарри, вот он просто самый… тоже писатель знаешь ли, «Публикуйте и будьте прокляты», это сказал герцог Веллингтон, помнишь? Гарри в Голливуде, только наоборот. Понимаешь, что я имею в виду? «Trade Ye No Mere Moneyed Art»{126}, только наоборот. Ox неважно. В конце концов, именно изъяны придают самоцветам их изящный блеск верно же. И ценность! Я хочу сказать Шелли пил лауданум литрами, верно. И конечно Суинберн! Боже! Я чувствую себя го-лым среди всех этих людей. Как какой-то маскарад да. Смотри! Видишь ее? девушку на диване? слишком похожа на la noyée de la Seine[103], ту трогательную посмертную маску с лица какой-то безымянной девчушки, которая не выдержала жизнь. Я имею в виду настоящую жизнь знаешь ли. И как это по-французски — сохранить ее красоту после смерти в маске, чтобы насладились мы все, а не тратить деньги, чтобы она жила дальше и получала… ну все, что получают женщины. Вон, видишь ее? слишком noyée, чтобы передать словами, а что, я бы и сам завтра пошел и утопился, если бы стал так же красив, а ты? Я чувствую себя таким голым, а ты? среди всех этих людей в страшных масках. Помнишь? де Мопассан, Ги де Мопассан, конечно же, писал той русской: «Я маскируюсь среди масок».

Помнишь? Они так и не встретились, знаешь ли. Так и не встретились, да. Конечно, у него с головой было не в порядке, а ее звали Мария Башкирцева. Она рисовала. Тоже умерла, знаешь ли, не успев подзаработать триста фунтов в самых очевидных местах и стать женщиной. Она была русской. А вон тот ужасный малый, который рассказывал мне о Томасе Бекете. Нет, или Кемпийском? украл свое «О подражании Христу», только представь! Видишь его? того, с ужасной кожей, какой милый, а. Но только представь, воровать подражание Христу. А что, Гендель воровал совершенное замечательные вещи, верно. Но одно дело музыка, верно. А потом он ослеп от рук сам знаешь Кого за вольное обращение с чужим творчеством. Верно. Но давай лучше о тебе. И такой коричневый. Как ириска. Подумать только…

— Я? Я… Отто отступил, оглядываясь со сдержанным ожиданием в глазах, заготовленным приветствием в выражении лица, словно искал старого друга, которого ожидал тут встретить. Он искал зеркало.

— как Негр с «Нарцисса»!

— А?

— Ниже Четырнадцатой улицы лучше веди себя осторожнее, детка. Кое-что там говорить нельзя. И подумать только, ты все это время знал брата Агнес, а меня не представил! А ты тоже был солдатиком в последней заварушке?

— Я… что?

— И я не знал, что ты знал ее мужа. Его никто не знает. Хоть его зовут так же, как ее. Я имею в виду фамилию. Он взял ее фамилию, когда они женились, разве не славно? Потому что его никто не мог выговорить. До свадьбы она звала его мистер Шесть-Шестьдесят-Шесть, по номеру первой гостиничной комнаты, куда его водила. Это тогда ты с ним познакомился?

— Нет, а он здесь?

— О нет, нет детка. Они не вместе со времен, как взорвалась газовая плита. Когда они поженились, оба хотели писать. И все было хорошо, пока не вышли книги и они не узнали, что написали друг о друге. Только ради этого и женились — чтобы изучать друг друга. Они сидели и расспрашивали друг друга о детстве, все такое, и каждый думал, что второй это делает по любви. А теперь следят за продажами друг друга, и кто выходит вперед, тому за завтраком достаются сливки.

— А она…

— Когда они вообще завтракают. Вместе-то.

Отто силился присмотреться получше. Он слышал ее: — Там на стоящий рай, люди такие бедные, что работают практически за гроши. У нас была горничная, которая еще и стирала, и знаете, сколько мы ей платили…

Под ее свободным белым платьем был открытый сверху корсет (Там их носят все как ненормальные, сказала она), поднимавший ее грудь так, что ту можно было разглядеть без особого труда. На забронзовевшем запястье, дополненном золотом во всем многословном безобразии ереси католического модернизма, были часы с Микки Маусом. Отто потревожила ее цветущая кожа — оттенок, подчеркнутый платьем и (снова раздвинулись брючные кулисы и он увидел ее ногти) белым лаком лучше, чем мятая льняная ткань и черная шелковая перевязь подчеркивали его. Он провел пальцем по золотым усам. — Она как будто не отсюда, сказал он. — Я про белое вечернее платье.

— Детка, а твой костюм из джунглей?

— Я не об этом, я о Виллидже, в таком платье, как-то слишком формально… Отто запинался до точки, ожидая комментария, и услышал только чье-то: — Вот, вкратце, и весь сюжет. Как теперь думаешь, могу я звать себя негативным позитивистом? — Думаю тебе стоит звать себя позитивным негативистом.

— Все знают, почему Билдоу не разводятся, произнес глубокий голос. — Он импотент с кем угодно, кроме нее. — А знаешь, почему на самом деле? бросили ей вызов. — Потому что они оба не моются.

— А это правда, что Арни и Мод усыновят ребенка? спросил Отто.

— Бедняга Арни, они стараются уже годами, но им всегда слишком плохо по утрам, бедняга Мод…

— Мальчика или девочку? требовательно спросил женский голос позади.

— Мальчика. Ого, Анна, сказал Хершел, — Детка… У него был испуганный и несчастный вид, словно эту откровенно непривлекательную девушку следовало избегать и забыть. Она стояла прочно, в наряде простолюдинов Виллиджа — запачканной мужской рубашке, заткнутой в джинсы, на нескладной фигуре, составленной из отдельных сущностей, — икр, ляжек, груди и головы, — будто статуя из мягкого камня, со временем рассыпавшаяся на блоки.

— Скорее всего, гомосексуал, сказала Анна.

— Ребенок? беспомощно спросил Хершел.

— Нет, отец. Это же он хочет мальчика, верно?

— Ты знаешь Арни?

— Какого Арни?

— Арни Мунка. Это он будет отцом.

— Нет.

— Тогда как ты можешь говорить…

— Это психологически очевидно, это единственная причина, зачем гомосексуалы хотят мальчиков, — чтобы распространять свой вид.

— Анна, прошу…

Анна неприятно буркнула приветствие высокому сутулому человеку в зеленой шерстяной рубашке, который хотел пройти на другой конец комнаты, как тут увидела книгу в его руках. — Что это у тебя, «Деревья дома?» Бестселлеры читаем?

Сутулый замер на полушарканьи и повернулся к ней; как и его коренастый спутник, стоявший со слегка уязвленным видом (он был поэтом, с плохим зрением, и поскольку на всем, кроме печатной страницы, ему приходилось фокусироваться, мир для него был просто набором расплывчатых картинок и зловещих зрелищ, которые он встречал с потупленными глазами, словно искал у себя в руках книгу, объясняющую все); поэт сказал: — Бестселлер! Тот, кто это написал, подал книгу экспертной группе, а ты — выборке читателей, читающей публике. Читающей публике не нравится его паршивая концовка, он пишет ту паршивую концовку, которую предлагают они, и только тогда книгу выпускают. Бестселлер, тоже мне.

— Я пишу на нее отзыв, сказал сутулый и поплелся прочь.

— Ты ее прочел?

— Нет, бросил он через плечо, — но знаю сукина сына, который ее написал.

— Бедный засранец, сказала ему вслед Анна. — Хочет в Европу. Оба хотят, бедные засранцы, сами их спросите, зачем. Ничего не увидят, оба близоручки. А ты куда собрался? спросила она Хершела.

