К книге
РаспознаванияЧасть I. II
13%
Часть I. II
3

Très curieux, vos maîtres anciens. Seulement les plus beaux, ce sont les faux[23].

На террасе кафе «Дом» сидел некто, напоминавший молодого Джорджа Вашингтона без парика (приблизительно тех времен, когда он дерзнул отправиться в край Огайо). Она читала книгу, безмолвно шевеля губами. Она пила жидкость желчного цвета из сферического кубка; и где-то каждые двадцать страниц подзывала официанта на безупречном французском: — Un Ricard…[24], и добавляла очередное однофранковое блюдце к Стопке перед собой. — Voilà ma propre Sainte Chapelle[25], сказала бы она об этой высокой башне (заготовленное предложение), если бы кто-нибудь пригласил ее к беседе, присев за столик. Никто не присаживался. Она читала. Любой мог бы видеть, что она читает «транзишн»{61}, если бы посмотрел. Никто не смотрел. Наконец слегка поклонился, словно через боль, небритый юнец, промямлил что-то по-американски и замер с грязной рукой на спинке стула за ее столиком. — J`vous en prie[26] сказала она ясно, опуская свой «транзишн», ожидая, перед тем как продолжить, когда он сядет. — Мерси, пробормотал он и оттащил стул к другому столику.

Париж раскинулась{62}, как исполненное обещание: Ни возрасту не иссушить ее, ни вычерпать привычке не дано ее бездонного разнообразья{63}.

Рядом человек в выступлении на столе демонстрировал два пальца, один был одет как мужчина, другой — как женщина. Трое пьяных молодых англичан распевали «Пикник медвежат». Трое грязных детей из Марокко продавали арахис сверху корзины и гашиш — снизу. Кто-то сказал, что в этот самый день в Bois[27] состоится полет воздушных шаров. Кто-то другой — что кости Карла Маркса захоронены в Хайгейте. Кто-то заметил: — Я правда иду на анализ. Психоанализ. Мальчишка с бородой, в состоянии черно-вельветной (corde du roi[28]) неухоженности, времени на выращивание которой надо не меньше, чем для бороды, сказал: — Мне надо показывать свои картины, надо их продавать, но как пригласишь людей, когда там он? Он умирает. Не могу же я выгнать его на улицу, когда он так умирает… даже в Париже. Девушка сказала, что недавно сняла виллу под Парижем в местечке под названием Сен-Фор-же. — Конечно, там отвратительно, и мне пришлось отвалить страшные деньжищи, чтоб выставить оттуда эту утомительную французскую семейку, но это же такой замечательный старый адрес для почты. Другая девушка сказала: — Мой консьерж возвращает всю мою почту с пометкой «энконю» ток потому, что я дала ей ток десять франков побуа[29]. Тех, кого скоро увидят в Нью-Йорке за чтением французских книг, здесь видели за чтением итальянских. Кто-то произнес с неразборчивым (blasé[30]) произношением: — Un café au lait[31].

Над этим показным избавлением от потенциала таращились официанты с холодностью остекленелого потворства, обожаемого всеми под него угодившими, также как все собравшиеся обожали грубость, которую звали самоуважением; презрение, которое звали врожденным чувством собственного достоинства; алчность, которую звали самодостаточностью; безвкусную, плохо скроенную одежду, восхваляемую за равнодушие, и широко разбросанные позерства высокой моды за Сеной, называвшиеся в зависимости от места проживания неподражаемыми или шикарными. Чудесен для широко раскрытых глаз, навостренных ушей и разумов эректильного свойства, выдающего наивный трепет заатлантического происхождения (оно всегда настороже под такими одинаковыми прическами, длинноволосыми и нечесаными — у мужчин, коротко подстриженными — у девушек), сей спектакль полностью воплощенной культуры. Они почитали за пик превосходства то, что здесь уже нечего прибавить или убавить: ни дерево не посадишь, ни здание не снесешь (они не посещали Ле-Бурже; развалины за Отель-де-Виль нашли живописными), нет ни слишком низких деревьев, ни слишком высоких зданий (те раздвигающиеся фонарные столбы на мосту Каррузель), ни единого бутона возможности, который бы уже не распустился в вечном расцвете искусственных цветов, ни пространства для того побега, что есть терпеливый цветок скромности.

