К книге
РаспознаванияЧасть I. I Первый поворот винта
9%
Часть I. I Первый поворот винта
2

MEPHISTOPHELES (leiser): Was gibt es denn?

WAGNER (leiser): Es wird ein Mensch gemacht[2].

Даже Камилле нравился маскарад — безобидный, который может сбросить маску в критический момент, когда мнит себя реальностью. Но эта процессия на чужеродный холм меж кипарисов, движимая монотонным чтением священника и мешкающая на четырнадцати стояниях креста (не говоря уже о катафалке, который ее вез, — карете с белой лошадью в упряжи, напоминающей барочную витрину кондитера), потревожила бы скромный лик ее души, будь та здесь.

«Испанское дело» — так это впоследствии называл преподобный Гвайн{1}: не пренебрежительно, а с видом сдержанной озабоченности. Он отличался страстью к путешествиям, когда-то давно; этот-то порыв расширять кругозор наконец и дал шанс к ее воплощению (в данном случае — в виде корабля в Испанию) и стоил жизни женщине, на которой Гвайн женился за шесть лет до того.

— Похоронили среди католиков, позже попрекала тетя Мэй{2}. Это была сестра его отца, непоколебимая бесплодная женщина, по-кальвинистски преданная тому, кто был преподобным Гвайном до него. Она считала своим долгом не упускать любой возможности для истинной христианской обиды. А обеим семьям хватало на что обижаться и помимо такого с виду легкомысленного смирения вдовца перед кончиной супруги. Они отказались простить, что он не вернул тело Камиллы домой и не захоронил в чистой протестантской земле Новой Англии. Это был их крест — и несли они его на личную мрачную Голгофу с завидным пуританским негодованием.

Вот что произошло.

В начале осени чета отчалила в Испанию.

— Бог знает, что им там понадобилось, среди всех этих… этих иностранцев, говорили одни.

— Причем их там целая страна.

— Да еще и католики, проворчала тетя Мэй, отказываясь даже произносить название корабля, словно предчувствовала возвещенную им катастрофу и вражду, что повсюду усеет моря горькими победами, которую оно предвосхитило на целых двадцать лет{3}.

И все же они поднялись на борт «Победы Пердью» и вышли из бостонского порта, готовые ко всем невзгодам, кроме оставленных позади и бедствий таких масштаба и нежданной оригинальности, что христианские суды общего права и страховые компании, робко апеллируя к чувствам, определяют их как «Божий промысел».

В День всех святых, спустя семь дней с половиной после отплытия, на борт «Победы Пердью» взошел Бог и начал свой промысел: Камилла слегла с острым аппендицитом.

Корабельный хирург был пятнистым небритым человечком, чья одежда, украшенная пятнами, потеками и сигаретными ожогами, держалась на нем широкой сетью из узлов и ниток. Пуговицы на парусиновых брюках изначально были сделаны из мелованной бумаги со всем изобретательным тоскливым обманом ложной экономии. После множества стирок они выжили в виде ряда серых пеньков вдоль зияющих порталов его ширинки. Хоть иногда в просветах рубашки мелькала бутоньерка, ее лепестки оказались из бумаги, и в целом смахивал доктор на тех, кто соскребывает пену со стакана пива обратной стороной чумазой карманной расчески да чистит ногти зубцами салатной вилки — что, собственно, и практиковал. Он назвал недомогание Камиллы несварением и заперся в своей каюте. Это было утром.

Днем за ним явился капитан, но был встречен столь преисполненным ужаса криком, что застыла даже его бесстрашная кровь. Оставив хирурга в не иначе как эпилептическом припадке, капитан решил лично уделить внимание беде Камиллы; но, шагая к курительному салону с врачебной сумкой под мышкой, напоследок бросил взгляд в иллюминатор хирурга. Там он увидел, как тот перекрестился и воздел стакан со спиртным спокойной и твердой рукой.

Это решило дело.

Канун Дня всех усопших верных опустился на море в мрачном презрении к закату, когда на шаткую полутемную палубу вытолкнули хирурга. Выбритый, в чистом фартуке вестового, он встал над неподвижной женщиной, описав над своей грудью, ртом и лбом фантасмагорию крестов; сотворил знамение мозолистыми пальцами, поцеловал и взялся за дело. Еще не успели вознестись на равноудаленных землях впереди и позади массовые молитвы за души в Чистилище, как он положил конец и мучениям Камиллы, и ее жизни.

Дальнейшее расследование выявило, что мерзавец (остаток пути тот проделал, свернувшись в бухте каната и попеременно читая то Книгу Иова, то «Путеводитель по Бангкоку» Сиамской национальной железной дороги) никакой и не хирург вовсе. Господин Синистерра оказался преступником, пустившимся в бега с тем, что на время его отбытия виделось наиболее логичной из отчаянных уловок: поддельными документами, отпечатанными самостоятельно. (Причем с тем же художественным вниманием к деталям, какое он уделял и банкнотам, когда даже восковой лак на медном клише делал по формуле Рембрандта.) Произошедшее ужаснуло его не меньше других. Случай сыграл против него, испортив запланированное Синистеррой ненавязчивое удаление от его привычной профессии в исторический дурдом Иберии.

— Первый поворот винта оплачивает все долги, пробормотал он (перекрестившись) на корме «Победы Пердью», когда палуба содрогалась под ногами и лопасти одного винта взбивали бостонские воды; и гавань, не желая расставаться, удержала звук корабельного гудка, с неохотой уступая его лишь по частям, пока они не пошли дальше в тишине.

Теперь Синистерру спасли от забвения посланцы страны, недостаточно христианской, чтобы верить, будто он сполна расплатится за свои грехи на том свете (несмотря на свидетельские показания Данте о пытках водянкой, и поныне терзающих в Злых Щелях{4} того первопроходца Адамо из Брешиа, подделавшего флорин), и вознамерившиеся истребовать плату на этом. В Соединенных Штатах Америки господин Синистерра был фальшивомонетчиком. В ходе следствия он недолго пытался защищать свою медицинскую практику на том основании, что однажды ассистировал вивисектору в Тампе, штат Флорида; а когда это не помогло, на любой обвиняющий вопрос отвечал угрюмым ворчанием о евреях и земной тщете да цитировал книгу Книги Екклесиаста, Альфонса Лигуори и Папу Пия IX. Поскольку в действительности бдительные федеральные агенты схватили его не за то, что он подменял грубые черты Эндрю Джексона на двадцатидолларовой банкноте своими, как утверждал один далекий таблоид, до ответа на эти беспочвенные поклепы господин Синистерра не снисходил. Но, как и любого чуткого артиста в горниле неблагожелательных критиков, его все же немало уязвил отзыв на собственное творчество, данный на передовице «Ежемесячного национального определителя подделок» («Нос на портрете Джексона вышел картошкой по причине жирного контура переносицы…»); и вскоре после этого, пока страсть к анонимности подпитывала врожденную скромность средь стен Злых Щелей, он решил поставить поистине высокую планку превосходства для будущих работ, чтобы завистливые критики более никогда не посмели напасть на их автора. Смятение Синистерры из-за смерти пассажирки было неподдельным, а раскаяние — искренним; и все же он не разглядел связи между этим случаем, находившимся в руках Божьих, и карьерой, лежащей в его собственных. Уже скоро он в поте лица гравировал стальную пластину в тюремной мастерской, выпускавшей номерные знаки.

В отсутствие хотя бы одного созвездия ночное небо могло бы показаться пустым тревожному оку греческого навигатора, ищущему Плеяды, чье осеннее исчезновение предвещало завершение судоходной поры. Плеяды зашли, когда «Победа Пердью» еще находилась в море, но сейчас их никто не искал — галактику солнц столь удаленную, что наше на таком расстоянии заходило бы и поднималось неувиденным; созвездие, чей заход знаменовал празднества тех, кто лежит в могилах от Ацтекской Америки до Японии, вел друидов к их наимрачнейшей тайне преобразования мира, приводил в Персию месяц Мордад — и ангела смерти.

Ниже, словно созвездие, чьи выстроившиеся звезды лишь тщатся описать фигуру, наложенную на них тиранией античного воображения, где Арго в южном небе виден лишь внутреннему оку чужой памяти, корабль на фоне безбрежного моря ночи оставил силуэт, доносящий совершенство тому же глазу, в котором и самый истлевший и измученный остов обрел бы чистые линии изящества сверх расположения своих огней. «Звезды не все его ярки, из них ни единой не видно меж его мачтой и носом, и весь он в предутренней дымке»{5} — такой шла «Победа Пердью» в водах у Альхесираса, и, подобно Арго, кто теперь отличит мачту от носа? Велу — от парусов? Карину — от киля?{6} где он пришвартован к южному небесному полюсу — и к концу похода за золотым руном.

Той холодной ясной ноябрьской ночью вдовец отплыл на лихтере с багажом на один предмет больше, нежели в начале пути. Гвайн не разрешил похороны в море. При входе в испанский порт его ждали тяжкие испытания, в основном связанные с предметом, записанным как «Importacion ilegal de carnes danadas»[3], — испытания, преодоленные лишь благодаря круглой сумме, покрывшей штраф, пошлину, акцизы, сборы, подати и дозволение архиепископа, поскольку тело было явно еретическим по происхождению. Наконец громоздкий мешок закрыли в ящике из красного дерева, который Гвайн покатил на телеге по стране в поисках подходящего для его захоронения места.

Наконец на возвышенности за деревней Сан-Цвингли, выходящей на каменистую равнину Кастилья-ла-Нуэва, Камилла Гвайн обрела приют за оградой рядом с другими платежеспособными жильцами — после церемонии, которая лишила бы ее пращуров кальвинистского самообладания и могла бы устрашить ее собственную протестантскую сущность» кабы она еще дышала, чтобы возразить. Но ничего неподобного не случилось. Ящик лег на свою высокую полку в boveda[4], не удержанный роптанием, что могло подняться среди верных вокруг, потревоженных появлением еретического гостя в краю, где даже прокаженных сжигали или хоронили обособленно из страха, что они заразят своей болезнью мертвецов. К вечеру ее присутствие уже стало родным, безнаказанным средь увядших цветочных подношений и венков из бус или металла, средь битых стеклянных фасадов и шатких икон, имен замысловатей ее собственного, фотографий под стеклом, средь многочисленных детей и пустых дожидающихся отделений, покуда хранящих колотые вазы или сломанные метлы. По соседству с фотографией косоглазой девочки в длинных белых чулках Камилла осталась лежать с раскинувшейся у ее ног Кастилией, чья суровая гладь равнин столь же безразлична к воспоминаниям о происходящем на ней, что и гладь моря.