— Я просто… Анна…

— Уже сделал татуировку? спросила она безрадостным голосом.

— Нет.

— Что пишешь?

— В киножурналы, просто про секс, с трудом ответил Хершел, — самые очевидные извращения. Сейчас пишу целую серию о кинозвездах и Боге. Они все одинаковые. Все хотят верить, будто Что-то ведет нас Куда-то, от них так и несет изощренной искренностью.

— То есть берешь у них интервью?

— Детка, я только делаю о них пару заметок и пишу сердечные признания. Потом ее агент смотрит и ставит ее подпись. Она это даже не читает.

— Она? переспросил Отто.

— Она. Это женщины-кинозвезды.

— А что там с твоим сенатором? спросила Анна.

— Последняя моя речь для него — он ее увидел, только когда она вышла в бюллетене Конгресса, и я ну просто все написал не так. Теперь он под следствием и обижается на мена. Вы только представьте! Я просто сам напишу роман.

Ты да роман! Кто будет читать роман, в котором нет женщин?

— Но, детка, они еще как будут, я просто напишу, как Пруст, напишу обо всех, кого знаю, а потом поменяю имена всех парней на женские, я знаю просто-таки идеальную Одетту…

— Тебе бы вернуться на психоанализ. Или сделай себе ваготомию и успокойся. Если твой психоаналитик покончил с собой, это еще не значит…

— Он не покончил с собой, это был несчастный случай.

— Несчастный случай! Он завязал петлю на шее и вылез в окно, но веревка оборвалась, он упал с сорок шестого этажа, и это теперь несчастный случай?

— Анна, я пойду, пойду выпить, сказал Хершел, отворачиваясь к залу, не зная, куда идти, главное — подальше.

— Я и не знал, что он пишет, сказал Отто.

— Пишет! Пишет за других. Только что написал автобиографию какого-то генерала. Пишет!

Отто проводил Хершела взглядом. — Я бы сказал, он был латентным гетеросексуалом, сказал он, тут же пожалев, что потратил такую блестящую реплику на Анну, и решив повторить ее тому, кто будет повторять ее как свою. Даже недолго поискал для нее место в пьесе.

— Раздвоение личности, серьезно сказала Анна. — Он больше не знает, кто он, да и кто-то ли он вообще. Поэтому, конечно, и хочет себе татуировку. Это просто вопрос эго-идентификации.

— Чтобы, когда проснется, знать, что он тот же человек, с кем лег, сказал молодой парень, стоявший к ним спиной, теперь повернувшись небритым лицом.

Хершел шел в их сторону, уводя миловидного и ничего не понимающего парня к двери. — Тебе лучше уйти, говорил он, — из-за Агнес. Давай, детка. Она просила тебе помочь, говорит, ты ей наскучил до смерти, а этого делать не стоит… Но у двери между ними вдруг оказалась Агнес Дей, приобняв парня за талию. — Но дорогуша, куда же ты? Ты ведь не уходишь? Нельзя уходить сейчас, еще так рано. Она вернула этот лепесток на место, а Хершел, бормоча что-то о ее груди, непонимающе побрел следом.

— Бедняга Чарли, сказала Анна.

— Это Чарли? Отто заметил шрам поперек горла парня и блеск в его волосах. — Что у него под волосами?

— Серебряная пластинка, поставили после того, как извлекли пулю, когда он пытался застрелиться. А горло видел? И все запястья у него в шрамах. Он служил, был на самолете, сбросившем атомную бомбу, и теперь ужасно мучается чувством вины. Он ненавидел армию. Хорошо, что выбрался.

— По идее, если он такой, его бы положили в больницу.

— О нет, его отправили в отставку не из-за этого, сказала Анна. — Когда он еще служил, однажды в увольнении ночевал у меня. На следующее утро пошел за кофе, но ему нечего было надеть, потому что прошлым вечером его тошнило, и он пододел под форму мое теплое нижнее белье. В «Недике» его взяла военная полиция, а когда обнаружила, что он в женском белье, решила, что он педик. И его выставили.

— Ого.

— По-моему, он хочет сделать лоботомию, сказала Анна. — Что скажешь о картине? спросила она, взглянув выше каминной полки.

— Цвета хорошие. Очень яркие.

— Яркие?

— Ну, в смысле оранжевый и зеленый. Конечно, художник ограничен своими материалами, верно. В смысле, нельзя смешивать некоторые пигменты в некоторых медиумах и ждать, что они схватятся. Нельзя накладывать некоторые пигменты поверх других и ждать, что они закрепятся, в смысле, конечно же, они отслоятся, надо знать свои материалы и уважать, но современная живопись…

— По-моему, это самое грустное, что делал Макс. Это эпитафия.

— Леже, в смысле Шагал…

— Какая пустота, больно смотреть. Это настоящее, такое настоящее.

— Сутин, конечно же, Шагал и Сутин, продолжал Отто, — через сто лет их не увидишь, они расслоятся и рассыплются прямо на холсте. Внутренний порок — кажется, это так называется. Некоторые пигменты…

— По-моему, это самое грустное, что делал Макс.

Отто замолчал: кто такой Макс? Он вспомнил Макса как человека, который ему не очень нравился, с кем ему было не по себе. Чувствуя небритое лицо за плечом, он достал пачку своих впечатляющих сигарет и не оборачивался, пока небритый парень, не включенный в их разговор, не ушел, потирая подбородок в скверных пятнах. — Кто это был?

— Да он пьяный, сказала Анна, — его зовут Ансельм. У него ум за разум от религии.

В углу стоял худой молодой человек с тяжелыми усами, своим весом как будто склонявшими его круглую голову вперед. Сейчас та клонилась к немытому окну, которое он с тоскою разглядывал. Его пиджак, заткнутый сзади за ремень, был слишком коротким. Брюки ниспадали морщинами, терлись потрепанными штанинами о туфли. Его окружало искреннее чувство вины, словно он знал, что ему здесь не место, но не понимал, как уйти, разве что осмотически, сквозь прозрачное оконное стекло. Его грозила опрокинуть компания за спиной, распираемая смехом. Они спорили. Потом один окликнул: — Там «Ils vont prendre le train de sept heures» или «de huit heures», Стэнли?[104]

— Weet[105] ответил он и вернулся к грязному окну, бормоча: — Как там может быть что угодно кроме weet? Потом перевел взгляд, уставился на кого-то, сидящего на диване, вне поля зрения Отто.

— Если современные художники не будут изучать свои материалы, подхватил свою мысль Отто, ковыряя рисунок эму на пачке сигарет, и говорил с утонченными запинками, обозначая параллельный процесс мышления, достойный переложения в слова, — если они не могут потратить время, скульптор, разумеется, обязан исследовать все свойства своего медиума, прежде чем…

— Ты его знаешь? спросила Анна.

— приступит к своему, что? Кого?

— Стэнли.

— Нет, а он скульпт…

— Стэнли? С чего ему быть скульптором?

— Нет, но эм-м… и как Пракситель…

— Что?

— Я хотел сказать, как Цицерон говорит о Пракс…

— Музыка, он пишет музыку, музыку для органов.

— Кто?

— Стэнли. Он. Она показала. — Уже давно работает над одной вещью, мессой, хочет успеть вовремя, чтобы посвятить матери. У нее диабет, в больнице Непорочного чего-то там, тут рядом, ей только что отняли ногу, гангрена. Она там просто лежит в окружении сувениров в колбах, аппендикс, связки и что-то из ее носа, и хочет забрать их с собой, просто лежит, пялясь на свои вставные зубы в пустом стакане, лепечет воспоминания.

