Les femmes soignent ces féroces infirmes retour des pays chauds{118}.
В мареве сухого сезона холмы были темно-синими и на вид — дальше самого солнца, потому что солнце словно погрузилось в это марево, зависло между человеком и горизонтом, где, порицаемое и угнетенное, страдало от унижения его взгляда. Дневная жара была неподвижной, как марево, делавшее ее видимой; и смягчалась только с его растворением в темноте.
Из той темноты за окном донесся птичий крик, стаккато, звук, с которым по соседству поздно ночью заводили большой будильник. Отто сидел в трусах, писал. Когда дверь распахнулась и вошел мужчина в одном только выцветшем комбинезоне, с бутылкой в одной руке и стаканом — в другой, Отто отложил ручку и сказал: — Привет Джесси.
— Привет Джесси. Как вам это нравится. Привет Джесси. Что ты там делаешь-то? спросил татуированный мужчина и сел на другой деревянный стул.
— Пишу.
Джесси поставил бутылку со стаканом на стол и огляделся. Уголки его рта дрогнули, словно его что-то озадачило, но это что-то должно порадовать. Он оглядел стол, засыпанный покрытыми неразборчивым почерком бумажками, фотографии на стене.
— Хочешь сигарету? спросил Отто.
— Да, давай сигарету. Джесси выставил руку, потом отмахнулся от зеленой пачки «Макдональдс Голд Стандарт». — На кой черт ты это куришь? Это даже не американского производства{119}.
— Не знаю, я… табак-то вирджинский, я…
— Ага, на кой черт куришь эту дрянь? Почему не куришь американские сигареты? Он сбил локтем один чистый носок Отто с угла стола в плевательницу и подозрительно наблюдал, как Отто встал и зашел ему за спину, чтобы положить все на место.
— Что ты там делаешь-то? спросил Джесси. Потом сказал: — А ты у нас религиозный засранец, а.
— Не совсем, почему ты…
— А вон. Это же религиозная картина нет?
— Почему, нет, это просто репродукция, итальянский Ренессанс…
— А на вид хренова мадонна, сказал Джесси недоверчиво, перевел взгляд обратно на Отто. Потом сплюнул в плевательницу. — Давай сигарету, сказал он.
— У меня только такие, сказал Отто. Протянул пачку «Эму», местного производства.
— На кой черт ты куришь эту дрянь? Чего не куришь американские сигареты? Джесси снова сплюнул, на пол. Отто пододвинул ему плевательницу босой ногой. — На себя не попал? Джесси осмотрел свою грудь, где через шерстяной покров силился пробиться корабль. К каждому бурому соску пикировало по сиалии. На одном плече — павлин; на другом — море с пальмами. Руки носили якоря, надгробие с МАТЬ на свитке и кинжал. Под его взором вся галерея разбухла. — Неплохо, а? Как тебе, а? Он поворачивал голову от плеча к плечу, любуясь поигрывающими картинами. Потом смерил взглядом Отто.
Тот закурил. Теперь уже было поздно вставать и надевать штаны.
— Может, выйдешь и поупражняешься? Джесси Фрэнкс вернулся взглядом к своему великолепию. — Вот это настоящий мужик, а?
— Да, просто…
— А? Как тебе, а? Потом взглянул на исчирканные бумажки, прилипшие к его руке на столе. — Это что за ерунда?
— Моя пьеса.
— Твоя пьеса, а? Ну-ка, сказал он, сграбастав пачку бумажек и пододвинув к Отто, — почитай свою пьесу.
— Ну я… этот акт не…
— Почитай свою пьесу.
— «Гордон: Остроумие, моя дорогая Присцилла, есть вульгарная валюта мудрости.
Присцилла: Но, дорогой, никто не обвинит тебя в вульгарности. Хотя, сказать по правде, бывают времена, когда я совершенно задыхаюсь от остроумных людей.
Гордон: Тебя окружают те, кто считает намеренно перевранные полуправды одной из привилегий остроумия». Это не совсем… в смысле, этот акт…
— Почитай другой.
— «Присцилла: Ты же знаешь, я люблю тебя, Гордон. Тебя это пугает?
Гордон: Любой здравомыслящий человек боится романтики, моя дорогая Присцилла.
Присцилла: И потому ты на мне не женишься, раз я тебя люблю.