«A mon très aimé frère Lazarus, ce que vous me mandez de Petrus l’apos-tre de notre doux Jésus…»[32], писала Мария Магдалена. «Notre fils Césarion va bien…[33]», писала Клеопатра Юлию Цезарю. Было письмо Александра Македонского Аристотелю («Mon ami…»[34]); Лазаря — святому Петру (касательно друидов); Понтия Пилата — Тиберию; исповедь Иуды (Марии Магдалене); документ, подписанный Верцингеторигом; записки Алкивиада, Перикла и письмо Паскалю (о гравитации) от Ньютона, которому в год смерти Паскаля исполнилось девятнадцать. Но мсье Шаль, выдающийся математик конца девятнадцатого века, заплатил 140 тысяч франков за эту коллекцию автографов, поверив в их подлинность: в конце концов, все они были написаны на французском. Так же Богоматерь явилась в Ла-Салетте Максимину и Мелани, представилась, заговорив на французском, которого они не понимали, перешла на местный говор, чтобы передать свои секреты, а затем для прощания вернулась на родной язык: чего удивительного, что заатлантические гости подступали к этому самому языку с таким трепетом? бормотали на нём с произношением, порожденным в лесах, на равнинах в необузданной свободе, произошедшим от огромности гор, смятая доля их уважения, с пиететом они подступали к одру, где все оттенки трупа ограждались от живой профанации гробоносцами Académie Française[35].

До удаления от природы, ошеломленные великолепием собственной культуры, которой не умели дать определения и потому верили, что ее не существует, заатлантические гости приучились восхищаться в этом аккуратно упакованном определении цивилизации тираническим притворством множества, стоящем на непокорных усилиях меньшинства, чванством тысяч, злоупотребляющих силами десятков, что время от времени восстают против этого тщеславного довольства прошлым, но вскоре вносят в него свою лепту, унавоживая своими изможденными смертями почву для высокомерия усовершенствованного ими языка; для горделивой рисовки интеллекта, ради чьего понимания и донесения назло всему они страдали; для кичливой произвольности вкуса, растущей из усилий тех, кого еще при жизни заклеймили безвкусными; для презрения к остальным, что растет из семян, высаженных под дождем презрения к себе; для догмата превосходства, основанного на оскорбительных дерзаниях, что сотворены в невозможной надежде, а потом вырваны как должное уже в виде догм из стиснутых перед падением рук.

От упрямого совершенства сумеречного острова Сите (вид с моста Искусств) до статичной развращенности Больших бульваров цивилизация была безупречна: привнося поверхностность в это совершенство, она впитала смотрящего и закрылась от творца: могла получить подражание не больше, чем русалка (хотя и слышалось эхо сирены Джибути{64}).

— Voici votre Perrier m’sieur: — Mais j’ai dit café au lait, pas d’eau Perrier[36] Сказал коротышка в шагреневом костюме, — Son putas, у nada mas. Putas, putas, putas[37]… Кто-то сказал: — Пикассо… Кто-то другой: — Кафка… Девушка сказала: — Ты намеренно пытаешься понять меня превратно. Конечно, я люблю искусство. Спроси кого угодно. Поблизости молодой человек с бородой принимал комплименты своей недавней выставке. Это была серия пейзажей в мадженте и крапплаке. Très amusant, gai, très très original[38] (он был французом). Это был фурор. Он сказал, что прошел четыре километра от Сен-Жермен-ан-Ле, обнаружил, что забыл все краски, кроме мадженты и крапплака, но все равно решил писать. Он говорил — Quelquefois je passe la nuit entière à finir un tableau…[39] Кто-то заметил, что в Швейцарии есть город под названием Глан{65} Кто-то рассказал анекдот о Каррузерсе и его лошади.

На правом берегу женщина сказала: — Вам понравится Венеция. Так похоже на Форт-Лодердейл. Мужчина за тем же столиком сказал: — Я ее поищу. Она живет здесь много лет, прямо рядом с Парижем, в местечке под названием Banlieu[40]. За другим столиком кто-то сказал: — Клянусь, с нами они почти такие же грубые, как друг с другом.

На Монмартре кто-то посмотрел на Сакре-Кер и сказал: — Как думаешь, а как они зовут эту чертовщину? Женщина рядом с ним ответила: — Зачем лезть на самый верх, я фотоаппарат не взяла. Девушка спросила: — Voulez vous voir le ciné cochon? Deux femmes…[41]