Отто предложил сигарету. Анна не курила; а значит, впечатлить ее можно было, только пустив на нее дым. Она закашлялась и замолчала.

Похоронный венок на полке зачах, проступил его каркас из проволоки. Он не был дорогим. Перед ним туда-сюда смутно перемещались группки гостей, будто вялые цветы, умирающие в почве, где выросли, перекатываясь в пыли. Отто искал в комнате кого-нибудь знакомого, чтобы поговорить с ним, или кого-нибудь незнакомого, чтобы говорить ему. Только на этот миг он увидел лицо девушки, сидящей в одиночестве на диване, оглядывающей этот отживший сад с улыбкой новизны, позволяя саду прятать себя. Потом она пропала — с безмолвным сознанием картины, заслоненной кружком неугомонных человеческих существ.

В этот миг разоблачения он уставился на нее: ее глаза смотрели на него; а потом — нет: и ее улыбка прошла мимо него, на лице таком знакомом, что он никак не мог его вспомнить.

— Ей надоело, что он пережаривает воскресное жаркое, вот она и застрелилась, как ее не понять? внезапно сказал стоящий у его локтя Ансельм Анне о сутулом мужчине в зеленой шерстяной рубашке, от которого только что отошел. — Вот от чего у меня сердце кровью обливается, добавил он, и потер подбородок.

— Кто это? спросил Отто, повернувшись.

— Один жопорукий критик, сказала Анна, — он думает, что обязан вогнать тебя в уныние, чтобы ты принимал его всерьез.

— Трижды психоаналузер, добавил Ансельм, — Господи. Только что мне сказал, что Билдоу хочет продать «Журнал». Трагедия. Анна потянулась к желтой книге у него в руках. — Ты читала «Жюстину»? спросил он, отводя книгу от нее. — Я принес показать Стэнли.

— Оставь его сегодня в покое, сказала Анна.

— Там есть хороший момент, в бенедиктинском монастыре, где аббат засовывает в нее облатку и оскверняет…

— Слушай, Ансельм…

— Эй Стэнли, поди-ка, хочу тут кое-что тебе показать, окликнул Ансельм, и Анна повторила: — Оставь его в покое, а Стэнли проволновался к ним. Отто разгладил усы кончиком пальца.

— Что читаешь? Ансельм забрал книгу из-под мышки Стэнли. — Мальтус, Господи. Хочешь, чтобы тебя отлучили, таскаешь его на людях? Дальше пойдешь торговать презиками на улице.

— Мальтус не рекомендует… их, когда говорит о нравственном само-воздержании…

— Нравственное самовоздержание! рассмеялся Ансельм, размахивая своей желтой книгой. — Если ты думаешь, что Церковь не передумала бы насчет контрацептивов, владей она акциями акронской резины!.. А сколько, по-твоему, у них недвижимости в нашем борделе мира? Вот, лучше почитай вот это, продолжил он, открывая «Жюстину», — тут есть один тип, тебе понравится, звать Роланд, у него есть распятье с девушкой лицом к…

— Слушай, Ансельм, начала Анна.

— можно «прятать колбасу»…

— Я слышал, ты продал очередное название книги, перебил его Стэнли.

— «Кроме измены», пятьдесят баксов. От Матфея девятнадцать, девять, «Кроме ее измены…»

— У меня трудности, с названием, соврал Отто.

— Роман?

— Нет, как раз дописал пьесу. Я назвал ее «Тщета времени».

— Безвкусица, прокомментировала Анна. — Какая паршивая вечеринка.

— Но это из проповеди…

— Арахисовое масло, Господи. В Нью-Йорке каждый день съедают пятьдесят миллионов фунтов еды, а мне что достается? Арахисовое масло.

— Нравится картина? спросил ее Стэнли.

— Композиция хорошая. Максу дастся композиция, дается успешно, но он все равно работает так, будто у картины оргазм, ему пора бы запомнить, что важно не только пережить опыт, но и знать, как с этим опытом обращаться… какого черта ты там куришь? закашлялась она, глядя на сигарету в коричневой руке Отто.

Стэнли повернулся и робко спросил: — И, Ансельм? чем ты сейчас занимаешься?

— Прибиваю ручки к туалетным сидушкам для жопоруких критиков, сказал Ансельм, не оборачиваясь к нему, не сводя глаз с высокой фигуры, сутулящейся в зеленой шерстяной рубашке.

Отто откашлялся. — А та эм-м девушка на диване, она… вы ее знаете? Ансельм впервые посмотрел на него, и он добавил — В смысле, и откашлялся.

— Это Фрина. Ансельм заметил отсутствие реакции на лице Отто. — Фрина. Боже, не знаешь Фрину? Ты же вроде только что говорил о Праксителе.

— Ну, да но, в смысле, когда Цицерон говорит, что Пракситель, что Праксителю нужно только убрать избыток мрамора, чтобы достичь истинной формы, всегда существовавшей под ним, в смысле внутри…

— И достиг он Фрины. Никогда ее не видел?

— Видел что.

— Праксителевскую статую Фрины. Какого черта, по-твоему, пряталось в том куске мрамора, как не первоклассная блядь. Стоит теперь в Ватикане со всеми остальными первоклассными блядями. Я просто хотела быть Евой перед грехопадением, изобразил со всхлипом Ансельм, — Боже.

Стэнли не сводил глаз с пола.

Ансельм утер губы. — Вы посмотрите на Агнес, сказал он, — с ее увивающейся стайкой педиков. Господи. Он неопределенно глянул в ту сторону, потом повернулся к Стэнли. — Когда собираешься в Италию? резко спросил он и так же быстро развернулся к Отто, вскинувшему сигарету, как дымящееся оружие для самозащиты, но Ансельм всего лишь сказал: — Там одна полуразвалившаяся старая церковь, где он хочет сыграть на органе, хочет сыграть на их органе что-то свое. «Однажды за органом», эй Стэнли? Как там дальше, «усталая и неспокойная»{127}? И пальцы рассеянно бегут по… эй! Он ушел, за кем-то с бутылкой. — Напей-ка мне пива.

Где-то серьезный голос произнес: — Пожалуй, меня можно назвать позитивным негативистом. Где-то еще: — Конечно, он никогда не напишет новую книгу, его шкафы забиты под завязку книгами в разных обложках, и во всех обложках до единой — эта его книга. Из беседы о превосходной абстрактной композиции обособленных фрагментов Констебля раздался голос Аделин: — как геометрические тела Уччелло… Над ними молча висела «Душа рабочего», отказываясь говорить; хотя сам свинцовый сурик напоминал о мостах, возведенных возбужденными руками, непохожими сексуально на те, что теперь трепетали бокалами ниже, а пятна ржавчины — о натруженной тяжелой мужской спине меж балок, всем отличной от любых извивавшихся здесь. Несмотря на все брызги яркости, полотно казалось очень усталым, висело чуждым и забытым над унылым садом. Там-то Ансельм и остановился со стаканом в руке, другой потирая подбородок наждаком (№ 2).

Стэнли повернулся к Анне и спросил с заботой: — Но что же твоя картина?

— Забрали назад в понедельник.

— Забрали назад? переспросил Отто.

— Я взяла в прошлом месяце напрокат Модильяни, не могла заплатить еще за месяц и его забрали. Жить не могу без этой картины. Вешать негде, но я жить без нее не могу, она красивее моей матери. А им какая разница? Им главное — получить свои жалкие двадцать долларов.

— Но за такие деньги можно купить хорошую репродукцию, начал Отто, — Пикассо…

— Пикассо, он пишет как плюет.

