Прежде всего тот, по суждению Господа, порочен, кто не спрашивает, что выгодно ему. Ибо как возлюбить другого, когда себя самого не любишь?.. Значит, дабы различить между теми, кто избирает добро, и теми, кто избирает зло, Господь сокрыл, что именно для человека прибыльно{74}.
— Уайатт… давай поженимся, пока мы не узнали друг о друге слишком много.
Это было так непохоже на Эстер.
Ей нравилось выводить на чистую воду, узнавать, почему что-то произошло. И все же, как у других влюбленных женщин, изначальной ее целью было спасение, итоговой привилегией — искупление; и, как большинство женщин, она ждала, чтобы сперва, перед вступлением в брак, он был хорошенько проклят, веря, как, возможно, принято у женщин, что если спасти его сейчас, то ему уже никогда не понадобится искупление. Была в Эстер историческая подлинность, умудрявшаяся выживать вопреки тому, что она ей сознательно пользовалась. В ее широких костях подразумевалась временная история прошлого — и очень его напоминающего будущего. Был в Эстер размах. Она обладала особой способностью выставлять свои ошибки действием какой-то сверхъестественной силы — возможно, из тех, что в народе часто путают с судьбой, — некогда избравшей ее явить некий долгожданный миром пример. Первейший среди них (и тоже в чем-то ошибка, которую она была обязана пережить как собственную) — то, что она женщина. Она изо всех сил старалась все это понять; и, став строго интеллектуальной, изучая прошлое с мужской безжалостностью, сделалась соучастницей тех самых обстоятельств, которые Причина позже обвинит в необязательности, и во имя свободы воли, под которой подразумевала осознанную страсть, продлевала строившееся на них прошлое — переделываемое, обновляемое и повторяемое. С великим тщанием и тем талантом, с каким ее пол стремится к чему-либо недостижимому точно так же, как и к достижимому, ее поиск Причины то и дело прерывался причинами. Все происходит по той или иной причине; и потому ее предложение жениться могло быть просто попыткой женской логики гарантировать череду происшествий, которые могли бы и не случиться. Или, раз она женщина, — а была она настоящей женщиной, — ее предложение жениться могло оказаться бесконечным моментом той женственности, что есть одно из редких для человечества подобий красоты, не требующим оправданий и не нуждающимся в них, чтобы бесстрашно действовать в мгновение уверенности, но однажды пойти на попятную в страшный миг, когда уверенности что-то угрожает.
Левая рука; правая рука; они двигались над ней с равной твердостью. От них, сейчас неотличимых, восстала ее плоть, и Эстер подалась навстречу примирить их, дать им общую почву, где одна могла бы узнать, что делает другая.
Год спустя они были женаты почти год; так не похоже на Уайатта. Он все больше колебался из-за любых решений; и чем больше знал, тем меньше обещал. Не то чтобы это исключительное состояние — на таком возводились целые системы философии. С другой стороны, чем больше он отказывался обещать, тем больше погружался на дно и тем настойчивей в тех пучинах требовались обещания: дилемма, ставшая краеугольным камнем для целых школ психологии. Потому, возможно, своим решением жениться он просто сделал в будущем одним решением меньше; и равно возможно, что его решение жениться было кристаллизованным нерешением, поскольку он не решился отказать.
Зная о выдающейся способности к ревнивой ненависти, которую мужчины часто испытывают к прошлому женщины, Эстер была отчасти благодарна, что он не расспрашивал о ее былой жизни. Но и не отрекалась от этого прошлого, хотя, как бы ни хотела вернуться туда, где никогда не была, столь же пылко она не хотела повторить любые сцены из него, ведь прошлое было неистовым каскадом, чьей жертвой она оставалась, проецируя на него будущее со всем демонстративным презрением к свободе воли в мире, где из нее делали жертву при каждом падении жребия с тех пор, как его бросил ее отец. И куда бы не направлялся разум Эстер, туда же следовали и ее бедра с разгульной и изнурительной искренностью, что походило на цивилизованный вариант первобытного обряда людоедов, когда трезвые сотоварищи поедают жертв, чтобы наделить себя силами, с какими эти жертвы, еще будучи врагами, грозили их одолеть. (Это не просто голод: от тех, кем движет один лишь голод, потом слышатся реплики вроде: — Надо было брать свининку.)
Не голод? В одном из возникших в ее прошлом замечаний побрезгливее красовалось словосочетание vagina dencata[65]. И все же не голод, но ненасытность, принявшая этот голод на вооружение, в отчетливом желании впитать свойства, в которых Эстер отказали; ненасытность, обретаемая во временном удовлетворении и последующей боли похмелья. Год за годом эмансипированный анимус свободной воли трудился над своей прядильной машиной, выпрастывая вязкую жидкость причинно-следственной связи, быстро затвердевавшую в волокна столь же смертельные, сколь и нити в норе тарантула, проложенный шелком здесь, в песчаной земле родной надежды. Эстер об этом не задумывалась; не больше, чем об отверстии, которое тарантул оставляет открытым у входа, или жертвах, которые попадаются внутрь, — так она утверждала свое женское право в глубоком отчаянии из-за общей участи женщин, выражавшемся в обиде на мужчин за их случайное везение, и в продолжении ее пожираний, но не ради любви.
Не было случая, когда бы Эстер оказалась не готовой к попыткам жизней вокруг подняться к трагедий; хотя ко времени, когда им это удавалось, они-то трагедии уже избегали, а Эстер из-за их возвышения скорее привыкла видеть на месте собирательного трагического образа себя, раз уж уходила всегда она Это что-то да подтверждало. Эстер мало общалась с женщинами. В их бедах она как будто видела лишь бледный и искаженный плагиат собственного чудовищного образа. Посему многим ее знакомым показалось весьма странным, что она выбрала себе в психоаналитики именно женщину. Вылилось это в очень глубокую привязанность, и еще задолго до завершения психоанализа обеим стало очевидно, на чьей стороне перевес. Встретив Уайатта, Эстер спросила, стоит ли ей выйти замуж, и услышала категорическое «нет». Она настаивала — и услышала мольбы. Она вышла замуж, и психоаналитик покончила с собой. Так уж выходило у Эстер. Это что-то да подтверждало.
Взывайте громче! Взывайте громче!{75} Звучали трубы, барабанная дробь.
— И чем тебе так нравится Гендель, тихо спросила Эстер после их спора — или в его продолжение. У нее началась простуда, надломившая голос до низкого тона с нескрываемым чувством.
— Гендель?
Слово Господа не подобно ли огню?..
— Моцарт… Она кашлянула.
И не подобно ли молоту, разбивающему скалу?
Она сглотнула. В ее руках лежал открытым журнал, в его — книга; но смотрела она на Уайатта, гадая, чтением ли вызвано сосредоточенное усилие в его лице или напряженной паузой в ожидании, зависшем то ли на музыкальных аккордах, то ли на следующем звуке сокращения и расслабления в ее горле. Он не шевелился. Ее горло стянуло сильнее, связки стиснулись, она с трудом сглотнула. На это, словно по сигналу освобождения, рука вскинулась скрыть напряженный уголок его профиля. — И «Тоска»!., пробормотала она, но тут же горло снова свело, и она быстро сглотнула. Он не шевелился. Книга была большой, но названия Эстер не различала. Это могло быть что угодно; и сейчас он напрягся наверняка из-за присутствия жены, ведь казалось, Уайатт все читает с одинаковой небрежной концентрацией. Когда его отвлекали, невозможно было сказать, от Диогена Лаэртского он отрывается или от «Нет орхидей для мисс Блэндиш»{76}. Эстер могла прервать нить повествования в «Опыте новой теории зрения»{77} Беркли, влиться в дождь падающих предметов из супергеографии Чарльза Форта или лишь вторить голосу в каком-нибудь дешевом романчике в мягкой обложке вроде Les Damnés de la Terre{78}. По радио продолжался «Илия» Мендельсона. Она сглотнула. Он сразу же откашлялся — ей это опосредованное действие облегчения не принесло. Если бы она спросила, он мог бы оторваться с: — Форт говорит «Под проклятыми я подразумеваю исключенных»… но ей бы пришлось спросить: — Исключенных откуда? — «Кажется, что под проституцией я подразумеваю полезность…»{79}
Сейчас она разглядывала его так, словно он вовсе не читает, а подсматривает на нее сквозь пальцы, прикрыв глаз. Она Откашлялась. Под завершение «Илии» нечего и думать начать спор заново: если только следующей композицией не будет что-нибудь вроде Бетховена или Моцарта. Если радиоголос объявит Симфонию 37 Моцарта, № 444 по каталогу Кехеля… Он перевернул страницу. Поскольку их споры редко длились долго, она часто продолжала их в уме, переосмысляя теперь (и уже уверенная, что заметила между его пальцев проблеск глаза) свое рабство перед совершенством Моцарта, творчеством гения без мига колебаний или усилий, гения, доводам которого противостояли героические усилия, порождающие музыку Бетховена, усилия не завершающиеся и не торжествующие до самого конца. — Сам по себе гений неинтересен в принципе. — Но произведение гения… — Трудно разделять совершенство. — Ты, да чтобы разделял? начала бы она; но не более. Он читал. Она сглотнула, заметила проблеск глаза. «Илия» закончился. Все еще с «Кажется, что под проституцией я подразумеваю полезность» в уме Эстер спросила:
— Что ты читаешь?
— А? Удивление (подумает она однажды, вспоминая — или пытаясь вспомнить) казалось исконным для его лица, будь то удивление ожидающее, отражающее внезапное предчувствие чего-то прошлого (как когда она спросила, был ли он в Испании: — Я? Я никогда не был в Испании); или вот это его нынешнее выражение, удивление потревоженного. И год за годом их брака первое появлялось все реже, а второе — все чаще, пока однажды, вспоминая — или пытаясь вспомнить, — Эстер не будет видеть в памяти только его — это выражение замешательства, потревоженного человека, нервный вид. Он ответил: — Ничего.
— Ничего? Нельзя читать ничего.
— Это книга о мумиях.
— Мумиях?
— Египетских мумиях.
— Зачем ты читаешь книгу о египетских мумиях?
Он откашлялся, но ничего не ответил.
— Но я тебе давала свое, что я пишу, и это ты еще не прочитал.
— Да, прочитал.
— И… что? Что думаешь?
— Это… кажется, ты неравнодушна к слову «атавистичный».
— И что, это все?
— Что ж, Эстер, и эм-м, и двойные прилагательные, лютый красный гнев; жесткие тонкие губы; темная тайная боль…
— Но…
— Но женская проза как будто… Резкие страстные лица; едкий неприятный душок… слушай. Он повернулся к радио, где готовился читать поэт, чье творчество они оба любили. Еще мгновение она смотрела на него, на книгу, закрытую, как только она заговорила. Такой же откровенный жест, как когда она однажды сказала: — У тебя чудесные глаза, и он тут же отвернулся. Что это было? Словно он защищал то, что хранится за ними, пока сам в этом не разберется, так проявлялся страх, что в момент слабости глаза станут для нее входом внутрь. Даже книги, что она прочитала (Эстер восхищалась Генри Джеймсом, но доверяла Дэвиду Герберту Лоуренсу), он брал с тревогой, словно страницы обнаружит пустыми, слова съеденными ее голодом.
— Хочешь следить по тексту? спросила она, подходя к нему с раскрытым в руке «Собранием стихотворений». Он покачал головой, но, слушая, не поднял взгляда; и она села ближе.
Поэт читал — с модулированной интонацией, приданной полым резонансом радио. Большой палец Эстер влекло по странице, от одной строчки к другой, она согнулась над книгой и шевелила губами, обрамляя слова поэта, когда он их произносил, отдельные отчетливые слоги, которые ее губы, встречаясь и разлучаясь, смоченные языком, выпускающие выдохи в слогах, с влажными щелчками от нёба на «д», воплощали в вязкое созвучие с увлеченностью, не сдержанной тесно сжатыми губами, пока Уайатт не откашлялся и вдруг не встал. Не успела она заговорить, как он уже был на пороге.
— Но что?..
Меня ждет работа, сказал он быстро и оставил ее сидеть ссутулившись над страницами, пусто глядя ему вслед, пока поэт читал даль ни четкими раздельными слогами. Она высморкалась, вернулась к странице перед ней, но ее губы не двигались — она уже не слышала ни слова из чтения. Как не двигались и глаза — она смотрела на тыльные стороны ладоней.
Комната, куда вошел Уайатт, была большой, как спальня, но лишь с одним окном, открывавшимся в вентиляционную шахту, если бы кто-то потрудился его открыть. В первый год или около того она служила разным расплывчатым целям. Хотя на двоих у них было не так уж много книг — по крайней мере, не так уж много для отдельной библиотеки (ведь для Эстер библиотека — это целая комната книг), — какое-то время она служила именно ею. Однако это оказалось непрактично по причинам, из-за которых оба про себя винили друг друга за то, что второй отказывается признать их за свои. Эстер любила книги на виду — этаким иллюстрированным справочником по хитросплетенному лабиринту своего разума, выставленным впечатлять даже самых случайных гостей, этакой системой немедленного знакомства, подхваченной из ряда мрачных интеллигентных домохозяйств в Гринвич-Виллидже. Но ее мужа как будто не заботило, куда ставить книги, лишь бы они там и оставались. То есть — отдельно. Несомненно, «Скептический химик» Бойла, «Церковь и Папство» Джелланда, Libro dell’Arte Ченнино Ченнини или La Chimie au Moyen Age{80} стали бы украшением полок Эстер; несомненно, с корешков Grimorium Verum и Turba Philosophorum{81} регулярно бы смахивалась пыль. Несомненно, среди прочего потому он и держал их у себя или разбросанными среди сора, понемногу захламлявшего спорную комнату, пока та не стала окончательно его. Бессистемно завешивались стены: препарированная ладонь с гравюры по дереву из Fabrica Везалия{82} и еще одна иллюстрация шестнадцатого века из «Хирургии» Паре — таблица первой помощи под названием «раненый»; фотография итальянского кладбища, затопленного разлившейся рекой По; календарь с 1759 по 2059 год; репродукция головы Христа авторства Мелоццо да Форли; план римского города Лептис-Магна; зеркало; рулоны бумаги и холсты на подрамниках, прислоненные по углам.
Когда Уайатт вдобавок к своей работе взялся за реставрацию картин, захламленная комната ненамного изменилась. Здесь всегда были горы рисовальной бумаги, полотна на рамах, готовые и чистые или тронутые черными недоведенными штрихами композиции, из которых самым выдающимся — или самым знакомым — был начатый портрет Камиллы. Покрытая гессо поверхность тут и там потрескалась, неравномерно запачкалась, но в линиях, не изменившихся с тех пор, как он нанес их около пятнадцати лет назад, отчетливо проступала композиция. Изредка портрет вешался на какую-нибудь стену, словно глаз примерялся к ее завершению. В другое время стоял с прочими пустыми или оскверненными прикосновением полотнами у стены. Здесь был широкий плоский чертежный стол, торчал посреди комнаты под голой электрической лампочкой тяжелый мольберт. Но самую заметную перемену увидеть было нельзя: она густо разливалась в воздухе — запах лака, масел и скипидара, оживленный всепроникающей утонченностью лаванды — лавандовым маслом он иногда пользовался как медиумом.
Эстер восхищалась эскизом, начатым на этой огромной испачканной потрескавшейся поверхности, — лицом с тонкими костями (столь непохожим на ее), чье ощущение бесплотности из-за впадин усиливалось тяжелыми серьгами — архаичными золотыми кольцами, которые она видела в кожаной шкатулке, где ее муж держал всякую всячину; восхищалась не за то, чем эскиз был, но, как она говорила, за то, чем мог бы стать. Он стоял, глядя на портрет, и они молчали, потому что он знал, что жена смотрит на него. Его единственные завершенные работы — те картины, что выставлялись много лет назад в Париже, — пылились на складе в Нью-Джерси. Эстер никогда их не видела. Они редко обсуждали живопись, потому что, как часто бы ни соглашались, никогда не могли согласиться в один и тот же момент; и в беседах первых месяцев брака их идеи и мнения как будто встречались лишь походя, направляясь в противоположные стороны, помедлив не больше чем для вежливой паузы узнавания.
Отчетливая интонация поэта уже уступила заискивающему надругательству диктора, чары спали, и Эстер встала без единого слова поэта в голове, кроме как, без объяснимых причин, «под проституцией я подразумеваю полезность». Она взяла «Королевские мумии»{83} и высморкалась по пути к приоткрытой двери, куда сунула голову — и книгу — со словами: — Тебе это там понадобится?
— Что? Ах это, спасибо.
— Чем ты занят?
— Ничем, просто… работа. Он показал на планы, приколотые к чертежному столу.
— Тебе разве мало дают времени там, в конторе? Но он опустил глаза, пожал плечами и отвернулся обратно к столу. — Ладно бы что-то настоящее, но это, ходить на эту дурацкую работу каждый день, год за годом.
— Это не дурацкая работа, Эстер, ответил он серьезно, не поворачиваясь.
— Копировать линии, копировать чертежи, мост за мостом. Ой, ну хорошо, не дурацкая, но ты же можешь лучше, ты же можешь больше. Ну правда, Уайатт, как ты день за днем работаешь, читаешь и… занимаешься ерундой, а ведь можешь больше. Ты же не… не ждешь, когда что-нибудь откроешь, да. Не ждешь, когда откроют тебя, да? Ох, самой неприятно так говорить, в таком тоне… Она замолкла, глядя, как его узкая фигура я черном нагнулась и на бумагу легла вертикаль. — Просто., видеть, какой ты теперь иногда, продолжила она медленно. — Я вижу тебя с опущенной головой и, не знаю, но меня это расстраивает, мне грустно видеть тебя таким.
— Почему? спросил он едва ли не шепотом, носом вплотную к бумаге.
— Потому что ты выглядишь таким одиноким, а мне это невыносимо, проговорила она ему в спину. Потом, когда он не обернулся, ее глаза опустились к полу, она подняла к носу сырой узел платка. — Разве ты не хочешь… всего того, что хотят другие?
— Другие? требовательно спросил он, оборачиваясь.
— О…, у нее сперло дыхание. — Ничего. Вот. Оставляю тебя в компании.
— С чем? с зеркалом?
— Смешнее не придумаешь, что у тебя тут зеркало.
— Но оно… чтобы исправлять неудачные чертежи…
— Спокойной ночи, я лягу, когда помою посуду.
— Я сам помою, если устала, предложил он. — Твоя простуда…
— Не говори глупостей. Я помою. Она оставила его вязать узлами нитку в руке. Через несколько минут, когда Эстер выключила свет в гостиной, ее взгляд привлек свет из полуоткрытой двери, и она увидела, как он стоит, водит пальцами правой руки по небритому подбородку, то по одной щеке, то по другой, словно потребность бриться после ночи сна — это понятно, но обнаружить щетину на лице после целого дня в освещенном сознании — странно. Потом он сказал вслух: — Как же я защищен от случая!
Однажды она слышала, как о нем с не более чем легким любопытством упоминали люди, которых теперь они оба не знали. Когда она подошла расспросить конкретно о нем, наслушалась разных историй (гость на одном приеме слышал, что он спрыгнул с Эйфелевой башни, и с пьяным упорством дивился его спасению). Перед глазами мелькал блудный призрак, развивался в разговорах — свидетель равнодушной теплоты, с какой люди относятся к тем, кто им не соперник ни в одном известном отношении. Разряженный в регалии их усталых воображений, он появлялся и пропадал в сериях образов, собиравшихся в весьма примечательную личность; но в той диаспоре слов, что и есть угадываемая суть беседы, подобно выживавшим среди еретиков евреям-христианам, упорствовал беглец, человек, который, как оказалось, делал немало на зависть, но ничего — на восхищение.
— Уайатт, что такое? Что случилось?
— Сои?..
— Только сон?
— Но…
— Все хорошо, дорогой, что бы там ни было, теперь все хорошо.
— Это был…
— Что?
— Дом, в постели, приходской дом был большим и пустым, и я знаю в нем каждый шаг, я проснулся и услышал шаги. Я проснулся, слыша очень тяжелые размеренные шаги, и знал, куда они идут, слышал их на лестнице, в коридоре и в гостиной, через гостиную и задний коридор мимо столовой к кухне…
— Но — и это все?
— Но слушай, самое страшное, что я знаю в том доме каждый шаг, знаю, сколько шагов нужно, чтобы спуститься по лестнице или пройти через гостиную, точное число назвать не могу, но знаю, но эти шаги в темноте, они были четкие и ровные, не торопливые, но самое страшное, что они доходили слишком рано. Я знаю звук, знаю, как меняются звуки, когда выходишь из коридора в гостиную, или проходишь столовую, или сходишь с последней ступеньки, и… но эти шаги доходили слишком рано, нигде не задерживались и не спешили, но если идти ровными размеренными шагами, их не хватало.
— Как странно. И твой голос — ты говоришь, как ребенок.
— Теперь это уже не кажется страшным.
— Поговорим об этом утром, прошептала она, и ее рука скользнула вниз по его телу, чтобы найти мужа и ласково вернуть к жизни. — Должна быть причина…
— Причина! но, Боже правый, неужели с нас уже не хватит… причин.
Ее ладонь повернулась, и сложенные пальцы двигались так, чтобы только дать о себе знать, сделать движение не действием, а ощущением, возбудить не просто хлынувшую им навстречу кровь, но и, своим прикосновением, что-то еще. — Почему ты так со всем борешься, Уайатт?
— Женщины, начал он, и потом: — мужчины выходят для преодоления отдельных испытаний, он всю жизнь готовился встретить одно, одно-единственное испытание: когда он одерживает верх, это зовут подвигом, — но ты, я знаю, как ты стараешься для меня, женщины просто продолжают, они просто продолжают, а я…
— Им приходится, сказала Эстер рядом с ним, когда он наполовину лег на нее в темноте. — Если бы только мы могли уехать отсюда, ты везде побывал, учился в Германии и в Париже а я… Уайатт, если бы мы могли путешествовать… Она почувствовала, как его нога расслабилась на ее. — А ты не хочешь, не хочешь путешествовать.
— Странствовать…
— Со мной?
— Чарльз Форт говорит, возможно, нас ловят, как рыбу, высшие существа».
— Да, без меня. Один.
— Мой дедушка, он однажды упал в колодец, я тебе не говорил? Он рассказывает о странствиях, он ориентируется но звездам. Orientâtion sidérale[66], человек, который экспериментировал с муравьями в пустыне Марокко…{84} Потом он вдруг напрягся и отстранился от нее, и она спросила:
— Что такое?
— В том сне, просто вспомнил, у меня… у меня горели волосы.