Над ними экзотичной и незваной высилась сама тема разговора, даруя утешение гротеска: тот мертвый белый византийско-романский сюрприз, взгромоздившийся выпуклыми пирамидами на Холме мучеников{66} в конце девятнадцатого века вскоре после того, как город закончил создание новой и всеохватной канализационной системы. Этот монумент (церковь) не в честь, как думали многие, победы французов над Пруссией, но в честь победы иезуитов над Францией. Рано стало понятно, что в рождении Игнатия Лойолы ошибка лишь в месте: страна его происхождения — Испания, но никто еще не превзошел Францию в профессиональном ориентировании чужих идей, и было очевидно (во Франции), что его Общество Иисуса добьется большего лишь во французском разуме. В середине семнадцатого века Общество испытывало трудности с янсенистами, да и вклад Паскаля нанес удар не слабее чуда святого Терна — реликвии, исцелившей малышку Маргариту Перье от fistula lachrymalis[42]: это было чудо янсенистов. Общество оправилось: нашло собственную Маргариту, и с любезными наставлениями и поддержкой отца Ла Коломбьера, ее духовника, она явила миру парад чудес, потрясший даже истинно верующих, — история, в сравнении с которой исцеление fistula lachrymalis, не самый красивый образ, бледнело до житейской биологии. Пронзительная повесть о Маргарите Мари Алакок переходила из уст в уста около двух столетий, пока наконец в 1864 году Папу Пия IX не атаковали прошением о высшем признании Пресвятого Сердца (ее больного органа). Более того, прошение и само приобщилось к чудесному, собрав двенадцать миллионов подписей в стране, где, судя по районным реестрам, три четверти невест и женихов не могли написать собственное имя. И десяти лет после канонизации не прошло, как папская булла посвятила Пресвятому Сердцу Вселенскую Католическую церковь, и с тех пор Общество отстаивало свою успешную авантюру против новых претендентов с тем же ловким сумасбродством, что проявило в ходе его достижения: против Девы Марии Ла-Салетта, против последователей Верности Вечному Розарию, даже против изобильной (85 литров в минуту) Богоматери Лурдской, чьи бутилированные дары скоро потекли рекой всюду, когда выяснилось, что они свободны от акцизных сборов и экспортных пошлин Республики. Со сторонниками, числом равными населению Афганистана, культ Сакре-Кер основал свою церковь на вершине того холма, куда однажды пришел святой Дионисий с собственной головой под мышкой. Посвятил Сердцу это новое «коммунальное сооружение», как его назвали, кардинал архиепископ Гибер, презрев редкие роптания и инсинуации, что общество украло Пресвятое Сердце у ведущего философа Англии, Уильяма Годвина, придумавшего его первым. И в конце концов разные культы избранной страны заключили мир: все-таки, как сказал монсеньор Сегюр, Дева Мария демонстрирует очень хороший вкус, избрав Францию театром своих явлений.

У Биржи женщина сказала: — Des touristes, oui, mais des sales anglais… là, regardez ce rype là…[43] И показала на человека с другой стороны улицы — вовсе не грязного англичанина, как она отмстила, а Уайатта, проживавшею поблизости. Когда он приехал без единого представления о Париже, ему повезло найти жилье в этом районе, анонимном в мире искусства. Здесь мало кто жил. Вся жизнь сосредоточилась у биржи. По воскресеньям здесь было пусто.

Знал он немногих, да и с ними виделся нечасто, За три года ни разу не написал от ну; и после года в Париже закончил семь картин, работая с девушкой Кристианой — светловолосой моделью с изящной фигуркой и чертами. Когда она демонстрировала профиль или падение одежды с плеча, он находил намек на нужные линии, формы, которые знал, но не мог открыть в произведении без этого обращения к завершенной действительности перед глазами. Денег теперь у него не водилось, и потому вдобавок к собственному творчеству он занимался реставрацией старых полотен для торговца антиквариатом, платившего регулярно и скупо. Уайатт не проводил время за столиками кафе, рассуждая о форме или линии, цвете, композиции, моде, материалах: либо он трудился над картиной, либо не думал о ней вовсе. О surréalisme[44] знал не больше, чем о плеяде мазил, приходивших на Монмартр ради туристов, этих судей иллюстрации, для кого картина являлась личным представлением дорогих их сердцу сцен и созданий; может, об искусстве они ничего не знали, зато знали, что им нравится, — ручные работы (оригиналы), за которые путешественники платили единственной валютой, которую понимали, художникам, чье воображение съежилось до тех же пропорций. Порой Уайатт заходил туда и видел их — целые улицы, кишащие пишущими одну и ту же картину с разных ракурсов, одну и ту же картину, разную от мольберта к мольберту, словно версии перевранной истины, но порождение каждого мольберта — идентичная репродукция по завету Эннера, назвавшего это единственным способом быть оригинальным. Уайатт мимоходом удостаивал их того же внимания, что и маляров, красивших стены.