— Ну, конечно… неловко сказал Отто, — и… В смысле, если художник гонится только за эм-м мгновенным эффектом…

— Некоторые из них решили убить искусство, сказал Стэнли тихо, глядя в пол. — А некоторых так будоражат новые форматы и новые формы, продолжил он, подняв взгляд между двух людей, кому говорил, — что они не успевают работать в уже существующих.

— Да, и когда они не изучают свои материалы…

— Или им плевать, просто плевать. Плевать. Они принимают историю как есть и… вытирают об нее ноги.

— А ты сидишь и пытаешься писать музыку, как Габриели.

— Если художник знает свои материалы и уважает их…

— О Боже, да о чем ты? перебила Анна. — Ерунда, которую сейчас покупают в тюбиках, — как узнать, что там наливают?

— Что ж конечно, согласился Отто, подвинув вспотевшую руку на перевязи, — в дешевом тюбике индиго может оказаться больше порошка, чем индиго, или никакой марены в розовой марене, но…

— Так, ну и в чем ты тогда винишь художника, если его подставляет предпринимательская система?

— Ну ты… в смысле…

Сегодня можно купить краски не хуже, чем когда-либо в истории, сказал Стэнли, — но есть особое удовольствие, когда сам толчешь свои, правда же, сейчас, когда все продается готовым, все автоматическое. Когда Генри Джеймс говорит, «успешно трудиться под гробовыми, косными законами…»{128}

— О, к черту Генри Джеймса… начала Анна и закашлялась. Отто снова курил. Повернулся к ее откровенно некрасивому лицу, словно обвиняя, что оно у нее такое нарочно.

— Конечно, когда Вейнингер говорит… начал он, но она отвернулась и направилась к подносу с крекерами.

— Ты художник? спросил Стэнли.

— Я? О нет, я просто, я писатель, драматург, как раз дописал пьесу.

— Я так решил по твоим словам.

— Что я драматург?

— Художник.

— Ну я, нет, на самом деле я бы сам тебя принял за… И, но чем занимается Анна?

— Вообще-то она мало чем занимается, признался Стэнли.

Позади них опустилось лицо, чтобы внести свой вклад: — Анна знает «Шум и ярость» наизусть.

— Шум и ярость? повернулся Отто.

— «Шум и ярость». Роман Фолкнера, ты разве не читал?

— Конечно читал, ответил Отто без секунды промедления.

— Анна знает его наизусть.

— И еще она рисует, сказал обвинительным тоном Стэнли.

— Рисует! Вы видели ее абстракцию по заказу Военно-воздушных сил? не унималось лицо. — Для психологического теста, чтобы отсеивать геев, — если ты гей, то не видишь на картине ничего, если нет, то видишь манду.

— Видишь что?

— А что, ты гей?

— Она писала натюрморты, выручил его Стэнли.

— Так долго писала, что фрукты сгнили.

— Но Сезанн…

— Теперь пишет пейзажи, но ей приходится везде вставлять телефонные столбы, чтобы была перспектива. Линейная перспектива.

— Как она живет, если не работает?

— Она говорит, работа — это смерть.

— На чужие деньги?

— Работа — это смерть. Она слишком сильная, чтобы попрошайничать. Но когда ей что-то правда нужно, это другое дело, мы все помогали, когда ей выбили передние зубы. Ее нынешние сделаны из целлофана. Она моется и стирается в женском туалете в подземке.

— Она очень… у нее есть цельность устремлений, слабо сказал Стэнли.

— Устремлений? переспросил Отто. — К чему.

— Просто… устремлений, сказал Стэнли, провожая взглядом их безымянного собеседника. — Мне пора, добавил он, нервно переминаясь с ноги на ногу, глядя на распустившийся цветок, чьи жеманные лепестки свернулись и пожелтели у белого спороносного плодолистика — Агнес Дей. Она зачитывала лимерик о Тициане, кончавшийся словами: — и была им растленной, чтобы рифмовалось с мареной.

— А кто она вообще такая? спросил Отто, когда их понесло в том направлении.

— Агент, литературный агент, ответил себе под нос Стэнли, и они наконец заполнили просвет в брючных кулисах вокруг нее. На миг воцарилась тишина: Агнес Дей и Отто мерялись загарами. Потом она сказала: — Я собираю членов для «Искусства за труд и демократию». Это партия, но без обязательств.

— С кем — с кем без обязательств? обернулся спросить кто-то из соседнего кружка.

— Это политическая партия, дорогуша, сказала она, и он ретировался.

— У меня нет политических интересов, сказал ей Отто.

— Но ничего не надо делать. Только дать мне два доллара — так ты заплатишь взнос, а у них будет еще один член.

— Но зачем вступать, если ничего не надо делать?

— Они пополняют ряды. От тебя им нужно только имя, дорогуша.

— Прости, боюсь, не могу себе это позволить.

— Два доллара?

— Я не в этом смысле… Но Агнес Дей уже говорила с кем-то еще. Отто ретировался, чтобы вернуть самообладание, подняв бровь в пустоту.

Похоронный венок лежал на полу; и в беспросветном саду вокруг цветы вяли туда и сюда, друг к другу и друг от друга. Заиграла музыка, ненадолго. Подделанный фонографом женский голос пел: «Я продала сердце старьевщику…»{129}, пока не сломалась игла и песня не затерялась в жужжании и секундном помрачении электрического освещения. Цветущий баритон девушки с впавшей от туберкулеза грудью произнес: — Но это же вовсе не хороший роман, единственная проницательная глава — где парень узнает, что он гей.

Один гость с неумеренно назойливой улыбкой, слишком длинным пиджаком и слишком короткими брюками расписывал сюжет своего еще не дописанного романа: — слегка в духе Джуны Барнс, пожалуй. Мужчина узнает, что его девушка — лесбиянка, и тогда сам одевается в девушку и идет на вечеринку, где будет она. Заигрывает с ней, она соглашается, и тогда он сбрасывает свое обличье и насилует ее… Повысился голос Агнес Дей: — Но дорогуша, делать ничего не надо.

Бремя, обязательное для роста, как будто забыло это место, забросило этот сад, никогда не видевший солнца, не знавший песен или удобряющего помета птиц; и все-таки черви здесь быть могли, хотя не каждый бы осмелился порыться, чтобы это опровергнуть. Хоть и не высокого роста, Отто оглядывал пыльную сцену свысока, как изнемогающий от жары рынок в центральноамериканском порту две недели назад. Тут, как и там, он изливал на торговцев надменно пренебрежительный и едкий табачный дым, стоял, подбоченившись, воздев бровь. Порой он завивал кончики новеньких усов или разыгрывал неудобства из-за перевязи. Ни о том, ни о другом никто не заговаривал.

Хотя диван скрылся из виду, он направился к нему, вдруг вспомнив неувядаемую охоту; и Отто уже достаточно выпил, чтобы набраться смелости для женщины, желанной тщетно, die Frau nach der man sich sehnt[106] (как ее назвал Гордон в третьем акте). И потому он знал глаза, что смотрели мимо и не признавали его, руки, предлагавшие, но защищенные, и места, где ее приходится разыскивать в Нью-Йорке, несмотря на тени, на удушающий воздух, эту Ewig-Weibliche{130}, Вечную Елену. Тут он вдруг услышал голос Джесси Фрэнкса: — На вид хренова мадонна, и, осознавая изумление в этой реплике не больше ее автора, выкинул из головы. — Я не видел тебя много месяцев, сказал кто-то рядом. Они пожали руки.

— Я был в Центральной Америке, сказал Отто, выставляя вперед перевязь.

— Правда? Я не знал.