Гордон: Романтическая любовь, дорогая моя, романтическая любовь. Самое трудное испытание для идеала — воплощение в реальность и редкий идеал его выдерживает. Брак требует, чтобы романтическая любовь стала реальностью, а когда идеал становится реальностью, он перестает быть идеалом. Кто-нибудь наверняка комментировал, какой бы пошлой парочкой стали Данте и Беатриче после двадцати лет скверной стряпни. Что до «Божественной комедии», можно смело утверждать, что «Чистилище» все же было бы написано, хоть, пожалуй, и не так поэтично. Но обновленные Рай и Ад — не думаю, дорогая моя. На эту тему где-то есть стихи касательно Петрарки и его Лауры, хоть сейчас их не припомню. Но даже Виржини, если ты не забьша, предпочла браку утонуть на глазах возлюбленного. Поль хотя бы имел удовольствие видеть, как она тонет обнаженной, но она знала, что делала. Мудрая девочка Виржини.
Присцилла: Но выходит, ты имеешь в виду…»
— Какого черта он несет?
— Ну, Гордон говорит, что любовь, в смысле, романтическая любовь…
— И это все, они только говорят?
— Ну, это же пьеса, и в смысле…
— Когда он ей присунет-то?
— Ну на сцене вряд ли…
— Так они женятся?
— Ну нет, в смысле, не женятся, но они…
— Но он же ей все равно присунул, а?
— Ну он… в смысле…
— Кто вообще такой Гордон?
— Ну он герой пьесы.
— Герой? Что-то не похож на героя. Может, напишешь про Джесси?
— Ну я…
— Хочешь о чем-то написать? Лады, записывай. Гордон был такой мужик, который заходил… вваливался в бар. Он приходил и брал что хотел. А если кому что не нравилось… нет. Он мужик хороший, но если кому что не нравилось… записал?
— Да, сказал Отто с карандашом на весу.
— Если кому что не нравилось… нет, ерунда получается. Вычеркивай. Он проследил за карандашом Отто, чтобы тот точно вычеркнул. — Лады теперь начинай так. Был я в Чилано-бэй в Колумбии без местных денег, да? Деньги-то имелись, под сотню долларов, но не местные, да? Но мне надо было поездить по стране. Я пришел на лодке с контрабандным грузом. И вот наткнулся я на чулета. Знаешь, кто такой чулета?
— Нет, я…
— Значит, не такой уж ты умный, а. Подумаешь, в колледже учился. Это меняла, тот, кто меняет деньги, а кое-что и ему прилипает. Лады. И вот кайюга поднимается на борт, хочет купить свой груз. Но я не продаю. Слишком дорого стоит, да? Записал?
— Да, я…
— Лады, где я остановился?
— Кайюга поднимается на борт…
— Ага. Значит, этот мужик носит только один комбинезон, тесный да? Складный такой, в тесном комбинезоне. Записал?
— Да.
— Что записал?
— Это был складный мужчина в тесном комбинезоне.
— Лады. Вот он идет в город и находит в баре девушку. Она хочет с ним переспать. Но он не может рисковать из-за груза. Полиция, да? Девушка приходит к нему домой, но он не может рисковать. И вот он ей говорит, расслабься… Джесси замолчал и посмотрел на Отто. — Ты теперь на этом наваришься, а я ни черта не получу.
— Я пока еще ничего не продал, сказал Отто.
— Ага. Ну это-то продашь, да. Вот что любят читать люди. Где я там остановился? Лады. Значит, она хочет остаться, но он хочет, чтобы все его мысли были о рыбалке на акул. Чилано-бэй — самое оно для рыбалки на акул. И он ныряет за акулами. Белыми и ниггерскими. Это которые черные. Белых не убивают, но он на все готов, да? Ему не страшно. Он за любой акулой нырнет. Точка.
Отто подождал.
— Как тебе? спросил автор.
— Ну это еще не совсем история…
— Что значит не история. Я что, по-твоему, не знаю, что такое история? Это то, что любят читать люди, реализм, как реальные люди дела делают, а не просто чушь в оборках. Усек?
— Да, я…
— Ты теперь на этом наваришься, а я ни черта не получу. Джесси продолжил любоваться своей грудью.
Отто поднялся и подошел к кровати. Почесал руку, чтобы чем-то занять ладонь.
— Да, ты, конечно, смазливый. Откуда у тебя такие руки? Это не мужские руки.
— Просто выросли, начал объяснять Отто, — как твои…
— Как мои! Джесси сложил кулак, когда Отто снова сел. — Ага, тебе бы собой заняться, да? Джесси придвинулся с плоской бутылкой в ладони, остановился, покачиваясь над Отто. Изобразил, будто разбивает бутылку ему о лицо, потом стоял и хохотал.
— Мне лора спать, Джесси.