Она почувствовала, как его рука проводит по волосам и по небритой щеке в темноте. — Поговорим об этом утром, сказала она, — не сейчас.
— Без пламени, сказал он, снова ее обнимая.
— Ты, ты поедешь в Марокко…
— Но просто горели, прошептал он, почти в изумлении, когда она поднялась навстречу удивленному напряжению его правой ладони, все еще бормоча:
— И будешь больше… марокканцем… чем мавры.
На следующее утро Эстер проснулась одна — и осознала, что пробыла одна почти всю ночь. Она сглотнула и обнаружила, что простуда пошла на поправку. Услышала запах кофе и отправилась на кухню, где на плите все еще свирепо кипело полкофейника. Начала было звать, почувствовала волну тошноты, села и решила чем-нибудь перекусить. Достала хлеб и масло, поискала яйцо, но не нашла. Потом налила кипящий кофе в холодную чашку, и та треснула; и все же она долила и забрала ее в гостиную.
В студии виднелся свет, и она услышала за полузакрытой дверью шорохи. Потом:
— Проклятье, проклятье… проклятье!
— Что? сказала она на пороге. — Ну и запах.
— Ничего. Он застыл лицом к ней под голым сиянием лампочки, словно громом пораженный посреди какого-то преступления, как от молнии застывает движение.
— Что такое?
— Ничего, я… разговариваю сам с собой.
— Ты работаешь? еще работаешь?
— Да, да, работаю, ответил он. Его пустые ладони по бокам сжимались и разжимались, словно искали, чем себя занять. Потом одной он схватил нож, а второй показал на стоящий мольберт. — Над этим.
— Этим? Она взглянула на знакомую вещь. Американская картина конца восемнадцатого века, над которой еще трудиться и трудиться, портрет женщины с крупными костями лица, но непримечательным носом — портрет, очень напоминавший Эстер. По крайней мере, так показалось ей; и даже когда он сказал: — Как картина, не очень хорошо как картина, да?., она, стоя за ним, не видела дальше портрета, завороженная сходством, как бывает часто, но редко когда так отчетливо, находила общие черты всюду, словно с самого начала решила искать себя в неудаче, узнавание — в бедствии.
Он попятился от нее, не выпуская нож, словно что-то охранял — или прятал, — и, взглянув мимо него на стену, она увидела черные линии на потрескавшейся запачканной поверхности незавершенного портрета. — Это, сказала она, — ты работал над этим?
— Над тем. Он ткнул ножом ей за спину, и она отошла, чтобы устало сползти по дверному косяку.
— Вот так начало дня, сказала она, глядя на него. — Я бы хотела, чтобы ты перестал размахивать ножом. Начало дня? Да у меня такое ощущение, что ты здесь всю ночь, будто ты всегда здесь, а спит со мной и разговаривает в темноте кто-то другой.
— Я проснулся, сказал он, откладывая нож, — захотел поработать.
— Но это… если ты хотел поработать над этим, можешь так и сказать, необязательно притворяться… такая секретность…
— Тетя Мэй, когда она что-нибудь делала, даже пекла, закрывала жалюзи в кладовке, глазуруя пирог, от нее не было ни слуху ни духу, пока не закончит.
— Тетя Мэй! Меня не волнует тетя Мэй, но ты… Я бы хотела, чтобы ты закончил это, продолжила она, глядя на линии у него за плечом, — и избавился уже от нее.
— Избавился? повторил он. Взял откуда-то яйцо.
— Закончи. Может, тогда освободится место для меня.
— Для тебя? написать тебя?
— Да, если ты…
— Но ты здесь, проговорил он, расколов яйцо над чашкой, поймав желток ладонью. — Тебя здесь так много. Эстер… Прости, сказал он, шагнув к ней, пока желток перекатывался из ладони в ладонь, грозя ускользнуть. — Прости, сказал он при виде выражения, которое вызвал у нее на лице. — Я устал.
— Даже это, сказала она, опуская глаза, переводя их на поврежденное знакомое лицо на мольберте, — если бы ты только закончил это.
— Незачем торопиться, сказал он быстро, — они уехали за границу, хозяева портрета, и вернутся еще нескоро.
— Если они уехали на десять лет, ты будешь тянуть десять лет. Ты мог бы написать картину не хуже вдвое быстрее, вдесятеро, и даже если не хочешь писать сам, можешь довольствоваться реставрацией и добиться чего-то в этом. Немудрено, что ты не спишь, что ты нервничаешь и видишь кошмары, раз не делаешь того, что хочешь.
Он стоял, согнувшись над чашкой, с желтком в растопыренных пальцах одной руки и булавкой в другой, чтобы его проколоть, и взглянул на нее. — Но я делаю, Эстер.
— Если 6 только ты мог закончить что-нибудь оригинальное, сказала она. — Ты похож на старика. Почему ты смеешься?
— Просто сейчас, сказал он, выпрямляясь, со все еще зависшим на пальцах желтком, — почувствовал себя им, просто в этот миг я словно стал старым герром Коппелем, я тебе рассказывал, это у него я учился в Мюнхене. Будто здесь его студия над скотобойней, где мы работали, он стоит вот так же с желтком и говорит: «Эта романтическая зараза, оригинальность, мы всюду видим оригинальность некомпетентных идиотов, рисовать не умеют, писать не умеют, зато их мазня — оригинальная… Даже двести лет назад, если хотели быть оригиналами, быть оригинальным значило расписаться в неумении делать как положено, только по-своему. Когда пишешь, не стараешься быть оригинальным, думаешь только о работе, как сделать ее лучше, и копируешь мастеров, только мастеров, ибо с каждой копией копии форма вырождается… фигуры не изобретают, их знают, auswendig wissen Sié[67], наизусть…» Желток упал, большая часть попала в чашку. — Проклятье, сказал он, глядя на него, — но неважно, все равно лежалое… «Обязательно иметь деревенские яйца, из лежалых городских яиц хорошей темперы не выйдет…»
— Это мог быть мой завтрак.
— Но, это что, последнее? Я не… Прости, Эстер, я… вот… Он вылил белок из заляпанной чашки в капли желтка в другой. — Вот, просто не… оно чистое, просто желтка маловато…
— Ты не пойдешь в контору? Лучше побрейся, если пойдешь, сказала она и оставила его протягивающим чашку в сторону поврежденного портрета на мольберте.
Ее кофе остыл. Она вылила его в раковину и спустилась за почтой. Прочитала одно письмо уже на лестнице и позвала раньше, чем закрыла за собой дверь: — Уайатт, случилось что-то ужасное. Ты где? Потом чуть не вскрикнула, увидев его в дверях студии с кровью на половине лица и на шее. — Что случилось?
— Что такое? спросил он. — Что там ужасного…
— Что с тобой случилось? воскликнула она, подбегая к нему.
— Что? Он стоял с раскрытой бритвой в руке.
— Ты что делаешь?
— Бреюсь…
— Это ты так… брился? Почему ты бреешься там?
— Ой, сказал он, проведя пальцами по подбородку и увидев кровь. — Какой кошмар, прости, Эстер. Зеркало, я смотрелся там в зеркало, ты же накрыла то, которое в ванной…
— Накрыла! нетерпеливо выпалила она, теребя письмо в руке.
— На нем ткань, я думал, ты зачем-то…
— Это платок сушится, почему просто не снял. И это, продолжила она, переводя дыхание, — эта страшная вещь, ей опасно бриться, сам посмотри, только из-за того, что твой отец… Ты как ребенок, этот его образ…
— Что там с письмом?
— Письмо? Это? Да, тот склад, тот в Нью-Джерси, где хранятся твои вещи, он сгорел. И вот, тебе прислали чек на сто тридцать долларов.
— Правда? Ну ничего.
— Ничего? Ты не расстроен? Такие вещи, как те картины, заменить нельзя.
— Нельзя, сказал он быстро, подняв руку к подбородку, где уже засыхала кровь.
— Куда ты?
— Умыться. Мне надо торопиться, я… я должен отвезти чертежи.
Снова она поймала его уже в дверях, где он помешкал с рулоном бумаг под мышкой. — Без кофе? Без всего?
— Я уже пил. Он тянул за ручку, но она поймала его за руку.
— Я бы хотела, чтобы ты отдохнул, сказала она и, когда он повернулся, глядя на нее так, словно его ни с того ни с сего остановили на многолюдной улице: — Ты хорошо себя чувствуешь?
— Я? Конечно да, да хорошо, Эстер, я… тебе не надо так… До свидания, он вырвался и поспешил к лестнице.
Спустя несколько минут, когда она наливала кофе в надтреснутую чашку, в дверь позвонили. Это был посыльный с дюжиной яиц. Она поставила их на кухонный стол, потом достала платок и стояла, упираясь одной рукой в стол, глядя на кофе, чью гладь тревожило ее размеренное сердцебиение.
Вернулась Эстер в темных сумерках, с осколками предыдущего разговора в уме (о Рильке — не поэзии Рильке, а Рильке как человеке, который отказался от психоанализа из страха лишиться гения); но поверх и этого, и всего остального пробегал образ куда более знакомый, нырял и всплывал, ускользал от тянущейся руки ее памяти, возникал, стоило отвернуться, отзывался средь лиц и фонарей на носах лодок: — Может, нас ловят, как рыбу…, образ, чьего явления она ожидала даже сейчас. Хотя в студии было темно, она открыла дверь и заглянула. Затем сняла пальто, включила радио и села, не слыша сопрано nel massimo dolore[68], — Sempre con ft sincera la mia preghiera…[69]
Дверь задребезжала, с бормотанием из-за нее. Она замерла. Наконец он вошел, в каком-то возбуждении. — Долго возился с ключом, сказал он ей с обрывистым искусственным смешком. Прежде чем заговорить, Эстер хотела сперва приглядеться к нему, но не могла дать сбежать в студию раньше вопроса:
— Это тебя я видела сегодня днем? недавно?
— Меня? Почему? Где?
— Ты был там, на выставке нового Пикассо…
— «Ночная рыбалка на Антибах», да-да…
— Почему ты с нами не заговорил?
— С кем? С тобой? Ты там была?
— Была, с другом. Ты мог бы с нами поговорить, Уайатт, не надо притворяться, будто… Я была там с…
— С кем? Я их не видел, то есть не видел вас.
— Ты посмотрел прямо на нас. Я даже успела сказать: Вон там мой муж, мы были у дверей и ты качал…
— Послушай…
— Ты прошел прямо мимо нас на выход.
— Пойми, я вас не видел. Послушай, та картина, я смотрел на картину. Ты понимаешь, на что это было похоже, Эстер? видеть ее?
— Я ее видела.
— Да но, когда ее увидел я, возникло мгновение реальности, почти узнавания реальности. Я… Меня измотала работа, а когда я закончил, был свободен, вдруг свободен в мире. На улице все было незнакомо, все и вся ненастоящее. Казалось, я вот-вот потеряю равновесие, это ощущение скручивалось внутри, и я просто зашел на минутку, чтобы прийти в себя. И тут увидел ее. Когда я ее увидел, все вдруг освободилось в одно узнавание, действительно освободилось в реальность, которую мы никогда не видим, ее никогда не видишь. Ее не видишь в живописи, потому что чаще всего не видишь дальше картины. Чаще всего картины — стоит их увидеть, как они становятся знакомыми, а тогда уже поздно. Послушай, ты меня понимаешь?
— Как сказал о Пикассо Дон… начала она.
— Вот почему люди не могут смотреть на Пикассо, они ожидают, что могут что-то извлечь из его картин, и люди — неудивительно, что над ним многие потешаются. На них нельзя смотреть, когда захочешь, просто когда захочешь, потому что нечасто можно видеть свободно, даже почти никогда, может, всего раз семь в жизни.
— Я бы хотела, сказала она, — я бы хотела…
Насколько реально прошлое, если любое мгновение можно переосмыслить, чтобы сделать возможным настоящее, — сказать однажды: — Вот видишь? Я все это время был прав. Или: — Тогда я ошибалась, все это время. Радио все еще занято Пуччини, сплошная «Тоска»: из суматохи в конце второго действия Уайатт спасает ее слова, повторяет. — Questo è il bacio di Tosca![70] Значит, вот что такое реальность. Поцелуй Тоски, реальность?
— Я бы хотела… повторяет Эстер (предпочитая «Дона Джованни»).
— Может, всего раз семь в жизни.
Волшебное число! но она сидит, глядя на него, ожидая в пространстве, населенном воспоминаниями. Однажды вечером, когда она красила ногти, вошел он. — Уайатт, ты никогда не делал маникюр? Никогда? Давай сделаю… Но он сказал что-то извиняющимся тоном, встревоженный, и убрал руки, стиснув одну другой.
— Но все не может быть так просто… (обсуждение: неужели изобретение печатного станка все оскверняет? повесило ценник на авторство, оригинальность). — Взгляни с другой стороны, взгляни на это как на освобождение, впервые в истории писатель независим от покровителей, впервые смог определять цену своего творчества, выпускать нечто с материальной ценностью, со своекорыстным интересом, впервые в истории…
— А живописцы и художники? Литография и цветные репродукции…
— Да не знаю, если одно оскверняет художника, а другое оскверняет… эта проклятая «Мона Лиза», ее же никто не видит, ее невозможно увидеть, когда между ней и тобой тысяча кривых репродукций.
— Но как…
— Не знаю, я сам пытался понять. Спиноза…
Моцарт? Воздух им налит, надо только настроить прием радио, что бы сформулировать тишину, придать ей форму и привести в действие: из динамика мчится «Катание на санях»{85} и поражает ее. Она переносит удар без удивления. — Я знаю, ты никогда не говорил, что не хочешь детей, но всякий раз, когда об этом заговаривала я, ты просто смотрел… у тебя просто такой вид на лице. Он прикладывает руку, правую руку ко лбу и проводит с лихорадочной силой, словно тем самым хочет стереть так долго образовывавшиеся черты, переоценивая их для этого мгновения; но под рукой лицо возвращается как было, быстро поднимается и восстанавливает свои линии лоб, потом брови, и живые изворотливые глаза не допускают ничего внутрь. — Я бы хотела быть с тобой в темноте, в темноте ты со мной разговариваешь, при свете говоришь только что-нибудь вроде… Нуля не существует.
— Но ты же спросила…
Или что худшие деньги вытесняют лучшие{86}.
Теперь Эстер наблюдала за ним, в середине комнаты, проводящим ладонью по лицу, словно чтобы снова стереть какое-то прошлое — сколь давнее, или сколь недавнее, или все сразу? Она не знала, но искала одно место среди немецких гуляний, Генделя в Бреслау, Шекспира в Штутгар те, Бетховена в Бонне, все — в мае; Egmont в Альтенбурге, Der Fliegende Hollander в Нюрнберге в июне; Die Agyprische Helena в Мюнхене…{87}
— Мюнхен, сказала она, — когда ты был в Мюнхене?
— Что?
— Ты никогда об этом не рассказывал подробно.
— О Мюнхене?
— И о том знакомом, с которым проводил так много времени.
— Хан? Я не проводил с ним много времени.
— Вы вместе работали, и вместе выпивали, и вместе путешествовали.
— Путешествовали?
— Тот вечер в Интерлакене, судя по тому, что ты мне рассказывал об…
— Мы провели там почти неделю, ждали, когда покажется Юнгфрау, ее затягивало почти каждый день, это я тебе рассказывал. И в день, когда я уезжал в Париж, рано утром на платформе поднял глаза — и вот она, откуда ни возьмись, и тут же между нами встал поезд, Боже правый, очень хорошо это помню, то утро.
— Но… Но он отвернулся и ушел в студию, а она пошла на кухню, задержавшись, только чтобы сменить радиостанцию. Почти весь ужин они ели молча, словно из почтения к симфонии Сибелиуса, угнетавшей их через всю комнату, ведь ни он, ни она даже про себя бы не признались, что она им нравится.
Почувствовав подступающее «Если он не любит меня, то он не способен любить», она сказала: — Я бы хотела… В такие мгновения (а они все учащались) приходила мысль, что его не существует; или переосмыслить его, сидящего и глядящего в другую сторону, в категориях материи и акцидентов, где материя — неуловимая подспудная реальность, а акциденты — свойства, присущие материи и воспринимаемые нашими чувствами: материя в пресуществлении преображается, но акциденты остаются прежними. Это пресуществление, судя по всему, происходило не, как думала Эстер, через нее, но где-то вне ее; а здесь она сидит и наблюдает акциденты.
Ее губы не двигались, как и слова, лежащие в покое белой страницы: умение читать приостановилось в ее пустом взгляде, слоги оставались обнаженными, безнадежно сосуществующими. Затем один кольнул глаз, потянул через другой, и вот уже через шесть, семь… Когда ее влажный язык щелкнул со звуком «т», она вскинула глаза и стихотворение умерло на странице. — Ты знал, что он гомосексуал? спросила она.
— Эм-м-м.
— Я не знала, пока мне сегодня не сказал Дон.
— Кто?
— Дон Билдоу, он редактор маленького журнальчика, который…
— Он гомосексуал?
— О нет, не он, не Дон, ты что, не слушаешь? Он мне сказал, что этот… этот… Она подняла «Собрание стихотворений», избегая называть имя поэта. — Ты знал?
— Что? Да, слышал что-то такое.
— Почему мне не сказал?
Он впервые поднял глаза. — Не сказал тебе?
— Мог бы упомянуть, сказала она и отложила книгу обложкой вниз.
— Мог бы… зачем мне это упоминать? При чем тут…
— Когда мы сидели и слушали, как он читает, мне и в голову не приходило, забавно, но никогда и в голову не приходило, и сколько я видела его фотографий, и его стихи, и о чем он говорит в своих стихах… а я еще хотела с ним встретиться. Взгляд Эстер опустился на пол, на тень, отброшенную туда с кресла, бессмысленную, пока та не шелохнулась.
— И тебя это удивляет?., расстраивает?
— Я хотела с ним встретиться, начала она, прослеживая глазами тень до ее основания.
— Встретиться? А теперь еще это… Я не понимаю, это же ты, Эстер, это ты всегда и все знаешь о людях, всякое личное о писателях, художниках и всех…
— Да но…
— Анализируешь, препарируешь, находишь ответы, а теперь… Что ты такого хотела от него, чего не нашла в его творчестве?
Взгляд Эстер медленно поднялся с пола вдоль тела ее супруга. — Почему ты вдруг так расстроился? спросила она спокойно. — Только потому, что я сказала о Хане…
— Хан! повторил он, вырывая у нее имя. — Боже правый, так вот в чем дело! Этот идиотский… Хан, почему он… после стольких лет такое…
— И та картина, которую ты ему подарил, мне ты никогда не дарил…
— Подарил? Да она пропала, вот что я тебе рассказывал. «Подари мне ее на память о нашей крепкой дружбе, этого Мемлинга, что ты сейчас пишешь…» Он ее просил, но она пропала раньше, чем я ее даже закончил, когда арестовали старика, Коппеля, вот что я тебе рассказывал. Он затих, бормоча что-то под нос, взял нитку и, стоя, вязал ее узлами.
Она промурчала, вернувшись глазами к оживленной конечности его тени: — Ты мне рассказывал…
— Этот идиотский… Хан, продолжал он, — в своей униформе, колотил пальцем по пивной кружке, «Видишь? мне от этого хоть бы хны…» В Интерлакене — чем там еще заняться, кроме как пить? Под снегопадом, ждали, «Чего-то не хватает — говорит, не брился три дня, пустое выражение лица, — если бы я знал, чего, тогда бы этого не хватало уже не так сильно…» Я тебе рассказывал…
— О, ты рассказывал, сказала она нетерпеливо, взглянув на миг на него, затем — снова на тень. — Я не знаю всего, что ты мне рассказывал, какие мелкие… Новая Англия, хорошо, ты пуританин, секретность, чувство вины, проповедовал мне по Фихте о нравственном поступке, немудрено, что ты расстраиваешься из-за такого, когда я сказала о поэте, с которым хотела встретиться, а он оказался… ты не хочешь об этом говорить, верно! преследовала она его почти через всю комнату, готового ускользнуть в студию.
Но он встал в двери, протянул руку в комнату и включил яркий свет, метнувший на пол перед ней еще более тяжелую тень. — Послушай, чувство вины, секретность, сорвался он, — они не имеют никакого отношения к этому… этому пристрастию встретиться с новым поэтом, пожать руку новому романисту, подловить нового художника, сожрать… что это? Что такого хотят от человека, чего не нашли в его творчестве? Чего ожидают? Что от него остается, когда он заканчивает свой труд? Что такое любой творец, как не ошметки собственного труда? человеческая шелуха, что тенью следует за ним. Что остается от человека, когда труд закончен, как не шелуха извинений.
— Уайатт, эти романтические…
— Да, романтические, послушай… Романтики! они женились на коровах и всяческих удобствах и уже скоро их выходки обрекали их на то, что губительно для творчества, и я здесь говорю очевидные вещи. Нет, здесь, здесь, в этом мире, романтическими целями вознаграждается компетенция, а романтики бьются за компетенцию, чтобы было на что поесть и доехать домой… Посмотри на жену стоматолога — красавица. Кто доверенный у святой? Ее духовник-иезуит, а романтики заканчивают анахоретами в пустыне.
Эстер встала, ответила, отвернувшись от него, чтобы он не избежал вопроса взглядом или тоже отвернувшись, но остался со словами: — Тогда скажи, что ты пытаешься сделать? И взяла журнал, и вернулась с ним на кресло, не глядя туда, где он шагнул от нее в ярко освещенную дверь.
— Почему-то есть только одно, начал он с заминкой, — это… одна дилемма, доказать собственное существование, это… ради этого люди не гнушаются любыми уловками, и… или как Декарт «ушел, чтобы доказать свое существование», его «cogito ergo sum»[71], почему… неудивительно, что он выступал в маске. Завел саламандру, неудивительно. Что-то надламывается — и… когда все решения становятся уклонением…, это страшно, стараться не заснуть.
Хотя он повысил голос, Эстер все равно не подняла глаза, но сидела и тихо листала страницы журнала, а заговорила медленно и взвешенно. — Ты мне рассказывал, все твои причины вот так упускать год за годом, пока ты… работаешь? И даже это — смотри. Это журнал твоей компании, посмотри на эту картинку, этот мост, это делала твоя компания, чертеж Бена какого-то там, не могу выговорить, дорожный мост в Фоллен-Арк-Гэпе.
— Нравится? спросил он, вдруг встав рядом с ней, все еще с тревогой в лице и голосе, но другой, непосредственной тревогой.