Отто узнал его: молодой человек в слишком длинном пиджаке и слишком коротких брюках. Бессовестная улыбка, с неприязнью вспомнил Отто, не из тех улыбок, что делают всех веселее своими наличием и непреклонностью. Скорее, она намекала, что ее носитель знал все низменные тайны каких-то злых джунглей, откуда только что вышел, угодий для рысканья украдкой в зловонном приторном воздухе, где фрукты гниют на деревьях. — Как тебе моя картина? Это, конечно же, был Макс.

— Цвета хорошие, опасливо ответил Отто хозяину. Улыбка у того не была холодной, но сама ее попытка казаться открытой и честной разоблачала обезоруживающий расчет. Многих она поощрила излить душу, о чем на свежей прохладе улицы они потом жалели и не доверяли ему соответственно. Главным образом он имел дело с фактами, зная, например, что большую часть гавайских травяных юбок производят в Швейцарии, что баллады шотландской границы зародились на островах Тихого океана, что шотландские тартаны производятся в Швейцарии, мечи британской армии — в Германии. Для таких-то моментов Отто и хотелось иметь при себе оружие — не красоваться и уж точно не стрелять, а просто чувствовать под рукой его увесистую защиту. — Много времени заняла? спросил он.

— Самое сложное было ее продумать, сказал Макс.

— Так всегда и бывает. Я как раз дописал пьесу и…

— Знаешь Эда Фисли? Он тоже учился в Гарварде, сказал Макс, учившийся по месту жительства.

— Привет, сказал Эд. — Хоспади мы были в одном классе. Знаешь, а я тебе звонил пару месяцев назад. Нашел тебя в справочнике, когда приехал в Нью-Йорк, и позвонил. Ответил какой-то мужик. Он вроде бы знал тебя, но не знал, где ты.

— Должно быть, мой отец, сказал Отто.

На другом конце комнаты раздался грохот столкновения, Ансельм упал.

— В последний раз, когда я тебя видел, сказал Отто, — ты играл здесь в гольф, пускал мячики по Томпсон-стрит.

— Пьяный был, сказал Фисли, чей отец производил крейсеры. — Просто подвернулись под руку клюшки в машине.

— Что теперь поделываешь?

— Ни черта. Старик сказал, что отвалит мне десять процентов комиссии, если я продам какой-нибудь его чертов корабль, — думаю, просто подкалывает. Он хочет, чтобы я работал на каком-нибудь его заводе. Чтобы начинал с низов.

— А что с той девушкой, на ком ты собирался жениться?

— О Хо-спа-ди, устало сказал Эд. Тягучий выговор старой закваски избавил его от тяжести богохульства. — Решил, лучше напишу про нее книжку. Он был высоким складным мужчиной с очень маленькой головой, известной как университетский тип до тех пор, пока эти учреждения не сняли свои преграды, и теперь считавшейся проникшими туда хрупкими круглоголовыми неоспоримым доказательством вырождения расы.

— Наверное, все мы что-то пишем, весело сказал Отто. — Я как раз дописал пьесу…

— Че ты с рукой-то сделал? спросил Эд.

— Я был в Центральной Америке. Революция…

— Че ты туда ездил?

— Работал, но, когда началась революция, что ж, знаешь, это затягивает раньше, чем успеешь моргнуть. И видеть, как на тебя едет десяток полицейских, когда ты натянул струну пианино…

— Мистер Феддл, сказал Макс, — я так рад, что вы пришли. Вмешавшимся в разговор оказался пожилой человек, радостный, что пришел.

— Снова чувствую себя молодым, среди вас, сказал он. — И должен вам сказать, поскольку знаю, что вам это будет интересно. Мои стихотворения издадут.

— Превосходно. Поздравляю. Теперь вам и вашей жене будет намного проще. Она здесь?

Мистер Феддл вгляделся в комнату. — Была, пробормотал он, — была, уходя неверным шагом.

— Нужна только хорошая струна пианино…

— Ты говорил, что пишешь роман? спросил Макс Эда Фисли.

— Нет, сказал Отто, — пьесу. Я как раз закончил пьесу, в…

— Ее кто-нибудь видел? спросил его Макс.

— Нет, я… что ж…

— Я бы почитал, сказал Макс.

— Правда? Дай подумаю. Могу принести завтра. Это такая вещь — в ней нельзя быть уверенным без свежего взгляда, сказал Отто, объясняя свое внезапное обещание себе и им, как будто хотел показать пьесу Максу только из-за неуверенности в своих силах. И Макс улыбнулся Отто, словно очень хорошо его знал и часто видел в другой части джунглей.

Через дым просочилось пение. Певец пел не для собравшихся, а для себя, словно в ободрение. Если и цвела когда-то на этом буром участке драная орхидея, то это был Хершел. Текст не менялся, но мелодии эти ограничения не касались:

— Меня ждет далекий Сиам, это так…. это так

пел он с пола, где сидел и играл со своими ступнями, как любой деревенский дурачок. Он не выбирался из своего угла с тех пор, как познакомил с блондинкой мисс Аделин Финг Макса, Анну и Стэнли, сочинив им имена на ходу. Эти трое сперва оторопели, потом — вознегодовали и возмущенно назвали Аделин свои правильные имена; так и не потрудившись перед уходом справиться о ее.

— Это так… (он был очень пьян), — это так…

Мисс Финг была на другом конце комнаты, так далеко от него, как только позволяло помещение. — Он уже не с нами, да? сказал Отто; и, когда они обернулись взглянуть, добавил: — Я бы сказал, он был латентным гетеросексуалом.

— Простите, сказала пожилая дама рядом с Максом. — Вы не видели моего мужа? Старый дурень наверняка напился.

— О миссис Феддл, нет, он вовсе не напился. Выглядел хорошо. Я очень рад слышать, что ваши дела идут на лад. Теперь жизнь для вас станет намного проще.

— Ну, сказала она устало, — публикация стоит денег, знаете ли. Она осматривала комнату, когда Отто отступил к книжному шкафу.

Среди незнакомцев Отто частенько брал книгу, от которой мог бросать взгляды и фиксировать окружение, притворяясь, что презирает его. Так однажды вечером он прочел семнадцать страниц «Всеобщей пчелиной благодати» Фомы Брабантского. Теперь поймал себя на том, что таращится в Роберта Браунинга:

Так любезно было, право: оборвать им речь не жаль,

Он поигрывает шпагой, а она теребит шаль,

Вы ж играете токкаты, и торжествен ваш рояль!{131}

— О Боже! в восторге вскрикнула Агнес Дей. — Дорогуша! Ее смех словно развеял в комнате дым, висевший болотным газом, и продемонстрировал ее ветреность перед высоким шведом, только что пришедшим вручить ей ключ. — Это от моего сундука, сказал он, — и ни за что не потеряйте. Я просто сам себе не доверяю, вот и все. Того гляди открою сундук и достану те божественные платья, то бррр дивное нижнее белье. Иногда я просто должен их надеть. Но если ключ будет у вас, вы же не позволите мне поддаться искушению, да?

— Но расскажите же нам о Риме, дорогуша. О Париже.

— У меня было просто божественное возвращение. Ничего страшней и представить себе нельзя. На одном корабле с десницей святого Игнатия де Лойолы! Не фарс ли? Вы не представляете себе поездку с мощами. Со мной ехали Виктория и Альберт. Вы себе не представляете, какой конфуз случился по высадке…

— ?..

— Банки опиума, которые он приклеил к себе клейкой лентой, и в душной каюте они, конечно же, взорвались, просто-таки взорвались, и они с ног до головы были в осколках банок и липкой жиже, и несчастной Виктории пришлось разбить о пол флакончик «Шанель», чтобы скрыть запах. Она до сих пор страдает от вскопанного рта. Заразилась, когда целовала кольцо папы римского.