Тогда преподобному Гвайну исполнилось сорок четыре. Это был человек выше среднего роста, с редеющими и седеющими волосами, полноватым и пунцовым лицом. В его одежде, хотя и предписанной мрачной расцветки, чувствовалась некая примесь, с самого начала тревожившая его начальство. С возрастом дыхание Гвайна все свежее обдавало тмином, чьи семена часто применяются для придания вкуса шнапсу, а глаза то сияли с пристальным интересом к насущному делу, то взирали куда-то далеко, за пределы границ времени. К тому моменту он обрел внешность человека, дожидавшегося того, что произошло уже давным-давно.

Юнцом в новоанглийском колледже он изучал романские языки и математику, специализируясь на классической поэзии и антропологии, — его семья все эти предметы считала безопасно заунывными, поскольку язык — подобающая для студента область, и ничто не предлагает менее плотскую картину мира, чем стереометрия. Антропологию они считали лишь изучением старых костей да измерением голов язычников; а что до классиков, редко кто заподозрит в вольностях Менандра («Шагал походкой вялой и изнеженной, В одежде до пят, дыша благоуханьями…»{7}). Вечерами Гвайн запирался с Фомой Аквинским либо возводил с Роджером Бэконом прочные геометрические доказательства существования Бога. Шли месяцы и затем годы в школе богословия и семинарии. После он странствовал среди примитивных культур Америки. Занимался миссионерством. Но с самого начала не умел успешно убедить своих подопечных в ответственности за совершенный в начале Творения грех, который, как они его понимали, они были готовы и способны (уж очарования для этого у них хватало) повторить сами.

Не лучше удалось убедить прихожан и в том, что ради их спасения какой-то человек умер на дереве: один старый индеец, если Гвайн перевел верно, назвал это «ужасным самомнением». Преподобный записал на свой счет немного обращенных, и то обычно женщин, калек да еще одного человека на пороге между этим светом и тем, принявшего рай, как дети соглашаются на поездку в незнакомый парк развлечений. Хотя один бывалый старый воин заявил, что обратится лишь с той гарантией, что попадет в описанный Гвайном задорный ад: вот это больше похоже на место для мужчины; а услышав о кровавых достижениях сего рьяного кандидата (заодно предложившего для пущей уверенности добавить в свою коллекцию и скальп наставника), миссионер заверил, что ему не о чем переживать. Но высокие люди вокруг и слышать не желали об эфемерных и проникнутых виной перспективах Гвайна и по-прежнему обожествляли деревья, бури и прочие порождения природы. В тревоге созвав собрание, помрачневшее церковное начальство постановило, что Гвайн еще слишком молод. И явно слишком увлечен тем, что видел. Его вызвали в семинарию освежить знания — тогда-то он и пристрастился к шнапсу и начал курс митридатизма, что еще сослужит ему добрую службу на склоне лет.

Также юнцом в колледже он заинтересовался мирским баловством в виде театра (хоть и неправда, что в школе богословия он зарабатывал карманные деньги, исполняя роль анонимной половины лошади в непристойном театре на Сколлей-сквер, как некоторые утверждали годы спустя, когда его заточили, беззащитного). Как он заметил, ни один театр не может процветать без народного одобрения; вполне возможно, поэтому его и привлекала искренняя театральность религий вычурней его собственной. Поэтому он преподнес казулу — черную с изобильно вышитыми золотом черепами с костями на спине, — в дар священнику в испанском Сан-Цвингли (и разодел бы его пуще архиепископа, если бы тот, бедолага, позволил ему это сделать). Поэтому пожертвовал деньги на новое гипсовое изображение канонизированного духа (впрочем, по словам священника, им куда нужнее полноценный святой покровитель местного происхождения), присматривавшего за интересами толпы: той он раздал платья Камиллы и разнообразные тамбурины. И за это они, будучи добрыми христианами, отплатили праздником, предавшим отданное им тело земле и улестившим единственную душу, которую он когда-либо искал, отправиться на небеса.

В следующие месяцы домой доходили разные слухи об отпуске пастора: причудливые басни, приукрашенные чем угодно, кроме истины. Неправда, будто в знак смирения, вселенного в него промыслом Божьим (в следующие годы люди не раз слышали, как он ссылается на «неотвратимую пунктуальность случайности»{8}), Гвайн нацепил лохмотья, нанял трех убогих детишек и ежедневно попадался в распростертом нищенствующем состоянии на глаза туристам перед отелем «Ритц» в Мадриде; неправда, будто он три дня напролет угощал все население Малаги выпивкой, а затем послал его в экспериментальный поход через море к Африке, заявляя, что Тот, кого он ищет, дойдет до цели аки посуху; неправда, будто он женился на дряхлой карге с серьгами-кольцами в ушах, провозгласил себя законным наследником престола Абд ар-Рахмана и возглавил восстание мавров в Кордове. Неправда даже то, что он поступил послушником в картезианский монастырь.

Поступил он гостем во францисканский монастырь — в катарсическом порыве, едва не очистившем его от самой жизни.

Real Monasterio de Nuestra Senora de la Ocra Vez{9} возвел в четырнадцатом веке давно сгинувший орден. Чувство вины ордена было столь велико, а меры искупления грехов столь строги, что пережившие их посрамляли распущенные религиозные сборища, нет-нет да и баловавшие себя едой и сном. После того как великий монастырь достроили со всеми его стенами в башенках, парапетах, зубцах, машикулях, бартизанах, потрясающим разнообразием куполов и шпилей в ошеломительном романском, византийском блеске и с готикой, разбушевавшейся в виде бифориев, оконных оправ и огромного витража со столь витиеватой листвой, что в него так и не вделали стекло, братьев судили за ересь. Homoiousian или Homoousian, вот в чем был вопрос{10}. Его решили уже тысячу лет назад, в Никее, когда судьба христианской церкви зависела от дифтонга: Homoousian, то есть «единая сущность». Братья в далекой Эстремадуре пропустили Никейский Символ веры, занятые на открытом воздухе или стоя по нос в холодной воде, и в жизни не слышали об Арии{11}. Они избрали Homoiousian, «подобную сущность», — повеселее своей трубчатой альтернативы (на Heteroousian{12} никто и не взглянул), — и посему угодили в тихие казематы, которые оказались такими вертепами потворства, лишенными всяких средств для препятствования естественным процессам, что братья скончались от стыда, не в силах призвать себе на голову даже те порнографические фантазмы, что вгоняли в трясучку Святого Антония в пустыне (ибо, сказать по правде, никто из этих замечательных людей не знал наверняка, как выглядит женщина, отчего они и без божественного вдохновения могли изгонять выверенный веками общения меж собой Ее образ, в котором Она наблюдала за Всеми пламенными очами, висевшими на торчащих из Ее груди прочных стебельках). В их цитадели сменялся орден за орденом, пока ее не приняли любезные францисканцы для хранения своих скромных многовековых накоплений милостыни. Они въехали, отягощенные инкрустированными жемчугом рясами, коронами, слишком тяжкими для человеческого лба из-за веса драгоценных камней, и белыми скатертями для трапез.

Они мудро распорядились новым жилищем. Здесь брата Амбросио посадили под железный котел (он и поныне там) за то, что отказывался христарадничать для своих братьев. Там аббат Шхина (обращенный) установил свой примечательный перегонный куб. Вот келья, где брат Эулалио, юродивый восьмидесяти шести лет, бичующий себя за то, что не по-христиански возгордился наличием в своем имени всех гласных, и весьма почитаемый за постоянные рыдания, ослеп в религиозном экстазе такого оглушительного величия, что гарантировал себе канонизацию. Ему дали имя Эпиклавт — «много рыдающий», — и наконец вернули негашеную известь, которую он втирал себе в глаза, в сад, где ей и место. А вон там, в амбаре, как-то раз аббат, епископ и шмель… но есть чудеса такого удивительного масштаба, что их следует хранить, оберегать от ушей, столь далеких от благодати, что их недоверие распускается в насмешку.

Францисканцы славно поладили даже со Святым престолом, а возникшие в семнадцатом веке легкие трудности вполне понятны, ибо кто угадает, какую обиходную практику следующей заклеймит грехом трехкоронный итальянец в Ватикане. Братьев строго укорили за распространение геофагических склонностей среди местной знати — они пристрастили дам к вкусу местной почвы в виде приправы или даже самостоятельного блюда: все-таки это испанская земля. Но шумиха утихла. Дамы соблазнились солью (испанской солью, из Кадиса), и еще на два столетия установился мир, прерываемый лишь иногда окроплением церковного алтаря молоком, которое швыряли местные крестьяне, взявшие такую привычку для доставки десятин, или побитием монахов камнями, когда их замечали вне стен.

Ни у кого так и не дошли руки провести центральное отопление — или любое другое. Летом о нем не задумывались; зимой добрые братья теряли подвижность, просиживая скамьи вокруг столов с тяжелыми скатертями, жаровни под которыми пекли их ступни в сандалиях, грели ноги до самого срама и делали на большую часть времени не лучше паралитиков. Зима, когда явился преподобный Гвайн, выдалась в Эстремадуре особенно суровой. Его приняли как диковинку, ибо немногие здесь видели живого протестанта, не то что их caudillo[5]. Но если бы спросили брата Маномуэрту, органиста, то уж лучше бы их гостя принимали где угодно еще: разве духовник молодого короля не объявил недавно, что преломлять с протестантом хлеб — все равно что просить об отлучении? быть может, не vitando[6], но все же с подразумеваемой необходимостью в дальнейшем зарабатывать. Любопытство взяло верх. И на Рождество брат Маномуэрта доложил братьям о том, что засвидетельствовал (через большую замочную скважину), как их гость-еретик причащается у себя в келье единолично — в церемонии, примитивной и одинокой в сравнении с францисканской. — Он хороший человек, говорил остальным брат Маномуэрта, — есть в нем какой-никакой Христос… Но многие желали бичевать Гвайна за осквернение обряда, и даже те, кто не обвинял его в про ведении настоящей черной мессы, не знали, сколько вреда он принесет им своим уставом. Брат Маномуэрта мало-мальски понимал английский язык и заверил их, что ничего подобного не случилось, но те, чьи подозрения не улеглись, уже вскоре были вознаграждены.

Гвайн впечатлил хозяев своим аппетитом к красному вину, привыкши засиживаться и пить еще долго после того, как они уже доели, вытерли льняными салфетками и спрятали серебро и ушлепали прочь. Но наконец он слег с бронхитом, грозившим перерасти в пневмонию и подарить шанс воздать Святой церкви наивысшую протестантскую почесть — скончаться на руках добрых братьев. В комнатушке, чье окно в лике церковного фасада выходило на грязную центральную площадь городка, у него развился горячечный бред, напоминавший одним легенды о достопочтенном Эулалио Эпиклавте, а другим (более начитанным) — демоническую травлю святого Жана Вианнея, кюре из Арса, чей пресвитерий находился на вечном осадном положении: черти швыряли в нем тарелки и били кувшины, барабанили по столам, дьявольски хохотали, а однажды ночью даже подпалили занавес у постели священника. Гвайн был человеком немаленьким. Во время этих явлений его решили оставлять от греха одного.