— Загляденье, сказала она. Потом повернулась и посмотрела на него. — Уайатт, ты же знаешь, что можешь больше, чем просто делать чертежи, копировать линии, тратить время на…
— Ты посмотри, сказал он, — видишь, как он словно выступает и замыкается сам в себе, да? Он поднял ладони нервным мостом, едва касаясь кончиками пальцев, с все еще свисающей с одной руки ниткой. — Ты это тоже видишь? это ощущение движения в неподвижности, это… напряжение в покое, и все же… знаешь, как сказал тот араб? «Арка никогда не спит»…{88}
— Да, очень динамично. Уайатт, ты, почему ты не можешь… Затем ее глаза, встретившись с его, словно резко опустошили воодушевление из его лица и голоса.
— Подражание, этот проект, сказал он.
— Подражание?
— Майару.
— Не знаю такого.
— Швейцарец, где-то здесь есть книга о его работе.
Она посмотрела на его руки, уже снова вязавшие нить, и увидела появление булиня. — Как узел, сказала она, — тянешь, а он только туже затягивается.
— Мне пора работать, сказал он и отвернулся. Она прошла за ним не дальше освещенной двери и постояла минутку, глядя на картину на вертикальном мольберте. — Я ее уже возненавидела, сказала она наконец и, не ожидая ответа, оставила его снимать испорченные части лица острой бритвой.
Теперь Эстер чаще отправлялась ко сну одна, а ее сознание уносилось туда Генделем и Палестриной, Уильямом Бойсом, Генри Перселлом, Вивальди, Купереном — музыкой, что соединяла их двоих через темноту ручьем, где все, что когда-то свело их вместе, возвращалось, чтобы разъять, вернуть обратно в свои «я», которым они уже не могли позволить себе не доверять. Порой между пластинками держалась долгая пауза; порой одна повторялась снова и снова.
Она проснулась, и по-прежнему звучало все то же изысканно размеренное контральто: Мне в землю лень…{89}, что уступило ее сну как будто бы многие часы назад. Эстер лежала в темноте и видела себя — с тех пор прошла уже неделя? — сидящей с открытой книгой. — Уайатт?.. — Что такое? Когда она не ответила, он поднял на нее глаза. — Что такое, Эстер? Она посмотрела на него. — Просто хочу, чтобы ты со мной поговорил. Он смотрел на нее; и, глядя на него, она услышала то, что уже говорила когда-то ранее, и хотела повторить, но это было невозможно, потому что он просто сидел, смотрел на нее и ничем ее не провоцировал: — Я бы хотела, чтобы ты вышел из себя, — сказала она тогда, — или что угодно, потому что эта… эта сдержанность, эта поза, этот контроль, который ты для себя выработал, Уайатт, они уже нечеловеческие… Он просто смотрел на нее.
Звучал, поняла она теперь, не Перселл, вовсе не контральто, а резкие мужские голоса из оратории Генделя. Воспоминания сошлись вместе, и Эстер села в кровати. Само ее положение, навзничь, перевело одно воспоминание, один вечер и один разговор — в другие, словно ручьи, сливающиеся вместе на открытой равнине. Вытянувшись в струнку, она все оборвала. Сделала вдох и почувствовала лаванду.
Эстер встала с постели и вошла в гостиную, села в темноте. Дверь в студию была приоткрыта на щелочку. Эстер сидела, слушая и вспоминая, словно его давно уже нет. Всегда ли теперь музыка Генделя будет напоминать о греховном поступке, словно преступлении в освещенной темноте, признаваемом за преступное только им, тем, кто его совершил: Персефона, она сидела и слушала. И всегда ли будет о чем-то напоминать аромат лаванды? как сейчас; ибо ей казалось, будто бы она уже вспоминает, что этот самый миг — в далеком прошлом, или что она сидит где-то в будущем, сидит где-то в другом месте и вдруг улавливает в воздухе аромат лаванды, переживая эту секунду только в памяти, что затем она глубоко вдохнет, разрушая хрупкий аромат, встанет и пойдет: царица теней, ищет ли ее мать в скитаниях? здесь, где она сидит, здесь, по другую сторону двери, ведущую в адское царство ее мужа.
Эстер очнулась, сидя в кресле прямо. Музыка была все там же, где она ее оставила: повторялась? или забытье оказалось не дольше партии, как самое бдительное бодрствование. Она уставилась на луч света; и тут же встала, и толкнула дверь.
Уайатт довел свой почерк до извращенной вариации каролингского минускула, где заглавные «S», «G» и «Y» неразличимы, как среди строчных — «у», «g» и «f». «The» напоминало «М», а «р» — приниженного бастарда «h». (Эстер писала одной сплошной линией, прерываемой пригорками, впадинками, одинокими точками и случайными черточками, удивительно разборчивой.) Образчики его письма лежали вразброс по всей комнате; и все же проглядывал его детский почерк, как дитя есть отец человека{90}. На столе, сделанном из двери, поверх приколотых к поверхности больших листов с незавершенными линиями, набросанными в преддверии чертежа, средь открытых книг и книг с заметно торчащими меж страниц клочками бумаги, «Тайна золотого цветка», «Проблемы мистицизма и его символизм», «Прометей и Эпиметей», Cantilena Riplæi{91}, рядом с пустой бутылкой бренди лежала открытой «Книга мучеников» Фокса, а в ней, старательной детской рукой на линованной бумаге, — детский стишок, который Эстер вдруг взяла, стоя одна в комнате.
Жил мастер разом двух работ, начинался он,
Он зерна сеял в огород.
Как из зерна пошел побег,
С виду будто выпал снег,
Снег растаял, был таков,
Словно судно без бортов,
А поплыло судно, да,
Будто птица без хвоста,
Полетела к облакам,
— Эстер!
Как орел по небесам,
Разразился в небе рев,
Будто льва у двери зов;
— Эстер…
Затрещала дверь извне,
Как дубиной по спине,
Заболела вдруг спина…
— Эстер, что такое? Что ты здесь делаешь?
Как будто сердце от ножа,
Когда сердце кровь прольет —
То смерть, и смерть, и смерть, и все.
— Эстер…
— Я не могла оторваться, сказала она. Он обнимал ее, поддерживал одной рукой.
— Но что… почему…
И ты теперь здесь? сказала она, глядя на него, ему в глаза.
Музыка прекратилась, и автоматическая рука поднялась, замерла, вернулась в только что оставленные бороздки. Он выключил фонограф.
— Уайатт?..
— Я думал, ты спишь, просто вышел за этим, сказал он, подняв бутылку бренди. Быстро взглянул на стол, на непотревоженные чертежи и книги. — Я думал, ты спишь, повторил он, глядя на нее. Потом увидел, что у нее в руке. — Это, сказал он, забирая у нее, — зачем ты это читаешь, это… это я просто здесь нашел, здесь, в старой книге тети Мэй. Это ерунда, это просто… Он поставил бренди на стол. — Просто она задавала переписывать.
На нем не было пальто, только черный пиджак. Кости его лица — тоньше, чем у Эстер. Он был коротко подстрижен, и череп от этого выглядел чуть ли не квадратным. — Эстер?.. Она обняла его. — Идем в постель.
Сон повторяется.
— Дорогой… все тот же?
— Да. Тот же. Ровно тот же самый.
Тогда она думает: Возможно…
— Мне на самом деле не больно, боли нет и нет пламени, но просто волосы горят…
Возможно, пресуществление все-таки еще не произошло, материя на месте, застыла в акцидентах, ждет. Лежа во тьме, она привлекла его на себя, и он трудился в поту, и откинулся, молча, неподвижно, далеко. — Сигареты на комоде, сказала она. Он прошел туда в темноте, нашел и закурил одну, сидя на краю постели.
— Уайатт?
— Что.
— Как ты?
— Хорошо.
— Я имею в виду, как ты себя чувствуешь?
— Пустым, ответил он.
Она ничего не сказала, но притворилась спящей. Посидев несколько минут покинутым, он поднял смятое одеяло и уснул раньше нее, пребывая вплотную к обнаженности ее спины.
Прошла похоть лета, солнце наносило визиты все короче и неуверенней, появлялось городу со стесненной сдержанностью, чувством долга возлюбленного, который уже не любит.
Затем, как сказал кто-то в помещении с паровым отоплением (женщина по имени Агнес), мешая джин со сладким вермутом, — Рождество уж почти у нас в глотке.
В другой квартире высокая женщина положила трубку и сказала мужу: — Званый вечер. А я надеялась, в этом году мы таки попадем на фестиваль нарциссов. На Гавайях.
На Мэдисон-авеню перед магазином висели на задних ногах два оленя — животы вскрыты, под хвостами посажены бумажные розетки.
На Второй авеню девушка в автобусе, следующем на юг (ее фамилия указана в телефонном справочнике Бронкса 96) раза), сказала: — Но он даж не знает, как меня зовут. — Кто не знает? — Продавец помады, он сегодня был. Я узнавала, у него никого нет. — Красивый? — Да не то чтоб красивый, скорей, как говорится, интересный. Говорит, мне к моим волосам и цвету кожи пойдет «красный Тицан». Моя любимая киноактриса…
На Первой авеню девушка в автобусе, следующем на север (она пользовалась той же помадой, что и ее любимая киноактриса), сказала: — Мне посоветовал ездить на этом автобусе врач, говорит, может, хотя бы это спровоцирует.
В баре на Лексингтон-авеню мужчина в костюме Санта-Клауса сказал: — Эй Барни, давай здесь по одной, по первой за сегодня. Бармен говорил: — В Бруклине все то же самое, как ни глянь… — Вот и я о чем, если есть еда, должны быть уборные как для мужчин, так и для женщин. Женщина сказала: — Откуда вы? — С Лонг-Айленда, Джамейка. — Жидмейка. — М-да? Ну а вы откуда. — Неважно. — М-да, неважно, сам знаю откуда, у вас там сплошь всякие португальцы да сиссирийцы, вот откуда.
— Эй Барни, давай здесь по одной.
— Окей Пальяча, окликнула женщина Санта-Клауса.
— Эй Барни…
— Эй Пальяча, только не начинай распевать тут свою ладонну-мобиле{92}.
— Мне выпивка нужна так же, как дыра в башке, сказал Санта-Клаус, отвлекая молодого человека рядом, глазевшего на приколотую к стене долларовую банкноту, табличку с надписью «Если везешь своего ОТЦА выпить, вези его сюда» и собственное отражение в зеркале. Тот повернулся и согласно кивнул. — Ты же меня понимаешь? Как тебя зовут? — Отто. — Ты же меня понимаешь, Отто? Тот поднял свой стакан пива, наполовину пустой, и кивнул. — Тебя угостить, Отто?
— Он мне сразу сказал, что напьеца, сказала женщина.
— Кто над кем шутит?
— Горбатого могила исправит.
— Его послушаешь — скоро свихнешься.
— Тебя угостить?
— Нет, спасибо, правда. Я вас отлично понимаю. Просто я тут жду. — Не выпьешь, зиач, со мной, а? Не выпьешь со мной?..
— Эй Пальяча…
Как я уже сказал, в Бруклине все то же самое, как ни глянь… Ожил музыкальный автомат и заиграл «Мир ждет рассвета»{93}.
Магазины фруктов не успевали продавать. Таксисты не успевали развозить. Поезда шли заполненными в обоих направлениях. Травматологии захлебывались. Давние клиенты наносили дрожащие визиты психоаналитикам. Газетные репортеры копали и сострадательно, что называется, с человеческим интересом, строчили очерки о заполненных газом комнатах, горящих рождественских елках и кровопролитии под омелой, повешенных на рождественских носках щеночках и повешенных на телефонных проводах кошках.
— Знакомы ли мы? Да мы-то как бы мы были женаты четыре месяца, сказала девушка на Третьей авеню. — В этом году хочу сделать ему подарочек, просто назло.
Шел дождь; потом снег, и оставался на асфальте достаточно долго, чтобы равномерно почернеть от сажи и выхлопов — равномерно, не считая желтых островков от собак с севера города. Потом снова дождь, и все это творение преобразилось в холодную слякоть, а прогулки — в приключение. Потом ударили заморозки; и каждый угол предоставлял возможность для развлечения — чрезвычайно увлекательное зрелище прилично одетых людей, зависших в неблагопристойных позах, предшествующих переломам черепа.
— Кто сделал первого? Мне кто-нибудь ответит? спросил Начальник на корпоративной вечеринке в номере отеля «Астор». Его накрахмаленная манишка торчала, как стаксель, пока он шел полным ходом против ветров Первопричины. — Может, вы не думали, что я очень религиозный человек, но я просто задам только этот вопрос. Кто сделал первого? Затем он уронил свой стакан на ковер.
В большом частном доме на Восточной Семьдесят Четвертой улице девушки развлекали своих друзей-джентльменов за завтраком с шампанским. Джентльмены были здесь в деловых командировках: дома их взрослеющие дети открывали подарки, купленные расторопными секретаршами, задавали неудобные вопросы и с удивлением получали ответы, которые им и без того все время твердил здравый смысл; таращились на подарки и неловко смирялись со своим освобождением от детства, приобщались к взаимообману, который их в детстве учили называть ложью. В милях от них папочка великодушно улыбался, когда девушка в новом халате («А это кто тебе подарил?») говорила: — И даже с моим именем и всеми делами. А это всамделишные брульянты?
Сотни тысяч дверей закрывались за таким же числом молодых женщин в одиночных комнатах: там, в обстановке односпальной кровати, лампы, стула, полного ободрений шкафа, радио, телефона тактично вступала жизнь и уводила ее туда, где она никогда не видела солнца. Кто пришлет цветы? Не он! И снова эти родственники? Носовой платок от простуженной тетушки. Она звонила матери в Гранд-Рапидс и с удивлением заметила, что мать плакала еще до того, как взяла трубку. По радио, оставленному без внимания, играло «Происхождение замысла». И еще надо уложить волосы. Тра-ла-ла, мыла она пояс-корсет в раковине, подпевая альтом рождественским песням на другой волне. Каждый час на час сознание отключалось, когда бестелесный голос с уважительным равнодушием рассказывал о железнодорожных авариях, жертвах далеких войн, деяниях президента, актрисы, убийцы; а затем неожиданно тепло, по-человечески, доверительно (пусть и по-прежнему бестелесно) — о запахе из подмышек. Вести ангельской внемли!{94}пела она (альтом) под песню о запахе, положенную практически на ту же мелодию. Тра-ла-ла, говорил корсет в раковине, пока она пела, не слишком громко, из страха что-нибудь пропустить, пропустить чей-нибудь звонок. Царь родился всей земли! пела она, ожидая продавца помады.
Как всегда было и, видимо, всегда будет, боги, вытесненные, стали дьяволами в системе, поддерживающей их власть, и остались чинить пакости преемникам, открытые для тех немногих, для кого волшебство не отчаялось, и не заместилось религией.
Священные вещи и священные места, забытые под прижигающим сиянием летнего солнца, подняли голову теперь, когда с юга ударило солнце зимнее, бросая холодные тени на авеню, где люди следовали и заходили с зимними душами нараспашку: хочешь — бери. Слегка оскорбленные Бахом и Палестриной, короткие памяти тянулись назад, пробивались к Оригену, этому выдающемуся Отцу Церкви, который от воодушевления третьего века нашей эры кастрировал себя, чтобы повторять hoc est corpus теит, Dominus[72] без раздражающих помех в виде вздымающейся тени плоти. Они смотрели; но его нигде не было, так хорошо он сделал свое дело, и церкви стояли такими переполненными, что многим пришлось перестрадать Рождение в коктейльных салонах и барах. До того Ориген преуспел, без зерен засеяв огород, что заговор, зачатый в свете, родился, вынесенный во тьме, и, замученный до зрелости в сомнительной смерти и экстатическом мученичестве, продолжался. Miserere nobis, произносили митрофорные уста. Vae victis — статистическое сердце{95}.
Трагедия была отвергнута: в ритуальном отрицании давнего знания, что мы отдаляемся друг от друга, что мы разделяем лишь одно — страх принадлежать друг другу, другим или Богу{96}; любовь или деньги, они давно уже равны в рекламе и в мире, где единственная валюта — деньги, и под мертвыми деревьями и хрупкими украшениями загребущие руки обмениваются подделками того, что не смеет жертвовать сердце.
— Эй Барни, давай еще по одной. По первой за сегодня.
— Эй Пальяча, окликнула женщина. — Эй Санни-Клаус.
— Может, в задницу пойдешь?
— Не заводи тут свой фокус-покус.
— А…
— А ты с кем будешь страдать в новогоднюю ночь? спросила миссис Билдоу по телефону. Эстер на другом конце провода приняла это любезное приглашение для себя и мужа.
Миссис Билдоу вернула инструмент на рычаг и выглянула в окно подвальной квартиры. Она видела четыре ноги. — Дон, окликнула она. — Как думаешь, с ней ничего не случится под его присмотром? Как его зовут, Ансельм? Четыре ноги снаружи удалились, прочь из виду.
День был темный. Небо к северу — практически черное. Ансельм вышел из-за угла, ведя за руку маленькую девочку. Там он остановился, встреченный другом. — Эй, Ансельм, я тут нашел, который тебе понравится, старина.
— Что нашел?
— Можно ли целовать монашку?
— Да что ты несешь-то, Господи?
— Конечно можно, главное, чтобы жена не узнала.
— Ха, хахахаха… Ансельм опустил худое лицо к девочке. Она подняла взгляд. У него были ужасные прыщи. — Хахаха-хаха…
— Так и знал, что тебе понравится.
Ансельм кивнул и снова принял серьезный вид, как когда выходил из-за угла. Он выглядел тоскливо.
— Да что с тобой?
— В такие дни, начал Ансельм, глядя на темное небо между зданиями к северу, — в такие дни, повторил он, — я думаю о девушках.
— С наступающим новым годом, если простите за выражение.
— До свидания Эстер, передай своему мужу…
— Спокойной ночи, я…
— С наступающим новым годом, если точно не можете прийти?..
— Нет, голос Эстер витал на дыме вместе с остальными голосами, — мы решили сходить в одно испанское местечко, которое знает Уайатт, только мы вдвоем, спокойной ночи и спасибо, с наступающим.
— Спокойной ночи…
— И с наступающим, я…
Затем дым в комнате перестал колыхаться, дверь захлопнулась от сквозняка, и внутри повисла тишина; пока Эстер не вернулась, колыхая тяжелый воздух со словами: — Ну, с этим разобрались. Она, колеблясь, остановилась.
— Если хочешь сходить к ним на вечеринку, Эстер…
— Вечеринку?.. Это всегда такое страшное время, что в этом году мы решили просто спрятаться дома, вот что она сказала. Если это, по-твоему, вечеринка.
— Я не против остаться, если ты хочешь…
— Пойти одна?
— Ну, я… мне еще нужно закончить кое-какую работу.
— Работу, повторила она глухо.
— Звонила женщина насчет той картины, все уже готово, нужен только слой лака.
— Ты ее лакировал, когда мы пришли.
— Да, я немного… на самом деле она закончена, признался он.
Эстер медленно присела на край стола. Свет ее глаз колебался, от мерцающего к тусклому, когда она смотрела то на него, то прочь. Наконец сказала: — Ты как будто пытался… сбежать. Он взмахнул было рукой, но не издал ни звука и не поднял взгляд в своем кресле. — Я не думала, что тебе не понравится, они не… они хорошая пара, и тот парнишка с ними…
— Кто ой?
— Никогда его не встречала, какой-то там Отто. Он просто заявился, сказал, что был на вечеринке на севере города, в гостях у какого-то драматурга, ушел, когда стало слишком шумно и какая-то женщина то и дело звала его Пальяччи… он тебе понравился, верно же.
— Да, он… довольно молодой, не так ли.
— Ты мог бы предлагать бренди и кому-нибудь еще, кроме него. И себя, добавила она. Под ее праздную руку подвернулась новенькая пишмашинка на столе, рождественский подарок (ему она подарила электрическую бритву), и палец задумчиво ткнул в клавишу, которой она никогда не воспользуется: она посмотрела на бумагу, где отпечаталось а. — Бедняга Дон, ты мог бы говорить и полюбезней…
— Полюбезней? Я с ним разговаривал, пытался разговаривать.
— Я тебя слышала, слушала, как ты говоришь…
— А его слышала?.. Чтобы какое-либо общество развило сколько-нибудь продолжительный религиозный ритуал, в связке с ним необходим продолжительный отдых… ты все это слышала?.. Вы можете заметить, что это рационалисты захватили платоновское государство qua[73] государство, где, разумеется, не было места художнику, он, как фигура творческая, всегда есть подрывной элемент, угрожающий статусу кво… Боже правый, Эстер. Ты слышала, как мы обсуждали quidditas[74]? И шопенгауэровские «Трансцендентальные размышления о видимом замысле в судьбе человека{97}? и прямиком к греческим скептикам…
— Я слышала и тебя. Ее голос повысился, она подняла маленький журнал с твердой обложкой, — И не верила своим ушам, я уж подумала, ты пьян или… не знаю, что, никогда тебя таким не слышала, таким… грубым. Ты сейчас ухмыляешься, будто все еще думаешь, что это смешно — притворяться, будто ты не знаешь, что он редактор вот этого, писал здесь статью о Хуане Грисе…
— Эстер, прошу…
— И проводил целый их симпозиум о религии. Уайатт, это просто на тебя не похоже.
— Что не похоже? Такие люди…
— Твои речи о мумиях — ты отлично знаешь, о чем я: когда ты сказал, что идеи на этих страницах не просто мертвы, а заботливо забальзамированы с почтением к святости трупа, я все слышала. В одном выпуске, сказал ты, кто-то дерзнул сделать первый надрез, потом сбежал от побиения камнями за преступление против мертвых, а затем всё захватили бальзамировщики. Штат бальзамировщиков, в эту клику непросто пробиться, ты думаешь, он не понял, что ты имеешь в виду его? Прямо как хорошие жрецы, диктующие каноны счастливого уклада, который сами презирают. Ты же имел в виду его статью о Хуане Грисе, правильно, когда сказал, что труп иссушен, жизненно важные органы уложены в алебастровые вазы, мозг вытянут через ноздри железным крюком, я все слышала… опустошенные полости начинены специями, все тело отмочено в рассоле, покрыто гипсом, завернуто и отправлено в ящик в форме человека. Эстер потрясла плотной свернутой бумагой, потом бросила на стол в поисках сигареты. — Зачем ты его задирал…
— Не знаю, Эстер, было что-то в этой его прозрачности, этом круглом подбородке, и редких волосах, и очках в пластмассовой оправе, этом коричневом пиджаке…
— Что поделать, если он так выглядит.
— Что у него, зеркала нет? И этот желтый галстук с пальмами. Просто есть что-то в изнеженных бестолковых белоручках, разглагольствующих о…
— Он не изнеженный, Дон тяжело страдает.