— Ага, пора спать. Слушай, кролик, я тут ищу, с кем бы перепихнуться, да?
Отто замер.
— Понял?
— Понял.
Джесси постоял, покачиваясь. Потом сказал: — Пойду кишки опростаю.
— Ну, я ложусь, сказал Отто. Встал, потянулся, словно расслаблен ный, зевнул фальшивым зевком. Шутливо, как мужчина мужчине, сказал: — Спокойной ночи, Джесси. Не подумай, будто я тебя выгоняю, но..
— Выгоняешь! Да ты кролик меня выгнать не сможешь… только по пробуй, если хочешь, чтобы я тебя по всей комнате размазал. Выгоняешь, кролик, это ты хорошо пошутил… сказал Джесси, унося бутылку за дверь, оставляя грязный стакан.
На плантации снаружи стояла тишина, вдали на тысячах торчащих зеленых эрекциях, вздыбившихся на стеблях банановых деревьев, держались джунгли. Здесь не было ни ядовитых змей, ни отравленных дротиков. Несколько лет назад, все еще на обескураженной туземной памяти, народ длил здесь свое примитивное благополучие, продавая сизаль неизменно скверного качества, кисти зеленых бананов и время от времени — грузы древесины на корабли, которые лениво прибывали торговать. Затем появилась американская фруктовая компания, устав закупать тысячи кистей бананов, настроившись на сотни тысяч. Компания заменила хлипкую верфь в порту двумя прочными пирсами, расчистила место и разбила огромную плантацию; а дожидаясь, пока созреют свои деревья, давала местным по восемь долларов за кисть, поскольку корабли Компании приходили регулярно. Туземцы собирали бананы в неистовом изобилии и сажали еще тысячами. Затем подошел урожай самой Компании. Цена упала до трех долларов. Бананы Компании срезались и загружались, доверху заполняя корабли Компании. Под парусом здесь стояли только корабли Компании, поскольку ей принадлежали два новых пирса, которыми вначале так гордились люди. Местный рынок бананов исчез. Как не бывало. Миновавшие побережье судна шли через вонь фруктов, гниющих на деревьях, во многих милях от берега. (Теперь поговаривали, что лесозаготовительная компания Западной Вирджинии планирует новые, похожие услуги для этого везучего народа, столь недавно вставшего в авангарде прогресса, когда их уровень жизни взлетел столь дивно высоко, что никто из них не мог его достать.)
Единственная голая лампочка покачивалась на проводе так незаметно, что тени ходили по полу со слабой взаимностью дыхания; словно вдыхая и выдыхая приливами и отливами голые доски, по которым Отто молча прошел, подбирая рубашку, потом галстук, дышала тишина той угрюмой ночи перед дождями.
Стены были сделаны из досок, выкрашенных в белый. Здесь имелись металлическая койка с выцветшим матрасом, металлический комод с зеркалом, стол с двумя стульями, длинная полка и плевательница. Потолок высокий, вдоль него — отверстия для циркуляции того подвижного воздуха, какой был. Через эти отверстия резкий щелк… щелк-щелк пишмашинки поначалу настроил против него соседей, и после первой беседы с Джесси он решил стенографировать пьесу и уже потом перепечатывать на машинке в конторе Компании в свои выходные дни.
Зеркало стояло в раме, та походила на коричневое дерево, но на самом деле была окрашенным под дерево металлом. Это из-за термитов, столь усердно трудящихся в тропиках. Словарь Фанка и Вогнэлла пятидесятилетней давности размером с чемодан, стоявший на шатком столике в телеграфной конторе в порту, они проели насквозь, ни единого целого слова не осталось. Но эта зеркальная рама не растеряла свою патину. С тем же успехом она могла быть и рамой картины: уже так часто обрамляла изображение Отто, что как будто не могла вмещать ничего другого. Он выглянул в окно и увидел на земле только свою тень. Свет у Джесси погас. Он вернулся к зеркалу.
Сейчас на нем был белый льняной костюм, присланный «Брукс Бразерс», снявшими с него мерку в двух тысячах миль отсюда. На нем были рубашка «Брукс Бразерс» из беловатого египетского хлопка, серый шелковый галстук в куриную лапку («Брукс Бразерс»). Чего-то не хватало. Бросив через плечо небрежный взгляд в зеркало, Отто развернулся и прошелся по комнате, взял со стола канадскую сигарету и закурил под пристальным взглядом отражения. Улыбнулся себе в зеркале. Поднял бровь. Лучше. Увлажнил губы и скривил верхнюю. Еще лучше. Улыбки, делавшей его лицо подобострастным, как не бывало. Нужно запомнить это выражение: левая бровь поднята, веки приспущены, губы влажные, приоткрытые, их уголки смотрят вниз. Лицо для Нью-Йорка.