Так он лежал однажды вечером, покрытый испариной, несмотря на холод, почти заснув, как тут его внезапно разбудила рука жены, на плече, как она будила раньше. Он с трудом добрался с постели в алькове через комнату к окну, где холодный свет тихо отражал эхом его шаги. Там светила луна, тянувшая неподвижную руку за него — к постели, где он лежал. Так он шатко стоял в холодных спутанных слогах, почти составившихся в ее имя, словно мог вспомнить и призвать обратно времена до того, как смерть вошла в мир, до трагедии, до волшебства и до того, как волшебство отчаялось и стало религией.

Над городом низко несло тучи — клочья грязно-серого цвета, зловещие, словно спешно собравшееся зло, презренные луной, которую не могли уничтожить.

На следующий день братья с опасливым милосердием усадили Гвайна на мула, и, сопроводив со склона до самой долины, брат Маномуэрта напутствовал его благословением и призывом вернуться. После ужасного путешествия Гвайна доставили в лучший отель страны, где и оставили оправляться.

Ночью во всем Мадриде лишь его окно стояло нараспашку. Вокруг него меньше миллиона человек закрывали внешние створки, рамы, внутренние створки и занавески, прятались за затворенными и запертыми дверями в сообразных формах беспамятства от проходящей грозовой ночи. Через открытое окно Гвайна и разбудила молния — но не сама по себе, а своим внезапным отсутствием, когда вспышка подняла его к вечному мгновению полузабытья и оставила без сна в глазах, похолодевшего, одинокого и изумленного нежданной тьмой там, где только что все было сплошь свет, похолодевшего настолько, что это ощущение словно протянулось ко всем едва видимым предметам в комнате, похолодевшего от ужаса, пока колотящий по подоконнику дождь колотился в его сознание, словно желая захлестнуть его и утопить. — Я закрыл окно кабинета?.. Дверь в сарай для телег? Что-нибудь… я оставил что-нибудь на дожде? Полли?., кукла, что была у него сорок лет назад, хозяйка дома под березовыми ветками на дневном солнце, и эти деревья прямо сейчас, гибкие на ветру, неустанно хлещущем водой и тьмой, неподвижная слякоть: ощущение чего-то утраченного.

На холме в Сан-Цвингли дождь бил по фигуре, распятой в камне над воротами, с руками, раскинутыми, как у танцора. Бил по bovedas, склепу за склепом, цветам из бус и металлическим венкам, поломанным стеблям и разбитому стеклу, как стекло в рамке над именем и жалким сроком жизни, где подле Камиллы ждала косоглазая девочка в белых чулках и вода струилась в пустые склепы. Снаружи другая стена окружала участок высокой травы, излохмаченной на холмиках, давно просевших и видимых только благодаря деревянным треугольникам и крестам, неухоженным и покосившимся в злом бурьяне, беззащитным, как тела людей под ними, кого нищета лишила отдельного дома в смерти так же, как и в жизни, и одна только вера наградила этим растрепанным прибежищем на священной земле, теперь сырой.

Гвайн во внезапной тревоге выскочил из постели, и ступни на холодном полу разбудили его в Мадриде, и он стоял, дрожа от жизни и чувства окутанности временем Испании, которую он, как и Камилла, не покинет уже никогда. Он оделся с обычной аккуратностью, но спешнее, осушил бокал коньяка и вышел. Дождь кончился. Когда открылись большие ворота, он отправился в формальные зимние пустоши парка Ретиро, дожидаясь поздней зари, и на каждом шагу ему грозили неподвижные фигуры монархов.

В том безрассветном свете гранитные скамьи казались соизмеримыми и внешне схожими с непогребенными детскими гробами. За ними стояли деревья, голые, ожидая жизни, но пока зябко обнаженные в своих различиях, ожидая в церемонном порядке, словно мгновение тишины, когда входишь на праздник внезапно развернувшихся к тебе людей с застывшими бокалами, на праздник людей не того размера. Там, установленные на пьедесталах, упираясь своим весом против веса времени, не уступая и не сдаваясь, но поглощаясь сколотыми отсутствиями, погодой, небрежным ослаблением белого камня, ждали фигуры неупокоенного прошлого.

Гвайн нащупал трость под мышкой, вытянул ее, ударил по листику, промахнувшись. Снова огляделся. Они ждали, как его семья; и он стоял, каждый миг расходуя собственную кровь, чужаком меж них, виноватый из-за одной только жизни в своем теле, ибо, как эти фигуры из камня, — каждый блок отстраняется от другого так, что ноги — отдельная сущность, туловище в кирасе — другая, голова — третья, — семья окружила его в холодном разобщенном неодобрении самого существования. Как статуи терпели стихии, так и его семья жила с небрежением валунов к движению времени, зачиная жизни с чувством вины и продолжая их с неприятием. Того же ожидали и от него.

Каждое поколение — репетиция предыдущего, и понемногу эта семья сливалась в однообразный узор греческого меандра, прерванный лишь раз за два века девятилетним мальчиком, который взглянул на свое будущее, привязал на шею веревку с кирпичом и прыгнул с пешеходного мостика на два фута{13} глубины. Не считая смелости, он обладал семейной стойкой целеустремленностью и таки утонул — прерванный узор, скоро замазанный известью молчания.

— Потерян один золотой час, инкрустированный шестьюдесятью алмазными минутами…{14}

Выдержка из часто цитируемой проповеди его отца. От всего приятного можно ожидать если не категорического зла, то хуже — траты времени. Сентиментальные добродетели давно уже выкорчеваны из их систем. Они не считали нищих божьими друзьями. Нищих духом — другое дело. Тяжелый труд — то выражение благодарности, которого хочет Он, и так уж заведено, что по пути в виде случайной награды могут накопиться деньги. (Так и завелись деньги в семье Гвайна: не одобряя лакомств, предыдущий Гвайн открыл фабрику овсяных хлопьев и немало преуспел. Не одобряя практически все, кроме сложных процентов, его потомки умножили состояние до почти нескромных масштабов, лишь сейчас сократившихся в самый раз).

Гвайн женился на Камилле в год после смерти отца. Свадьба во всем прошла как положено, не считая внезапно оборвавшегося на высокой торжественной ноте свадебного марша. Мисс Ардит, атаковавшая орган регулярно с самого лишения девичества на рубеже столетий, замертво упала на клавиатуру, зажав острым подбородком ре мажор. Затем еще неодобрение тетей Мэй отца Камиллы — Городского Плотника, человека, по слухам, индейской крови, который шумно гулял на свадьбе. Тетя Мэй предпочитала исключить его из своих планов, раз уж он крещен в христианский здравый смысл и его спасение было его делом, в отличие от изможденной компании лапландцев, уже тогда подвергавшихся преследованиям представителей одного из обществ, через которые она занималась добрыми делами. Теперь те язычники далеко и вряд ли бы стали распевать безбожные песни на Саммер-стрит ни свет ни заря.

Камилла принесла Гвайну сына и ушла невинной в землю; невинной, по крайней мере, в глазах людей. Белый катафалк Сан-Цвингли предназначался для детей и дев. Для порочных и оскверненных имелась черная махина, от которой Гвайн отвернулся в тот же миг, как ее завидел. — Она бы никогда в такой не села, пробормотал он по-английски, обращаясь не к стоявшему рядом священнику Сан-Цвингли, а словно к кому-то внутри себя. А перед тем как гроб закрыли в последний раз, Гвайн остановил их, чтобы снять с Камиллы сережки — тяжелые византийские кольца из золота, что все последние годы жизни контрастировали с ее изящными скулами. В первую неделю брака их показал Камилле друг-археолог, которого Гвайн с тех пор не видел, и, заметив деликатные проколы в ее мочках (проделанные много лет назад с иглой и пробкой), сказал со смехом: — Бери, если сможешь носить…, не зная Камиллу, не зная, что она выбежит с золотыми кольцами в кулаках, и удивившись (хотя не удивился Гвайн), когда она ворвалась с диким блеском в глазах и с золотыми сережками в ушах, залитыми кровью.

Теперь, хрупкой ложью и обещанием плетеной бутыли святой воды из печально известного северного источника, он раздобыл белый катафалк, чтобы поднять ее на холм обновленной, как ремонтантная богиня, ежегодно выходящая из пруда с возвращенной девственностью. В этой неувядающей невинности: — Если бы только было время…{15} Он всю ее жизнь слышал в голосе жены эту тоскливую жалобу. — Если бы только было время…, спросила бы она его совета. — Что мне делать в Чистилище?.. Где все говорят по-испански? Я никогда не была в Чистилище, и никто… Я не боюсь, ты же знаешь, что я не боюсь, но… если бы ты только объяснил, что мне делать…

Гвайн неопределенно стукнул по женскому профилю на каменном щите дона Филлипа V, что высился над ним, отражая на город впалой поверхностью безносого лица неподвижный холод, ниспавший с белых пиков Сьерра-де-Гвадаррамы к северу. — El aire de Madrid es tan sutil, que mata a un hombre y no apaga a un candil[7], читал он где-то, и этот смертельный холод словно исходил не снаружи, а расползался по его телу из самого мозга костей. Ложный рассвет прошел, солнце готовило небо к своему появлению, и гам обрывком совершенства, без ведома забытого на краю земли, лежал изгиб старой луны — перед пламенем, что под нимется погасить холодную тишь ее власти.

На преподобного Гвайна снизошло ощущение освобождения. Спасения от чего-то или к чему-то — того он не знал. Чувствовал только, что где-то вне его сознания принято решение: что теперь он обязан последовать ему и узнать его смысл потом. Время еще будет.

Время еще будет: как раз когда солнце протолкнулось из-за грани земли в чуде своего явления и затем, уверившись в своем достижении, продолжило неспешный подъем в день.