И все же: серый день осени, день, потерявший солнце и докучливую версию минут и часов под диктовку солнца, и эта конфигурация на Монмартре выделялась сверхъестественной белизной, словно церемониальный призрак пика, внезапный Альп не в том направлении. Возвращаясь домой один, с замерзшей осанкой под страшным весом переживаний, с чувством какой-то утраты, минуя людей вплотную, Уайатт проходил мимо них с удивлением, словно никого не видел много лет, заглядывая в каждое лицо, как будто надеясь в них что-то узнать. Может ли различаться холод? не считая перемен одежды, когда деревья и люди взаимодополняют друг друга — люди внезапно вышли закутанными, а деревья выступили вперед в пестром дезабилье пожелтевших листьев. Но даже улицы, даже фонари вдоль улиц выглядели иначе, напоминая о наготе угловатым недовольством, призывая сказочный спор солнца и ветра, растягивая короткую Рю-Вивьен в многолюдное запустенье Максимилианштрассе, завершение года вспоминало надежную безличность детства и Мюнхен, знавший весну и лето лишь в безвозвратном детстве Средних веков, и впредь, дальше, не было иного направления, кроме как вниз, иного цвета, кроме как темнее, иного неба, кроме как пустее, иной земли, кроме как тверже, иного воздуха, кроме как холодного. — Bitte?..[45] Пристойность поблекла, мерная благочинность французских крыш вот-вот нарушится волокнистой фальшью итальянского и французского рококо, изредка — опухолью Ренессанса девятнадцатого века, разожженной византийским оком за романским фасадом Придворного храма Всех Святых. Столь же, если не более сиротливые (как, говорят, человек одинок в толпе), здания в современном городе Мюнхене отстоят друг от друга в своих различиях, расфуфыренные до крайностей, как гости на венецианском маскараде, застенчивые преступления напористой юности, повидавшие мир, почти богатые, déracinés[46], они некогда собрались, как расшифровки их соблазнителей, неизвестных в этом краю, и стояли теперь оцепеневшие в вертикальной тишине вдоль улиц, удивляясь, что те, кого они знали в общем детстве, тоже странствовали, тоже соблазнились, причем — потрясающее мгновение — любовниками прекраснее их собственных. Словно парализованные колючки молнии, крючковатые кресты на улицах предвещали катастрофу; тогда как единственная местная, гермафродитная и вдвойне бесплодная Фрауэнкирхе раскрывала свое бесстрастное приветствие двойными высящимися куполами, которые некоторые поносили, но не могли заменить. Пустые павильоны с колоннадами на холме за рекой наблюдали ребенка за его вечерним удовольствием; вот его кликнули домой — и он бросает свою поблескивающую игрушку на растерзание ветру.

Теперь Уайатт писал ночами. Днем трудился над реставрацией старых картин — или эскизами, полурассеянное занятие, прерывавшееся в сумерки, и Кристиана уходила своей дорогой нелюбопытная, незаинтригованная сором бумажек с предположениями о порядке ее костей и оставленных ею конфигурациях черт, не устрашенная волшебством, неиспуганная, шла к вокзалу Сен-Лазар, неторопливая, редко добиралась до него (ибо не он был целью), как ее останавливали, — и снова ложиться, снова простираться равнодушной к восстанию плоти{67}, наполнявшему ее и умиравшему; а Сен-Лазар — вокзал, а потому начало и конец — проступал в вечернем видении, вставший свидетельством, и затем (ибо что происходит с воскрешенным?) стоял свидетелем будущего, не подверженного, как и прошлое, ни одному направлению, и собирал пыль окончатыми язвами.

Он писал ночами, и часто прерывался в лихорадке на рассвете, когда являлось солнце, словно свет восстановления к пациенту, пере валившему кризис смертельной болезни, словно время, когда пациент расслаблялся, и простирало пальцы минут и холодные руки часов в целительное воскрешение дня.

Улицы, когда он выходил, переполнялись недавно мывшимися и одетыми людьми, для кого время — не континуум хвори, а неустанное повторение чувств и бесчувствия, далеких друг от друга, как день и ночь, или черное и белое, добро и зло, в независимом чередовании, как жизнь и смерть насекомых.

Так случается: в период без сна абсолюты путаются, время, которое пациент видел во всей живой полноте, выдыхается. Однажды днем он лег спать, проснулся один в сумерки, решив, что проспал всю ночь, пропустил ее, уже рассвет. Пошел за кофе. Улицы были полны, но неравномерно. Бледность на каждом лице, собрание останков в подозрении о финале, меланхолия всего законченного{68}. Уайатт, совершенно замученный, смотрел на этакое начало дня столь дикими непонимающими глазами, что привлек внимание остановившего его полицейского.

— Où allez-vous donc? — Chez moi. — Vos papiers s’il vous plaît. — Mon passeport?e ne l’ai sur moi, c’est chez moi. — Où habitez vous? — Vingtquatre rue de la Bourse. — Qu’est-ce que vous faites? — Je suis peintre. — Où donc? — Chez moi. — Où habitez vous? — Mais… — Avez vous des moyens? — Oui…[47] Уайатт полез в карман, достал какие были франки, показал деньги. — Alors, сказал полицейский, — il faut toujours en avoir sur soi, de l’argent, vous savez…[48]

После чашки кофе он поднялся по лестнице в свою комнату. В тусклом свете коридора его кто-то ждал. Когда Уайатт подошел, человек обернулся, протянул руку и пробормотал приветствие. — Меня зовут Креме, сказал он. — Мы виделись на прошлой неделе, в галерее Мюэт. Позвольте ненадолго зайти? Он говорил на чистом английском. Уайатт открыл дверь в свою комнату, прибранную и большую — пустые стены, широкое северное окно. — Как я понимаю, на следующей неделе вы выставляете несколько своих картин?

— Семь картин, сказал Уайатт, не торопясь их показывать.

— Мне интересны ваши работы.

— О, вы… их видели?