— О чем, видимо, и поведал тебе в самых душераздирающих подробностях.
— Он со мной разговаривает. Он со мной разговаривает больше, чем… Она замолчала, чтобы шмыгнуть, и закурила.
— Больше, чем что?
— Неважно. Ты знаешь, на что это было похоже?
— На что.
— На то, что ты с чего-то решил произвести впечатление на того парнишку, Отто.
— Впечатление?
— Ты был таким… ну правда, ты был таким из себя умным и… кокетливым.
— Эстер, Боже правый! Эстер. Он встал с кресла.
— Думаешь, он тоже гомосексуал? спросила она спокойно.
— Отто? Как, ради Бога… и что это еще значит, тоже?
— Ничего, сказала она, опустив глаза.
— Тоже? Послушай… Боже правый. Он уронил руки.
— Ну а зачем так любезничать с заносчивым претенциозным мальчишкой, выставлять дураком такого хорошего человека, как Дон, когда он хочет поговорить с тобой о том, что тебя интересует, а его жена…
— Тогда — к черту, вот пожалуйста, его жена. Эта женщина! ты ее знаешь? Ты ее слышала?.. Как пишет Дон в статье о религиозном симпозиуме, у него тоже есть религия, хотя, может, сперва так не подумаешь, потому что он слишком много философствует…
— Ладно, забудем.
— Забудем? забудем о ней? как она выглядывала из-под своих зернистых век… Эстер нам рассказывает, ты такой оригинал, обязательно расскажи о своей работе, ты наверняка знаешь все приемчики… Приемчики!
— Ну, она старается, Уайатт, не будь таким злым, и она сама рисует.
— Да пусть хоть себя нарисует, повесит на стенку и насвистывает, меня это не волнует, но не здесь… Эстер нам рассказывает… Эстер говорит… Боже правый! что ты им наплела?
— А что случилось? Я никогда тебя таким не видела, Уайатт, сказала она, опускаясь в кресло.
— Ну а что ты им наплела? Обо мне, что мне нужен психоанализ?
— Мне же надо с кем-то разговаривать.
— Ну… ты… послушай, встал он перед ней с трепещущими в воздухе руками. — Проклятье, если думаешь, что мне нужен психоаналитик…
— Пожалуйста, не ругайся на меня.
— Послушай, ты видела ее… как она читала мои ладони?.. Ого, а они сильные, верно, но обязательно дай и левую, надеюсь, она как-нибудь оправдает это… Ты видела, как она водила мне по ладони своими жирными пальцами?.. Вот, левая уже куда лучше, но я никогда не видела такой полной дихотомии, сказала она… это словечко Дона, это значит, когда две вещи описывают друг друга, как черное и не-черное, и ваша правая рука такая грубая… Не замолкала, даже когда я от нее отодвинулся, ты ее слышала?.. Твоя левая рука такая нежная, такая мягкая, она понимает, а твоя правая такая грубая, это значит, твое суждение куда лучше твоей воли, зачем ты стараешься следовать воле, будто она направляет твою жизнь? Направляет твоя левая рука, но ты сам себе перечишь, верно же, такой упрямый, не счастливый, не счастливый, в твоей левой руке есть любовь, какой ты одинокий человек, Боже правый!
— Уайатт…
— И потом… как это возможно? может ли человек настолько себе завидовать? Проклятье, послушай Эстер, ты видела, чего она добивалась? как на прощание чуть ли не лезла меня целовать? Что там, да она сумасшедшая. Но выходит на улицу — и никто не удивляется, говорит — и никто не удивляется. Это душит. Она прямо в эту минуту где-то говорит. Они прямо в эту минуту там — и эта женщина с зернистыми веками говорит. Поднимаешь глаза — и вот она, люди… стоит на них только взглянуть, как они начинают говорить, автоматически, для них само собой разумеется, что ты их понимаешь, что ты их признаешь, что им есть что тебе сказать, а тебе приходится ждать, приходится притворяться слушателем, притворяться, будто ты не знаешь, что будет дальше, пока они говорят, не представляя, о чем, они даже не знают, но все равно говорят, пытаются объяснить, кто они такие, потому что для них само собой разумеется, что тебе это интересно, хотя они и малейшего представления не имеют, им просто интересно, что за сосуд для их секретов из тебя получится. Откуда они знают, что я тот же человек, который… Да кто они такие, чтобы допускать такую близость, чтобы… взять и говорить. И они правда верят, что говорят со мной!
— Дорогой не надо было из-за нее так расстраиваться, сказала ему Эстер.
— Расстраиваться! Да ты слышала, как она рассказывала о своем психоанализе с мужем? Любительском психоанализе?.. Дон ходит на анализ, но мы не можем позволить его на двоих, поэтому он сам анализирует меня. Мои картины помогают, Дон говорит, для процесса индивидуации они на самом деле чистейшие символы… Любительский психоанализ! и прыскает, она из таких… мелких умишек, в которых пошлость порождает близость, как когда она тебе сказала, я пытаюсь вытащить твоего мужа из панциря, а он — ни в какую…. и прыскает. Сидит там…
— Достаточно, Уайатт, право.
— Нет послушай, она сидела там, глядя на вас двоих, тебя и Дона, сидела там, раздвинув ноги, и Отто пялился на ее подвязки, Ему нужен роман на стороне, сказала она. Дон, ему непременно нужен роман.
— Уайатт, прошу…
— Он знал Эстер до брака, говорит она мне… Дон знал Эстер до брака.
— Куда ты? спросила Эстер, когда он отвернулся. Он не ответил, но двинулся к студии. — Уайатт, сказала она, поднимаясь и решив последовать за ним, — пожалуйста…
— Все хорошо, сказал он, войдя внутрь, и над его головой вспыхнул яркий свет.
Через несколько минут Эстер появилась в дверях — макияж освежен, волосы подняты туда, где им, по ее мысли, и место. На картину наставилась лампа для просушки, и она присмотрелась. Он проделал замечательную работу, и она, только что от зеркала, уставилась на кожу лица на мольберте — четкую, как ее собственная. — Я буду по ней скучать, сказала она. — С радостью с ней распрощаюсь, но… буду скучать. Что-то двинулось. Она обернулась, но это был не он. В зеркале («чтобы исправлять неудачные чертежи…») мелькало его отражение, и она осознала, что он сидит за столом. — Прости, всякое бывает, но сейчас — ты не расстраиваешься? сейчас?
— Нет-нет, просто… все остальные мы… Он отпил бренди и сел, уставившись на какие-то бумажки на столе перед собой. — Не знаю, кое-что нам просто приходится делать, вот мы и делаем это вместе. Надо есть — вот мы и едим вместе. Надо спать — вот мы и спим вместе, новее это? разве это делает нас ближе?
— Но ты… не можешь… не…
— Но они уже ушли, продолжил он спокойнее, снова глядя на бумажки. — Слава богу, ты что-то придумала, оправдание, будто мы с тобой куда-то пойдем, чтобы избавиться от них.
— Но я… я правда хотела пойти.
— Эстер… Он вскочил и подошел. — Не надо, не надо, прости. Конечно, пойдем, если хочешь, я просто не понял, Эстер, только не плачь.
(Впервые за многие месяцы) он приобнял ее одной рукой; но на плече та не сжалась, только легла. Они слегка покачивались на пороге, все еще обнимая друг друга так, словно в ответ: они все еще ждали, движимые под поверхностью времени, как два буруна в море, так близко друг к другу, что ни один не может достичь пика и переломиться, пока наконец оба, так и не реализовавшись, не разобьются одновременно о берег.
Было холоднее — на улице, где все еще висели на ногах олени и все еще цвели, где их посадили, розетки. По улицам двигалась маленькая армия, собирая двадцать пять тысяч тонн коробок и цветной бумаги — увитый лентами мусор от Рождества.
Эстер вздрогнула.
— Что такое?
Просто холодок, по спине. Тут прохладно. Она уставилась на по толок из тисненого металла. — Я не такого ожидала.
— Что, чего ты ожидала?
— Ты сказал — цыгане.
Чтобы чумазый венгр макал смычок от скрипки тебе в суп?
— Я не хотела сказать… Прошу. Я не хотела сказать, что мне здесь не нравится, мне нравится. Когда ты был в Испании?
— В Испании? Он с удивлением поднял глаза. — Я никогда не был в Испании.
— Но ты же говорил…
— Мой отец, мой отец…
— И мать. Подумать только, что ты мне никогда не рассказывал.
— Что?
— Твоя мать похоронена в Испании. Почему ты улыбаешься?
— Музыка.
— Будоражит, правда же. Будоражащая музыка. Интересно, почему здесь почти никого. Нет…, она задержала его руку, наклонившую бутылку над ее бокалом, — Я больше не могу это пить, что это? Она наклонила голову набок прочитать этикетку, — La Guita?
— Мансанилья.
— Я не очень хорошо себя чувствую, не стоило столько пить до этого, мартини, а теперь это вино. Я не привыкла просто сидеть и столько пить. Уайатт?
— А?
— Ты почти допил бутылку в одиночку.
— Да, закажем еще.
— Я бы на твоем месте больше не пила, Уайатт?
— А?
— Я сказала… ты не слышал?
— Я слушал музыку.
— Ты понимаешь?
— Музыку?
— Слова.
— Sangre negra en mi corazon[75]… я не знаю испанский.
— Уайатт, может, отправимся?
— Хочешь уйти?
— Я имею в виду, отправимся, отправимся в Испанию, можно вместе?
— Что?
— Ох не… неважно, нет. Ты не можешь взять меня туда, там твоя мать. Нет, ты… Марокко, за муравьями через пустыню, чтобы узнать, ведут ли их звезды, больше марокканец, чем… Не знаю, я бы хотела… куда ты?
— В уборную.
Она наблюдала, как он, пошатываясь, идет через зал. Он задержался у стойки. За ней стоял пожилой человек с крупными чертами лица, к ним присоединился официант, а потом с кухни пришла коренастая и очень красивая девушка. Эстер наблюдала, как они все говорят и смеются, наблюдала, как ее муж покупает всем троим выпить, видела, как они поднимают бокалы, видела, как он притоптывает пятками в такт притоптывающим пяткам с пластинки в темном музыкальном автомате; и через несколько минут к столику подошел официант, открывая новую бутылку. Чуть ранее официант стоял над ними и в подробностях пересказывал сюжет картины, которую смотрел в тот день. Его английский был очень неровным, и не успели они опомниться, как он уже рассказывал о картине, которую смотрел вчера. Описания были очень воодушевленные, словно детали из его собственной жизни. Он сказал, его зовут Эстебан и он родом из Мерсии.
— Но… мы это заказывали? спросила Эстер, когда он вынул пробку из бутылки.
— О да. El senor, ваш муж. Es muy flamenco, el senor.
— Что?
— Ваш муж очень фламенко.
Они смотрели на него, наклонившегося теперь над темным музыкальным автоматом рядом с красивой коренастой девушкой с кухни, увидели, как он выпрямился, рассмеялся и снова притопнул пяткой.
— Вы понимаете, что это значит, фламенко?
— Да, пробормотала она, наблюдая, как он идет к ней по залу, с поднятой головой. Задержался сказать что-то Эстебану и подошел, глядя в пол. Ее плечи тронул холодок и пропал. Когда он сел, она сказала тише музыки: — Как ты прямо сейчас был красив.
— В каком смысле? Он помолчал, наполняя свой стакан.
— Как ты стоял там, когда ударил пятками в пол, с поднятой головой. Ты это специально, строил такой гордый вид?
— Ты… у тебя это выходит очень театрально.
— Нет, но в том-то и дело, это не сцена, не просто ты гордый, не просто твое выражение, а… ты как бы закинул и поднял голову, но твое лицо все равно было открыто… Не знаю, но не так, каким ты порой бываешь сейчас. Она наблюдала, как бокал слегка дрожит в его руке, когда он начал его поднимать и поставил обратно на стол. — Уайатт, просто… порой, когда я прихожу и вижу, какой ты грустный и какой ты одинокий и… но прямо сейчас — это был совсем другой человек, гордый, какой-то возвышающийся, это был… в нем было столько чудесного, в этом моменте, все то, что, не знаю… но это все то, чем, как нас учили, может быть человек. Он промолчал, не поднял глаза, но достал сигареты. — Героический, сказала она тихо, наблюдая, как он закуривает с опущенной головой, и затем с той же интонацией: — Можно и мне?
Что? спросил он, быстро подняв взгляд, и ее поразили его пылающие зеленые глаза.
— Сигарету? Он дал ей одну; и, пока она закуривала, налил ей еще. Она уставилась на его расставленные пальцы, вцепившиеся в тонкий стебелек бокала, и через минуту спросила: — Что значит фламенко?
— Фламандский.
— Фламандский? Не понимаю…
— От униформы, которую тогда носили испанские солдаты, после вторжения в Нижние Земли в семнадцатом веке. Отвечая, он казался нетерпеливым и нервным. — Незнакомая одежда…. ее переняли цыгане, и вот… их назвали фламенко.
Эстер наклонилась к нему над столиком, с улыбкой интимного доверия, и, положив ладонь на его, сказала: — Знаешь, что, Уайатт? Я даже не знала, что Испания вторгалась…
— Послушай…, сказал он. Автоматически убрал руку со стола. — Вот в чем дело, эта гордость, в этой музыке фламенко та же гордость страдания, послушай. Ее сила, вот что так ошеломляет, самодостаточность, столь хрупкая и нежная без единого намека на сентиментальность. С бесконечной жалостью, но отказываясь от жалости, это точность страдания, продолжал он, отрывисто силясь вылепить что-то рукой в воздухе, — огромное напряжение насилия заключено в рамки…, в закономерность, которая не претендует ни на что, кроме самой себя, ты меня понимаешь? Он едва взглянул на нее, чтобы убедиться, понимает она или нет. — То, что это личное, изысканный нюанс личного, заговорил он быстрее, — этот нюанс личного, которым не обладают большинство популярных выражений страдания, не смеют, вот откуда берется эта гордость. Вот во что вторгается, что оскверняет сентиментальность, вот что мы все потеряли, особенно здесь, где личные чувства без конца изводятся всевозможными атаками. У этого, у страдания и насилия, есть свои закономерности, и вот почему… ощущение насилия внутри его закономерности — закономерности, присущей насилию, как коррида, — вот почему коррида является искусством, потому что она уважает свою закономерность…
Он замолчал; и через миг Эстер, теперь тоже опустившая глаза, повторила слово: — Страдание… страдание? Почему… ты не думаешь о счастье, никогда?
— Да, ты слышала, что сказала та женщина?.. По-моему, художник — единственный, кому дана настоящая способность быть счастливым, может, не всегда, но иногда. Ты так не думаешь? Ты так не думаешь?..
— И что ты ответил?
Он поставил пустой бокал. — Я сказал, бывают мгновения экзальтации.
— Экзальтации?
— Совершенного поглощения, когда работаешь и теряешь всякое самосознание… Да? сказала она… И это ты зовешь счастьем? Боже правый! Потом она сказала, Как это ужасно, что случилось с психоаналитиком Эстер, не правда ли; я имею в виду, для Эстер… Нет, Боже правый нет, такие люди…
С другого конца зала раздался плач фламенко: — Sangre negra en mi corazon.
— Знаешь такую испанскую фразу, Vida sin amigo, muerte sin testigo?
— Что это значит? спросила она тихо, все еще глядя в сторону от него.
— Жизнь без друга, смерть без свидетеля.
— Мне не нравится, сказала она тихо; потом поймала его руку прежде, чем он успел ее убрать: почувствовала секундный порыв, потом та застыла в ее ладони. — Прости, что они тебя расстроили, сказала она, — но они были очень добры ко мне, оба, когда мне… были нужны друзья. Я говорила с ними о тебе, я говорила с ними о многом, и о том, о чем не могу поговорить с тобой, потому что ты со мной не разговариваешь.
— О чем? промямлил он, когда она замолчала, словно из чувства долга.
— Ну, например о моих текстах, я знаю, для тебя это ерунда, но для меня — важно, а ты что говоришь?., неравнодушна к слову «атавистичный»…
— Хорошо, Эстер, сказал он и вдруг забрал у нее руку.
— Если все, что ты можешь сказать…
— Ладно, послушай, у меня есть свои мысли, но зачем мне тебя ими подавлять? Это твое творчество, и такие вещи, как писательство, они очень личные, разве нет? Как… как хрупкие ситуации. Но не утомительные. Хрупкие, но не ветренные, не прихотливые. Хрупкие, вот почему они ломаются, они должны ломаться — а тебе надо собрать осколки и успеть показать их раньше, чем все сломается вновь, или отложить на миг, когда ломается что-нибудь еще, и заняться уже этим, и так без конца. Вот почему сейчас литература в основном, если почитаешь, она идет, как раз-два-три-четыре, и рассказывает, что случилось, как в газетной статье, без прилагательных, без длинных предложений, без приемов; они притворяются и, наконец, сами верят, будто так, как они увидели, и есть так, как оно есть, а на самом деле… ну, что случилось, когда вскрыли гроб Марии Стюарт? Обнаружили, что она приняла два удара мечом, один надрезал шею под затылком, а второй отнял голову. Но сказал ли про два удара хоть один очевидец? Нет… от этого дух не захватит, от рассказа о том, что и так знаешь, прозаического пересказа, словно условия и время, суть и движение всего есть тайны великой важности. Они пишут для людей, которые читают поверхностью разума, для людей с читательскими привычками, которые выставляют строжайшие требования, для людей, воспитанных читать о фактах, — которые знают, что будет дальше, и хотя! знать, что будет дальше, и злятся из-за сюрпризов. Важнее всего ясность и деталь, никакого ложного мистицизма, одних уж фактов хватает с головой. Но мы стыдимся тех, кто рассказывает слишком много, причем без сюрпризов. Откуда он знает, что произошло? если только это один небритый одинокий человек в лодке, сменяет «я» на «он», а как часто найдется одинокий человек в лодке — во всем этом… всем этом… Послушай, есть столько хрупких вещей, движущихся тебе навстречу, ты увидишь. Как когда человек входит в темную комнату, прикрывая пах руками и опасаясь угла стола, и… Да что там, сейчас всё вокруг нас — для людей, которые могут удержать равновесие только на свету, где они движутся так, словно ничто не хрупко, ничто не закалено возможностью, и вдруг бац! что-то ломается. Тогда приходится остановиться и снова собирать осколки. Но как было собрать никогда не получится. Останавливаешься, только когда получается, и обнажаешь вещи, и оставляешь в пределах досягаемости, и сами собой появляются другие, и ломаются, и даже тогда можно отложить осколки вне пределов досягаемости, чтобы потом вернуть и показать их, собрать чуть иначе, — может, чуть крепче, — пока снова не разобьешь и не соберешь осколки столько раз, что получишь цельную вещь во всех ее измерениях. Но дисциплина, деталь, это просто… иногда это накопление невозможно выдержать.
Все время, пока он говорил, Эстер изучала его лицо, как и теперь, когда на нем ничего не двигалось, пока она не сказала отчетливо: — Как же ты амбициозен!
Он посмотрел на нее с выражением не хмурым, но представшим резким нарушением его черт, уже через миг прочно застывших как есть, и прямо сейчас, в этом новом усилии мышц, возобновляя ощущение вечности, — так пролитые расплавленные металлы мгновенно затвердевают в непредсказуемых узорах перелома. А Эстер смотрела на него с лицом человека, увидевшего рану.
Они ушли через несколько минут. — Не многовато ли денег им досталось, сказала ему Эстер.
— За музыку.
— Ну, я бы на твоем месте не оставляла столько чаевых, сказала она на выходе.
— Но ты не на нем, прошептал он хрипло, придерживая дверь.
Это нагой город. Вера не лелеется, не поощряется надежда; негде положить свое непритворное измождение: но зато устои пригвождают его к пустоте. В этот час город обрели те, кто наследует его между судорогами городской жизни; те, кто живет под землей и выходит оттуда; те, кто не выходит, и те, у кого нет ключей; те, кто с интересом смотрит на мелочи, лежащие на земле; те, кто смотрит без интереса; те, кто не знает, какой сейчас час ночи; те, кто с опаской смотрит на светящиеся часы; те, кто с ужасом смотрит на проходящую мимо обувь; те, кто смотрит на проходящие мимо лица с уровня талии; те, кто смотрит в разные стороны; те, кто смотрит из побелевших глазных яблок; те, кто носит очки с одной черной линзой; те, кто в татуировках; те, кто ходит, как ветряная мельница; те, кто распространяет болезни; те, кто принимает величайшее миропомазание с запахом соленого арахиса изо рта.
Луна еще не вышла на небо, дожидаясь допоздна, каждую ночь все ближе к последней минуте дня, чтобы появиться еще более побитой, скособоченной и потом подниматься шатко, словно бы сдерживаясь из-за стыда от появления в таком состоянии.
— Ты ненавидишь зиму, да. Такси на глаза не попадалось, и они торопливо шли пешком. — Тебе как будто всегда холоднее, чем другим.
— Другим! пробормотал он, пока они шли на восток. Небо впереди уже просветлело. — Смотри! сказал он резко, схватив ее за руку. — Ты же можешь представить, что нас ловят, как рыбу? Идем по дну великого небесного моря; помнишь человека, который спустился по веревке, чтобы отвязать зацепившийся за надгробие якорь?
Потом она услышала его имя. Оно словно донеслось издалека, как крик во сне, или под водой: как будто померещилось; но его повторили. Затем перед ними оказался священник, в черной шляпе, пальто и круглом воротнике, с чемоданом, — торопился на поезд, услышала она его. Она слышала его, слышала голос мужа, на миг — особенно громкий свой, их приветствия, слегка смущенное возобновление знакомства наспех, всё — словно они вдруг встретились в подводном краю, где только другие чувствуют себя как дома, и она отчаянно боролась, чтобы выбраться на поверхность, как в тот момент, когда ворвался ее голос: — Как поживаете… Его звали Джон. Она услышала: — Уже тогда тебя окружала аура легендарности и таинственности, Уайатт…
Ее покачивало. И словно дальше они двинулись нескоро, и она услышала свой голос, снова задышала и приструнила его на ходу. — Старый друг? ты с ним учился? Ты? Ты учился на священника?
— Духовенство, Эстер. Он… он из высокой церкви{98}.
— Ты учился на священника?
— Это… да, это… никакой не секрет. Было тихо, не считая их шагов по тротуару — и звуков из сжавшегося горла Эстер. В квартале впереди улицу освещало пламя от рождественской елки, горящей в канаве. — Слишком тепло для снегопада, сказал он. Они шли к пламени.