Преподобный Гвайн собрал вещи и медленно двинулся по полуострову. Он видел людей и реликвии, движение и разрушение, накопление времени в стенах, упавшие ворота, монохромные мозаики, возвращавшиеся к краскам римской жизни, если окатить их ведром воды, разбитые лики соборов, где время не шло, а застаивалось, и они не были свидетелями его разрушения, а хранили впредь. Он шагал по городам, преследуемый возгласами торговцев, покупок бутылок, продажи метел, их возгласы — крики людей в агонии. Его преследовала по улицам отчаянная надежда на счастье в исковерканных мелодиях шарманок, и он останавливался понаблюдать за детскими играми на мостовой, отыскать там, как искал в скатах крыш, очертаниях лестниц, коридоров, спален и кухонь на стенах, еще стоящих там, где рухнуло само здание, или в тени спинки кресла на однообразном кафельном полу, намеки на устойчивые закономерности, означающую форму{16}. Он заходил в соборы, выпотрошенную мечеть в Кордове, могучую громаду в Гренаде и ту суматошную готическую выставку в Бургосе, где, некогда говорили, вывешенный крепко прибитым Христос сделан из набитой человеческой кожи, но теперь сходил за чучело из бизоньей шкуры — материала подиковиннее, — напоминая своим комизмом русалку, собранную из обезьяны и трески. Гвайн коллекционировал всякую всячину — со священным смыслом по отдельности, но языческую из-за его всеядности. Он даже попал на корриду, когда начался сезон.

При этом редкий встреченный знал о Сан-Цвингли. Те, кто все же слышал о городе, припоминали то единственное, чем он отличился в ходе событий века. Двенадцать лет назад там зверски напали на одиннадцатилетнюю девочку, когда она возвращалась со своего первого причастия. Через несколько дней она скончалась. У виновника обнаружилась болезнь, которую, верил он, могут исцелить сношения с девственницей, и, поскольку все в ее внешности подтверждало предположительную невинность, он набросился на маленькую косоглазую невесту только ради излечения. Теперь он сидел в тюрьме.

Сан-Цвингли возник внезапно, на изгибе железной дороги, — город из камней на камнях, где улицы льются меж домами неупотребленными руслами рек, и дома привалились друг к другу валунами, беспечно лежащими вразброс вдоль горного ручья. У церковной башни пикировали и планировали с пугающей уверенностью ласточки, и воздух был налит их утренними криками — и журчанием бегущей воды с ревом осликов и далекими голосами людей. Гвайн поднялся к соснам за городом, останавливаясь, чтобы передохнуть и надышаться восхитительной свежестью навоза, заметить, как из-за надругательства городов запылились его органы чувств. День невесомо углублялся — день праздничный, когда по улицам бродили толпы, компании пели и играли, в одной мальчик с разбитой бутылкой из-под анисовой водки, стоящей на его культе, царапал аккомпанемент на ее волнистой стеклянной поверхности.

Гвайн редко курил, но после ужина присел с сигарой, заряжая выпущенный дым учащенным коньячным дыханием за беседой с сеньором Эрмосо Эрмосо об Испании и великане Антее, неуязвимым, сколько стоит на земле, и о Геракле, который, прознав об этом, поднял и задушил великана в воздухе. — Испания…, сказал Гвайн, — самодостаточность, и я все еще чувствую себя здесь хозяином, но даже сейчас… посторонним кажется, словно она отвечает на их любовь взаимностью, но стоит ее покинуть — и они оказываются заперты снаружи навсегда, их пустота стоит перед бездной, рваной поверхностью, что отказывается принять… там Испания все еще на земле, а мы, в своей стране, мы задыхаемся в воздухе…

— Что нам здесь больше всего нужно, сказал сеньор Эрмосо, вежливо слушая, — это, конечно, свой святой покровитель. Возможно, вы заметили его отсутствие во время своего визита? Возможно, наш добрый священник довел до вашего сведения?.. Сеньор Эрмосо преподавал иностранные языки — или преподавал бы, если бы кому-то понадобился такой несообразный инструментарий, — и управлял неким подобием аптечного магазина. Лицо у него было круглое, и его дряблая рыхлость не вязалась с ухоженными усами и проницательными глазами. Пробор четко шел от затылка через вдовий пик. — Но подобное стоит денег, да так много денег, продолжал он, повысив голос из-за резких аккордов шарманки, вставшей перед их кафе. — Таких сумм, какие, возможно, поймет только человек вашего положения? Возможно, слишком дорого — я имею в виду, для этих бедных и темных людей, так нуждающихся в благословенной защите святого покровителя… Он помолчал, принюхался к кофе с безнадежным ожиданием, но Гвайн не перебивал. — Тогда я буду знать наверняка, как и местный наш такой добрый народ: возможно, наша Девочка (здесь он имел в виду погибшее двенадцать лет тому назад несчастное дитя) — была послана с этой целью. Господь не ошибается, верно? Воистину, как говорится в вашей Библии, верно? Воистину, она была святой — маленькой святой среди нас. Ничего не просила для себя, жила проще некуда, на рисе да бобах, она… Сеньор Эрмосо замолчал, словно потерялся в заранее аккуратно приготовленной и отрепетированной речи. — Хотя, возможно, это потому, что она была так бедна?., продолжил он, беспомощно рассуждая, пытаясь вспомнить реплики.

Гвайн бросил сигару на улицу, где ее подхватили раньше, чем она коснулась земли. Пробормотал что-то об Антее и уже выпрямился, но сеньор Эрмосо поймал его за рукав. — Я так хорошо помню, упорствовал он, — знаете, она не говорила ни одного дурного слова. «Гостии первым коснется мой язык…» que fervorosa luna de miel para esta pequena esposa de Jésus![8]., когда ее так жестоко погубило все самое низменное в человеке…

Гвайн вышел к ступенькам, ведущим на площадь. Улицы бурлили, освещенные редко и тускло. — Но есть же пути, верно? — продолжил оставленный сеньор Эрмосо. — Господь укажет нам нужный? Много тысяч песет, миллионы лир, шептал он, ломая пухлые руки, покинутый, когда Гвайн спустился по ступеням. — Есть же пути…

На улицах Гвайна приветствовали разнообразные крайности из гардероба его жены, надетые с игривым и порой вынужденным пренебрежением к их изначальному предназначению. Ее любимая длинная вечерняя юбка в цветочек перешла к трем совершенно разным девочкам. Затем появилась одна женщина в трех ее платьях, каждое — россыпь отверстий, остатки одного поддерживали отсутствия в других. Ее зеленая шляпка-клош, шляпка с Пятого авеню такого вида, словно в ней спали и готовили, торчала под воинственным углом на голове местной продавщицы спичек. После утренних поминок большую часть церковных принадлежностей уже убрали — святые масла, святую воду и засиженные мухами священные облатки держались под замком из страха, что их украдут для колдовства.

Но прочая священная утварь находилась под рукой — для волнительной церемонии скорых проводов чужестранки, упокоившейся на холме. Открыли реликварии, описывали опасные дуги кадила, перебирались четки и листались псалтыри, кропилась вода, звенели колокольчики, зажигались фитили, горели и чадили свечи, путали и выкашливали в монодии латынь. В этом идеально упорядоченном хаосе поверх растущих и опадающих в коленопреклонении черных волн, набегающего и уходящего прилива шума Гвайну говорили, какая же, право, жалость (lâstima), что никакой святой покровитель не отстаивает их права и не радеет за их дело прямым вмешательством. Новенькие тамбурины, хотя и слегка неуместные, применили с блестящим эффектом: их лязг усиливал дух нетерпения, с которым, предположительно, тоскливо мающаяся тень Камиллы Гвайн ожидала вознесения ко вратам Рая.

Его так и не простили за то, что он не вернул тело домой. А Гвайн решил, что мудрее — или, по крайней мере, не так затруднительно, — не пересказывать семьям об экстравагантных проводах ее души. — Оно бы явно весило намного меньше, говорила тетя Мэй (о теле), — чем весь тот хлам, что он приволок. Хламом считался ряд непротестантских реликвий, скоро омрачивших его приход, и среди них — бесхвостый примат (задержавшаяся в карантине варварийская обезьяна с Гибралтара), которого горюющая женщина еще не видела.

Уайатту было четыре, когда его отец вернулся из Испании один; маленький разочарованный человечек с песочного цвета волосами, карие глаза, от злости полыхавшие зеленым, и вечно хлопочущие руки, сжимавшиеся и разжимавшиеся впустую, ломавшие что-то, ковыряющие в носу. В тот весенний день он пребывал в праздничном настроении и отметил мрачное возвращение тем, что опустошил в напольную заслонку горшок, на котором каждое утро медитировал около часа. Тетя Мэй была тут как тут. С силой шлепнула его по попе, осознала свою ошибку и с немалой горечью принялась отмывать руки, размышляя о печальном конце этой христианской семьи. Она только что пришла от отца, рассказавшего о дожидавшемся в карантине нетерпеливом предмете багажа. Резко покинув его комнату с этим новым откровением, дабы уложить его в сумбурный танграм недавних событий, тетя Мэй не успела дойти до стойки лестницы, как услышала грохот. Вернувшись, обнаружила, что преподобный пошатывается среди осколков кувшина «Беннингтон» — на редкость уродливой посудины, к которой она была очень привязана. Преподобный, думавший переодеться и теперь спешно натягивавший штаны обратно, сказал что-то о корабельной качке и потерял равновесие, когда шифоньер отказался сдвинуться с места и поддержать его. Если сперва она шмыгнула, чтобы передать презрение, то со вторым шмыганьем на ее лице возникло резкое подозрительное выражение и она уже было думала высказаться, когда снизу и донесся уморительный лязг металла по металлу. Тетя Мэй поскакала по широкой лестнице из золоченого дуба — на высокой скорости, но не теряя сидящих на носу очков, а следовательно, и чувства собственного достоинства.

— Наверняка уже попало в печь, сказала она, вытирая руки старой тряпкой, когда появился отец ребенка. — Разит по всему дому, добавила она без нужды для усиления эффекта и развернулась к Уайатту: — И зачем ты учинил такую пакость? Он смотрел за нее, на изображение матери на каминной полке, фотографию, сделанную еще до свадьбы. Тетя Мэй схватила его за хрупкое плечико и встряхнула. Она была его христианской наставницей. Это она мыла ему рот хозяйственным мылом после случая с кроликом. — Нравится за-апах? — прибавила она, растянув слово так, что оно само показалось тяжелым от смрада.

— Иди к себе в комнату, сказал отец голосом строгим лишь от усилия: слишком уж внезапная потребность в дисциплине сбивала с толку.

— В комнату! — повторила тетя так, словно сама бы в наказание отхватила руку. — Почему этому мальчишке…

— Иди в комнату, Уайатт.

Теперь преподобный Гвайн действительно говорил строго, но для нее, не для ребенка; и тетя Мэй унеслась строчить отмену приглашения на чаепитие дамам из общества «Используй меня». Отец с сыном смотрели друг на друга на крутом склоне разного роста: мужчина безмолвно уставился на инкарнацию того, что воображал себе когда-то очень давно, ребенок — за него, на свою девственную мать.

Гвайн взял себя в руки, но не успел вымолвить звук, еще не ставший словом в его горле, как Уайатт отвернулся и медленно поднялся по лестнице к себе в комнату, к креслу у закрытого окна, где сидел и смотрел на невоплощенный ландшафт весны, ковырял в носу и как будто не дышал.