— Но что мне делать с ключом, дорогуша?

— Просто припрячьте, пока я не примчусь за ним в воплях. Не дикость ли? На том же корабле, дорогие мои, с той самой одиозной десницей, я встретил человека, укравшего в Венеции мой паспорт. Можете себе представить, чтобы вас знакомили с самим собой? Не можете. Бедняжка, его сразу забрали в тюрьму, хоть я и предлагал отдать его под мой надзор. Не отдали. Разве не божественно? Я слышал самое трогательное о жизни в тюрьмах.

— Когда вы вернулись?

— Да только этим утром. И вы знаете, какую грязную шутку со мной сыграли? Вот я в квартире Руди, оставил там весь багаж, заклеенный доверху самыми прелестными этикетками отовсюду, дорогие мои, изо всех шикарных отелей, о каких вы только слышали. А когда сегодня вернулся, все мои чемоданы выставили в коридор, но знаете, что они сделали? Вы себе не представляете. Они просто сорвали все божественные этикетки и налепили самые ужасные вульгарности, по всем моим прекрасным чемоданам, просто-таки залепили этикетками от пачек «Шред-дед Уит» и «Котекс», что может быть подлее?

— Но вечер пятницы. Ты же придешь в вечернем костюме?

— Больше никогда-никогда. В пути сюда я одолжил его одному божественному сицилийскому юнцу. Он в нем покончил с собой, и мне не хватило духу просить вернуть костюм…

Дым быстро осел обратно, гости снова нашлись и сплелись щупальцами бесед. Плоская девушка сказала: — Панегирик о работнике Уоллстрит, который проживает аж в Вестчестере: Рожденье, и электрички, и смерть, и это все…

— Совокупленье, сказал Стэнли негодующе громко, обрывая заслуженный смех. Он таращился на девушку на диване.

— Что ты Стэнли, упрекнула Агнес Дей с кресла перед ним и, утешая, протянула к его лицу букет белых ногтей. Но освященный разум отринул блудное сердце. — Там «рожденье, и совокупленье, и смерть»{132}, сказал он невежде.

— Но она же шутит, дорогуша, сказала Агнес Дей, коснувшись рукою его дрожащего подбородка.

«Прах и пепел!» — вы твердите, и неотвратим удар.

Дамы милые, что с ними, и куда исчез пожар

Их кудрей над пышной грудью? Зябну, чувствую, что стар.

Отто поднял взгляд, избегая глаз Макса. Она смотрела на него, внезапно, все еще укрытая на диване. Притворившись, что не заметил, он дал ускользнуть из-под пальца паре страниц и продолжил:

Он до сих пор не видел никогда

То, от чего б вскружилась голова,

Отдать за лик тот юность, возраст

Мечтой о нем занять, с ним встретить смерть…{133}

И она была одна. Его застиг врасплох ее вид: смотрит на ничто, губы немые и почти улыбаются, пока остальные болтают, тело неподвижное, когда другие в движении, вся в себе, когда остальные все из себя. Одна на диване и одна в комнате, как женщина на той картине, к чьей красоте не подступиться, чьим присутствием не пренебречь, отвернувшись, но ее молчание тянет обернуться обратно, не зная, то ли спросить, то ли ответить. Отто вернул книгу на полку, двинулся к ней. Вдруг на его плечах — твидовая рука. Рядом с ним кто-то говорил: — Этим занималась одна женщина в Бруклине, но ее вроде как замела полиция. Она брала двести долларов. И кто-то еще сказал: — Это ее первый? Тут дольше двух месяцев тянуть нельзя. — Она могла бы и подзаработать, сказал третий. — В наши дни материнское молоко идет по два доллара за унцию.

— Кто-то так же-сток, что еще нас не представил, сказал хозяин твидовой руки. Отто высвободился и снова тронулся в путь, когда кто-то в другом кружке сказал: — Удивлен, что она влипла с этим в первый раз.

Через дым, через толкущиеся ягодицы и пустые слова он дошел. Она подняла глаза и улыбнулась. — Тебе что-нибудь принести? спросил он. Достал пачку сигарет и сунул последнюю в губы, сухие. — Прости, последняя, сказал он, с трудом закуривая, и потом в смятении: — Ой прости, надо было… Он стоял, показывая на нее дымящейся сигаретой.

— Я бы не прочь, сказала она.

— Но я… вот, бери. Он забыл свою небрежную позу, поднятые брови, смоченные губы, приоткрытые. Во рту пересохло, ладони взмокли от пота. — Прости. Давай принесу.

— Нет, кажется, у меня есть, сказала она и потянулась к своей сумочке на полу. — Меня зовут Эсме, сказала она ему, когда выпрямилась с сигаретой.

— О. Да? сказал Отто, силясь открыть маленький коробок одной рукой. Она помогла ему с огоньком, глядя в комнату за его спиной. Красоту ее больших глаз преувеличивали впадины тонкого лица, и тот образ, что он искал, растянутый на плаву на их поверхностях, утонул и пропал.

— Да. А тебя?

— Меня? А. Меня зовут Отто, сказал он. Отдать за лик тот юность, возраст, мечтой о нем занять, с ним встретить смерть…

— Но ты не присядешь?

Он сел.

Комнату наполнял дым, сухой выдохшийся дым, сохранявший в себе, словно паутина, насекомьи кадавры сухой шелухи слов, произнесенных и уже обязанных пропасть, — выдохи, сделанные, чтобы больше не вдыхаться. Но слова продолжались; и в коротких перерывах между сигаретами вновь вдыхались выдохи. — Не знаю, мне он сказал, что он негативный позитивист. — Ну а мне — что он позитивный негативист. — Между прочим, вы не читали «Наше контрацептивное общество»? — Дорогой мой друг, да я его написал, Господи ты Боже. Аделин прижал к стенке Эд Фисли, рассказывавший, будто беда Америки в том, что это матриархат без мифа об отчизне. Кто-то сказал: — Здесь никто не понимает Нью-Йорк по-настоящему. Это социальный опыт. Макс обсуждал ящики оргона с таким видом, словно прожил в одном таком всю жизнь. Бастер Браун приобнял Сонни Байрона, молодого негра, вроде бы потомка английского поэта, о ком в комнате мало кто слышал. Один полицейский спал. Второй стоял со стаканом и строил рожи в пустоту. Ансельм пробирался по стеночке, чтобы не потерять равновесие, к окну. Итальянский парнишка без подбородка стоял совсем один и глядел на картину. Чарльз был в ванной, обшаривал аптечный ящик. Анна разрывалась между интеллектом и чувствами: с одной стороны, она спорила, что Дэвид Лоуренс был импотентом, с каким-то юнцом с тенями для век, заявлявшим, будто в глубине души он «отъявленная дрэг-квин»; с другой — пыталась отбить Стэнли от Агнес Дей, где он сидел на подлокотнике ее кресла с впившимися в колено белыми кончиками пальцев.

— Иногда я представляю, каково шуйце святого Игнатия де Лойолы, сказал крупный швед чуть ли не в слезах.

— Детка, не трогай меня, сказал Хершел, — у меня бракафаллическая голова, и снова запел, опускаясь обратно на пол.

Ансельм сумел добраться до окна, открыл его и выполз на пожарную лестницу, помочившись в чей-то двор внизу.

Критик в зеленой шерстяной рубашке сутулился над поэтом и говорил: — Эти выскочки выпускаются из колледжа и думают, будто умеют писать романы.

Мистер Феддл надписывал форзац книги.