— Нет, нет, куда там. Но уже вижу (показывая на стоящий мольберт с едва тронутым холстом), — что они интересны. Я веду колонку об искусстве в La Macule[49]. Сигарета Креме, которую он не вынимал из губ с самого появления, выгорела уже где-то на ноготь большого пальца. Критик выглядел отдохнувшим, уверенным — едва ли рассветный гость. — Пожалуй, я напишу о ваших картинах на следующей неделе, добавил он после паузы, после которой Уайатту только и осталось, что разглаживать волосы на затылке с недоумевающим выражением.

— А, значит… сейчас вы, конечно, хотите их посмотреть?

— Не утруждайтесь, сказал Креме, отходя к окну. — Учитесь в Париже? — Нет. Учился в Мюнхене.

— В Германии. Жаль. Значит, у вас немецкий стиль? Немецкий импрессионизм?

— Нет-нет, не… совсем другой. Не…

— Современный? Немецкий импрессионизм, современный?

— Нет, я хочу сказать — стиль ранних фламандцев…

— Ван Эйк…

— Но менее…

— Менее строгий? Да. Возможно, Роже де ле Пастюр?

— Что?

— Ван дер Вейден, если угодно. Креме пожал плечами. Он стоял спиной к окну. — В Германии…

— Я писал одну картину в манере Мемлинга, весьма в манере Мемлинга. Учитель — тот, у кого я занимался, герр Коппель, — герр Коппель сравнил ее с Давидом, картиной Герарда Давида «Сдирание кожи с продажного судьи».

— Memlinc, alors…[50]

— Но я ее там потерял, но… желаете взглянуть, что я писал здесь?

— Не утруждайтесь. Но я бы хотел написать на вас хороший отзыв.

— Я надеюсь. Это бы мне очень помогло.

— Да. Именно.

Они простояли молча почти минуту.

— Присядете? спросил наконец Уайатт.

Креме ничем не показал, что его услышал, лишь еле заметно пожал плечами. Встал вполоборота к окну и выглянул. — Вы живете в очень… скрытном районе, для художника? пробормотал он дружелюбно. В темнеющей комнате его потухшая сигарета напоминала болячку на губе.

— Анонимная атмосфера… начал Уайатт.

— Ну разумеется, перебил Креме. На полу у его ног лежала книга, и он подвинул ее широким мыском туфли. — Вспоминается Дега, а? продолжил он с той же отстраненной любезностью, — его слова, что художник должен приступать к творчеству с тем же чувством, с каким преступник совершает преступление. А? Да… Слегка ссутулившись, он подошел к Уайатту с руками в карманах. — Рецензии могут многое изменить. Он улыбнулся. — Изменить все.

— Изменить?

— В продажах ваших картин.

— Ну что ж, — произнес Уайатт, отворачиваясь от запятнанной улыбки к полу, сводя руки за спиной выкрученными, пока не ухватился за оба локтя, и от его лица, худого и изможденного, словно отлила жизнь. — Да, это… зависит от картин.

— Разумеется, нет, ровно сказал Креме.

— Что вы имеете в виду? Уайатт вскинул взгляд, удивленно, уронив руки.

— Я могу вам немало помочь.

— Да, да но…

— Критикам очень мало платят, знаете ли.

— Но… и? И? Его лицо наморщилось.

— Если вы гарантируете мне, скажем, десятую долю от стоимости всего, что мы продадим…

— Мы? Вы? Вы?

— Я гарантирую вам превосходные рецензии. На лице Креме ничего не изменилось. Глаза Уайатта горели, зеленея. — Удивлены? спросил Креме, и теперь его лицо изменилось, с презрением выражая отрепетированное удивление; тогда как Уайатт перед ним едва не падал с ног от усталости.

— Вы? За мои работы… вы хотите, чтобы я платил вам за… за…

— Да, задумайтесь, сказал Креме, повернувшись к двери.

— Нет, мне это не нужно. Это безумие, это ваше… предложение. Я так не хочу. Что вам от меня надо? продолжал он, повышая голос, когда Креме открыл дверь.

В комнате почти не осталось света, и на тень не хватало. Во время беседы оба слились с темнотой, пока Креме не открыл дверь и свет minuterie не отбросил его плоскую тень на подоконник. — Сожалею, что потревожил вас, сказал он. — Вам бы, пожалуй, отдохнуть? Но задумайтесь. А?

Уайатт последовал за ним к двери, окрикнув: — Зачем вы пришли? Сейчас? Зачем пришли с этим на рассвете?

Креме уже спускался по лестнице. — На рассвете? откликнулся он, задержавшись. — Дорогой мой друг, сейчас вечер. Время ужина. Затем звук его шагов на лестнице — и свет minuterie[51] резко сгинул, оставив Уайатта в дверном проеме держаться за косяк, пока внизу ровные шаги исчезали в темноте.

Устройство, включавшее свет на этаже на минуту, чтобы жилец успел открыть дверь.