За крышей сарая для телег над горой Ламентейшн сговорились тучи. Он смотрел туда, не моргая, словно в той стороне лежало уже существовавшее безнадежное будущее, о котором он прекрасно знал, с которым окончательно смирился. Плечи он поджал, словно они застыли от привычки жить в холоде.

Для человека, рожденного на служение Господу, в чем его уверяла тетя Мэй, Уайатт накопил как будто бы немалые запасы греха. И почти с места сойти не мог без того, чтобы их не пополнить. Его самое примечательное достижение случилось сразу после Хэллоуина. Он залез в ящик с пуговицами в материной комнате для шитья, в послеобеденный час, когда должен был спать, как тут вошла она. Мать была во всем белом и, хотя словно что-то искала, его как будто не заметила. Он бросился к ней с радостным возгласом, но она уже развернулась, вышла и в тот же самый миг в дверь вошла тетя Мэй. — Она только что была здесь, куда она делась? Мама была здесь…, начал он, но не успел добавить и слова, когда эта женщина — мясо да без капли крови — подхватила его и унесла в постель, чтобы уложить и одним лишь мановением руки настрого приказать не подниматься, оставив «молить Господа» отучить его ото лжи. Через несколько дней тетя Мэй позвала его к себе, вся дрожа, с раскрытым письмом в руке, и попросила повторить ту ложь в подробностях. Трепеща, как листок в ее руке, от которого он не мог отвести глаз, испуганный Уайатт рассказывал с запинками, словно это закономерная для тети Мэй уловка, влекущая новые наказания. Но когда договорил, она поставила его у постели на колени молиться Господу, чтобы Он помог забыть, молиться Господу, чтобы Он простил. И даже сама встала рядом.

Господь не помог; помнил Уайатт очень хорошо. Когда отец вернулся, в голове возникла путаница, ведь отчего-то отец и Господь были одним и тем же лицом, и он чуть не попросил отца помочь ему забыть. Но не смог бы, ведь тетя Мэй велела никогда не рассказывать о том случае отцу. Разве тот не знал? И если Господь всюду, разве Он не видел, как Камилла вошла в белом саване, словно что-то искала?

Тетя Мэй об этом больше не заговаривала. Зато сходу поведала отцу о кролике. — Не знаю, как и сказать, приступила она, а когда ее удовлетворила тревога Гвайна, продолжила: — Твой сын где-то приучился сквернословить. Ничего удивительного, когда его дед беседует с ним так же, как со своими собутыльниками в салуне, и набивает голову всяческой чушью… Она объяснила, что в наказание каждый раз отнимала у Уайатта по игрушке (будучи милосердной), пока у него не осталась всего одна — тряпичный кролик. (Справедливости ради, этих сокровищ ему стоили «darn» и «heck»: похоже, она отлично знала об их эвфемистическом происхождении{17}.) — А потом — последняя капля, я… я и повторить его слова не могу. Но Небеса знают, что они отпечатались в моей памяти. Он понимал, что я рядом, сидел на полу со своей последней игрушкой, этим кроликом, и сказал… твой сын сказал так же четко, как я сейчас, он сказал: «Ты самый божеский кролик, что я, черт подери, видел!» Услышав этакое из собственных уст, тетя Мэй чуть ли не всхлипнула, воскликнув: — Что за христианский свя… свящн… священник из него, по-твоему, выйдет?

Уайатт же относился к христианской системе с подозрением. В памяти еще был свеж четвертый день рождения. Его досконально спланировала тетя Мэй вплоть до точного числа колпаков, подарков и долек пирога. Один гость, не друг Уайатта (из «не столь благополучной, как наша, семьи»), привел твердо настроенного на развлечения брата. (Не просто не-друга — неделей ранее он бросил Уайатту через забор за сараем для телег — Бе-бе, маменькин сыно-очек…) Уайатта отвели в темный уголок — где, считал он впоследствии, и замышляются все Добрые дела, — и сообщили, что уступить свою порцию будет по-христиански. Так он начал свой пятый год жизни без колпака среди креповых гирлянд, безмолвный среди треска петард, без христианской любви к незваным гостям, которые спрашивали, почему он не ест торт.

По утрам воскресенья он сидел, дергая пуговицы или конский волос из обивки церковной скамьи, и придумывал, как бы обойтись без расставания с монетой во влажной ладошке. Но несчастный момент неизбежно наступал, предвещаемый пением, как он считал, с Небес: — От Тебя все, и от руки Твоей полученное мы отдали Тебе{18}. Позже он узнал, что это голос никаких не Небес, а миссис Дорман, кряжистой басoвитой хозяйки пансиона, стратегически расположенной поблизости с колокольней. Жертвами этой уловки пала вся паства, и он бы их просветил, кабы не перспектива желтого куска хозяйственного мыла. А расстраивался он не только из-за покупательной способности пяти центов, но и из-за того, что они когда-то принадлежали Господу: какой толк этим скупым силам небесным от гроша… — Хвала Даятелю всех благ{19}, заводил хор, и монету навсегда уносили в плетеной корзине с лика земли.

Теперь, еще до исхода дня, Уайатт снова таращился в свое окна После почти безмолвного обеда тетя Мэй отправила его в комнату за распевание неприличной песни.

— Распевание? потребовал объяснений Гвайн.

— Он ее мычал.

— Но… мычал? Как…

— Он прекрасно знает слова Это салунная песня, нахватался от этого… этого грязного старикашки.

Городской Плотник предоставил воспитание своей дочери тете и молчаливой кузине Мэри. Сам он был вызывающе неопрятным малым, кособоким, как он говорил, от того, что толкал доски, и после своего рабочего дня, около одиннадцати утра, обычно находился в таверне «Депо». Кончина матери несколько лет назад лишила его главного занятия: водворять ее домой от подножия гранитного памятника Гражданской войны посреди города, куда она уходила, когда ей становилось невмоготу у себя, и в любую погоду усаживалась под покрывалом, скрестив ноги. Единственным достижением Городского Плотника на сегодняшний день было рождение Камиллы. О недавних же событиях, когда некий мужчина взял за нее духовную и экономическую ответственность и потом бросил бездыханной среди чужеземцев, гор и моря, Городской Плотник имел смутное представление. Без особого труда он разобрал разве что неодобрение со стороны сестры его покойной супруги и молчаливой кузины, требовавших вернуть тело. И противоречил им по своей удобной привычке. Это же служило уважительной причиной держаться от дома подальше. В таверне он принимал соболезнования, траурные угощения выпивкой, а когда исчерпались эти признания, впал в привычку рассказывать со знанием дела о неизвестных собутыльникам людях или местах, отчего кое-кто заподозрил его в чтении. Период траура, хоть и расплывчатого, не продлился долго ввиду несовместимости с характером, и больше от него, по крайней мере в «Депо», имени дочери не слышали.

Среди близкой родни кровь оказалась гуще трех тысяч миль{20} морской воды; а о какой раскольнической деятельности не позаботилась кровь Гвайнов, ту пресекла уже перспектива скандала. Родня угасла в чопорном молчании, хотя; когда обнаружился издевательский спутник с Гибралтара, немало колеблющихся душ, измученных дарвиновскими тенями сомнения, известили друг друга, что не намерены прощать преподобного ни на этом свете, ни на том.

Под конец весны преподобный Гвайн вернулся за кафедру Первой Конгрегационалистской церкви. Уважение к нему передалось местным по наследству, ибо их отцы ставили его отца едва ли не так же высоко, как своих собственных. Это имя имело вес многих поколений с тех пор, как два столетия назад с преподобным Джоном Г. Гвайном расправились недовольные индейцы, чей миф он пытался заменить своим. Большая часть паствы ссылалась на столпы пуританского общества из числа своих пращуров, не допускавших сентиментальной привязанности к другим людям препятствовать исполнению долга. Терпеть живую ведьму считалось столь же оскорбительным для Бога Кальвина, Лютера и Уэсли, сколь для Бога папы римского; и, словно вознамерившись побить рекорд Святой инквизиции в окрестностях Тулузы, где за полвека сожгли четыре сотни человек, те суровые руки так же блюли чистоту Нового Света и, появись среди нынешнего потомства, наверняка угодили бы в лечебницы, но прежде мудро удалились на тот свет. Они исполнили свой труд, завещали в наследство вину. Остальное было не их дело.

Паства восхищалась тем, как преподобный, по Их выражению, справлялся с горем (хотя нашлась и злодейски человечная горстка, позавидовавшая его Провидению), и так и не узнала всех подробностей испанского дела. Не более того, что их священник — из династии духовенства, пережил тяжкие испытания и теперь вернулся после временных несчастий, чтобы словом и делом неколебимо вести их стезей христианской стойкости.

Его проповеди приобрели оживленный характер. В одиночестве Гвайн поймал себя на том, что вновь взялся за книги. С утратой Камиллы он вернулся во времена до того, как узнал ее, времена среди зуни и мохаве, индейцев равнин и квакиутлов. Он далеко отбился от родного континента и глухими ночами участвовал в темных ритуалах от Борнео до Ассама. На столе перед ним, в стопках и широко вразброс по кабинету, лежали Еврипид и святая Тереза Авильская, Дионисий Кар-тузиаиец, Плутарх, Климент Римский и Новозаветные апокрифы, выпуски «Оссерваторе Романо» и брошюра Общества предотвращения преждевременного погребения. De Contcmptu Mundi, Historia di tutte l'Hcresie, «Христос и силы тьмы», De Locis Infestis, Libellus de Terrifica-tionibus Nocturnisque Tumultibus, «Малайская магия», Religions des Peuples Noncivilisés, Le Culte de Dionysos en Attique, «Философумена», Lexikon der Mythologie{21}. На томике сэра Джеймса Фрэзера (открытого на заголовке «Принесение в жертву сына правителя»{22}) лежала открытая «Слава Марии»{23} с подчеркнутым: — Нет мистицизма без Марии. За тисами, чьи густо сговорившиеся ветви и ядовитые ягоды стерегли окна, ночь за ночью проходили над Гвайном за деяниями Пилата, коптскими преданиями, Pistis Sophia{24}, рассказом Фомы о том, как в детстве Иисус превратил своих товарищей по играм в козлов; но чаще всех в руки брался томик Obras Complétas de S Juan de la Cruz{25}, достаточно толстый, чтобы вместить бутылку шнапса в полости, безжалостно вырезанной в «Темной ночи души».