Оправившись, он щелкнул сигарету во мрак за открытым окном, снова бросил взгляд на клочки на верхней губе, которые станут усами к тому времени, когда он уйдет с работы. Затем с sursum corda[77] на устах на прощание образу, покинутому в зеркале, снова разделся и лег на пропотевший матрас. Не успел заснуть, как пошел дождь.
Специальные спички загорались легко, но сигареты рассыпались в пальцах. Недели тянулись со смертельной медлительностью — парад жары, насекомых, воды, бумажной работы, глупости агрессивной и трусливой, кропания пьесы. Пышно рос бурьян. Единственный способ подтвердить, что время идет, — частота, с которой Отто приходилось подстригать ногти. Обувь под кроватью позеленела.
Красные цветы обвисли на концах длинных стеблей, потом осыпались, обнажая плод в его младенческом бессилии. Неделя за неделей плод рос, показывал в сторону, потом вверх, и срезался в полном эректильном расцвете юности.
Затем все кончилось, в этом году — рано; и стоило сезону дождей завершиться, как он уже забылся. У горизонта возникло марево, и солнце — наполовину в нем, наполовину вне, — поднялось искаженное, будто пьяное воспоминание о рассвете. Над домами плантации повис черный пепел от далекого пожара. По соседству из радио губная гармошка играла «Третью румынскую рапсодию» Энсску. Отто пересчитывал деньги.
Месяцы ожидания кончились — месяцы небытия. Святой Павел хотел бы, чтобы мы дорожили временем; но если настоящее и прошедшее содержатся в будущем, а будущее заключается в прошедшем{120}, не упускать время зря можно только одним способом. Его-то сейчас и прижимал запястьем Отто, чтобы тот не пропал, пока Отто одевается — расслабленно, как уставший колонист на сцене театра в Вест-Энде, — поскольку он вернул кошелек во внутренний нагрудный карман. Человек с выбитым на внутренней стороне предплечья пупсом (здесь на двухлетнем контракте) сказал: — Два года — это не так уж долго, если быстро произнести. Для этих кочевников, продававших время своей жизни, время — деньги либо заработанные, либо потраченные, а жизнь — цикл жизни и нежизни, как жизнь моряка теряет начало, середину и конец путешествия из порта к цели и становится повторением моря и берега, сна и насилия. Часы труда — это часы отсутствующего существования, но минуты — пенни, а в каждом долларе заточён потраченный на него час: здесь время держали в рабстве, тратили по своему желанию. И как скупцы копят годы в матрасах и старых жестяных коробках, завернутыми в газеты, зашитыми в подкладки (а на берегу поют — Что нам делать с пьяным матросом?), Отто вышел с месяцами в кармане, хозяин решать, на что их тратить.
— Я бы за весь город Нью-Йорк даже задницу не почесал, сказал человек с выбитым на предплечье пупсом, стоявший перед зеркалом в общем туалете и поедавший холодный чили из консервной банки. Он ел перед зеркалом, чтобы видеть, где рот, потому как пил три дня кряду. Он не работал из-за ожога спины — по его словам, в него кто-то швырнул курицу из кипящего котла в портовом борделе. Рана на спине была не в форме курицы. Ее замазали лиловым раствором в первый день — великий остров в форме Австралии, теперь уже сузившийся до пропорций Новой Зеландии, со штрихом Тасмании в море из-за нетвердой руки врача.
— Я там живу, сказал Отто. Ему нравилось заходить в этот туалет, потому что зеркала в ряд над раковинами давали приятную иллюзию, будто проходишь мимо себя во множестве витрин. — У них там вроде бы натуральная революция, сказал Отто, моя руки в соседней раковине.
— Да куда этим засранцам делать революции, сказал второй, развернувшись с таким англосаксонским возмущением, что оранжевый чили потек по подбородку. — Ты знаешь, что бы я делал на их месте. Надо только поднять тупых копов на мотоциклы и натянуть поперек дороги прочную струну пианино, потом пальнуть в них пару раз с другого конца дороги. Они погонятся за тобой на мотоциклах — и вжих-вжих-вжих полетят головы. Надо только — прочную струну пианино. Куда им делать революции. Боятся, вдруг кто-нибудь умрет. Я бы на их месте…
— Мне пора собираться, сказал Отто. — Ты не видел Джесси?