Il faut toujours en avoir sur soi, de l’argent, vous savez…

Как львы в воротах на цирковую арену, машины ревели на площадь за Оперой из устья Рю-Могадор. Вокруг этот поддельный имперский Рим раскинулся на берегах своего Тибра: хотя карьера Тибра — из апеннинских ущелий Тосканы, в обход Сабинских гор через Рим, протягивая две руки в море, — находит в Сене двойника непритязательного, обвалованного и запруженного вдоль благочинной французской глубинки, пристойного, как обои. И все же они расстарались с тем, что было. Особенно отличились Наполеоны. Первый причесывался сам и расчесывал жену и братьев, как Юлий Цезарь и его семья. Ж.-Л. Давид (писавший Брута, Андромаху и Горациев) писал его портрет в духе, насколько возможно, Юлия Цезаря; старалась оставаться выше подозрений и Жозефина («Коронация»). Сплотились все, возводили арки, купола, фронтоны и копировали то, что римляне копировали у греков. Мебель, канделябры, куафюры в стиле ампир… где-то за ними висел образ Рима Константина, его одиннадцать форумов, десять базилик, восемнадцать акведуков, тридцать семь городских ворот, две арены, два цирка, тридцать семь триумфальных арок, пять обелисков, четыреста двадцать три храма со статуями богов в белых и золотых цветах. Но все это ушло. Теперь конкуренции не осталось. Уже с тех пор, как Папа Урбан VIII объявил Колизей общественным карьером.

Как дух коллекционирования зародился в Риме, появился он в конце концов и в Париже, достигнув масштабов изумительной коллекции кардинала Мазарини, хитроумного сына Сицилии, который бормотал своим экспонатам, уезжая в упадке и изгнании: — Que j’ai tant aimé, но был в достаточной мере французом, чтобы добавить, — et qui m’ont tant coûté[52]. Если римский знаток различал пять видов патины на бронзе по запаху, вскоре не менее изощренной стала и французская разборчивость. Чтобы задобрить римского знатока, сапфиры подделывали из обсидиана, сардоникс — из дешевой цветной яшмы, но не менее разносторонними стали французские таланты: «Un client désire des Corots? L’article manque sur le marché? Fabriquons-en…»[53] (И однажды из двух тысяч пятисот картин Коро семь тысяч восемьсот оказались в Америке.) Уже тогда знали цену искусству. Или познавали цену искусства. Как Куланж сказал мадам де Севинье: — Картины — это золото.

Париж, удачливый город! и на расплывшейся трети двадцатого века Париж по-прежнему назойливо домогались те, кто смотрел на нее ее собственными глазами. Возможно, звеневшие из-за океана родственные похвалы и были заслужены (из краев, все еще вдоль и поперек звеневших от приветствия: — Здорово, засранец!): возможно, пятьдесят миллионов французов не могли ошибаться. Во всяком случае, четыре миллиона из них переносили венерические болезни; а у дам в том году сифилис вызвал около сорока тысяч выкидышей. «Париж»: прозвище для колдовства (ее настоящее имя — Лютеция), привносящее магию в царство Искусства, практически его синоним, как синонимом Любви было прозвище Мнесареты — Фрина{69}. Разумеется, уже давно, в духе аристократизма, что она олицетворяет, Париж удалилась от любой действительной связи с произведениями и пополняла свою свиту исключительно теми, кто жил во имя Искусства. Один из них, оказавшись под судом всего два-три года назад, здраво заметил, что типичный этюд барбизонского крестьянина с его подписью принесет лишь пару сотен франков, но с подписью «Милле» — десять тысяч долларов; и в качестве превосходного оправдания заметил, что эта уловка практиковалась не на французах, а на англичанах и американцах, «кому можно продать что угодно»… здесь, во Франции, где продавалось все.

Под надзором Наполеона I (на вершине колонны на Вандомской площади, «en César»[54]) переругивалась себе Третья Республика. После, создания собственных убогих богем оригинальную без возражений передали голодному соседу за линией Мажино, деловито отменявшему Версальский договор обрывок за обрывком до того дня, когда в Париже застрелят германского дипломата, а спустя недели подпишут мирный договор, чтобы приготовиться к воспроизведению кровопролития, в свое время вызвавшего следующее проявление веры у погибшего в нем: «Il у a tant de saints, ils forment un tel rempart autour de Paris, que les zeppelins ne passeront jamais»[55]. И Париж ждала, готовая, как измученная поклепами и угрозами Фрина, разорвать тунику и обнажить грудь на милость судей.

В подворотне пес на охоте в мусорном баке демонстрировал бесконечную грацию в бессознательно свешенной правой передней лапе. Мало что еще происходило в ту субботнюю ночь августа. День святого Варфоломея выдался теплым. Шел разгар жары парижского лета, когда парижские кошки спят на парижских подоконниках и на высоких карнизах и падают, и пробивают стеклянную крышу лавабо. Центр города опустел. От площади Оперы тронулся туристический автобус. Перед «Галери Лафайет» столкнулись грузовик и «ситроен». На мосту д’Отёй из Сены выволокли тело мужчины с привязанным велосипедом. Среди истуканов, плиточных и мраморных форм, напоминающих большую уличную баню, на кладбище в Монруже вдовец ссорился с любовником своей покойной жены из-за права положить цветы на ее могилу. Перед Биржей глухонемая футбольная команда вела разговор в буйной тишине. На набережной Пон-Нёф сидел и ковырял в носу француз. Потом приобнял свою девушку и поцеловал. Потом снова принялся ковырять в носу. Воскресенье в Париже, и очень тихое.