— Но это уже похоже на гром. Он повернулся и поддержал ее обеими руками. — Эстер, Эстер… Обоих покачивало. — Надо идти. Она подалась спиной к неглубокому подъездному проему, и на ее лицо лег отсвет пламени. Елка была большая.
— Никакой не секрет? повторила она. — Никакой не секрет? Все время, пока он говорил, я так и видела, как ты стоишь с кровью на лице. Все время, пока он говорил, я так и видела, как ты пляшешь как сумасшедший, весь замкнутый, как… замок… Она смогла остановить взгляд на его лице. — Сегодня я могу поверить во все, что думала о тебе, сказала она. — А ты никогда не рассказывал.
— Эстер, ну хватит. Мне просто не приходило в…
— Зачем ты на мне женился? — требовательно спросила она.
— Эстер, я не хочу быть грубым…
Она посмотрела на него, прямо в лицо, где ничто не двигалось и не выдавало человека, которого она любила; затем ее глаза, двигаясь быстро, искали, теряли, находили и теряли его вновь. — Но ты такой и есть, прошептала она. — Все время. Ее голос глухо повысился, потом надломился. — Не стоит знать других людей, если тебе нечем с ними делиться. Не стоит их даже знать, воскликнула она. И всхлипнула: — Ты никогда., ничем со мной не делился… ты мне ни в чем не помогаешь, только делаешь что-то для меня, но не помогаешь… ты… предлагаешь помыть посуду, но не хочешь помочь помыть, я знаю, что если соглашусь, ты помоешь, но ты не хочешь помочь…
— Эстер… Вдалеке заныла сирена.
— То… твое собрание Данте, оно не могло быть нашим, оно словно не может существовать, если не твое или мое, и ты подарил его мне, но нашим оно быть не могло. Ты… даже когда ты занимаешься со мной любовью, то не разделяешь ее, а словно… совершаешь какой-то грех. И ты никогда мне не рассказывал… Она подняла голову, упавшую, когда она всхлипывала, и ее снова охватил свет пламени, а сирены, уже различимые и перемежаемые звоном, все приближались. — Почему ты не священник? Ты же священник! Почему тогда ты не он, вместо… меня… они ничем не делятся.
— Священники ничем не делятся? повторил он, не выпуская ее.
— Ничем! Ничем, не больше, чем ты разделяешь со мной любовь. Только что-нибудь дают, предлагают. Или даже вручают, но никогда не разделяют, никогда ничего не разделяют… Ее жесткие волосы растрепались вокруг лица, когда она смотрела на его профиль в свете костра, неровных всполохов пламени, когда одна ветка вспыхнула, а другая упала, тлея, отчего его лицо словно двигалось, хотя не двигалось ничего, кроме рук, прижавших ближе, от чего она попыталась извернуться. — Точность страдания… личное страдание… если уж досталось оно, страдание, то… надо разделять и его. Она опустила глаза, медленно качала головой. — Если не можешь его разделить…, тогда не можешь понять его в других, а если не понимаешь его в других, не можешь и уважать…, а если не можешь уважать, если не можешь уважать страдание…
Внезапно в свет пожара ворвались резкие белые огни машины, вставшей на обочине, со слишком низко гудящей сиреной, чтобы ее услышать. За ней их почти настигли другие сирены и лязг колоколов, истязающих ночь.
— Так-с мужик, и как это называется?
— Я… мы… никак, офицер.
— Это вы тут пикник устроили?
— Я ничего не знаю про костер, сказал Уайатт, поворачиваясь к нему и все еще поддерживая Эстер. — А что, похоже, что я…
— Так-с мужик, полегче. Что за девушка?
— Это моя жена.
— Живете здесь?
— Нет, мы живем севернее. Моя жена просто немного выпила.
— Да вы оба, похоже, чуток перебрали. Это ваш муж?
— Нет.
— Эстер…
— Он не ваш муж?
— Посмотрите на него, сказала, поднимая глаза, Эстер. — Вы что, не видите? Посмотрите ему в глаза, вы что, не видите, что он священник?
— Эстер…
Вдруг ночь вокруг исчезла в полыхании красно-белых огней и гармоничном взрыве сирен и колоколов, когда нагрянули пожарная, скорая и крюк с лестницей, как будто одновременно. Полицейский отвернулся от них, стоящих в подъезде. — Да это просто чья-то хренова елка, окликнул он.
— Это они ее запалили? раздался голос из-за красного луча.
— Вы бы лучше домой ехали, спать, мужик, сказал полицейский, поворачиваясь к Уайатту.
— Такси нет…
— Пошли. Я подброшу, святой отец.
Они ехали на север молча, не считая постоянного трещащего голоса по рации у их коленей, твердившего свою эзотерику, — сигнал тридцать, сигнал тридцать… машина номер один три семь, сигнал тридцать…{99}
Уайатт протянул полицейскому пятидолларовую бумажку, когда они вышли, и полицейский сказал: — С новым годом, святой отец.
Пока он возился с ключом у двери, Эстер пробормотала: — Я чувствую себя такой старой. Он впустил ее во тьму и аромат лаванды. Она села и сказала: — Не включай свет, пока он шел к яркому лучу от сушильной лампы перед портретом в студии.
— Уайатт, сказала она, — ты можешь мне хоть что-нибудь сказать?.. Даже если в это не веришь?
Казалось, он не слышал, стоя перед портретом. Выключил горячую лампу, поднял маленькую ультрафиолетовую и, притоптывая, ждал, пока она нагреется. Слышалось, как в темной комнате поднялась Эстер, ее шаги. Фиолетовый свет постепенно разгорался до своей мертвенной полноты, показал его осунувшееся лицо и жесткие неморгающие глаза, уставившиеся в портрет. Под фиолетовым светом гладкая поверхность пропала: отреставрированные области на женском лице светились мертвенно-черным — лицо, тронутое неровной светотеневой рукой люэса и чумы, изъязвленные ткани под поверхностью, которая вернулась с прежней послушной безмятежностью в тот же миг, когда он перевел фиолетовый свет от нее на силуэт Эстер, которая вошла, заглянула ему через плечо и молча упала на пол.
Уайатт поднял ее и перенес через темную комнату в спальню. — Не надо меня нести, прошептала она, когда он уложил ее на постель, потеряв равновесие и оказавшись чуть ли не на ней, где она внезапно его обняла. Затем Эстер потянулась одной рукой и включила тусклую при кроватную лампу. Он взял ее лицо в ладони, над ее глазами соединив свои большие пальцы и проведя ими вдоль ее бровей. — Ты похож на преступника, сказала она ласково. Его улыбка словно сомкнула ее губы верхняя попала под нижнюю. — Почему? прошептала она. — Почему ты так со всем борешься?
— Мне еще… так много нужно сделать, ответил он, и улыбка пропала с его лица.
— Так много чего? Если… ты не можешь поделиться со мной своей работой… но разве это значит, что ты не можешь поделиться ничем? Она двинулась под ним, коснулась ладонью его небритой щеки. Он не ответил. — Ты словно маленький мальчик с пламенем на лице, прошептала она.
— Это было ужасно, начал он, — и та женщина!..
— Одинокий маленький мальчик расстраивается из-за глупых людей.
— Но Эстер… когда я понял, как много ты с ними общаешься, рассказываешь обо мне, о моем отце и… матери, и комплексах вины, и о том сне, который повторяется, и говоришь, что мне отчаянно нужен психоанализ, и всякие… Он замолчал. Она не плакала.
— Мне надо было с кем-то поговорить, ответила она. Царапнула ногтями его правую ладонь. — Я бы хотела… сказала она, двигаясь под ним. Его правая рука сомкнулась на ее пальцах, и они замерли.
Он пригладил ее волосы.
Затем она двинулась так быстро, поднявшись на локтях, что порвала платье. — Думаешь, все может продолжаться вот так? сказала она громко. Его руки сковывал тесный черный пиджак, без подкладки и неглаженый, но он не потрудился его снять; а потом ее глаза закрылись, с его большими пальцами на веках, и они разделили единственную близость, которую знали.
— О чем ты думаешь? спросила она, когда они раздевались.
— Думаю? переспросил он непонимающе.
— Просто… сейчас, сказала она.
— Ни единой мысли. Я ни о чем не думаю, но… Он затянулся сигаретой, наполовину скуренной. — Так странно. Были сапфиры. Я видел расстилавшиеся сапфиры, разных размеров и разной яркости, и в разных оправах. Хотя некоторые и вовсе без оправы. А тогда я подумал — да, я и правда думал, я подумал, если смогу все время думать об этих сапфирах, не потерять их, не потерять ни единого, все будет хорошо.
Она выключила свет. — Это должно что-то значить. Как твой сон. Твой сон не так уж трудно понять. Особенно… после этого вечера.
— Всегда такое ощущение, продолжал он, — ощущение, будто я что-то вспомнил, почти дотянулся, держу… Она наклонилась к нему, ее рука поймала его запястье, и уголек табака тлел, обжигая его пальцы. В темноте она не заметила. — А потом оно… снова ускользает. Снова ускользает, и дальше только ощущение разочарования, чего-то безвозвратно утраченного.
Он поднял голову.
— Сигарета, сказала она. — Почему ты после этого всегда так торопишься меня оставить? Почему всегда сразу хочешь сигарету?
— Реальность, ответил он.
— Реальность? повторил Отто. — Ну, для меня это слово всегда означало все то, с чем ничего не поделаешь. Этот аргумент оценили бы многие женщины; и судя по тому, как он воздел бровь, можно было подумать, что многие и оценили. И все же Эстер по-прежнему таращилась в чашку перед собой. — В смысле… начал Отто.
— По-моему, он считает реальность…
— Да? спросил он, после вежливой паузы.
— Ничем, сказала она. — Великим пустым ничем.
Не успел Отто показать (или постараться не показать), насколько эти слова его смутили, как она уже застала его врасплох, посмотрев прямо в лицо и спросив: — Он тебе нравится?
— Ну, да, ответил он, опустив глаза, тоном, который она бы приняла за неискренний, если бы не разглядела неловкость собеседника. — В смысле, я его плоховато знаю, продолжил Отто, когда она снова вперилась в свою пустую чашку кофе, — но я… его трудно узнать, верно.
Эстер кивнула.
— Да, сказала она и подняла взгляд к тому, что он скажет дальше.
— В смысле, не представляю, чтобы хоть кто-то узнал его по-настоящему. Кроме тебя, конечно, добавил он поспешно, предложив сигарету.
Лучше не буду тратить время, сказала она.
И в смысле, сказал Отто, закуривая, — зато, по-моему, очень многое можно узнать у него. В смысле, кажется, я могу. В смысле, такие мелочи, каким не учат в Гарварде. Например, как он рассказывал, что святой Жером на картине Эль Греко — настоящий святой Жером, тлен как бы отлил от шеи и груди, и как бы одинокая целеустремленность безумия. Такого рода вещи. И он не разговаривает со мной свысока, он просто как бы… разговаривает, как… ну мы разговаривали о немецкой философии, и он рассказывал о Вайнингере и что-то о том, как нам приходится жить в потемках и лишь допускать, что постулаты верны, и если бы они были верны, это бы оправдало…
— Романтики, немцы… пробормотала Эстер.
— Да но, и потом Фихте говорил, что мы должны совершать поступки, потому что это единственный способ узнать, что мы настоящие, и что поступки должны быть нравственными, потому что это единственный способ узнать, что и другие тоже. Настоящие, в смысле. Но слушай, один вопрос, в смысле, как думаешь, он не против… что я вот так пригласил тебя на обед? Эстер подняла глаза и впервые за несколько минут улыбнулась. — Потому что, знаешь, мне бы не хотелось…
— Я думаю, он будет благодарен, сказала она.
Отто повернулся к официанту, которого не мог дозваться с тех пор, как они сели. Он привел ее в ресторанчик, поддерживавший — избытком чеснока во всем, кроме десертов и кофе (хотя тот чувствовался даже там), и очень сухими коктейлями с мартини от презрительно подобострастных официантов, кому всем как одному не помешало бы побриться, — континентальную ткань, что совершенно распалась бы без расходных счетов издательского мира. — До того как я за него вышла, за него дышала его мать, сказала женщина за соседним столиком, сидевшая к Отто ближе, чем Эстер. — Его дело — выскабливать кухню и ванную…
Отто изучил счет.
— И спасибо за книгу, сказала Эстер, освежая помаду на губах. — Очень мило с твоей стороны ее принести, и только потому, что ты слышал, как я о ней говорила в тот вечер. Тебе понравилось?
— На самом деле, сказал он, не в силах перебить себя и потому без вопросов переплатив тридцать семь центов, — у меня еще не дошли до нее руки.
— Что ж, тогда возьми. Она сдвинула книгу к нему.
— Нет-нет, я принес тебе. Но, может, я зайду и позаимствую, когда ты дочитаешь? В смысле, если вы оба не против?
— Я надеюсь, что ты зайдешь, сказала она. — И он тоже. Я это знаю, потому что он… потому что ты можешь с ним говорить. И должен, сказала она, взяв руку Отто в свои, когда они вышли на тротуар. Она смотрела то в один его глаз, то в другой. — И ты… не должен переживать из-за того, как он словно удаляется в себя. Ты ему правда нравишься. И я рада, что он нравится тебе. Я рада, что ты это сейчас сказал, потому что так же я ему сказала вчера вечером.
— Что он ответил? с тревогой спросил Отто.
Эстер улыбнулась. — Забавно, сказала она. — Он ответил, такое чувство, что теперь нас трое в комнате, где должно быть только двое. Ответил, мне не стоит проговаривать то, что должно оставаться недоговоренным. Отвечая, она смотрела за Отто, в толпу людей на Пятой авеню, ищущим взглядом. Потом снова быстро перевела глаза на его лицо. — Но ты же понимаешь, да?
— Да, я…
— Ты… ты словно вернул его к жизни.
Отто повернулся проводить ее взглядом. Затем, перебирая рукой в кармане, пересчитал по памяти деньги. Затем посмотрел на часы. Затем достал из кармана клочок бумаги.
— Хо-спа-ди. Отто. В смысле ты чего торчишь посреди улицы и строчишь записки?
— Ой Эд, я… просто кое-что придумалось для пьесы, которую я сейчас пишу.
— Пьесы? Хоспади, какие излишества. Кто в ней будет? спросил Эд, который, хоть и не знал, сам фигурировал в пьесе под неузнаваемым именем Макс.
— Ну пока еще никого, сказал Отто, возвращая в карман бумажку, где только что набросал: Гордон говор, не прогов. то в дружбе что д. б. недогов. — Я еще не дописал. Сюжет еще нужно малость подтянуть. (Под этим Отто имел в виду, что сюжет еще нужно придумать, чтобы мотивировать набор монологов, в которых Гордон, напоминавший Отто в лучшие мгновения, кем Отто бесконечно восхищался, произносил все то, что Отто подслушал — или придумал слишком поздно, чтобы сказать.) — Все действие происходит…
— Хоспади ну и паршивая погодка, как бы я везде уже перебывал и, куда ни плюнь, летом адски жарко, а зимой — адски холодно. Есть время выпить?
— Что ж да, да давай, я…
— В смысле Хоспади, а чего еще от нас ожидают? сказал Эд, когда они двинулись на юг.
— Ты пойдешь на встречу?
— Какую встречу?
Выпускников, встреча нашего выпуска, она будет…
— Хоспади Боже мой, как бы кому захочется туда соваться? В смысле Хоспади, просто напьешься с теми же тупыми оболтусами, с кем напивался четыре года подряд, только с каждым годом они умудряются еще больше отупеть, облысеть и вдобавок жен приводят, и зачем зуда персты я, только чтобы напиться? В смысле Хоспади, ты так себя ведешь, будто до сих пор хребет не отрастил.
— Кстати, пока мы рядом, я хотел на минутку заглянуть в «Брукс», сказал Отто. — Мне надо купить…
— О Хоспади, я тогда тоже загляну. Надо бы трусы прикупить. В смысле, я тут на следующей неделе женюсь, надо же купить трусы. Можем доехать на моей машине…
— Но туда всего четыре квартала.
— Знаю, да и все равно я потерял чертову машину.
— Потерял?
— Вчера ночью, где-то оставил. Вроде где-то на севере, но в смысле Хоспади, не могу же я помнить все.
С терзаемым холодным ветром животом (ибо мода по секрету сообщила, что лучше застегивать только нижнюю пуговицу пиджака — гибридное наследие гвардии, где запрещалась шинель), Отто подошел к их подъезду. Помешкал, бросив взгляд обратно на улицу, и затем достал из кармана бумажку. Речи Гордона становились все глубокомысленней. Скоро ему будет место только в драме; причем, хотя его автор об этом не задумывался, исключительно в драме для чтения. Отто нередко пропадал в себе, как дети, получив новое словечко, или новую мысль, или подарок, позже попадаются в одиночестве в каком-нибудь уединенном уголке, двигая губами, подыскивая место для этой новой вещи, чтобы твердо ее туда установить и сделать своей частичкой, после чего вернуться к атакам взрослых — и к невероятной возможности, что однажды и сами станут охотниками. Как их губы, двигался его карандаш, записывая что-нибудь, пока оно не потерялось, не для себя, а для пьесы; ведь раз записав, оставалось это переосмыслить только для звучания и персонажа, сцены, куда оно лучше подойдет, пока он возвращался к атакам и возможностям, известным лишь охотнику. В последние месяцы Гордон подрастерял лихие повадки и становился все серьезнее; разбрасывался эпиграммами без прежней легкости, зато часто замолкал и резко жестикулировал, словно рисуя мудрость на обозрение большой публики, запинаясь между фразами, чтобы показать, какого труда они ему стоят; у него возникла склонность молчать, когда раньше он дружелюбно балагурил; а где раньше он делал паузу в глубине сцены, в задумчивом безмолвии, теперь у него возникла склонность не появляться вовсе. Г.: Мы ненавид. ч.-л. ток п. ч. видим в этом элем. кот. втайне ненавид. в себе самих, писал творец Гордона, внизу страницы, почти целиком занятой ремарками (одна — на полстраницы, лишь две принадлежали не Гордону). Он ненадолго замер, постукивая карандашом по губе; затем Г.: Оригинальн. это не придумыв. а ощущ-е воспомин., узнавай., основа уже существует. Н-зя придум. форму камня. Прим. Майк Г. — худ.? Скульпт.? К этому времени Гордон уже стал на три-четыре дюйма ниже и совсем не таким элегантным. На этой заметке, оставлявшей профессию Гордона открытой для изменений, Отто толкнул внешнюю дверь и обнаружил, что та не заперта. Он вошел и поднялся по лестнице. Он начинал завидовать Гордону.
Прошла целая минута, прежде чем к двери подошли. И даже тогда Эстер поскорее вернулась за пишущую машинку и села за нее, грызя ноготь, пока Отто прошел по комнате, встал и выглянул в окно, повернулся вглядеться в пустую студию, наконец уселся на диван и открыл книгу. Это был альбом работ ранних фламандских живописцев. От одинокого щелчка машинки он подскочил. — Что это было? спросил он.
— Запятая. Эстер с сожалением смотрела на страницу. — Иногда это многое меняет, точка или запятая. Вдруг она огляделась. — А где он, не с тобой?
— Я только что с ним расстался, мы были в «Метрополитене». Он сказал, что хочет пройтись.
— Так и знала, что не с тобой, сказала она, откинувшись на спинку и заговорив медленнее, — и все же теперь я иногда уже просто не знаю, не знаю даже, со мной ли он или нет.
Отто поднял глаза, увидел, как она смотрит в пол, и откашлялся. — Это его, эта книга о фламандских художниках?
— Нет, моя, сказала она, поднимая рассеянный взгляд. — Он почему-то против репродукций.
— Да, согласился Отто, открыв на Дирке Баутсе. — но это исключительно хорошие, верно. Эта суровость страдания, эта строгая самодостаточность страдания, на вид почти мирного, почти безразличного. Но по-своему это то же самое, эта строгая линия, эта строгая деликатность и нежность. Эстер уставилась на него, но он не поднимал глаз. Листал и продолжал говорить с небрежной и затрудненной уверенностью. — Сразу видно, как хорошо эти люди знали свои материалы, пользовались цветом так же, как скульптор пользуется мрамором, не просто раскрашивали, будто карикатуры, но уважали его, цвет был слугой рисунка, тактильных ценностей…. вот, вот этот ван Эйк, белый чепец на жене Арнольфини, какие четкие линии, смотри, как плавно они ложатся, идеальная картина льняным маслом, верно. Нетрудно понять, почему Цицерон говорит… что случилось? Он бросил взгляд и увидел прикованные к нему глаза.
— Ничего, продолжай, сказала она, зачарованная.
— Ничего, я просто хотел сказать… тот пассаж в «Парадоксах» Цицерона, где Цицерон не признает заслуг Праксителя, кроме как в удалении избыточного мрамора, пока не находилась истинная форма, всегда существовавшая внутри. Да, это эм-м… мастера, которым не приходилось придумывать, которые знали, как… э-э… выглядят формы, и эм-м…
Ученик не бывает выше своего учителя; но, и усовершенствовавшись, будет всякий, как учитель его{100}.
— Кто это сказал? спросила она после паузы, все еще не сводя с него глаз.
— Да, святой Лука. Он был святым покровителем художников.
— Был?
— Ну в смысле наверное все еще есть. Отто закрыл книгу и встал, поискав, куда ее положить.
— Это все? наконец спросила она.
— Что — все?
— О фламандских художниках?
— Ну Эстер, они мне нравятся, и… в смысле, дисциплина, внимание к детали, отдельные сознания в этих картинах, как бы… Пожалуй, это и сила, и изъян этих картин, тщательность, с которой они воссоздают атмосферу, и то, в смысле, художник вроде Мемлинга, который не щедр на намеки и догадки, но слой за слоем накладывает совершенство. Но, что ж, это как писатель, который не может удержаться и не уделять мгновению столько же внимания, сколько и часу.
— Отто… Она встала и подошла к нему.
— Но Бог уделяет мгновению столько же внимания, сколько и часу, отрывисто выдавил Отто, словно защищая себя — или кого-то очень близко. Она стояла перед ним и что-то жалобно искала в его лице.
— Эстер…
— У тебя не найдется сигареты? спросила она, отступив. Он засуетился и дал одну, закурил ей, потом достал пачку и вынул одну для себя.
— Эстер, слушай, что-то не так? спросил он, когда она села на диван и стала листать книгу, не глядя на слова.