В церкви паства посещала его проповеди из строгой привычки и порой увлекалась с чем-то, неуютно напоминающим живой интерес. Ему даже позволили читать на латыни, а позже, с растущей по прошествии лет частотой, он хлестал их окаменелые лики волнами отчетливо языческих языков, сладострастным итальянским, что струился по их северным душам, словно залитая солнцем вода по валунам. До того им не было дела до этого нерадивого народа. Он приучал выдыхать во время молитвы… или вроде бы вдыхать? Позже, наедине с Богом, никто не мог вспомнить точно. А когда на тех серых мелководьях бурлило волнение, он вновь вселял в них унылый покой, напоминая, что Наверху их и поныне считают жестоковыйным и необрезанным змеиным отродьем{26}: их такие заверения утешали.

Он умудрился вернуть причастное вино вместо виноградного сока, предписанного воздержанными старейшинами, однажды солнечным утром всколыхнув паству словами: — Впредь пей не одну воду, но употребляй немного вина, ради желудка твоего и частых твоих недугов{27}. Это огорчило тетю Мэй, и, хоть она и не взялась бы спорить со святым апостолом Павлом, в такие-то времена и подозревала того в бессилии превозмочь свое прошлое еврея Савла из Тарса, с таким-то носом святого Эдмунда да грязными невоздержанными привычками, которыми славятся евреи. В отличие от благотворительных дел тети Мэй и ее обществ, никогда не опускавшихся ниже шестидесятой параллели за исключением вылазок в темнейшую Африку, Гвайн тревожил всех тем, что находил достойные милосердия объекты не дале пределов досягаемости его голоса. Однажды вечером Джанет — девочку с тиком, склонявшим ее голову набок в заметных утвердительных движениях слабоумия, это воплощение слабины пуританской морали ее матери (вызванной продавцом хирургических бандажей из Нью-Йорка), — застали тискающейся с церковным уборщиком за органом после репетиции хора. Джанет родилась спустя несколько минут после смерти матери, что кое-кто, в их числе тетя Мэй, с самого начала считал дурным знаком. Инцидент за органом это только подтвердил, и тетя Мэй упомянула что-то насчет колодок и позорного столба, пожалев, что они вышли из моды. — Жаль, что нас всех лишили этого удовлетворения, согласился Гвайн. Она насторожилась. — Что это ты имеешь в виду? — Великого удовлетворения при виде наказания за поступок, на который, как мы знаем, способны и мы сами. — Но я… — Что может быть отраднее внешнего выражения нашего же зла? Когда другой страдает во искупление порочности нашего собственного воображения… — Хватит! воскликнула тетя Мэй, — У меня-то таких мыслей отродясь не было. — Тогда как ты можешь судить ее преступление, если сама не подвергалась искушению? спросил он тихо. — Ты… ты говоришь, как еретик, не сдержалась тетя Мэй, — еретик в собственной церкви и в собственной… и в собственной семье!., и вышла из комнаты.

Текст проповеди следующего воскресенья был взят из Нагорной проповеди (Матф. 7: 1), а Джанет стала кухаркой в хозяйстве преподобного Гвайна.

Хватало тех, кто благодаря проницательной натуре, нечасто развивающейся в подобных сообществах, заподозрил в его милосердии маску, за которой он таил чувство юмора в насмешке над ними. Из них был Городской Плотник. Он начал регулярно мелькать воскресными утрами в уголках церкви потемнее, приходя в полицейских подтяжках и рубашках, столь почтительно скромных, что они умудрялись скрыть даже обычно выступающую верхнюю пуговицу его подштанников.

Приходской дом представлял собой дощатое строение, внутри отделанное шпоном и темной бумагой. Большую часть окон первого этажа затемняли деревья. Пока хозяин разбирал багаж, характер дома менялся, впервые воплощаясь сообразно своей мрачности. Изображение сэра Галахада пера Уоттса в коридоре, ведущем в кабинет, сменилось небольшим распятием с зеркальцем на каждом луче. Зарянка, дрозд и голубая сойка (набитые дальним родственником, основавшим таксидермическую мастерскую в Новом Свете и в последний раз виденным в Музее естественной истории в Кейптауне, в Южной Африке, где он допивался до смерти в зале, полном застывшими пересмешниками своего авторства) уступили свою нишу обезображенному каменному истукану испанской святой Олайи. Картина с непритязательным оленем меж пустых деревьев сменилась репродукцией Брейгеля Старшего; а на пустой и невыцветший квадрат, образованный и прикрытый картиной «Чаща» (написанной давно упокоившейся старой девой из родни и теперь спасенной тетей Мэй), повесили безумие святого Антония.

В столовой под окном появился большой низкий стол. Это была жемчужина зачаточной коллекции, бесценная, хотя и оцененная — в сумму, безоговорочно выплаченную Гвайном старому итальянскому гранду, который расстался со столом тайно и с большой печалью. Крышка была оригиналом (хотя на итальянской таможне и потребовалось поюлить и подтвердить, что это фальшивка, чтобы вывезти из страны) — картиной Иеронима Босха, изображающей семь смертных грехов в средневековом (скверневековом, произносил преподобный с нечестивым светом в глазах) проявлении. Под накрывавшим крышку стеклом стоял Христос с поднятой покалеченной рукой, ниже — надпись: Cave, Cave, D‘ vidér[9]…

— Католический! — сказала тетя Мэй с анафемой в голосе. И добавила что-то о католическом — или испанском — тщеславии, явленном зеркальцами на концах распятия. Преподобный Гвайн счел разумным не объяснять их назначение.

Что до откровенно безбожной обезьяны, ей пришлось поселиться в сарае для телег.

Благо детства в том, что искажают нас больше всего, когда мы знаем меньше всего. В средневековом окружении дома Уайатт был возведен от горшка к куда более сановитым фарфоровым высотам и приучился ковырять в носу указательным пальцем, а не большим. Больше времени он проводил в четырех стенах, чем вне их, а в темных коридорах стояла прохлада, не поддававшаяся сменам времени года, — в тех проходах, где он часто попадался блуждающим без цели или просто стоящим неподвижно, глазея на волокна обшивки или на лепнину под потолком, прислушиваясь к поскрипываниям острых углов досок, снова и снова повторяя самому себе слова и фразы, а потом куда-то срываясь с места, словно за ним следят. Он мог стоять, пока его не потревожит открывшаяся позади дверь кабинета и нечленораздельный возглас отца от удивления, что он таращится на крест с четырьмя зеркальцами, хотя Уайатт и никогда о нем не спрашивал; и лишь одного коридора он избегал или торопился скорее его миновать, когда приходилось идти в столовую, — даже тогда быстро оглядываясь через плечо на Олайю, безносую, наблюдающую из своей ниши с воздетой рукой, от которой мальчик так и ждал подзатыльника.

— Аль-Шира-аль-Джаманийя{28}…, прошептал он.

— Что? Что ты там говоришь? строго спросила тетя Мэй, выйдя из-за угла.

— Аль-Шира-аль-Джаманийя… яркая звезда Йемена…

— Где ты такого нахватался? упрекнула она. — Йемен, да уж! И развернула его к лестнице, поспала читать «Книгу мучеников» Фокса — одну из тех, что предоставила для подготовки к божьему труду. С тех пор как его в первый раз спросили: — Любишь ли ты Господа нашего Иисуса Христа? ему было до неловкости стыдно; а раз ненависть воплотить проще, чем любовь, папа римский бродил по устрашенным коридорам его разума в куда более существенном виде, нежели Господь. В том возрасте кровь Агнца не сулит приятного купания; а воскрешение для еще не пожившего на свете — дело пренебрежимое. Если с тетей Мэй он шел по стезе Господа (как она утверждала), Уайатт мог бы разве что возразить, что ей-то помогают ее огрубевшие ступни, тогда как его ноги — нет: только недоступность для остальных недолго придавала этой тернистой экспедиции нечестивую привлекательность — она, да обещание, что мать уже прибыла в промежуточный Элизий, где он к ней присоединится и куда в то время тетя Мэй возглавляла путь с навигацией орфической натуры. И это не говоря уже о страхе и даже ужасе, ибо из-за ревнивого Бога, которым размахивала тетя Мэй, загробный ландшафт грешника делался даже кошмарнее, чем счастливая жизнь Уайатта на земле. — Дьявол находит дело для праздных рук, поучала тетя — Адамов грех / Лежит на всех{29}, с мрачным покаянием человека, которому возможность согрешить никогда не представлялась.

Они вдвоем, отец и сын, удалялись от нее в противоположных направлениях. Уайатт удалялся внутрь, по большей части избегая с небрежной невинностью всех, кто удерживал его эгоистичной ностальгией любви. А отцу, казалось, все более и более приходится в тягость приключение повседневности. Преподобный Гвайн уходил от тети Мэй на века всякий раз, когда удавалось сбежать в свой кабинет, где он погружался, погребался, пока не врежется с остротой лопаты могильщика ее голос. Как часто бывает у мужчин, чьи сыновья родились слишком поздно, он взирал на Уайатта с расстояния удивления, видел в его поведении фантазию об идеальной логике, демонстрирующую те черты Гвайна, каким пришлось расти втайне. Действительно, они доверялись друг другу, но даже тогда обычно концентрировались на курьезах с первого плана разума преподобного, на том, что он мог оставить минутой ранее в своем кабинете, от Оссиана или Теофраста до Сириуса — солнца, чей восход возвещал разлив Нила, Аль-Шира-аль-Джаманийя, звезды тепла и чумы, о которой Гвайн рассказывал со всей уверенностью, когда его вдруг принуждало к беседе внезапное и еще более застенчивое присутствие этой то и дело попадавшейся на пути частицы его самого. Он даже имя своего сына произносил без уверенности. (Но на то была причина. За несколько месяцев до рождения они с Камиллой решили, если будет мальчик, назвать его Стивеном; о чем вспомнили только несколько месяцев спустя после рождения сына, когда тетя Мэй уже безапелляционно навязала супругам имя Уайатт откуда-то из генеалогии Гвайнов. Вернее, вспомнила Камилла, и хотя этот выбор, будучи именем первого христианского мученика, был допустим даже в глазах тети Мэй, ей об этом не сказали — уже состоялось крещение).

Когда возникали вопросы дисциплины, лицо Гвайна приобретало выражение человека, услышавшего вопрос, ответ на который знают все присутствующие. Или когда сын сидел и непослушно канючил, Гвайн стоял над ним, заломив руки, словно подавляя желание прикончить ребенка, затем непривычно брал мальчика за руку и за ногу и раскачивал взад-вперед замысловатыми дугами, пока Уайатт не начинал визжать от удовольствия.

Строгую долю настоящего, пусть и неискупленного, блюла тетя Мэй, живая во всем практичном, сцепляющая их двоих вместе, словно старый кусок вязальной проволоки.

— Поди спроси отца, часто говорила она на вопросы из-за чтения, которое сама и подсовывала. — Отца своего спроси, что значит Homoousian… Но добрых полчаса спустя находила его неподвижно стоящим в коридоре перед дверью в кабинет, шепча:

— Homoousian?.. Homo-oisian?..