На террасе Ларю, под заляпанной пометом статуей периптерического самозванства Мадлен{70}, Уайатт изучал немецкую газету. Мимо ковыляли такси, воинственные, как раненые звери, падая чуть дальше у «Максима» — поздний обед. Проходили пешком нетипично красивые люди. Кое-кто останавливался и садился за столики. — В Стамбуле летом, сказала женщина, — это же был Стамбул, верно? Летом мы отправлялись в долгие поездки в цистерну…

Уайатт медленно и с трудом читал Die Fleischflaute[56], издание об искусстве. Его выставка завершилась. Ни одна картина не продалась. Он быстро выбросил La Maculé, увидев там комментарий Креме: — Archaïque, dur comme la pierre, dérivé sans coeur, sans sympathie, sans vie, enfin, un esprit de la mort sans l’espoir de la Résurrection[57]. Но теперь подробности неудачи забылись, а реальность усилилась, когда он разобрал в Die Fleischflaute, что в Германии только что нашли оригинальную картину Ганса Мемлинга. Грубые добавки преобразили сцену в интерьер — с той же целью, с которой однажды голову Олоферна преобразили во фрукты на подносе Юдифи (чтобы картина меньше оскорбляла глаз): на этой картине оказался человек, которого свежевали на дыбе, с дорисованной поверх нее кроватью, а свежующие теперь ухаживали за больным. Фрагмент пейзажа за открытым окном, говорилось в Die Fleischflaute, вызвал интерес эксперта, и, когда картину привезли в мюнхенскую «Старую пинакотеку» и очистили, в распростертом в натянутой агонии человеке опознали Валериана, гонителя на христиан третьего века, в плену у персидского Шапура, и его красный плащ лежал на первом плане перед измученным телом, тонким от неэластичного усилия: страх и равнодушие в лице тирана, маленькие глазки пусты от слепоты. Возможно, допускали эксперты, это работа Герарда Давида, но вернее всего — Мемлинга, с которой Давид, вероятно, писал свое «Сдирание кожи с продажного судьи». Далее следовала надгробная хвала немецким художникам и Мемлингу в частности, который довел хилые начала фламандской живописи до пика совершенства и кристаллизовал меньшие таланты Ван Эйков, Баутса, Ван дер Вейдена в шедеврах своего немецкого гения.

День святого Варфоломея в Нотр-Даме в память о медали, отчеканенной Григорием XIII в честь расправы Катерины Медичи над пятьюдесятью тысячами еретиков: в соборе взмывала и убывала музыка, и, по парижской традиции предварительных эффектов, свет то внезапно проливался во всей полноте, то угасал, они нарастали и умирали вместе. В конце службы, когда орган заполнил пространство своим звучанием, тело паствы обратилось многоликой поверхностью назад и наверх, к хорам, образовав при виде оттуда большой крест. Затем крест распался, его осколки рассеялись по городу, снова в безопасности хлева наслажденья{71}.

Париж липко шкворчала под тенистой эрекцией Эйфелевой башни. Словно в постели императорской наложницы, в ее долине не было ни клинка, ни шва не на своем месте; и подобно императрице Феодоре, «красивой лицом и к тому же исполненной грации, но невысокой ростом, бледнолицей, однако не совсем белой, но скорее желтовато-бледной…»{72}, Париж выражала свое очарование в нижних регистрах спектра. Так Феодора, дочь смотрителя медведей, вышла на сцену без единого достижения, кроме дара к насмешке, без единого гения, кроме как в блуде и интриганстве. Императрица — она одержала победу: ей не перечил ни один сенатор, священник или солдат, и чернь состязалась за право зваться ее рабами; от постели до бани, от завтрака до досуга она прихорашивала свое царское достоинство. — Я не могу ходить без порфиры и диадемы, не хочу дожить до того дня, когда меня перестанут называть императрицей… Она умерла от рака.

К вечеру тень Эйфелевой башни склонилась к Латинскому кварталу поперек тела Париж. Она приготовилась, накрасилась из тысяч горшков и труб, была молода, отчаянно молода, и знала об этом, и, позабыв о зеркале с хрупким голосом, нежилась несравненной в приторных воспоминаниях мужчин, на реальности женившихся в других местах, покоренных той зрелостью, на которую они променяли эту полученную в юности любовницу. Возвращаясь, они и сейчас могли призвать к ней юность, найти в неоновом румянце, не устрашенном некапризными фасадами, введенными зрелостью, и в мучительных литье и хроме, в раковых интерьерах.