— Ничего, просто становится… Не знаю, сказала она и вздрогнула, глядя на страницы, проводя большим пальцем по строчкам, словно искала ответ там. Он стоял над ней, пуская дым, словно сигарета — само по себе занятие, пока она не сказала: — Вот замечательный пассаж, это что-то из Кэтрин Мэнсфилд, ее рецензии. Она подняла книгу, и он взял ее так, словно сам может найти в ней какую-то разгадку. — Какая жалость, такие замечательные слова запрятаны в старой рецензии.
— Да, сказал он алчно и перечитал. Достал карандаш. Она заметила книгу в его кармане и спросила, что это.
— Спиноза, ответил Отто, вынимая ее. — Спасибо, что напомнила, он одолжил мне ее уже давно и как раз спросил, не могу ли я ее занести.
Эстер полистала страницы. — Ты дочитал?
— Что ж, в смысле на самом деле не совсем. Мы однажды разговаривали о quidditas, и он…
— О чем?
— Quiddiras, что такое вещь, вещь в себе, и он сказал, Кант говорит, мы не можем знать…
— Вы только об этом говорите? Quiddiras, философы…
— Но Эстер…
— Он не рассказывает о себе?
— Что ж, в смысле, в каком-то отношении он всегда рассказывает о себе, но он, ну знаешь, например, когда он сказал: Но разве не все мы пытаемся разглядеть что-нибудь в темноте? В смысле… ну знаешь.
— Знаю, сказала она, вперившись взглядом в свои руки. — Но должен же он сказать что-нибудь обо мне?
Отто стоял, глядя сверху на ее волосы, на ее плечи и голый изгиб шеи. Он рассмеялся — хлипкий, нервный и заговорщицкий звук; а когда заговорил, его голос натянулся от небрежности еще сильнее. — На самом деле сегодня он сказал, что иногда чувствует себя гомункулом, которого сделал э-э, забыл, которого сделал греческий бог огня, а потом эм-м другой бог раскритиковал, потому что в нем нет окошка, чтобы они видели его тайные мысли. Она не шелохнулась, и, когда она продолжала молчать, Отто повторил свой нервный смешок. — В смысле, он не имел в виду ничего такого, знаешь… Что?
— Знаю, повторила она шепотом.
— Он не хотел сказать…
— Знаешь, на что это похоже?
— Что на что…
— Знаешь, на что это похоже? Жить с таким человеком, жить с ним, знаешь, на что это похоже? Знаешь, на что это похоже, быть женщиной и жить с ним?
— Но Эстер…
— Входить в комнату — и видеть, как он таращится, не моргая, просто таращится, не безумно, а просто сидит и смотрит? Вчера вечером он сидел там, вот так, и музыка по радио, я все еще слышу голос диктора, такое он принес облегчение, играла сюита № 1 до мажор Баха, и потом он только сказал: такая точность. Такая точность.
— Но это же правда, это… Отто сел рядом на диван.
— Да но это не по-человечески… Он положил свою руку на ее. — Так жить нельзя, сказала она тем же глухим голосом, ее рука — мертвая под его ладонью. — Это не… чего удивительного, что у него звон в ушах? Этот сои о его странном, этот его проклятый, проклятый сон? Что после часа молчания он может сказать: Если я чего не выношу, так это сырости… И все, он над этим трудился целый час. Странно? что он может выпить пинту бренди и остаться как был. Ничего не происходит. С ним ничего не происходит, только моргает еще меньше. Да, это… я мастер разом двух работ, без зерен сеял огород…
— Эстер, не стоит настолько…
— Как из зерна пошел побег, / С виду будто выпал снег.
— Слушай, это закончится, сказал он, взяв обе ее ладони. — Он не может вечно продолжать вот так.
— Я знаю, сказала она, двигая своими ладонями в его. — Спит, вцепившись обеими руками в горло. Я нахожу его таким, когда просыпаюсь ночью, спит на лице с обеими руками у горла. Я их убираю, а когда возвращаюсь, возвращаюсь из туалета, он уже снова лежит так же. Или вскакивает с постели посреди ночи, босой, и возвращается, бормоча что-то на греческом, извиняясь, он ходил найти слово аккузатив. Нет, нет, ссоры? Мы даже не ссоримся, он уходит в свою студию и там продолжает спор один, я слышу его за дверью, ответы мне. Будь все это проклято, эти формы и ароматы, услышала я его однажды ночью, и жена, сказал он, дрожит перед всем, что не происходит, плачет по всему, что мы никогда не потеряем. Они правда знают друг друга, что-то дают друг другу? или же их объединяет только этот… только этот заговор против реальности, который они хотят разделить со мной?
— И… что потом? спросил Отто, когда она замолчала, ее руки замерли.
— Он сказал: Можно изменить линию, не прикасаясь к ней. Она молчала, пока Отто не начал перебивать, потом: — Она удивляется? я слышала его. Почему, мне ей надо объяснять почему, Боже правый обязательно пользоваться словами, когда я с ней разговариваю? Она удивляется мне, когда входит? когда утром просыпается и видит меня рядом? Она никогда не удивляется. Везде, сказала Эстер, медленно поднимая взгляд, — и всюду, и тут ее взгляд уцепился за блестящий журнал на низком столике, — даже там. Там рассказ о девушке, которая едет в Испанию, на Страстной неделе встречает мать своего бывшего возлюбленного, потом однажды ночью, когда видит процессию с плачущей Девой, встречает бывшего возлюбленного с его женой, той девушкой, что отняла его у нее, и прощает ее.
— Да, но это звучит…
— Но все, что смог сказать он: Какая… какая паршивая сентиментальность, я все еще слышу его голос. Какая вульгаризация такого величия, как Страсти, вот что случается с великими чувствами, вот как они паршивеют, опущенные на самое дно, где чувства дешевы и взаимозаменяемы. Было ли в истории хоть что-то более изысканно личное, чем скорбь Девы по Сыну?
— Но Эстер, разве ты этого не замечаешь? Разве не чувствуешь, как-как мы все оскверняемся, из-за…
— Ты не понимаешь, что я его люблю? воскликнула она. — Думаешь, есть что-то более… изысканно личное, чем… это для меня?
Она неожиданно положила голову на колени Отто, и тот, глядя на нее, пригладил ее волосы. — Эстер, прошептал он, — Эстер…
— Когда он говорит, снова начала она, так же внезапно снова сев, — если что-нибудь, если я… если мы говорим о детях, и он так удивленно смотрит, а потом… однажды, однажды он сказал: Дочь, дочь? сказал он, дочь! и сказал… Не помню, и потом все пропало, потом все, о чем мы говорим, просто пропадает, просто… Он учился на священника. Ты знал? Чтобы стать священником, он тебе никогда не рассказывал? Он, и потом я об этом говорю, я говорю об этом, и спрашиваю, почему тогда не стал? Почему ты не священник, если ты он! потому что, потому что я хочу, чтобы он… хочу, чтобы он…
— Эстер… Отто потянулся ее обнять, но она отстранилась.
— А потом он, словно это самое реальное в мире, говорит, потому что я должен бунто… я должен верить в свое искупление именно так, потому что должен верить, что я тот, за кого умер Христос.
Отто достал сигарету. Закурил, вынул изо рта и быстро сказал: — Мне жаль. Будучи человеком несветским, он смутился из-за слова «Христос».
Она забрала сигарету из его вытянутых пальцев. — Тебе не надо извиняться, сказала она. — Мог бы хотя бы притвориться, что закурил для меня.
Он улыбнулся, наклонился к ней. Но из-за его улыбки ее собственная вдруг стала менее реальной, менее улыбкой, когда от нее отлила жизнь, хотя сама она осталась приклеенной к губам; затем губы снова открылись, и улыбка исчезла. Эстер встала, прочь от него, затягиваясь, и Отто достал еще сигарету. — Для женщины, сказала она, — думаешь, для женщины это просто? Она повернулась к приоткрытой двери студии. — Реальность! Он говорит о реальности, отчаянии. Он не думает, что я в отчаянии? Женщины могут отчаиваться, но не понимают отчаяния. Отчаяние как начало, сказал он мне. И это. И это. Она обернулась к Отто, который сидел с неловким видом и так же быстро поднес сигарету к губам. Ее висела забытой в руке, пуская дым по запястью. — Просто быть женщиной, знаешь, через что проходит женщина? Не знаешь, но можешь? Можешь представить? Просто пытаться поддерживать жизнь, просто… Мужчина делает, как пожелает. О да, мужчина! Но женщина не может даже одна войти в бар, не может бросить все, купить билет на корабль и поплыть в Париж, если хочется, не может…
— Почему? спросил Отто, вставая.
— Потому что они не могут, потому что общество… а кроме того, физически, думаешь, просто быть женщиной?
— Нет-нет, нет я так не думаю. Отто отступил, словно ему угрожали. — И знаешь, что самое худшее? продолжала она. — Знаешь, что самое тяжелое? Ожидание. Женщина всегда ждет. Она… всегда ждет. Он сделал шаг к ней, когда Эстер двинулась к двери студии. — Помнишь, однажды, когда ты с нами только познакомился? спросила она, — когда ты был с… ним, и увидел картину, женский портрет, гм сказал, он довольно красив: женщина смотрит куда-то мимо тебя, руки сложены на груди, закрываясь от тебя, она держит кольцо…
— Да, да помню, сказал он с облегчением от спокойствия в ее голосе. Это… эм-м, Лоренцо ди Креди, хотя он сказал, как картина это…
— Хочешь увидеть портрет его матери? резко спросила она.
— Я помню, он говорил, она напоминает ему о матери, из-за рук или чего-то такого.
— Хочешь ее увидеть? с вызовом бросила она. — Да, видимо, она была очень красивой женщиной.
— Правда? В смысле — там есть ее портрет?
Эстер стояла, положив ладонь на ручку двери, но дальше не двигалась. — Он начал его пятнадцать лет назад. Он просто висит, добавила она глухо.
— Ну… Отто отступил. — Нет, не утруждайся, неважно.
— Неважно! Он не может написать меня, из-за нее мы не можем путешествовать — в Испанию, потому что она там. Эстер повернулась к темному дверному проему. — По ночам, ночь за ночью он работает там. Работает? повторила она. — Он там, ночь за ночью. Эта музыка, ночь за ночью. Она вглядывалась внутрь. — И слышать его Проклятье! проклятье! О, просто разговариваю сам с собой, говорит. Да. Он и сейчас там.
Отто подошел сзади и взял ее за плечи. — Эстер, сказал он, не отпуская. Потом она закашлялась из-за его сигареты под носом. — Я тоже работаю по ночам, сказал он, пытаясь рационально привести ее в чувства.
— Это все безумная кальвинистская секретность, грех…
— Эстер это не секретность, повсюду тьма, как и позднее время. В смысле, по ночам я привыкаю к себе, иногда это происходит совсем не сразу. Первым делом с утра я чувствую себя каким-то расплывчатым, но к полуночи ты уже доделываешь все, что надо было сделать, в смысле, вроде встреч с людьми и, ну знаешь, оплаты счетов, и к ночи с этим покончено, потому что если не покончено, то в такое время с этим все равно уже ничего не сделать, и потому ты один и перед тобой только по-настоящему важное, после целого дня ты можешь как бы взять все, что произошло, и осмыслить в одиночестве. В смысле, до наступления ночи я сам никогда не знаю до конца, кто я, добавил он.
— В одиночестве! Она сдвинулась с места — достаточно, чтобы он ее выпустил.
— Какой-то странный запах, сказал он, постоял неуверенно, потом сделал шаг внутрь, словно отпустил Эстер по собственной воле, увидел на полу бумажку и поднял, словно за ней-то и вошел. — И в смысле, такие вещи, сказал он, показывая, — всякие магические диаграммы, и символы, и штуки, которые он рисует…
— Это, сказала она, взглянув, — это просто этюд перспективы.
— Да, но, если присмотреться, разве не задумываешься о…
— Это ерунда, это просто этюд перспективы. Маленький х — исчезающая точка.
— Да но, в смысле, сегодня мы говорили об алхимии, и о таинствах, об искуплении материи, и что это не просто создание золота, попытки создать настоящее золото, но что материя… Материя, он сказал, материя была роскошью, наша великой роскошью, и что материя, в смысле искупление…
Она развернула его. — Искупление!
— Эстер… Она обхватила его за шею. Он взял ее за талию, так быстро, что отдернул большой палец, коснувшийся ее груди, и встал с парализованными руками, не смея их вернуть. — Какой-то странный запах, пробормотал он после паузы.
— Лаванда, ответила она. Потом спросила: — А ты тоже, ты хочешь быть в одиночестве?
Он посмотрел ей в лицо, придвинувшееся очень близко, пожалуй, даже слишком, чтобы оценить легкий изгиб его брови, сопутствующую светскость его слабой улыбки. — Довольно трудно отбросить нашу человеческую природу, сказал он. Она оторвалась от него, встала, глядя на него, посреди комнаты. — Эстер, что случилось?
— И это, ты подхватил у него и это! Да?
— Ну, я… как бы, в смысле…
— Что. Продолжай.
— Ну мы разговаривали о философе, беспомощно сказал Отто, — о Пирроне, Пирроне из Элиды, который учил, что одно состояние ничем не лучше другого, и однажды ученики увидели, как собака загнала его на дерево, и стали его дразнить, и он ответил, что: Довольно трудно отбросить нашу человеческую природу.
Она дала ему договорить, потом сказала: — Необязательно все это повторять, чтобы произвести на меня впечатление, Отто, я и так все это уже слышала, от него.
— Но…
— О фламандской живописи и о суровости страдания, что Бог уделяет мгновению столько же внимания, сколько часу, я и так все это уже от него слышала. Она замолчала, оглядывая Отто, и потом сказала: — Ты знаешь, о чем он однажды меня спросил? когда мы с тобой только познакомились?
— О чем? спросил Отто, подавшись к ней.
— Он спросил, не кажется ли мне, что ты гомосексуал.
Отто остановился. — Но… что? Что он… и что ты ответила?
Я сказала, что не знаю, возможно.
— Но Эстер, почему он, в смысле ты, ты не, ты правда так думала? В смысле, почему ты решила… Он остановился перед ней, рядом с диваном.
— Ты никогда не пытался меня поцеловать, сказала она.
— Но я, он… в смысле Эстер, Эстер. Я люблю тебя, Эстер. На этом Отто начал молчание, которое сам прервал несколько минут спустя. — Эстер, нам нельзя, в смысле, не… вдруг он войдет?
Она подняла голову, уложив на подлокотник дивана, и посмотрела на него. — И что тогда? сказала она.
Позже той ночью Гордон замер на пороге летнего коттеджа, готовый заговорить. (На самом деле Гордон придерживал эту экранную дверь уже около недели, силился, пытаясь что-то вылепить рукой в воздухе, поставить Присциллу на место какой-нибудь болезненной глубокомысленностью.) Внезапно в порыве клавиш пишмашинки он заговорил. Гордон: Страдание, моя дорогая Присцилла, мелочная роскошь посредственных людей. Счастье — состояние куда благороднее, бесконечно утонченнее. Присцилла всхлипнула, и кто-то постучал снизу в пол, предупреждая Гордона, что он сказал достаточно. Впрочем, сегодня ночью Гордон вряд ли бы продолжил. По удару клавиши он вернул прежнюю уверенность, прежний рост. Приобрел пару новых привычек (мог, например, выхлебать пинту бренди и не захмелеть), но во всех светских отношениях его глубокомысленности произносились с тем же былым язвительным и презренным остроумием, подавались с прежней легкостью, как и одевался он с прежней элегантностью. Что важнее, Гордон открыл для себя Искусство.
Экранная дверь грохнула закрылась за ним; и Отто встал посмотреться в зеркало. Затем выражение его лица изменилось, когда он отвел взгляд от отражения, торопливо схватил карандаш и настрочил: Г. забот-ся о мом-те как о часе — что это знач.?
Зосим, Альберт Великий, Джабир, Бернард Тревизанский, Василий Валентин, Раймунд Луллий, Халид ибн Язид, Гермес Трисмегист — превзошли ли мы их достижения? Ибо сегодня (по цене 10 тысяч долларов за унцию) возможно трансмутировать неблагородный металл в золото.
Для Отто алхимик был скорее недалеким человеком определенной эпохи, приобщающимся к вонючей галлюцинации над открытым огнем, балующимся с происхождением абсолютов, так Бернарда из Треве и безымянного францисканца пятнадцатого века обычно изображают как людей, ищущих универсальный растворитель с помощью смеси из ртути, соли, расплавленного свинца и человеческих экскрементов. Отто был достаточно молод, чтобы находить ответы даже раньше, чем успевал формулировать вопросы; и все же если бы кто-то остановил его сейчас, когда он спешил по Мэдисон-авеню, и спросил, о чем он думает, Отто (для кого мышление было набором случайных образов, время от времени нырявших и всплывавших друг рядом с другом) без колебаний ответил бы: — Алхимия! Действительно, он, как и все остальные, никогда не видел экземпляр Шма — той книги, где павшие ангелы записали тайны своих искусств, которым обучали женщин после свадьбы. Отто настолько же смущался при упоминании Христа, насколько был заворожен образом золота, а потому списать всю алхимию как неумелую прародительницу современной химии (ведь пластмассовые очки или белая рубашка из продуктов каменноугольной смолы очевидно примечательнее и уж точно полезнее всего, что предъявил Бернард Тревизанский) ему не позволял этот самый образ золота. Он являлся разуму Отто в виде монет или тяжелых слитков, или мельчайшей пыли, чтобы в бойкой мастерской быстрее, чем об этом можно рассказать (ибо это был скорее конвейер, чем мануфактура), перековаться в запонки, портсигары и прочие артефакты массового производства, реликвии мира, в котором обитал Отто, где вещи, которым стоит быть, так просто размениваются на вещи, которые стоит иметь. Акциденты Бернарда и его францисканского коллеги сгинули одинокими, как одинокими они существовали при жизни; сгинул и Михаэль Майер, видевший в золоте образ солнца, сплетенного в земле бесчисленными круговращениями, — во времена, когда солнце еще принимали за образ Бога.
Все это могло бы следовать прогрессивному откровению — той доктрине{101}, что считает человека неспособным обрести Истину в целом, но предлагает ее в серии искаженных фрагментов, каждый из которых по отдельности может быть опровергнут любым человеком, неспособным признать, что он и сам в конце концов стремится к ней. Так, добрый доминиканский монах Альберт Великий сказал, что испытал золото, произведенное алхимиками, и нашел его неспособным выдержать и семи погружений в огонь; документируя невероятную историю алхимии, он не отклонился от своего не менее экстраординарного пути, а посвятил книгу уходу за здоровьем беременных женщин; как и в своем предыдущем исследовании, здесь он также аккуратно сторонился акциденции (ибо в первую очередь заботился не о страданиях или возможной смерти роженицы, но о том, чтобы дитя дожило до крещения). Но с веком просвещения все эти одинокие люди остались далеко позади, препираясь в потемках над теми лучами, что смогли уловить, и цепляясь за них с удушающей страстью.
Антигистамины, стрептомицин, пенициллин и препарат боб{102}: немногие усомнятся, что Теофраст Бомбасг фон Гогенгейм («более известный как Парацельс»{103}) был прав. Это Парацельс вышел из пятнадцатого века (кастрированный, говорят, свиньей в детстве) и провозгласил, что цель алхимии вовсе не трансмутация неблагородных металлов в золото, а приготовление лекарств, чем открыл дорогу больничному поддержанию акцидентов, что мы победоносно и продолжаем, изучаем, финансируем, уважаем и обожаем сегодня. Дигидрохлорид 3,3-диамино-4,4- дигидроксиарсенобензола, пишет доктор Эрлих (после 605 попыток), впредь отметая мысль, будто сифилис ниспосылается за утехи, дарившие доселе во всех своих неувядающих разновидностях то наслаждение, на какое способен только грех. Ведь, в отличие от прогрессивного откровения, просвещение тотального материализма вспыхнуло с такой яркостью, что практически не хватало рук собирать осколки. Даже Парацельса оставили позади (скончавшегося от ранений, полученных в пьяной драке); и стоило химии утвердиться в положении истинного и законного сына и наследника, как алхимии дали от ворот поворот, будто пьяному родителю, чтобы плелся себе, лепеча свои фантазии все более и более редким ушам, менее и менее впечатляющим отщепенцам одиночества, тогда как дитя растет серьезным, благородным и несказанно довольным своими ограничениями, тешась воспоминаниями о родителе с уверенностью, что оно-то отыскало то, за чем так гонялись пьяный дурень и его подельники.
Потому Отто с немалым трудом оторвал глаза от золотого куба в витрине Мэдисон-авеню — куба, способного по щелчку большого пальца произвести пламя, возможно, не ignis nostef[76] алхимиков, но вполне способное зажечь сигарету. Он посмотрел на свои часы из нержавеющей стали и поспешил. Отто привык к свиданиям, которые всегда были вопросом назначенных часов или получасов, отмеченных, пока он на них торопился, его хронометром; поэтому он взглянул на него и теперь, будто бы тот мог подтвердить встречу неназначенную. Отто забыл посмотреть время, посмотрел опять и чуть не столкнулся с Эстер, выходившей из подъезда. Была середина дня.
— Отто!
— Ты как раз уходишь?
— Да, но вернусь где-то через час. Хочешь подождать?
— Он наверху?
— Он спит. Не приходил до рассвета.
— Он… в смысле — все в порядке?
— Да. Наверное. Вот, бери ключ и поднимайся, ты сможешь проскользнуть и не разбудить его. Мне пора бежать.
Отто вошел и тихонько прикрыл за собой дверь раньше, чем что-то услышал; даже потом он с трудом разбирал слова. Он неловко стоял, глядя вокруг, на полуоткрытую дверь студии и в сторону от нее. — Как глаза на лепестках цветка в руке святой Луции на той картине Феррары… услышал он довольно отчетливо и посмотрел на свои часы. Снова взглянул на полуоткрытую дверь. — Как распухшая сова… глядящая на святого Жерома…
Отто уже повернулся уйти, но не успел сделать и шагу, как за ним хлопнула дверь студии. — Эта проклятая дыра в стене, услышал он и повернулся.
— Ой, я просто… в смысле я просто…
— Я не слышал, как ты вошел.
— Прости, в смысле… Я просто как бы вошел.
— Я… я как раз уходил. На прогулку, уходил на прогулку.
— Это… ну в смысле, я только что с улицы, и в смысле похоже, что собирается дождь.
— Да. Что ж ты… ты оставайся и почитай, если хочешь. Здесь есть… книги, сказал он, показывая. — Вот. Ты же читаешь по-французски, да?
— А?., а да, сказал Отто, — конечно, я…
— Вот. Держи. Оставь. Читай. Он взял, будто откуда ни возьмись, маленькую книжку с дважды сломанным корешком, тонкой кожаной обложкой, отходящей по краям от картона, оливково-зеленого цвета, почти целиком покрытой свитками и флер-де-лисами в золотом тиснении.