— Что случилось? Почему ты… что случилось?..

И через несколько минут Уайатта отправили в постель за заявления, будто он не может пошевельнуться, словно его схватили сзади зеркала в концах распятья на стене.

Выглянул с недоумевающим видом Гвайн, и она все раздражительно объяснила. — Чего он только не выдумывает, продолжала она, разглядев свой шанс, — чего не сочиняет и потом не притворяется, будто так и есть, чего только не подхватывает невесть где. Рассказывал мне о семи небесах, сделанных из разных металлов, да уж! Вчера вечером заявил, будто бы звезды — это человеческие души, а колдуны умели отличать добро от зла. Колдуны! Должно быть, наслушался этого грязного старикашки, этого… дедушки, да уж! Чего ему только не наговорит, ведьмы сводят луну с небес…

— Эм-м… да, пробормотал Гвайн с рукой на подбородке, задумчиво опустив глаза. — В Фессалии…

— Что?

— А? Да, это эм-м… Фессалийские ведьмы, разумеется, они…

— Хочешь сказать, это ты… ты ему все это рассказываешь… набиваешь голову этим вздором?

— Ну, это… говорит сам Вергилий, эм-м… где-то в «Буколиках»…

— И, полагаю, это ты рассказал, будто жемчуг — осадок солнечного света, падающего через воду…

— Восьмая Эклога, верно же, Carmina vel caelo…{30}

— И это тебя ему надо благодарить, продолжала она, повышая голос в темном коридоре, — за кретинскую байку о том, что свет проглядывает через Млечный Путь, потому что твердый небесный купол плохо слажен?

— Теофраст, да, эм-м…

— И та басня, будто небо — это море, небесное море, и о человеке, который спустился по веревке, чтобы отвязать зацепившийся за надгробие якорь?..

Гвайн внимал ей с выражением человека, наткнувшегося на кость в рыбе; теперь он вскинул взгляд, словно впервые уловил смысл ее речи. Начал бормотать в свое оправдание: — Гервасий Тильберийский…

— Собственный отец! и христианский священник говорит ему… а я пеняла на глупого старика.

— Почему…

— Да, почему это он глупый? Свалился в колодец и вылез, заявляя, будто разглядел там звезды среди бела дня. Да уж! Я-то, понятно, думала, это его надо благодарить за историю о злых духах, которые поддерживают тропу в Рай грязной, а тропу в… в Ад чистой, чтобы дурить добрый народ!

Гвайн, пятясь в кабинет, начал: — Среди вати-вати…

— Вати-… вати! воскликнула она. — Гоже ли христианину…

— Чем это хуже, вдруг вырвалось у Гвайна, спиной к двери, заполнявшего проем; потом он опустил голову и заговорил размеренней, — чем это хуже некоторых твоих книжек, мудрец набрел на куст колючий и выцарапал оба глаза{31}

— Дети…

— Жил мастер разом двух работ, без зерен сеял огород{32}

Но она отвернулась, каблуки уже вступили в пронзительный спор с острым скрипом древесины вокруг: так ее язвительное бормотание почти сгладило холод, на котором разносилось, призывая не этот разговор, а обрывки предыдущего, к счастью, прерванного, когда Городской Плотник разоткровенничался с Уайаттом, загнанным в угол на веранде:

— Твой отец думает, будто Сириус — это солнце, но я его, конечно, видел. Видел среди дня. Видел среди бела дня, я все звезды видел среди бела дня, того дня, когда упал в колодец. Днем света слишком много, воздух им полон, но попади на дно колодца — что там, я до сих пор туда спускаюсь, полюбоваться ими, однажды и тебя с собой возьму, и ты тоже их увидишь, звезды среди бела дня…

Тетя Мэй поднялась по лестнице, миновала чулан, набитый пустыми квадратными жестяными коробками, выпущенными и проштампованными в лучшие времена, когда процветал семейный завод овсяных хлопьев, принюхалась, поправив очки на носу, но не задержалась и вошла к себе, утвердилась на кресле с первой попавшейся под руку книгой и крикнула Джанет, чтобы ужин ей подали в комнату. Книгой, к сожалению, оказалась «Естественная история» Бюффона, но она не могла от нее оторваться, открыв на маготе, «известном под названием варварийская обезьяна. Переносит температуру нашего климата легче всех обезьян, кои хвоста не имеют. Мы держали одну много лет. Летом она с удовольствием пребывала на открытом воздухе; зимою ж в комнате без огня могла содержаться. Собою была грязна и диспозиции угрюмой: гримасой выказывала равно злость либо же голод: движениями свирепа, манерами неуклюжа, а физиогномикою скорее уродлива, нежели нелепа. В обиде обнажала в оскале зубы…»

Тем вечером преподобный Гвайн ужинал один, глядя с отсутствующим видом на низкий столик под окном, где незадолго до него доел сын.

В отличие от детей, кого доедать поощряют знакомым, выскобленным ложкой трофеем в виде счастливых зверушек, нарисованных на дне тарелки, Уайатт каждую скучную трапезу торопился к встрече со смертным грехом. А порой забывал о еде, потревоженный неодетой Фигурой в центре стола, на которую таращился равнодушными глазами детства, пока его не отрывали. Когда ему объяснили значение надписи, в тех темных коридорах то и дело слышалось его бормотание: — Cave, cave, Dominus videt.

Даже тетя Мэй, несмотря на свое ревностно соблюдаемое антипапское наследие, не перечила этой литании, ибо все еще, как и все женщины до нее, планировала нового уважаемого священнослужителя в семье. Недавние откровения привели лишь к удвоению усилий. Уайатт подслушал однажды, как она обсуждала его будущее с Джанет. Вопросом было, вырастет ли он крепким, чтобы выдержать непогоду Лапландии, куда понесет слово Божье. После этого он больше никогда не просил Господа о силе и здоровье.

Она обнаружила, что обязана ограждать его сразу с нескольких сторон, предвосхищать и отбивать разные возможные влияния кроме Рима, который ему преподносила величайшим посланцем зла, отравы и развращенности на земле (тетя Мэй, похоже, знала во всей Полноте историю папского двора в Авиньоне — единственный известный случай, когда она произносила слово «бордель»). Она раз за разом излагала выдающиеся жития из «Книги мучеников», читала ему вслух «Последний день» доктора Юнга и заставляла его читать вслух «Могилу» Блэра. Вместе они читали вслух епископа Бейлби Портьюса, «Смерть»{33}, и одновременно она отбивала у него охоту проводить время с Джанет, навещать обитателя сарая для телег и выходить на прогулки с дедом. От приходского дома было рукой подать до церкви, как и положено, но он возвышался на пригорке почти в двух кварталах от нее, на противоположном конце городка от таверны «Депо», подступ к которой охранялся изгибом дороги, где предупреждающая табличка указывала в неправильном направлении. От таверны до приходского дома была почти миля по короткому благопристойному нефу главной улицы, — миля, которую Городской Плотник преодолевал довольно часто и, когда мог и разрешалось, брал внука на прогулки к недавно заброшенной стройке моста, за время этих кратких вылазок умудряясь обильно пополнить кладезь «вздора», с которым столь доблестно билась тетя Мэй. Из-за отца и деда она никогда точно не знала, откуда Уайатт берет сказки о яйцах грифона, алхимии и ту безобразную, отвратительную историю о женщине и быке; но когда его любопытство обращалось к великим странствиям и таким личностям, как Кубла-хан, Тамерлан и пресвитер Иоанн, тетя Мэй понимала, что должна благодарить Городского Плотника.

Теперь, в средние часы второй половины осеннего дня, она стояла на западной веранде, поджав губы, обхватив локти руками, глядя, как над горой Ламентейшн темнеет небо. Из-за пронзительного позвякивания ниже по склону она сложила локти и поджала губы еще сильнее. Не сдвинулась с места, увидев, как из дверей, ведущих в сарай для телег, показался Уайатт и двинулся по склону к ней.

Было либо неизвестно, либо никто (кроме, возможно, Городского Плотника) не потрудился узнать, почему преподобный назвал варварийскую обезьяну Гераклом. Большинство и вовсе предпочло простой путь невежества и считали, что жильца сарая зовут Геркулес: это объяснялось проще, раз он был крепко сбитым детиной выше метра ростом, светлого желтовато-коричневого оттенка с темной линией вдоль щек, а также безволосыми ладонями и ступнями. Он был непоседлив, благодушен и занял для своих проделок и пения целый конец сарая. Спал в старых санях. Когда думал, что пришла пора есть, когда скучал без компании или когда порой просто словно искрился каким-то срочным посланием, он яростно трезвонил колокольчиками саней. Выданный для развлечения белый кролик выявил слащавость его доброй натуры. Геракл баюкал его в руках и пел. Но лучшим другом ему все же стал ребенок, спускавшийся накормить его рыбьим жиром собственной ложкой из собственной склянки (об этой связи тетя Мэй не подозревала) и часами изливавший душу обитателю сарая. В ответ на вопросы Геракл задумчиво почесывал в подбородке, склоняя голову так же, как преподобный, — впрочем, на эту деталь никто не обращал внимания. Ведь в другие часы приходил и сам Гвайн, всегда один, всегда распространяя вокруг самый лучший запах — слабую свежесть тмина. Он тоже задавал вопросы.

Но с возрастом Геракл пел все реже. Завел обычай угрюмо сидеть в санях, глядя далеко за стены сарая, словно грезя о днях под марокканским солнцем, в другом поколении, о краже из садов арабов. Он так и не встретился с тетей Мэй. Знал ее тонкий силуэт, появлявшийся развесить белье на веревке (где она вешала мужское и женское раздельно, наказав то же и Джанет) или спускавшийся в одиночестве с садовым совком и ножницами к деревцу боярышника на краю верхней лужайки. Знал он и ее певческий голос — и ненавидел. Она так и не увидела Геракла, так и не упомянула о нем, но тонко поджимала губы и отворачивалась, если о нем заходила речь. Так уж тревожила ее христианское миропонимание — настолько, что она ни разу не сказала о нем и не призналась самой себе, — мысль, будто эта обезьяна заменила Камиллу.

— Ну и где ты был? спросила она, когда Уайатт поднялся по ступенькам, хотя ее голос был почти добрым. — И что случилось, ты плакал? Он утер глаза и провел рукой по лицу, но не сказал ни слова. — Тебя никак лихорадит, заметила она, когда он взял ее юбки во внезапном самоуничижительном припадке детства, и, таким образом стреноженная, тетя Мэй завела его в дом. — Сегодня день рождения твоей матери, сказала она внутри, и затем: — У тебя все руки в грязи.

— Что такое герой? спросил он неожиданно, отстраняясь и поднимая на нее взгляд.