В баре на Рю-Комартен девушка сказала американцу: — Vous mem-menez? Moi, je suis cochonne, la plus cochonne de Paris… Vous voulez le toucher? ici? Donnez moi un billet… oui un billet, pour le toucher… ici… discrètement…[58]

Девушка в постели сказала: — Мы знаем только один процент того, что с нами происходит. Мы не знаем, какую малость рай платит за какую прорву ада.

Кто-то сказал: — Но ты здесь уже так долго, американцу в гостиничном номере, который демонстрировал свою континентальную смекалку, мочась в раковину. Он сказал: — Я хотел на ней жениться, но, вишь ли, она привязана к своему окружению. Кто-то сказал: — Я плохо его знал, он негритянских склонностей. На левом берегу кто-то только что ушел от жены и взялся за гитару. Это было дома в постели. — Каждый вечер одеваю ее в халат, сказал он. Кто-то другой предложил воспользоваться уткой — сунуть ее голову в ящик комода и в критический момент задвинуть ящик. Молодой джентльмен в седьмой раз за час оплачивал друзьям чистку обуви. Он был пьян. Грязные арабские дети продавали арахис сверху корзины и гашиш — снизу. Они говорили на мастерском непуганом французском гортанными вздохами, будучи родом из края, где тот не считался ни самым красивым языком, как в Америке, ни единственным, как во Франции. За тем столиком кто-то сказал: — Меня это совершенно не берет. Но вы заметили, что небо становится ближе? — Конечно я обожаю искусство, поэтому я и в Париже, сказала девушка. Парень с ней сказал: — Же мон фу[59], по-французски это значит… — Putas, putas, putas[60], бормотал мужчина в шагреневом костюме. Кто-то сказал: — У меня руки заняты, вы не могли бы достать спички у меня из кармана?., вот, карман брюк. Кто-то сказал: — Тебе тут нравится? Кто-то другой: — Она утром ломалась, так что я сунул ей под мышку, когда она молола кофе. Человек в матово-коричневом монокле сказал: — Гжжжжт… ху… и упал со стула. Кто-то рассказывал анекдот про Каррузерса и его лошадь.

На набережной мужчина поцеловал свою девушку и вернулся к более деликатному занятию. Вдоль всей Рю-де-Монмартр короткие руки поднимали бокалы красного вина. Это был народ — упадочный, скользящий, гибнущий: однажды они победили в революций и проводили мессу в общественной пародии; при великом торжестве объявили Богиню Разума, и она, разоблачась, оказалась танцовщицей, с которой у многих были глубокие отношения{73}. Это Народ, о ком их офицер, капитан де Мен, сказал — «Галилеяне, вы покорены!» Ах, никакой пощады им; они не люди, они сам ад!.. Но они знали, чего хотели: Liberté, égalité, fraternité…[61] сторонились благочинных фасадов, постановленных их стариками или знатью, и собирались в общественных интерьерах плотоядного ар-нуво.

На Пер-Лашез американка купила участок, чтобы ее похоронили рядом с… как там его? Байрон? Бодлер? На Вандомской площади очередной заатлантический гость перевернул у ног Наполеона угнанное такси, был арестован, оштрафован и расхвален до небес своими друзьями. В Notre Dame du Flottement[62] миллионерша из Мэна выходила за своего цветного шофера и была расхвалена до небес его друзьями. На террасе «Дом», осажденная в звенящем бастионе своей собственной Сент-Шапель, молодая Джордж Вашингтон читала, беззвучно шевеля губами, задумчиво пускала ветры и оглядывалась, проверяя, не привлекла ли чье-нибудь внимание. На бульваре Мадлен девушка, шагая одна и размахивая сумочкой, помедлила, чтобы присмотреться к ногам, видневшимся под стенкой писсуара, и подождала встречи с их хозяином. Кто-то, глядя сверху, воскликнул: — Что это? Что там? — Воздушные шары. Воздушные шары взлетели. В туалете «Кафе де ля Рижане» кто-то нацарапал над раковиной Vive le roi[63].

По одну сторону мужчина читал «Трибьюн». По другую — «Аль-Мисри». — Votre journal, m’sieur, окликнул официант, размахивая Die Fleischflaute, — votre journal…[64]

И тень, что он отбросил за спиной, отвернувшись, упала на семь веков назад, чтобы объять распущенную юность Раймунда Луллия и его страстное увлечение прекрасной Амброзией ди Кастелло, остававшееся без взаимности; и если наконец она как будто уступила, предложив оголить груди в обмен на стихотворение об их великолепии, то лишь затем, чтобы показать, когда он приблизился к ней в том упоении, на которое способна лишь плоть, изъеденное раком тело: он отвернулся к своему преображению, к побиению камнями много лет спустя в Северной Африке и к славе ученого, поэта, миссионера, мистика и одной из самых выдающихся личностей в истории алхимии.

Предыдущая главаГлава 3 из 23Следующая глава