— Adolphe{104}, прочитал Отто на обложке. — Я вряд ли…
— Это роман, сказал он, — хороший роман. Почитай.
— Что ж спасибо, я…
— Я… тогда на прогулку.
— Ты не против, если я присоединюсь? спросил Отто.
Он не удивился, увидев Отто; но удивился теперь. Стоял, с руками по бокам, сжимавшимися и разжимавшимися впустую.
— Я… в смысле, я не хотел бы… ну, знаешь, я… Пока говорил, Отто убрал Adolphe в карман пиджака. — Я…
— Ну, тогда идем.
По дороге к парку Отто сказал: — Ты выглядишь уставшим.
— Да?
Отто повернулся к нему, словно ответ к тому располагал или что-то подобное позволял, поскольку уже два квартала Отто наблюдал краем глаза, ожидая в лице рядом каких-нибудь изменений, но даже сейчас, когда с уст сошел единственный слог, это лицо снова замкнулось в выражении сосредоточенного отсутствия, не терявшегося даже при вторжении удивления, категоричного замешательства, которое на тот миг словно бы опустошило его еще больше.
— Да, сказал Отто, — я понимаю. В смысле, когда сам подолгу работаю взаперти, в смысле работаю над своей пьесой дома, становится… в смысле, я становлюсь… в смысле, через какое-то время она уже какая-то не такая.
Да-да. Могу представить.
Хотя интонация ответа была рассеянной, Отто, ободренный, продолжил — и как раз тогда отвернулся от того, что никогда не забудет, от мелочи, как он будет себе твердить, не имеющей ни малейших значения или последствий; и все же он запомнил его неудивленным, с опущенной нижней губой, обнажавшей нижние зубы, пока сам Отто говорил и договаривал. — В смысле, чтобы пытаться расставить все по своим местам, надо так много… ну ты знаешь, в каком я смысле, в смысле, ты сам мне об этом рассказывал, но… ну, ты действительно многому меня научил.
— Правда?
— Да но, ну в смысле знать столько, сколько знаешь ты, наверняка…
В смысле, ты теперь уже правда можешь делать все, что хочешь, в смысле, ты не чувствуешь себя ограниченным тем внутри себя, чего ты не знаешь, в отличие от меня. Отто договорил и теперь с тревогой ждал ответа; его не последовало, не считая звука, обозначившего, что можно не повторяться. Дальше они шли в тишине, но для Отто любая тишина была непростым состоянием, особенно противоестественная в обществе другого человека, будто ее нужно атаковать и разбить вдребезги — или по крайней мере тормошить, пока она не зазвенит. Наконец он сказал: — Мне было интересно, в смысле, ты сейчас в отпуске? Или просто как бы взял перерыв.
— От чего?
— Ну в смысле от работы, чертежей…
— Ах это. Это. С этим я закончил.
— Правда? Чудесно. В смысле, чудесно же, да? Судя по тому, что говорила Эстер, теперь ты сможешь… делать что хочешь.
Глядя только на лужи, бордюры и поблескивающий лед, они шли дальше. В пути до квартала, откуда они начинали, Отто посмотрел на часы полдесятка раз и добился только одного ответа, который теперь вертел в мыслях — не для того, чтобы немедленно понять, лицом к лицу, как есть, его или его источник, а примеряя получившуюся фразу к устам Гордона, чьей личностью, хоть он сам этого не знал — и не планировал, — однажды вытеснит себя. По пути он воображал Гордона в разных сценах, беседующим с разными персонажами, различавшимися только полом: — И если я никого не могу научить быть лучше, тогда чему научился я сам?
— Это собака словно следит за нами, сказал Отто, оглядываясь. Щелкнул пальцами. Черный пудель бросился прочь. — В смысле, на улицах не встретишь собак, которые вот так носятся сами по себе. Отто поднял взгляд. Впервые его спутник проявил интерес хоть к чему-то, кроме дороги перед ними. — В смысле, должно быть, потерялась.
— Да, странная. Бегает кругами, подходя к нам все ближе.
— Скорее всего, ищет хозяина, а видит только двух незнакомцев, — сказал Отто. — Но несмотря на такую чистую шерсть, красивую прическу и красный поводок, посмотришь — просто очередная собака, подкрадывается.
— Сюда. Иди сюда.
— Впрочем, я слышал, они чрезвычайно умные. Собака снова дала деру. Но поднявшись по лестнице, они оглянулись и увидели, что черный пудель наполовину поднялся за ними.
Когда они вошли, Эстер вешала шляпу. — Что… откуда… сказала она, когда собака пробежала мимо нее с таким видом, словно знала дом лучше, имела больше прав здесь находиться.
— Я так и думал, что ты как раз вернешься, сказал ей Отто.
— Я вернулась, но сейчас звонили Билдоу и пригласили нас выпить. Пойдешь?
— Отчего нет, в смысле, если я…
— Ну, он-то явно не пойдет, сказала она добродушно. — Он так и не простил ее за то, что она пыталась поцеловать его на Новый год. Они оба повернулись к нему, чтобы включить в разговор, но он уже вошел в студию и возился с фонографом.
— Эстер, я…
— Он…
— Буду через минуту, сказала она, двинувшись к спальне.
Отто стоял, разглядывая свои ногти. Потом посмотрел на часы, и на него обрушилась музыка. — Что это? спросил он, подойдя к двери студии.
— Это? Что-то из Генделя, оратория «Иуда Маккавей».
— А. Это… это изумительно верно же, продолжил Отто, не в силах показать одобрение, молча слушая. — Гляди, идет покоритель{105}, пел бас.
— Всегда обидно, когда такие вещи переводят. В смысле, в оригинале наверняка звучит внушительнее.
— В оригинале?
— В смысле… на немецком, сказал он, когда вошла Эстер, не глядя пересыпая мешанину из одной сумочки в другую. Она уронила помаду. Когда присела ее поднять, юбка тесно облегла длинную линию бедра. Начинало темнеть. Пудель наблюдал за ними обоими без интереса.
— Пожалуйста, проследи, чтобы собака не устроила беспорядок.
— До свидания, я…
— До свидания.
На первой лестничной площадке Эстер порылась в сумочке и достала бумажку. — Можешь прочитать? Она передала ему. — Это их адрес, никак не могу запомнить.
— Что это?
— Нет. На другой стороне. Бог весть что это, что-то его.
— Для целых чисел n больше 2 уравнение хn плюс уn не имеет ненулевых решений в натуральных числах.
— На другой стороне. Она сама открыла дверь на улицу.
— Он теперь стал такой… странный, Эстер, сказал Отто, догоняя. — Почти не получается… В смысле, за все время прогулки я так и не смог до него достучаться.
— Я теперь почти его не знаю. Так странно. Она посмотрела на Отто. — Знаешь, вы чем-то похожи.
— Да, но… с его способностями…
— С его способностями и с твоими амбициями, сказала она, взяв Отто под руку и отворачиваясь слишком рано, чтобы заметить выражение, которое вызвала у него на лице, — у меня был бы весьма выдающийся мужчина.
Пудель, лежа на полу с вытянутыми передними лапами, наблюдал, как он выпил стакан бренди. — В оригинале! Боже правый, как тот, кто цепляется за такую глупость, может удержать в голове хоть какую-то надежду? Он подошел к окну и постоял перед ним, спиной к комнате. Пошел дождь. В комнате было тепло, вода звенела о стекло. Пока проходили минуты, это место приобретало свойства любой тихой комнаты в дождливый зимний день, комнаты, отрезанной от всего, что допускают солнце и открытые окна, и в которой даже музыка — это дополнительная мебель, служащая, чтобы, скорее, упорядочивать тишину, чем нарушать ее, усиливая впечатление, будто комната не вернется в мир, пока не заключит в себе свое назначение. — Мальчик, хрупкий, как предвзятость, пожалуй, я должен его поблагодарить, должен поблагодарить за то, что спас меня от этого проклятого чувства, что…
Собака вытянула лапы и, впившись когтями в пол, подтянулась к нему, слегка склонив голову набок и прислушиваясь. Он повернулся, и они уставились друг на друга, человек и собака: и собака увидела мужчину, в чьем внешнем виде не было ничего мало-мальски примечательного, разве что одевался он в подтверждение, что выглядит на несколько лет старше, чем есть. Собака подняла зад и села, не отрывая от него глаз, глядя, как он идет и делает тише фонограф, пока тот не стал почти неслышим. Он недолго постоял рядом, потом взял книгу. Когда открыл, из нее выпала бумажка, и он поймал ее пальцами. Садясь прочитать, снова встретился глазами с собакой, оба искоса приглядывались друг к другу, он — словно порицая присутствие собаки, черный пудель — намекая, что книга — недостойное внимания развлечение.
«Первое открытие, — это был текст о дельфийском оракуле, — говорят, совершили козы, пасшиеся на Парнасе подле большой и глубокой пещеры с узким входом. Пастух Корет заметил, как эти козы по мере приближения к зеву пещеры приплясывают и скачут престранным образом, необычное блеяние издавая; ему достало любопытства приглядеться поближе, и его охватил припадок безумия — он прыгал, плясал и пророчил…»{106}
— Проклятье! воскликнул он, когда гавкнула собака. — Если мне придется делить с тобой эту комнату, начал он, понизив голос, хотя черное животное как будто и носом не повело из-за его божбы. — Проклятье, повторил он, подтвердив это уже тише, и бросил книгу, — прыгал, плясал и предсказывал будущее… Он встал и налил себе еще бренди. Собака следила за тем, как он ходит по комнате. По-прежнему играла музыка, и он внезапно подошел ее выключить — так внезапно, что собака привстала, словно готовая прыгнуть у него за спиной. Он постоял рядом с замолчавшим фонографом, глядя на бумажку в пальцах. — I А О, I А Е{107}, прочитал он копию изящного итальянского полуготического почерка, который когда-то практиковал. Рядом с ним, на стене и на виду из другой комнаты, где сидел навытяжку пудель и наблюдал за ним, висели вымаранные начинания портрета Камиллы на гессо. Он постоял, глядя на них; потом что-то сдвинулось. Он развернулся. Это было отражение собаки в зеркале. Но она все еще неподвижно сидела в дверях. — Проклятье, сказал он ей прямо в глаза, — что в тебе такого есть, или нет, что ты сидишь совершенно самодостаточно, что ты можешь сидеть и знать… и точно знать, где твои лапы? Да, вот почему кошки так невероятны, нам известно, что они в любой момент знают, где их лапы, и знают, чем им нужно делиться с другими кошками, они не пытаются… притворяться… Бормоча, он вышел, выпил третий стакан, глядя в окно на дождь. Черный пудель последовал за ним и сел совсем близко, глядя ему в затылок. Он этого не заметил и, повернувшись, уронил стакан и разбил на полу между ними. Собака не шелохнулась. — Что ты здесь делаешь? в сердцах сказал он. — Что тебе здесь надо? Что ты… что ты от меня хочешь? Он чуть покачнулся, утер щеку рукой и обнаружил, что по нему градом катится пот. Потом внезапно снова вытер щеку. Собака наблюдала, как он медленно роняет руку, посмотрела ему в глаза и не шелохнулась.
— Двигайся! прикрикнул он. — С дороги, прочь! Собака сидела с разбитым стаканом у лап, глядя на него. За его спиной в стекло барабанил дождь. Затем вместо того, чтобы подвинуть пуделя, он сам развернулся и обошел диван. Двинулся к бутылке бренди на столе, к которому загораживала путь собака; но снова остановился у двери студии, перебрал стопку пластинок на полу. Собака подошла и остановилась, принюхиваясь, у порога. Он поставил пластинку и постоял с ногтем в бороздке, пока та вращалась. Затем пудель впервые вздрогнул, когда он опустил иглу и включил звук. Музыка была арабской. Собака склонила голову на одну сторону, на другую, глядя на него. — Есть фигуры, пробормотал он, поднимая правую руку и поводя в воздухе, словно обрисовывая очертания флейты из диссонанса. Собака прижала уши к голове, закрыла пасть, больше не пыхтела, больше не показывала зубы. — Есть фигуры и… изысканная сила… Оба наблюдали, как между ними медленно движется его рука. — Изменить линию, не прикасаясь… вот хрупкость. Собака чуть повернулась, чтобы взглянуть ему в лицо, на вспотевший лоб, словно искала там признаки или опровержение знаков, что он рисовал в воздухе. — Ни слова. Ни мгновения примеси. «Ты теперь уже правда можешь делать все, что хочешь!» Собака оскалила зубы в ответ на его грубый смех и смотрела, как он опускает руку, чтобы схватить бумажку, которую уронил несколько минут назад. — I А О, I А Е, во имя отца, и нашего Господа Иисуса Христа, и святого духа, iricerli estather, noch-thai brasax salolam… да, очень хорошо для коров в Египте… opsakion aklana thalila i а о, i а е…{108}
Собака зарычала на него. Он смял бумажку и бросил, но упала она медленно, у лап собаки. Та сразу вскочила и попятилась в другую комнату, где уже темнело, хотя не так, как в студии, где он сел, вцепившись в край стола, лихорадочно оглядывая раскинутые перед ним книги и бумаги. Он зацепился за «Демонолатрию» Ремигия и отодвинул в сторону, поднял обложку Libro dell’Arte и столкнул на пол, потом нашел перо и бумагу, уже открытую чернильницу и написал, медленно, с великим усердием и усилием:
Император
Его губы двигались, выговаривая буквы, как тут флейта пропала, музыка запнулась, оправилась, усилилась для столкновения, рухнула в лязге, и собака в другой комнате принялась трусцой носиться неровными кругами, принюхиваясь к воздуху, как будто отяжелевшему в духоте от лаванды.
…Властью великого ADON AY… его губы двигались, выговаривая буквы, потом слова,
…появиться тотчас, и заклинаю именами ELOIM, ARIEL, JEHOVAM, AQUA, TAGLA, MATHON, OARIOS, ALMOAZIN, ARIOS, MEMBROT, VAR1OS, ITHONA, MAJODS, SULPHÆ, GABOTS, SALAMANDRÆ, TABOTS, GINGUA, JANNA, ETITNAMUS, Z ARI AT N AT MIX…
Он остановился и прислушался. Затем
А. Е. A. J. А. T. М. О. А. А. М. V. P. М. S…{109}
Музыка прекратилась, осталось только царапанье собачьих когтей по паркету. Затем так же резко прекратилось и оно, а перо в руке зависло над влажными черными буквами на бумаге. Край глаза зацепило движение; он быстро повернул голову, увидел, как сама собой поднимается ручка фонографа, останавливается. Посмотрел в дверь, не увидел черного пуделя. — Собака, прошептал он хрипло. — Собака! Собака! Собака! Ни единый звук не оспорил его вызов, ни признание людей, в прошлом заточенных за произнесение Божьего имени наоборот, ни ответ Богу или Его Имя, три раза произнесенное шепотом задом наперед.
Он вскочил — рука соскользнула по столу, проливая чернила на бумагу, — и в три шага оказался в другой комнате. Собака лежала в потемневшей прихожей перед входной дверью, спокойно глядя на дверь. — Проклятье! сказал он. — Я…
Собака обернулась к нему, когда он вскинул перед собой руки. — Проклятое… адское ты животное… Собака, только отчасти различимая в темноте, поднялась, со встопорщенной на плечах шерстью сделала к нему два шага и остановилась. Оба прислушались к шуму на лестнице внизу, он — со все еще зависшими в воздухе руками, словно считая шаги, тяжелые и размеренные, не беспечные, но и не торопливые, вошедшие в коридор, двинувшиеся к основанию лестницы и по лестнице без большего труда, чем шаг за раз, хотя уже скоро тук-тук-тук.
Дождь, онемевший от невнимания, снова забарабанил по стеклу; затем собака заскулила и заскреблась в дверь — движение, нарушившее неподвижное состояние, когда каждый предмет как будто напрягся в ожидании. Он подошел к двери и, когда положил руку на защелку, рука по ту сторону тоже двинулась, словно в ответ: тук-тук-тук. И он отдернулся, словно от угрозы.
Собака скреблась в дверь и, когда он ее открыл, выскочила с такой скоростью, что он не мог и надеяться ее удержать. Но ожидавший в темноте гость, по всей видимости, предугадал нападение, потому что схватил красный ошейник и прижал черного пуделя к полу.
— Здравствуйте. Здравствуйте, произнес голос в тени, голос разом веселый и неприятный. — Дети на улице видели, как вы привели ее сюда.
Он открыл дверь шире. — Войдите, сказал он голосом, как будто вернувшим ему уверенность, поскольку повторил. — Войдите… Кто вы?
Войдя, гость протянул руку, короткую руку с двумя бриллиантами в золотой оправе на одном пальце. — Меня зовут Ректалл Браун.
Он взял руку и назвал в ответ свое имя, отстраненно, словно повторяя имя позабытого друга в попытках вспомнить.
Ректалл Браун вошел и выступил на середину комнаты, оглядываясь в очках с тяжелой оправой, размывавших зрачки его глаз в фигуры без центра. — Хорошо, что вы взяли ее к себе, сказал он и махнул бриллиантами на собаку, лежавшую на полу, облизываясь. — Она ненавидит дождь. Потом он повернулся лицом — странное уродство: только потому, возможно, что улыбка казалась на нем невозможной.
— Вы… не хотите выпить?
— Нет. Не сейчас. Не сейчас.
— Да, но… точно, да, присаживайтесь.
Ректалл Браун упал в тяжелое мягкое кресло, повернутое к открытой двери студии. Постучал бриллиантами по подлокотнику, продолжая оглядываться, — голова закинута, лицо заметно раскраснелось от пробежки по лестнице; и все же дышал он тихо, почти неуловимо, поскольку его плотность впитывала любые признаки дыхания прежде, чем они доходили до двубортной поверхности груди. — Я знаю ваше имя. Он улыбнулся — стало хуже, чем в оригинале, — на миг повернувшись к человеку, который стоял и смотрел на него, наливая бренди в стакан, и сказал: — Да, я… я, кажется, знаю ваше имя, но в связи с чем…
— Издатель? Коллекционер? Дилер? в голосе Ректалла Брауна звучал лишь легкий намек на интерес. — Те, кто меня не знает, чего только обо мне не наговорят. Тут он хохотнул, но смех не пошел дальше горла. — Чего только не. Можно подумать, я адский злодей, хоть все, что я для них делаю, оказывается добром. Я бизнесмен.
— Но… откуда вы знаете мое имя?
— Чем занимаешься?
— Я чертежник.
— И художник? Ректалл Браун посмотрел в студию — и снова на него, когда он подошел и сел на диван.
— Я… занимаюсь реставрацией.
— Я знаю.
— Знаете? Он придвинулся на диване, со стаканом между коленей, посмотрел на гостя и снова в сторону, словно что-то мешало его разглядеть.
— Ты на меня работал.
— На вас?
— Голландская картина, пейзаж, старый.
— Фламандский. Да, помню. Та картина могла бы висеть в любом музее…
— Она и висит. Одна рука с бриллиантами легла на другую. — По ней и не скажешь, что ее кто-то касался. Не сказал бы даже эксперт, без химического анализа и рентгена, о чем он мне сам и сообщил.
— Ну, я, конечно, старался…
— Старался! Ты чертовски хорошо поработал. Ректалл оглядел комнату с отстраненным любопытством, наконец поинтересовался о странном запахе. Поскольку линзы очков стирали фокус его взгляда, было трудно понять, куда он смотрит, но гость словно знал, что за ним наблюдают с выражением тревоги, почти недоверия — не к нему самому, но к легкости, с которой объяснялось все непонятное. Его расспросы были формальностью.
— Лаванда. Я иногда пользуюсь ей как медиумом. Запах, похоже, держится.
— Медиум?
— Чтобы смешивать в нем краски, рисовать.
— Ты много здесь работаешь, верно.
— Что ж, я… я занимаюсь кое-чем на дому. Чертежами, планами мостов.
— Нет же. Живопись, живопись, нетерпеливо сказал Ректалл Браун.
— Ах, это реставрация, это… латаю прошлое.
— Не пишешь? Свое не пишешь?
— Я… Нет.
— Почему нет?
— Я просто… не пишу.
Ректалл Браун наблюдал, как он утирает вспотевший лоб, быстро отпивает бренди. — Столько трудов, столько книг, так утруждаешься, только чтобы латать чужие работы? Почему никогда не писал ничего сам?
— Ну я писал, писал.
— Что случилось, продать не смог?
— Ну нет, но…
— Почему нет?
— Ну люди… критики… тогда я был молод, еще молод.
— Сколько тебе сейчас, под сорок?
— Сорок? Мне, сорок?
— Почему нет, выглядишь на сорок. Гость достал из кармана сигару и продолжил рассматривать мужчину напротив. — Значит, им не понравились твои картины. И что, критики подняли на смех?
— Ну они…
— И ты обозлился, что твой гений не оценили.
— Нет, я…
— И не смог заработать, вот и бросил?
— Нет, это…
— И решив, что годишься только латать чужие картины.
— Нет, проклятье, я…
— Не злись, я же только спрашиваю. Он развернул сигару, поднял к уху, покатал в пальцах, толстых, как она сама. — Не хочешь, чтобы я спрашивал?
— Что вы, спрашивайте. И я не злюсь, но, проклятье…
— Что, хочешь сказать, можешь больше, чем латать старые картины?
Он покатал сигару без звуков сухости, опустил, чтобы срезать кончик золотым карманным ножиком, и сунул в неровные зубы.
— Конечно могу.
— Но не будешь, потому что тебе не будут рукоплескать и платить большие деньги.
— Дело не в пом вовсе не в этом Это неважно…
— Неважно? Не говори, что это неважно, мальчик мой. Этого хотят все, сказал Ректал Браун закуривая. — Чтобы люди рукоплескали. Черт, в этом нет ничего странного.
— Но это все… сейчас не все так просто.
— Сейчас?
— В живописи, в сегодняшнем художественном мире…
— В сегодняшнем художественном мире? Сквозь дым показались в ухмылке неровные зубы. — Сегодняшний художественный мир происходит от слова «худо», ты же знаешь. Все знают, добавил он терпеливо и подождал, предлагая гнетущую тишину, принуждавшую к ответу.
— Как будто… сейчас нет направления для поступка.
— Безумие. Ты перечитал книжек. Дел хватает, если у человека есть то, что есть у тебя.
— Все не так просто.
Дым сигареты мешался с дымом сигары, и Ректалл Браун спросил: — Почему нет? и терпеливо улыбнулся.
— Люди реагируют. Вот и все, что они сейчас делают, столько реагировали, что разучились делать что-то еще, и… наконец не осталось места ни на что, кроме реакции.