Вошел кто-то с манильским конвертом под мышкой, подошел к полицейскому, который строил рожи. — В вашей машине адски шумит рация, сказал он. Полицейский застегнул форму над обтерханным красным свитером и вышел. Потом вошедший сказал: — Снег идет.

— Хоспади, какие излишества, сказал Эд Фисли. Он только что рассказал Аделин, что буквальный перевод немецкого слова «жениться», freien, — «освободиться»; ибо кроме насущных целей она рассматривалась на роль персонажа в будущем романе. Этот гарвардец, так и не научившийся профессии, наблюдал за ней со снисходительным любопытством.

— Ты без руки, ты без ноги, Ура, ура…

пел прежний эскорт Аделин в дальнем углу с внезапным оживлением, словно только что узнал об этой песне.

Ты без руки, ты без ноги,

Ты безглаз и безнос, ты яйцо без куры, д

Из миски лишь сможешь клянчить гроши{134}

(пел он в восторге от такой выдумки), и далее последовал непредсказуемый припев:

— Меня ждет далекий Сиам, это так…

Затем кто-то громко объявил то, о чем все уже подозревали: — Пить больше нечего. Комната затихла. Даже безглазое безносое бескурое яйцо забылось, пока его певчий силился принять оптимистично вертикальное положение у книжного шкафа.

— О Боже, сказала Агнес Дей. — Будь добр, подай сумочку, дорогуша? попросила она безликий брючный зад, снимая пальто, которое висело поверх других, но ей не шло. Она протянула сложенную двадцатидолларовую банкноту парню в ее геральдических цветах и встала со словами: — Мне все равно надо в туалет, где он?

Анна наблюдала за ней. Пошарила в карманах джинсов с низкой посадкой, ничего не нашла и спросила: — Какое сейчас время? у Макса, возможно, второго и последнего трезвого человека в комнате.

— Три пятнадцать, сказал Макс, для которого время тоже было вопросом часов.

Она шмыгнула, словно от личной обиды. — Это отвратительно, давать оперы Моцарта, только чтобы купить новые декорации для «Кольца». Моцарт как сутенер Вагнера. И эта старая кошелка, добавила она, — с ее часами Микки Мауса. Потом Анна вгляделась в комнату и спросила: — А кто та тощая на диване, с тем… Отто?

— Она пишет стихи, ее зовут Эсме. Кажется, она позирует для какого-то художника. У нее вообще нет желудка.

— Я о ней слышала, пробормотала Анна. — На игле. Шиза.

— Маниакальная депрессия, с шизофреническими тенденциями, уточнил Макс. — Никто не видел ее ребенка?

— Ребенка? Она мать, она-то? Она для этого слишком, сука, духовная.

— Она говорит, у нее четырехлетний.

— Боже. И посмотрите на Хершела, он-то не семи пядей во лбу, но Стэнли, эта его фиксация на Церкви, вот почему он прилип к старой кошелке с часами Микки Мауса, хочет вернуть ее в лоно Церкви. Когда он уже прекратит.

— Жаль, от него попахивает, сказал Макс. — Я тебе уже говорил, он орального типа. Но если хочешь увидеть настоящий навязчивый невроз, взгляни сюда, он кивнул на Ансельма, ползущего на четвереньках с блаженным выражением на пятнистом лице. — Читала его стихи? Не понимаю, за что его печатает Билдоу.

Как же ему не пахнуть? заявил Ансельм снизу. — Он ведь не моется. Иди в задницу, ладно Ансельм? сказала Анна, делая шаг к Стэнли.

— Как там говорил святой Иероним? «Огрубеет ли ваша кожа без омовений?»

— В задницу.

— «Раз омывшемуся в крови Христа незачем мыться впредь»{135}.

Анна взяла Стэнли за руку. — Ты разве не хочешь уйти? Идем, я провожу тебя до подземки.

— Да… еще минутку, сказал он, глядя на теплые вмятины, оставшиеся на кресле от Агнес Дей.

Анна что-то пробормотала. Снова уставилась на Эсме и вдруг сказала Максу: — Она выглядит так, будто думает, что сама и есть картина. Картина маслом, на которую и дохнуть нельзя.

— Она под кайфом, ты что, не видишь? Не отходит уже три дня.

Анна фыркнула, снова взяла Стэнли за руку. — Идешь?

Он опустил глаза на того, кто дергал его за штанину. — Что ты за наоборотный католик такой? спросил Ансельм с пола.

— Почему… почему…

— Заткнись, Ансельм, сказала Анна. — Иисусе, иди домой и проспись.

— Иисусе, говоришь ты мне! Да что ты знаешь об Иисусе?

— Проспись.

— А я не могу. Знаешь, почему? Из-за Иисуса. Потому что когда я ложусь и кладу на себя руки, только о нем и могу думать, о тощем теле Христа. Я его чувствую, собственными руками. Тебе интересно?

— Пожалуйста… сказал Стэнли.

— Ни капли, сказала Анна.

— Ну тогда и нечего поучать об Иисусе, сказал Ансельм и пополз прочь. Потом оглянулся. — Знаете, кто так ходил? Знаете, что святая Тереза ползала на четвереньках с корзиной камней на спине? с веревкой-уздечкой? Это ritu quadrupedis[107], если вам это так чертовски смешно, смешно ведь. И знаете, что сказал ей Иисус? «Не будь рая, я бы создал его уже только для тебя»{136}. Не надо поучать меня об Иисусе, сказал он и пополз в другой конец комнаты, quadrupedis. Стэнли застыл как вкопанный; Анна сердито обернулась к нему.

Хершел все еще стоял, прислонившись к шкафу, где недавно себя оставил. Приближение Анны разбудило его с выражением страха и непонимания. — Ты уже наверняка даже имя свое не помнишь, сказала она, голос — безжалостная трезвость.

— Анна…

— Нет. Это я Анна, а ты кто? Он проковылял мимо нее на другой конец комнаты и перебил Эда Фисли, который рассказывал Аделин, что немецкое слово «сдаться», niederlage, буквально переводится как «лечь под».

— Аделин, сказал Хершел. — Детка, втягивая воздух открытым ртом, жидко слышно. — Тебя правда зовут Аделин? У меня когда-то была нянечка. Аделин, западная черная женщина Аделин. Однажды я укусил ее под яблоней. Что ты на это скажешь?

Белая Аделин в ответ на такое старалась держаться подальше. Хершел покачивался перед ней, как с ногами на пружинах. — Тебя правда зовут Аделин? взмолился он уже с такой настойчивостью, что, ответь она, даже дай утвердительный намек молчанием, это бы оправдало все, что последует дальше. Но перед ними открылась дверь, и появились четверо опоздавших, окосевших, с колыхающимися движениями, три небритых парня и немытая девушка, вонючие, как из болота. — Мы тут кайфуем, сказал один. — У вас не будет «чая»?

На пороге появился полицейский, в расстегнутой форме, чтобы громко объявить, что его вызвали из штаба на жалобу по этому адресу… вечеринка… слишком шумно… надо потише… и никто не нальет еще?

Отто взял Эсме под руку и помог ей встать, чуть не задействовав и беспомощную на перевязи руку. Ему хватило остроумия сказать: — Позволь отвезти тебя домой? Теперь ты должна ответить: Конечно, где ты живешь? Эсме подняла на него взгляд с приятной отсутствующей улыбкой. Она не поняла; и софистика, встретив простоту, ушла впустую. — Мы как будто всегда были тут, сказала она.

Перед Отто появился некто с манильским конвертом. — Вот мой рассказ, который ты обещал послать своему другу в журнал, сказал он и пропал.