— На кой черт тебе этот безмозглый сукин сын?
— Я уезжаю. Просто хотел с ним попрощаться.
— Куда-то собрался?
— В Нью-Йорк. Я же сказал. Еду домой.
— Нью-Йорк! На кой черт он тебе сдался? Я бы за весь город Нью-Йорк… Но сам уже жевал.
Отто вдруг вспомнил свою рукопись, рукопись пьесы. Он был уверен, что не убрал ее, потому что оставил перечитывать до последней минуты перед отъездом. В комнате ее нигде не было. Он нашел только газету, где смотрел отправления из ближайших портов (зная, сколько идет корабль Компании), встретив только объявление о поиске самца чихуахуа для разведения. Эту газету он запустил через комнату и с сигаретой в кулаке, словно дымящимся оружием, грозно вышел на улицу, через крыльцо к пивной, где в это время дня устроились уборщицы.
— Quién limpian mi cuarto manana[78]? спросил он, выпалив на одном дыхании вопрос, который неправильно переводил в уме всю дорогу.
Среди женщин поднялась древняя робкая рука. — Yo[79], ответила ее хозяйка, уронив руку. Они поднялись перед ним одна за другой.
— Нау visto una manuscripta aqin?[80] Слово manuscripta Отто придумал. Одной из побед его пребывания здесь стал успешный отказ выучить больше где-то тридцати неправильных произношений местных слов.
— Que dijo?
— La manuscripta de mi playa[81], сказал Отто с напором. Он знал, что, добавляя «а», можно удовлетворительно перевести любое английское существительное. Дамы пребывали в немалом недоумении. Он повернул от их двери и направился к себе. Они последовали за ним.
— Que dijo de playa?[82] спросила одна, увлеченная тайной человека, ищущего пляж. Никто не пытался ей отвстить. Они топтали землю в молчании. У себя в комнате Отто повернулся к той, что призналась в уборке. — El esta para la mâquina, сказал он, показывая на пишущую машинку. — Esta manana[83].
— Perdido, сказала одна женщина, довольная, что что-то потерялось.
— Si, perdido[84], сказала другая равно удовлетворенно. Заглянула под матрас.
— Que cosa?[85] отважно спросила обвиняемая.
— Papel, ответил хозяин. — Papel que yo escribo mi playa al mâquina, закончив победоносной несуразицей. — Mi playa[86], повторил он угрожающе.
— Es muy misrerioso, сказала одна из женщин.
— Si…
— Muy mistcrioso[87], повторила третья, пока четвертая отпустила матрас (где прятала бы сама) и молча стояла, дивясь на человека, потерявшего пляж в этой самой комнате.
— Titulito[88] «Тщета времени», не унимался Отто.
— No entiendo[89], ответила старшая с беспомощным вызовом.
— «Тщета времени», повторил он громче. — La Vanidad del Tiemplo, твою мать, чуть не прикрикнул он. Безграмотные, безграмотные старые дуры. Он поискал карандаш, не нашел, продолжил. — Tiene una… una[90]… Он изобразил, будто что-то пишет в воздухе. — Рог escribo[91].
Одна протянула ему карандаш. — Un lâpiz, senor? спросила она. Lâpiz, ну разумеется; хотя любой же видит, что это карандаш. Он взял его и написал большими буквами ТЩЕТАВРЕМЕНИ.- Mucho papel[92],сказал он.
— Aïe… сказала старшая с озарением. — Рего si, si senor[93], со счастливым облегчением. Она имела неловкость знать эту стопку бумаги.
Однажды ей сказали, что это mucho importante[94], и она ежедневно с осторожностью смахивала пыль с титульной страницы: для нее эти слова были такими же незабываемо бессмысленными, как легенда о крупнейшей местной Деве на латыни. — Aqui esta, сказала она, потянувшись к груде белья на полке. — Lo pusé aqui cuando empacaba, todo estaba tan revuelto que tuve miedo de que se perdiera, о se ensuciara[95]… выдала она, как показалось, одним словом дикого облегчения.
Тяжело дыша, Отто взял ее, бормоча: — Gracias, gracias, senoritas[96] не отрывая глаз от драгоценного свертка. Четверка улыбнулась, пробормотала — Nada, de nada, senor[97], и пошлепала в дверь, где сгрудилась вокруг оправданной в поисках объяснений.