— А ты тут сидишь со всеми детальками в руках. Нельзя, что ли, реагировать и все равно оставаться умным?
— Ну ладно, вот я сижу со всеми детальками, и они сходятся, всё сходится идеально, и что мне с ними делать, когда соберу? Вы же сами сказали, сегодняшний художественный мир…
— Сегодняшний? Может, ты неправильно собрал детальки.
— В каком смысле?
Пока перед ним поднимался дым, стало ясно, что не так. Уши. Они едва ли напоминали формой уши, их изгибы практически терялись в тяжелых шматах мяса, висевших по сторонам головы, каждый — как гиря. Выглядишь на сорок, а говоришь так, будто вчера родился, сказал Ректалл Браун. Он уставился через свои очки, и голос в ответ прозвучал еще отдаленнее, на первых словах и вовсе как будто не к нему обращенный: — В каком-то смысле художник всегда рождается вчера.
— Ну брось, мальчик мой…
— Проклятье, я единственный это чувствую? Я все это себе придумал? Если можешь то, чего не могут другие, они думают, будто ты должен хотеть это делать просто потому, что они не могут.
Ректалл Браун ткнул сигарой, и с нее серым пометом посыпался пепел. — Значит, собираешься сидеть здесь, рисовать мосты и латать…
— Эти мосты, эти проклятые мосты.
— Чем вдруг не угодили?
— Кто они все такие, ездят по мостам, словно они там сами выросли. Люди не., люди не…
— Не ценят тебя по заслугам.
— Нет, все не так просто.
— Боюсь, что так, мальчик мой.
— Проклятье, нет же, нет. Это вопрос… это когда ты окружен теми, у кого нет никакого чувства… никакого чувства того, что их дела что-то значат. Как вы не понимаете? Что нет никакого чувства необходимости их работы, того, что она должна быть сделана, что она — их. А если они не чувствуют этого в себе, как могут увидеть необходимость в работе других? И это… любое произведение искусства — произведение идеальной необходимости.
— Где ты такое вычитал?
— Я не вычитывал. Так оно… должно быть, вот и все. И если любую жизнь, любую работу вокруг можно заменить и никто не скажет: Это мое, это то, что должен делать я, это моя работа… тогда как они разглядят необходимость в моей? это чувство неизбежности, того, что так должно быть. Как я сам посреди всего этого могу чувствовать, что… проклятье, когда пишешь, то не просто пишешь, не просто кладешь линии, куда захочется, надо знать, надо знать, что каждая твоя линия не может быть в другом месте, не может быть другой… Но средь всей этой… оторванности от корней как можно… проклятье, вы с людьми-то разговариваете? Вы их слышали?
— Я разговариваю с людьми о бизнесе. Ректалл Браун глубоко затянулся сигарой, наблюдая, как затаптывается сигарета, допивается бренди.
— Но… вы разговариваете со мной. Слушаете меня.
— Мы разговариваем о бизнесе, спокойно сказал Ректалл Браун.
— Йо…
— Люди работают за деньги, мальчик мой.
— Но я…
— Деньги придают значение чему угодно.
— Да. Люди в это верят, верно же. Люди в это верят.
Ректалл Браун наблюдал терпеливо, будто взрослый, дожидающийся, когда ребенок решит простую задачку, в которой есть только один ответ. Сигарета, загоревшись напротив, сплела их вместе в разных текстурах их дыма.
— Знаете… Святой Павел велит нам дорожить временем{110}.
— Правда? голос Ректалла Брауна был мягким, ободряющим.
— Произведение искусства окупает время.
— А его покупка окупает деньги, сказал Ректалл Браун.
— Да, да, владеть им…
— И поэтому ты тут сидишь и латаешь прошлое. Ректалл Браун наклонился вперед, уперевшись локтями в широкие колени. — Вот почему старая живопись дорого стоит, сказал он: — Тут все согласны, все согласны, что это шедевр. Копируют налево и направо. Ты наверняка и сам делал копии.
— Нет, со времен учебы. Да и кому они нужны? Кому нужны копии.
Ректалл Браун наблюдал, как он внезапно встал, подошел к окну, где дождь исполосовал стекло до видимости. — Никому не нужны копии. Гость затушил сигару в пепельнице. — Те, кто может платить, хотят оригиналы. Они могут платить за оригиналы. Думают, что должны платить. Он помолчал, потом повысил голос. — Пока художник жив, он должен писать новые картины. Когда умирает — точка. Взять старых голландских художников. Даже не самых лучших. Какой-нибудь второстепенный живописец, не великий, но известный. Редкий, как… как…
— Мастер легенды Марии Магдалины, донеслось с другого конца комнаты, от пятна на фоне окна.
— Ни за что не продастся. Допустим, тут и там появляются его картины, неизвестные картины. Появляются отреставрированными, чем ты занимаешься. Взять вон то полотно, что это? Сам Ректалл Браун смотрел не на полотно за дверью студии, а на повернувшееся туда потеющее лицо.
— Ничего. Полотно, которое я подготовил два-три года назад. Я никогда…
— Ну просто допустим, продолжил Ректалл Браун, не давая себя перебивать, — допустим, ты его реставрировал. Если ты долго работал, мог найти в нем неизвестную картину Мастера как-его-там-звать. Она может стоить десять тысяч. Может — пятьдесят. Он поднялся и тихо подошел к повернувшейся к нему спине. — Скажешь, никогда об этом не задумывался?
— Конечно задумывался. Вдруг они встали лицом к лицу. — Это требует немало трудов.
— Трудов! А ты против труда? Ректалл Браун протянул свои тяжелые руки и взял ладони перед собой. — Есть ли у тебя хоть одно возражение из-за всей работы, что ты делал и не можешь делать, на которое нельзя дать ответ «Ты против труда»?
— Нет, кроме…
— Кроме чего?
— Нет.
Ректалл Браун отпустил его, достал из кармана новую сигару. Рот гостя словно был размером специально для нее, когда он ее развернул, отрезал кончик и сунул в зубы. — Критики будут очень рады твоему решению.
— Критики…
— Критики! Их хлебом не корми, дай открыть старых мастеров. Критики, которых можно купить, тебе помогут. Кого нельзя, те шайка бедных ублюдков, которые сами ничего не умеют и всю свою жизнь пакостят тем, кто умеет, если только это не старый мастер, мертвый вот уже пятьсот лет как. Они как старые девы, которые играют на грядке спаржи в салочки с приседаниями. Его смех излился изо рта и ноздрей тяжелым дымом. Потом он снял очки, глядя на потеющее лицо перед собой, и странное дело: его глаза, все это время как будто плававшие в расфокусе за тяжелыми линзами, сузились до колких черных точек и, как обнаженный клинок, мгновенно пронзали все, на что он их обращал.
Вернувшись одна, Эстер помедлила на пороге гостиной, но не слушая музыку, а принюхиваясь. Потом испуганно подскочила. — Я тебя не заметила, не заметила, что ты там стоишь. Снова принюхалась. — Странный запах. Все пропитал запах псины, отяжелевший от сигарного дыма. — Кто-то приходил? Она включила свет. — Что случилось, кто это был? Она встала посреди комнаты, снимая сырую шляпку. — Ректалл Браун? повторила она. — Да, я о нем слышала. Что же. Что-то ужасное. Она закашлялась и сняла шляпку. — Рада, что не помню, что. Пройдя по комнате, сказала: — Да что это за музыка?
Остановилась на пороге спальни. — Помнишь тот вечер? спросила она. — В том испанском ресторанчике?.. Постояла, глядя ему в спину, и наконец сказала: — О, ничего. Приложила руку к волосам. — Ничего, повторила она, поворачиваясь к спальне, — но ты мне больше нравился фламенко.
«Большинство имеет обыкновение делать украшения на стене золоченым оловом, т. к. это дешевле. Я, однако, даю тебе такой совет: старайся всегда украшать чистым золотом и хорошими красками, особенно в фигуре мадонны. Если же ты захочешь возразить, что бедному эти расходы не по силам, я тебе отвечу: если ты работаешь хорошо и отдаешь своим произведениям нужное время и работаешь хорошими красками, ты достигнешь такой славы, что богатый тебе заплатит за бедного и твое имя станет в области живописи столь известным, что тебе заплатят за фигуру два дуката, а другому — один. И ты достигнешь своей цели, потому что верна старая поговорка: „велик труд — велика награда"»{111}.
— Что ты такое читаешь?
— Не знаю, сказал Отто и закрыл Libro dell’ Arte, уставившись на потертый корешок перед тем, как отложить. — Что-то его.
Зазвонил телефон, и, пока она ушла отвечать, он подошел к зеркалу, повешенному в гостиной по его предложению. Он слышал голос Эстер из спальни, куда она перенесла телефон. — Да, да, но… Не знаю. Сказать по правде, уже… прошло много времени с тех пор, как я сама его видела. Но… что? Ну, кажется, он снял какую-то студию на юге города, на западной стороне. Кажется, Горацио-стрит. Что? Ой. Не знаю. Сказать по правде, честно не знаю.
— Кто это был? спросил Отто, отскакивая от зеркала, когда она вернулась.
— Какой-то Бенни, кто-то из его конторы пытается дозвониться до него уже несколько месяцев.
— Забавно, верно, сказал Отто, глядя в пол. — В смысле, странно, без него.
— Никуда сегодня не хочешь? Мунки приглашали нас выпить.
— А ты хочешь?
— Если хочешь ты.
— Ну, я, у меня еще есть работа.
— Я думала, ты закончишь пьесу к концу апреля.
— Ну так и есть, как бы.
— Может, что-нибудь с ней сделаешь?
— Ну она не то чтобы… она готова, она не разваливается, но… как будто ничего не значит. Но мне надо что-то сделать, сказал он, схватившись за подбородок. — Мне надо раздобыть денег. Они оба молчали. Отто подошел, взял журнал и сел рядом с ней. Журнал назывался «Собачья жизнь». — Что это здесь делает? спросил он рассеянно.
— Это, это он когда-то приносил, когда мы говорили насчет детей. Ох, иногда он был таким… Ой!..
— Что случилось?
— Вчерашний сон, только что его вспомнила, сказала она. — Сон был о моей сестре Роуз, мы пускали змеев на пустыре, как раньше, и там были какие-то мальчишки со змеем с битым стеклом по краям, и они срезали наш змей прямо с неба.
— Вроде не так уж и страшно.
— Это было ужасно, это… Отто прижал ее к себе и закрыл рот своим. Наконец она сказала: — Сделаешь мне одолжение?
— Побриться перед тем, как лечь?
— Откуда знаешь?
Позже он окликнул из ванной: — На зеркале сушится платок, мне можно снять и сложить? Он уже высох… Эстер? ты слышишь? Платок?..
— Да-да, воскликнула она внезапно, потом взяла себя в руки. — Да, снимай. Она взяла пиджак Отто с дивана и подошла к ванной, откуда слышался звук электрической бритвы.
— Ничего, если буду пользоваться этим?
— Ну, да. Да, конечно. Я только рада.
— Тут есть опасная бритва, повернулся он с жужжащей в руке машинкой к ней, стоявшей в дверях с его пиджаком, — но я не уверен, что с ней справлюсь.
— Знаю, сказала она. — Странно. Что он ее оставил. Потом она пошла вешать пиджак. — Что за книга у тебя в кармане? окликнула она.
— Эта? Отто пригнулся рассмотреть себя в зеркале. — Это роман, французский роман, он мне его когда-то дал.
— Ты дочитал?
— Ну, я… Еще не совсем. Это… я… О, к слову, я нашел в нем бумажку, должно быть, это он писал еще в детстве. О том, что сотворенный мир работает, чтобы добиться освобождения от тщеты времени, о том, что, мол, природа трудится ради великого искупления. Похоже на проповедь.
— Проповедь его отца, сказала она, повесив пиджак, когда Отто вошел и сел на кровать.
— Но она как бы ничего. Даже для проповеди, сказал он, сняв ботинок, и еще сидел с минуту, глядя на него.
Стояла темная ночь, особенно для весны, или так уж казалось в нижнем Вест-Сайде, у реки, где освещения мало, а воздух день и ночь наносит сверх городской квоты черную сажу с железной дороги и кораблей на воде. Звуков было немного, ведь чем позднее час, тем реже шум распутных обстоятельств, житейский шум случая, беспечный шум происшествий; пока в отяжелевшем от сажи воздухе не поднимаются лишь звуки нужды, отчетливые и неизбежные, ранее с такой готовностью спутанные теми, кто теперь ретировался из темноты и спал, дожидаясь рассвета.
Но сейчас в небе еще ни намека на рассвет — в его отсутствие есть лишь химера, в действительности страшная одиночеством, и даже она, отринутая, ушла в землю, унося с собой то вещество, из которого в итоге состоит все, первоматерию, чтобы спасти ее от сговора земли, воздуха, огня и воды, заточающих ее здесь в низменном. «Ах, люди, в камне дремлет для меня образ»{112}, говорил Заратустра, готовый оставить его заточенным не больше тех, кто с тех пор ушел в землю, разочарованные? или же удивленные? вымыслами, и последователей, призвавших их обратно, — посредников, требовавших от них опосредованного удовлетворения в жизни, за которое они страдали в уединении смерти.
Порой его видели ночами блудные пьянчуги и любопытные соседи, у доков, и у боен в квартале оттуда, за сбором досок от переломанных ящиков для растопки камина, рассевшегося в конце полуподвальной комнаты. Бенни медлил у каждого подъезда в поисках таблички с именем и не мог его найти. Затем увидел силуэт, узнал за квартал и побежал к нему, схватить за руку и остановить раньше, чем тот войдет в одну из дверей и исчезнет. Слава богу, нашел! сказал Бенни, поймав его под уличным фонарем с поломанными досками под мышкой. — Где ты пропадал? Прошло столько месяцев, мы не видели тебя в кон горе столько месяцев.
Бенни был суетливым человеком в сером фланелевом костюме, однобортном, с трепетавшим на ветру шелковым фуляровым галстуком, сигаретой в руке.
— Что случилось? Что ты делаешь? Ты здоров? Выглядишь хорошо, лучше, чем я тебя помню, но погоди, погоди…
— Но погоди, погоди минутку, послушай ты меня, а… ты делал чертежи, делал еще?
— Чертежи мостов… ты что, меня не узнаешь? Чертежи мостов, мне нужен еще один, сейчас нужно сдать еще один.
— Но слушай, знаю, я сам почти не понимаю, что несу, но слушай. Нам сейчас заказали еще один, очень важный, и, если я принесу тебе место и модель, ты сделаешь?
— Но послушай ты меня. Я уже месяцами ничего не сдавал. Один раз. Послушай, я сдал свой чертеж — и меня подняли на смех, на смех, приняли за шутку, сказали: Ты же не серьезно Бенни? После виадука-то Купер-Сити? и моста в Фоллен-Арк-Гэп? Ты же был гений, Бенни, что с тобой случилось? Погоди, послушай ты меня, слушай, только еще один. Слушай, старик Джей Дабл Ю помер в прошлом месяце, ты знал? Помер. Ты не понимаешь? Я могу стать вице-президентом, мне больше в жизни не придется делать чертежи, вице-президентом по проектированию — и я могу. Я могу. Ты знаешь, что я могу. Но все зависит от этого, все зависит от этого нового заказа, чтобы было что им показать.
— Только этот, самый последний. И я заплачу, знаю, что никогда не платил, но за этот заплачу, заплачу сколько угодно.
— Слушай, может, я никогда тебя не благодарил за все, что ты делал, но ты же знаешь, как много это значило. Теперь я могу заплатить. Могу заплатить. Тебе терять нечего, зато я могу приобрести всё.
— Всё, и я… и ты… Посмотри на себя. Что это? Что ты делаешь, что ты с собой делаешь? Выглядишь ты хорошо, я уже сказал, что выглядишь ты хорошо, но не похож на себя, хорошо для кого-нибудь другого, но не похож на себя.
Бенни снова потянулся за его рукой, и гвоздь сломанного ящика порвал его рукав.
— Ты единственный, кто может мне помочь. Единственный, кто может меня спасти. Еще один. И мы обо всем забудем, будто ничего и не было…
Шелковый фуляр дрожал на ветру. Затем Бенни тоже отвернулся, оставляя конус света пустым, на восток и в город, где его поймало наводнение и унес отлив, словно с пустого пляжа, и ни единого следа не осталось у ног фигуры, на миг замершей взглянуть на уходящую волну и двинувшейся дальше — собирать плавник.
Вернувшись одна, Эстер помедлила на пороге гостиной, потом испуганно подскочила. — Я тебя не заметила, не заметила, что ты там стоишь. Включила свет, встала посреди комнаты, снимая шляпку, глядя ему в спину. — Позируешь, сказала она наконец, уронила шляпку на стол, — как он. Как старик.
Отто отвернулся от отражения в стеклянном окне, исполосованном до видимости весенним дождем. — Да, сказал он, глядя в пол между ними. — Больше года…
— Что?
— И ведь он предупреждал меня о молодости. Ты знала? Западня молодости. Он предупреждал. Говорил, молодость — это западня, которая…
— Пожалуйста, больше не хочу это слушать.
— Но… Мне просто не верится, прошел целый год, а я все еще…
— Отто, если будешь все время трястись и… заниматься ерундой…
— Но мне надо раздобыть денег.
— И эта твоя одержимость деньгами…
— Да, но деньги, деньги нужны, чтобы…
— Кажется, будто для тебя их отсутствие — отражение твоей мужественности.
— Но деньги, в смысле, к черту, в Нью-Йорке мужчина без денег и правда все равно что кастрированный. И это, в смысле ты говоришь он много кладет на твой счет, но это, в смысле и для меня тоже, ну не для того чтобы снимать и расплачиваться, но чтобы ты могла платить…
— Отто, ты знаешь, я никогда не понимала, почему ты не пробовал найти своего отца. Если он живет прямо в Нью-Йорке, а ты его никогда не видел. И, надо думать, он бы дал тебе денег.
— Но я не…
— И заодно это наверняка помогло бы тебе разобраться с твоим обсессивным неврозом из-за…
Гордон: Когда мы теряем связь с любимым, мы теряем связь со всем миром.
— Что пишешь?
— Просто пришло тут в голову. Для пьесы. Отто вошел за ней и сидел в ногах кровати, ставшей убежищем, уже не началом, а отчаянным концом, уже не видами будущих завоеваний, а приютом, в свете неудач во всем остальном невыносимым одиноким трофеем, незаслуженным и преждевременным. — Все это как пьеса, плохая пьеса, где нет ничего, кроме выходов и уходов актеров. А твоя работа, твой роман, пробормотал он придирчиво. — Ты не…
— Мой что?
Он посмотрел на нее. — Кто этот Эллери, с которым ты то и дело видишься?
— Он работает в рекламе, и он очень интересуется психоанализом. Ты не думал пойти…
На психоанализ! Мало мы об этом говорили?
— Я хотела сказать — в рекламу.
— Рекламу! Думаешь, я паду так низко? И зачем… зачем ты с ним вообще видишься? Сегодня тоже идешь?
— Да.
— Но зачем?
— Мне полезно появляться в успешном обществе.
Отто откашлялся. Он смотрел в пол между ними. Теперь поднял глаза, чуть, только до ее ступней, расплющенных о пол ее весом. Пробормотал: — Иногда мне самому хочется быть старым, стариком.
— Отто?
— Что.
— Ты… Ох ничего но, ты мне больше нравился мальчиком, сказала она из гардероба, где, стоя, надевала ночнушку:
Женщины, укоряющие нас за слабости, обычно больше всех удивляются, когда мы проявляем силу и уходим от них.
— Я…
— Мы…
— Ты…
— Эстер?
— Эллери?.. А, Отто? Отто уехал, говорит Эстер из гардероба, где стоит, снимая ночнушку. — Отправился в Центральную Америку работать на банановой плантации.
Образы окружают нас; резвятся вразброс в чужих умах, мы носим пестроту, пошитую их несварением, стыдом и неудачами, пандемиями чумы и личными непристойностями, неоплаченными счетами и вспомненными в больничных койках животными томлениями{113}, наши худшие поступки и лучшие намерения не стоят на месте, они, упрекая, высмеивая или лишь тараторя, атакуют друг друга, поражаясь узнаванию. Порой достаточно и простоты, хотя даже к статичному изображению святого Иоанна Крестителя проявили пренатальное внимание (через полгода после зачатия, взыгравшего во чреве матери, когда она услышала приветствие зачавшей днем ранее Марии{114}): рожденный, он твердо стоит в одежде из верблюжьего волоса у речного брода, угрюмый, постящийся саранчой и диким медом{115}, приставая к прохожим, охаивая плоть тех, кто носит ее с удовольствием. А тот Назарянин, кого он крестил? Проходят три года в смирении за пределами понимания: и затем смерть, в разочаровании? неведении? и тело остается на земле, того, кому должно было править коленами Израилевыми, и на той земле остается кричать — Боже Мой, почему Ты Меня посрамил?{116} Безнадежно восходящий в воскрешении, прибит образ на ветру Припадочным изготовителем палаток{117}, натягивают его сильные руки полотно веры на аляповатый караван-сарай — прибежище для путников, уставших от жгучего песка, привлеченных забвением в алую и золотую полоску, трехэтажное, видимое издалека, благоухающее востоком, и широко и плоско солнце обрушивает кулак действительности на ту пустыню, где все еще ходит босоногой истина.
— Здесь бы проветрить. Один взгляд в ту комнату — и любой поймет, что твой муж…
— Мой муж…
— Он…
— Я…
Музыка — Моцарт, концерт №у для трех фортепиано фа мажор. — Я бы хотела… говорит Эстер. В лихорадочном сговоре порядка ноты музыки врываются из радио в другой комнате, где темно. Вонзаются во тьму, в твердые поверхности и углы — острые, как они сами. Возможно, перетасовываются молекулы, пускаются в пляс в согласии, длящемся не дольше одной ноты; возможно, и нет, но для них все же есть освещенная дверь, чтобы войти в слаженном порыве, где свисающие с конца кровати голые мужские пятки — мозолистые и маловероятные цели. — Я бы хотела… говорит Эстер. Ее рука движется быстро, но уже поздно, где она замерла, вцепившись в одежду. Ее грудь, оголенная, не особенно полная, но выдающаяся, спокойная и неподвижная, очень реальна для нее и больше ни для кого другого: ее рука движется быстро, но слишком поздно, когда нота одного из трех фортепиано бьет с целеустремленностью клинка, входит с холодной интимностью карманного ножа в сердце. — Я бы хотела…
— Ты же не думаешь, что он сейчас придет?
— Он?