Хершел стоял и что-то бормотал под нос. Ушло все чувство юмора, все чувство всего. Его глаза, ищущие и ничего не находящие, перестали искать и глядели открыто и пусто. Только когда вновь появилась Анна, отразившись в их остекленевшей поверхности, они затуманились. — Видимо, теперь ты хочешь сделать татуировку? спросила она. Он беспомощно кивнул. — Хершел, не валяй дурака. Возвращайся на психоанализ. Думаешь, татуировка все сразу исправит?

— Анна… детка…

— Что ты вообще собрался татуировать? Имена? Рисунки?

— Оставь меня и покос, прошептал он.

В одном углу продолжалась дискуссия свирепого интеллектуального напора. Кто-то сказал, что все знают, что Теннисон — еврей. Посреди комнаты встретились двое молодых мужчин. — Я думал, ты ушел домой, сказал один. Второй его обнял. Я ждал, когда меня кто-нибудь позови-I Швед сидел на подоконнике, обхватив голову руками. — Эти ужасные, ужасные вульгарные этикетки, по всем чемоданам, всхлипывал он. Но я слышал, как они смеются за дверью, за закрытой дверью, и слышал, как они смеются… Плоская девушка сказала Ты не пожелаешь спокойной ночи нашему хозяину? И ее спутница, фигуристая женщина, ответила: — Боже, нет, с ним я не разговариваю.

Вернулась Агнес Дей, расправила платье и ослабила пояс. Потом голос Стэнли произнес: — Нет, я обещал вернуться домой с Анной, тоном верности семилетнего своей приземистой и вечной матери. Парень в галстуке-бабочке поблагодарил Агнес Дей за вечеринку, и она воскликнула: — Дорогуша это не моя вечеринка, я тоже ухожу. Проводишь меня домой? Уходя, она задержалась с Максом, который улыбался под забытыми шрамами Души Рабочего. — У тебя там кто-то в туалете дорогуша, сказала она, — лежит без сознания в ванной, никогда его не видела. Лучше сходи и проверь, а то там повсюду кровь.

У их ног сидели на корточках припозднившиеся гости и курили что-то размером с наперсток, передавая по кругу, будто жалкий лагерь индейцев-отщепенцев, утоляющих не тот голод. — На меня что-то не действует, сказал один, — но вы заметили, что потолок становится ближе?

Полицейский, который строил рожи, поставил пустой стакан и разбудил приятеля. Они ушли.

Отто, державшему ее тонкое запястье, было странно: будто Эсме могла отдать все и не потерять ничего, ибо берущий обнаружит, что она не отдала ничего; разорив ее, разоритель обнаружит себя с пустыми руками, а она по-прежнему будет безмолвно предлагать. Когда она подняла глаза, он потерял себя, словно женщина с той картины обратила свои неизменные глаза на его беспомощность, и отвел взгляд от них к прямой тьме ее волос и, трусливо, к пальцам без колец. Ее глаза стыдили его своей красотой, всей сразу, стоило ей их показать.

— Блудница! произнес голос у их ног, гортанный, с тяжелой одышкой, словно на спине и в самом деле лежала ноша камней. Затем отчетливо и твердо Ансельм назвал Эсме именем, что выпало из его уст круглым камнем, упало на пол и замерло. Она опустила на него взгляд. — Идем, не споткнись, сказал Отто, оттягивая ее. Но она стояла твердо, несмотря на свою хрупкость, и улыбалась. — Ансельм, сказала она, голосом мягким и утоляющим, когда она повторила имя. — Ансельм.

— Суккуб, сказал Ансельм, снова голосом глубоко в горле. — прошипел он. — Дьявол в женском теле, вводит мужчину в гнусный грех, отвратительную похоть, плотские утехи, святотатство, грязную радость сношений. Думаешь, я не знаю? Думаешь, никто не знает? Не своей услады ради, ты-то удовольствия не получаешь, а ради лишь совращения и осквернения души и тела смертного мужчины. Суккуб — для мужчины, инкуб — для женщины… Он воздел свой прыщавый подбородок.

— Идем, Эсме, сказал Отто. — Уйдем отсюда. Но она стояла, очарованная, все еще ласково улыбаясь.

— Иди домой и читай святого Августина, «О Троице», сказал Ансельм, повернув худое лицо к Отто. — Там узнаешь, что демоны вправду собирают человечье семя. Не услады ради. Суккуб — для мужчины, инкуб — для женщины. Проклятье, проклятье, проклятье. Если демоны пали из всех рядов, те, кто пал из нижайших чинов, и назначены творить эти мерзости, эти грязные радости. Не услады ради. Ты знаешь о монахе Илие и как ангелы ответили на его молитвы, кастрировав его? Знаешь о святом Викторе?

Отто подвинул Эсме к двери, где всхлипывал швед — За закрытой дверью я слышал, как они смеются…

Затем Отто повернулся, почувствовав на себе влагу. Это Ансельм взмахнул мокрой от пива рукой и теперь содрогался: — Я изгоняю тебя, нечистый дух, именем Иисуса Христа; трепещи, о Сатана, враг веры, противник человечества, принесший смерть в мир… Он охнул; и тогда до Отто отчетливо донеслось с другого конца комнаты голосом Макса:

— Я бы сказал, он был латентным гетеросексуалом, и он оглянулся увидеть глаза Макса на себе. На миг оцепенел под его улыбающимся взглядом, потом поискал любые другие, увидел Стэнли, привалившегося к креслу и глядящего на Ансельма.

— Ты совратитель человечества, ты корень зла, ты источник алчности, разлада и зависти…{137}

— Эсме, идем. Отто потянул ее за руку.

— Эй Стэнли, вдруг окликнул через плечо Ансельм, — а что это там за черныш с твоей девушкой? Эй Стэнли, я пришел сообщить вам, сударь…

— Эсме…

— Что ваша дочь в настоящую минуту складывает с мавром зверя с двумя спинами{138}.

— Проклятье…

— Веди себя хорошо… шептал швед сквозь слезы.

— Иисусе Ансельм…

— Идите домой и блудите, раздалось с пола. — Но знайте, лишь для упрочения славы своей Господь дозволяет демонам трудиться вопреки воле Его. Лишь для упрочения славы своей…

А потом грохот.

Они оглянулись и увидели, как Анна поднялась с пола, и Макс подошел ей помочь. Хершел запнулся и свалился в кресло, где сотрясался всем телом, исторгая всхлипы из его мелких глубин. — Я не могу это вынести, я больше не могу это вынести. Она спросила, кто я, и я ответил и она сказала: Откуда ты знаешь кто это, кто-то ли это вообще и… О Боже, Иисусе, ненавижу бить тех, кто мне не нравится.

На полу перед камином лежал похоронный венок, весело подобранный у двери скорбящей итальянской семьи этажом ниже, так затоптанный, ню обнажилась проволока. Здесь побывало время. Сад, что, казалось бы, уже не вырастет, поднялся пышным цветом, словно зелень на той заброшенной плантации. Ведь даже бананы нужно срезать и вывешивать, чтобы они дозревали как следует; оставшись на стебле, они разбухают и лопаются, привлекая насекомых, приобретая неприятный вкус, за гранью цивилизации, за гранью плантации, в джунглях, где распускаются в искусстве зла их ближайшие родственницы — орхидеи, не спрашивая у далеких греков, за что получили свое имя, невинно происходящее от обиталища дьявола в человеке: той самой части, что ангелы отрезали у монаха Илии. Отто повел Эсме прочь, и на лестнице она низвела его на землю{139}.

Предыдущая главаГлава 6 из 23Следующая глава