Он перенес кипу чистой бумаги на кресло. Слова были прекрасны. Слова были прекрасны сами по себе. Его почерк в разрозненных аккуратных примечаниях на полях, чтобы придать рукописи небрежный вид, — прекрасен. Он почитал знакомое наугад, улыбаясь самому себе. Каждая страница — прекрасна, кроме той, которую придется перепечатать, он убил на ней таракана. А может, и в этом есть свой стиль, в этой темной кляксе. В Центральной Америке водятся (хотя сам он их никогда не видел) тарантулы. Или черные вдовы? И остается ли от черной вдовы бурая клякса?
Потом он поднял лицо к пустой двери. Подобострастной улыбки как не бывало. С поднятой левой бровью, влажными, приоткрытыми и скривленными губами он подождал, пока подойдет продюсер, протягивая приветственную руку. Отто смерил взглядом видение, небрежно кивнул, потянулся за сигаретами. В льняном костюме их не нашлось. Пришлось прерваться на поход к грязной полосатой рубашке за необходимым реквизитом; а вернулся к креслу уже длинным путем, задержавшись (у зеркала) закурить. Положить бумаги на стол издателя лишь одной рукой оказалось непросто. — Позвольте помочь, сказал издатель. — Надеюсь, ничего серьезного? — Ничего, чистая ерунда, ответил Отто, убирая перевязку обратно под пиджак. — Царапина. Центральная Америка, сами понимаете.
Он прочитал пару строк во втором акте и выпустил в безмятежный воздух идеальное кольцо дыма. Там Эстер. Где он ее встретит? В квартире? Но ему не хотелось снова видеть ее мужа. От мысли о том человеке едва ли на десять лет его старше внутри все съеживалось — о человеке, что сперва казался чуть ли не отцом, потом — глупцом, наконец — чуть ли не безумцем. Лучше позвонить Эстер и пригласить ее выпить. Или на обед. Еще лучше встретиться с ней походя, благодаря аккуратно подготовленной случайности.
— Как чудесно ты выглядишь, Отто.
— Подзагорел… Как поживаешь?
— О, все так же, ты же знаешь, но без тебя было так скучно и так одиноко. Но ты, расскажи о себе? И что случилось с твоей рукой?
— Революция. Очередная революция, обычная издержка работы на юге. Может, читала что-нибудь в газетах?
— О, я их никогда не читаю, ты же знаешь, больше нет. Но мне рассказывали, ты написал чудесную пьесу.
А потом, пока он снимает рубашку и штаны, — И ты такой коричневый, весь, и весь в белом…
На улице солнце изливало жар на бесконечную зелень вееролистных бананов. Когда Отто с трудом стаскивал с крыльца два чемодана и пишущую машинку, из открытой двери раздался голос: — Эй, поди сюда, хочу показать пару снимков.
— Мне надо успеть на поезд в порт, ответил он человеку с выбитым на предплечье пупсом. — Он отходит через двадцать минут.
— Поди сюда. Хочу показать пару снимков.
Отто временами воображал славное мужское прощание, крепкие рукопожатия, пару слов сдержанной, но вечной дружбы. Он поставил чемоданы и вошел. Мужчину, сидящего на смятой простыни, окружали снимки всех размеров и степеней блеклости. — Я собираю альбом, сказал он. Он с трудом сидел прямо. — Видишь этот? Это я со своей первой машиной, в Пенсильвании. Он размазал по обратной стороне клей, потом взял конверт с черными уголками для закрепления снимков в альбоме и налепил их по краям. Пока он их облизывал, они оставались во рту, а клей на подбородке подкрашивался засохшим чили. — Видишь этот? продолжил он, сплевывая уголки и доставая новые. — Это я со своим стариком. За нами — моя первая машина. Это был 1951 год, видишь? Новая машина. Я уже тогда неплохо поживал. На завершенных страницах были прочно приклеены снимки с художественным пренебрежением к углам, размеру и числу уголков. Впрочем, все совпадали в одном: — Это я. Это я в баре в Бруклине с какими-то греческими моряками, у одного была фотокамера, я тогда работал на Нью-Йоркской верфи. Это я в Панаме, работал в Зоне канала перед тем, как приехать сюда. Это я в Дариене на охоте с индейцами. Вот, это я с индейцами Санд-Бласт…{121}
— Мне пора, мне надо на поезд. Он отходит через десять минут.
— Вот, ты на этот посмотри… Он уже размазал клей по всему подбородку, а уголки липли к его рукам по всей длине, обрамляя пупса. — Это я… начал он, когда Отто двинулся к двери. — Слушай, можешь хотя бы бутылку со стола подать, пока не ушел, не хочу вставать и случайно все испортить. Мои внуки…
Когда Отто спускался с крыльца, из двери за спиной раздался душераздирающий звук пускания ветров и голос: — Это тебе прощальный поцелуй, парень.
Мелкие частички пепла в воздухе оседали на его пиджаке, пока он торопился к поезду.
Городок у порта мог бы в этом мире времени иметь всего одно место — чтобы предъявить его к отбытию Отто, а уж после него впасть в долгий и непрерывный упадок. Отто петлял по улочкам, небрежно оглядываясь, останавливаясь, только когда замечал свое внезапное отражение в магазинной витрине. Стоя перед магазинами, он будто бы рассматривал разложенные товары, тогда как на самом деле взгляд не шел дальше стекла. Затем он перешел на тенистую сторону улицы. На веранде рядом трое черных играли в карты. Увидев его, они показали наверх, над головами, улыбаясь, кивая. На открытом крыльце над ними стояла девушка, такая же черная и улыбчивая. Она была только в белом полотенце, которое держала одной рукой. Отто не свернул. — Хочешь чикичиг? спросил один черный. — Парень измени свою удачу, окликнул вслед второй, пока он шел дальше. — Красивый парень получает все, что хочет…
Белизна корабля Компании под ярким солнцем стала блеском. Пассажиров виднелось мало, зато на причал набились те, кто продавал, попрошайничал и искал грошовую работу. Их расцветки сменялись от мягко-коричневого до густого черного. Они были в одежде, которую никогда не видели новой, и каждый тащил что-нибудь бесполезное — корзину кукол из соломы, стопки бумаги, несъедобные сладости.
— La limpia[98], крикнул ребенок, показав на туфли Отто, и тут же потерял интерес. Туфли были безупречны. Белый льняной костюм, как подобает, помялся в пути, а под этим ослепительным светом не виднелся серый налет пепла, — явные признаки искусственной беспечности. В боковом кармане лежала французская книжка под названием Adolphe, которую он брал с собой в поездки и делал вид, что читает в публичных местах. Когда он двинулся к доку вместе с едва ли достававшим ему до пояса мальчишкой, который нес сумки, солнце отбрасывало перед ним его вышагивающую с нескромной уверенностью тень.
У корабля он достал из кармана мелочь, чтобы пересчитать. С десятицентовиками и четвертаками Е Pluribus Ununï[99] перемешались монеты республики, откуда он отбывал, — странные блестящие монетки (он нарочно откладывал новые), которые он будет класть на барные стой ки Нью-Йорка, по ошибке. Он почувствовал, как его руки кто-то кос нулся, и повернулся к черному лицу внезапного возраста, не имевшему для него никакой красоты.
— Una limosnita, рог el amor de Dios[100]… На подбородке и губах тор чал и клочки волос, такие разительно белые, словно их только что при клеили. Отто взглянул на свои монеты. Блестящие два цента с полови ной напоминали десять. Он решил, что попрошайка совершит ту же ошибку — или решит, что ошибся он. Подал в старческую ладонь низший номинал и отвернулся. — Dios sc Io pague[101], произнес голос с благо душной угрозой.
Избавившись от багажа и носильщика, Отто прогулялся по городу до широкой площади с цементными скамьями и пальмами. Посреди нее стоял пересохший фонтан, и дети, которым вроде бы было не над чем смеяться, смеялись ни над чем. Когда прошел священник, они ненадолго притихли. Он был целым зрелищем в длинной черной рясе с пурпурными пуговицами от горла до пят, по пять пурпурных пуговиц на каждом рукаве. Самую крупную его часть охватил широкий пояс роскошного пурпурного цвета. На черной круглой шляпе — пурпурная плетеная лента. Он, не подавая виду, вышагивал к церкви.
Израненный лик старого здания заливало солнце. С трудом верилось, что когда-то церковь была новой, возведена камень за камнем под поверхностью штукатурки. В неподвижных нишах, гладкие и притихшие от дождей, ожидали святые, порой безрукие и безголовые. На колокольнях тяжело висели молчащие колокола. Но штукатурка местами сошла, обнажив стены, построенные кирпич за кирпичом, разлинованные известкой, выложенной человеческими руками. Внутри у самой двери поджидала Дева Мария; священник вошел, не удостоив ее взглядом, миновал с уверенностью хозяина. Когда он пропал из виду, дети забыли его и вспомнили себя. Птицы, ничего не забывая и ничего не помня, пестрили скамьи белыми точками.
Отто ускорил шаг из страха, что заденут и его пиджак, и вдруг оказался лицом к лицу с девушкой у безводного фонтана. Тьма, которую она носила на себе, придавала ей роскошность, кожа — ни разу не обожженного одним солнцем цвета; и на мимолетный миг он полюбил ее. Оправившись, так же внезапно устыдился и обошел ее.
Городок вокруг массы церкви выглядел бренным, аляповатым и беспорядочным, словно рассосется без этого веса, разбредется и потеряется в зеленых холмах.
Белый корабль скользнул от пирса, прочь от черных, бурых и коричневых воздетых лиц, от рук, тянущихся за последней брошенной монеткой и немногих поднятых в прощании. Вода была мелкой и прозрачно-зеленой. Понемногу отпустил жар суши, и двое стояли на палубе у поручней, в отдалении друг от друга, глядя, как здания утрачивают форму и становятся пятнами красок, пальмы утрачивают свое величие и растворяются в тяжелой зелени. Гавань лежала спокойно, ничего не двигалось, потерялись ее звуки и крики: остался лишь гул корабля, уверенно идущего по воде, что становилась все синее и синее. Отто, выйдя на нос, забирал с собой солнце этой пропащей страны.
Он достал из кармана футляр, открыл и впился зубами в дрожащую нижнюю губу, когда встряска корабля ударила под руку поручнем и отправила темные очки в золотой оправе в белую пену. Он стоял, крепко стиснув опустевший футляр, и смотрел туда, где нос разрывал воду, словно их еще можно было спасти.
— Какая жалость, произнес рядом веселый голос — люто порозовевший от солнца американец. — Похоже, хорошие были очки. Отто закрыл футляр и убрал в карман. — Почему бы не выкинуть и футляр? спросил его свидетель.
— Еще для чего-нибудь пригодится, сказал Отто угрюмо, в оправдание.
— Таблетки носить? спросил путешественник и снова рассмеялся. — Адская жара, не правда ли. Еще остынет, когда мы отойдем подальше.
— Возможно, сказал Отто и ушел на корму.
Зеркало в его каюте было меньше, чем хотелось бы, обрамленное деревом под толстым слоем зеленой краски. Он взглянул на багаж. Все на месте, с привязанными к ручкам ярлыками «Нужно на борту». Потом подумал взглянуть на свои ногти. Не как мужчина — сложив пальцы к ладони, — а как женщина, с тыльной стороны, когда они любуются тонкой красотой пальцев. Отто полюбовался темной натянутой фигурой ладони, забыл посмотреть на ногти и посмотрел еще раз (сложив пальцы к ладони). Его тут же озаботило, что придется скрыть такую красивую руку бинтом. Впрочем, рана могла прийтись на запястье: в таком случае белая марля превосходно ляжет вдоль основания ладони, оттенит темную длину пальцев, словно женскую вечернюю перчатку. Он проверял, что взял две лишних пачки «Эму», которые будет предлагать (пред почтительно — дамам) с небрежным равнодушием к удушающему дыму Подумал, не распаковать ли чемоданы, но торопиться было некуда. Сделанная им самим повязка лежала на маленьком чемодане. Вечером еще будет время снова ее примерить, решить, где будет бинт, где была рана.
Солнце опускалось к морю, его краснота усиливалась в спешке про пасть, словно за ним гнались. Суша осталась далеко позади — расплывчатая дымка за медленно изгибающимся следом корабля, уже бурлящим от мусора белым шлейфом, где ныряли и поднимались белые птицы. Отто ничего этого не видел. Он начал было приклеивать на стену итальянскую картину («Женщина в можжевельнике»), вспомнил слова Джесси, поежился, передумал. Вспомнил о кошельке и прижал его под пиджаком запястьем. Волосы, как и ногти, отросли как раз нужной длины. Усы, редкие и золотистые, — тоже. Он затянул узел галстука и одернул полы пиджака. Закурив новую сигарету, выпустил идеальное кольцо в твердую поверхность зеркала, к которому оно пристало, разрастаясь и утончаясь вокруг отражения его навязчивого лица.
Вверх вдоль побережья Нового Света полз по своему курсу корабль с десятью миллионами бананов, и отбросы вокруг него разоренно колыхались с каждой минутой все сиятельней, когда по правому борту взошла с непринужденным лукавством луна, не стыдясь стигм, оскверняющих ее лик, который она показала из студеных туманов Большой Ньюфаундлендской банки джунглям Бразилии, где вдоль Рио-Бранко ее знали как девушку, любившую своего брата-солнце; а солнце, подозрительное, схватило ее в злой страсти, мазнуло обугленной ладонью по лицу, оставив следы, что метили ее и метят до сих пор.