— Герой? переспросила она. — Герой — это тот, кто с неугасаемой преданностью служит чему-то превыше себя самого.

— Но… откуда он знает, чему служить? спросил Уайатт, стоя перед ней и потирая чумазые ладошки.

— Настоящему герою не приходится задумываться. О долге ему говорит Господь.

— Как Он говорит?

— Как сказал Яну Гусу, ответила она с готовностью, усаживаясь, уверенно обращаясь в прошлое, чтобы призвать «бледного худого человека в скудном одеянии»{34}, и принялась излагать историю великого богемского реформатора, от его учений и триумфов при добром короле Венцео лаве до его предательства императором Сигизмундом.

— И что с ним случилось потом?

— Его сожгли у столба, сказала она с горьким удовлетворением, когда в коридоре со стороны кабинета раздался звук шагов, — с Kyrie eleison{35} на устах… Так-то, а куда ты? Что надумал?..

Он было отвернулся, но дверной проем занял Гвайн, и между ними двоими ребенок заплакал. Гвайн нервно вскинул руку, не зная, наказывать или защищать, а тетя Мэй все не унималась:

— Что ты наделал? Я узнаю твой виноватый вид, что такое?

— Иди к себе в комнату, выдавил Гвайн, пытаясь спасти сына.

Тетя Мэй поднялась с кресла с — В комнату!.. но поднятая рука Гвайна словно остановила ее, и она повернулась к удаляющейся фигурке с: — К себе в комнату, тогда иди к себе в комнату и читай… читай, что читая, а я перед ужином поднимусь проверить, все ли запомнил.

— Что вы читаете? спросил ее Гвайн с напряжением в голосе.

— Он изучает Дордрехтский синод.

— Дордрехтский? пробормотал Гвайн, уронив руку.

— Дордрехтский. Окончательная стойкость святых. О небеса, ты…

— Но… ребенок…

— Ты видел его виноватый вид? Его грешная…

— Грех! Когда он успел согрешить… уже…

— И это спрашиваешь ты, христианский священник? Ты… Вдруг она приблизилась к Гвайну, отступившему в коридор под натиском ее голоса. — Значит, не его грех, но перспектива, произнесла она хриплым задыхающимся голосом, едва ли не шепотом, словно сама вот-вот заплачет или разрыдается, — перспектива манит его, перспектива греха.

Она стояла трепеща, пока стук шагов Гвайна не затих в конце коридора. Тогда шмыгнула, закусив нижнюю губу, и сама ступила в коридор.

В тот же вечер преподобный Гвайн стоял над захламленным столом в кабинете, уставившись во тьму за стеклом. — Окончательная стойкость святых! пробормотал он. Затем повернулся к двери, словно что-то расслышал. Подождал с ладонью на дверной ручке, когда повторится слабый стук, но ничего не было. Только он отвернулся, как услышал в коридоре скрип, но то ли это кто-то медленно или тихо крался прочь, то ли всего лишь возобновился постоянный спор острых углов досок, он так и не узнал.

Дом был большим и — возможно, из-за неизменной, безответной тоски в выражении Камиллы на каминной полке в гостиной, под пристальным наблюдением угрюмого Яна Г. на противоположной стене, — хранил ощущение утраты, хотя здесь уже давно никто не приходил и не уходил.

Хотя при всех своих средневековых воззрениях тетя Мэй не считала свой живот котлом, где еда варится на огне прилежащей печени, она все же искала свидетельства недовольства Господа в зарубежных катастрофах и чужих тяготах и обычно находила для них уважительную причину. В число вотчин, где сохранялась Его власть, входило воображение; и творчество смертных определенно являлось самым что ни на есть окаянным делом. Она сама так и не смогла забыть вышивку, искупая словом и делом свое самомнение в десять лет, с которым взяла на себя право творить:

Христос дарует милость жить тебе,

Рук юных пробы первы в шитье.

В ее трудах с иглой Ты дозволи

Ее душе искать твоей любви.

С детьми Твоими дай возликовать

И в сердце Божье имя написать{36}

Та отсутствующая «е» не была, подобно изъяну в восточных коврах, умышленной долей смирения, дабы умилостивить Творца совершенства: тетя Мэй изводилась из-за нее вот уже полстолетия и в детстве вырвала бы свою ошибку зубами, не останови ее усталая родительская рука. (И тогда она выполнила БЕЗ КРЕСТА НЕТ ВЕНЦА в игольном кружеве, до сих пор висящем, не выцветая, у нее в комнате.)

Но потому-то принесенный ей на одобрение первый рисунок Уайатта — зарянки, по его словам, напоминающей скособоченную букву «Е», — был встречен так: — Значит, ты все-таки не любишь Господа нашего Иисуса? Он ответил, что любит. — Тогда зачем пытаешься занять Его место? Наш Господь есть единственный творец, и лишь грешники пытаются подражать Ему, продолжила она, уронив голос до терпеливого тона, сулившего наибольшую опасность. — Помнишь Люцифера? кто такой Люцифер? — Люцифер — утренняя звезда, начал мальчик с надеждой. — Отец говорит…

— Отец говорит!., — оборвал ее голос. — Люцифер был архангелом, который отказался служить Господу Нашему. Грешить значит подделывать что-либо в Божественном порядке, в чем и повинен Люцифер. Его имя означает «несущий свет», но он не удовольствовался тем, что нес свет Господа Нашего человеку, он тщился похитить силы Господа Нашего и нести человеку собственный свет. Хотел стать оригиналом, провозгласила она зловеще, наращивая это слово на целой структуре проклятия, повторяя, смяв рисунок зарянки, — оригиналом, украсть власть Господа Нашего, повелевать своей судьбой, нести собственный свет! Вот почему Сатана есть павший ангел: он восстал, когда подражал Господу Нашему Иисусу. И заслужил за старания свое царство, верно же. Верно же! И его свет есть свет адского пламени! Этого ты хочешь? Этого ты хочешь? Этого ты хочешь?

К тому времени Уайатт уже многое хотел бы сделать с Иисусом, но точно не подражать ему. И все же это продолжалось. Он втайне рисовал, прятал рисунки, ужасаясь с виноватым изумлением тому, как под его карандашом фигуры обретали форму. Он завернул одну стопку в газету и зарыл за сараем для телег, с годами, по мере того, как его талант распускался и расцветал с пышностью зеленого лавра, все сильнее веря, что проклят. Однажды, копаясь там, наткнулся на сгнившие останки птички, убитой в день, когда он разрыдался из-за гипотетических задания и наказания тети Мэй, из-за ярких подробностей Дордрехтского собора: в тот же вечер он пошел в кабинет отца, чтобы попытаться сознаться, ведь произошло это, в конце концов, по случайности (он бросил камень в крапивника и сам не поверил своим глазам, когда попал, и подобрал того уже мертвого). Но когда на первое слабое постукивание в дверь кабинета ответа не последовало, он отступил. Как и сейчас едва не собрался на исповедь к отцу в последней надежде на спасение; но с тех пор он уже узнал от тети Мэй, что надежды у проклятых не больше, чем страха — у избранных. И отец, удалявшийся в кабинет с умением отсутствовать в критические моменты под стать божескому, стал уже считай что недоступным.

Почва за сараем раскапывалась достаточно часто, а потому Уайатт, хороня очередной пакет рисунков, натыкался на заплесневевшую вину многолетней давности. Даже когда он подрос и уже мог бы их сжигать, рука у него не поднималась. Так и зарывал у мусорной ямы, словно однажды они ему потребуются.

В конце концов тетя Мэй позволила делать копии иллюстраций из переплетенных в кожу марафонов страданий и бедствий на ее полке; но и тогда не подозревала об охвате его творчества. Не то чтобы оригинального, но наследующего ужасу из репродукций Брейгеля в отцовском кабинете и беспощадности Босха, развивающего яркое воображение, каким бы вполне мог выгодно воспользоваться любой фламандский примитив. В отличие от здоровых детей, измышляющих затейливые пытки для мелких животных, Уайатт выстраивал царство, где человеческое мучение принимало примечательные формы, а полураздетая Фигура в центре босховского стола страдала от великого множества унизительных напастей.

Подношения и общения продолжались, доставляя к порогу тети Мэй горести мира — мира, что в ее глазах становился все хуже с каждым днем.

Она откладывала Библию только ради вылазок в «Жизни, страдания и торжествующую смерть первых протестантских мучеников от зарождения христианства до поздних периодов языческих, папских и иноверских преследований („иллюстрировано гравюрами")»{37} и прочих подобных недавних пророков, заменявших ей газеты. Она читала толкования пророчества Малахии одиннадцатого века (о папах римских, которых оставалось лишь семь, а с седьмым придет гибель Рима) с жадностью человека, читающего утренние новости, с тем же воодушевлением, с каким открывала «Пенетралию» Эндрю Джексона Дэвиса (умевшего заглянуть внутрь предметов), с тем же голодом, с каким бралась за Уильяма Миллера, радуясь, как и он за век до нее, что конец света близок, ведь свидетельства тому «стекаются со всех сторон света. „Земля шатается вкривь и вкось, что пьяница". В сей страшный миг взгляни! Разверзлись тучи; показались небеса; предстал великий белый трон! Изумление вселяет во Вселенную трепет! Он идет! Он идет! Узрите, идет наш Спаситель!»{38}

Она ожидала, листая Откровение святого Иоанна Богослова, которое читала как буквальную хронику марша науки — парада во главе с Дарвином, топтавшим обезьяньими ногами всю ее жизнь. Проводила больше времени с Джанет; или, вернее, заставляла Джанет проводить больше времени с ней. Сразу твердо обозначив свое неодобрение новой кухарки, тети Мэй направляла ее к спасению всеми упреками, какие только могла придумать. Джанет не противилась. Она и так далеко зашла на пути к простодушию, которое многие отчаянно умные люди считают обязательным для попадания в рай. Хоть это мешало уяснить сложную эзотерику тети Мэй, в рассыпающейся обители ее разума все же оставалось пространство для ужаса. Скоро Дарвин стал для нее не менее реальным, чем папа римский, только один напоминал Геракла, а другой был трехголовым. Перезвон колокольчиков из сарая для телег доносился до них обеих. Тетя Мэй, веря, что избавилась от них, прятала их в той части разума, что накидывалась на нее во сне; Джанет как будто спешила навстречу этому адскому звяканью, а ее сны начинались только с пробуждением. Но из всех тягот Джанет упорнее всего было возмездие ее тела за презрение к нему. Сперва она, едва ли понимавшая, чем отличаются мужчина и женщина, принимала происходившие в ней перемены с тем же сожалением, что вызывала сама жизнь. Это тетя Мэй однажды обратила ее внимание на потемнение ее подбородка и стала задавать вопросы такой глубокой деликатности, что после утвердительных ответов вопрошавшую охватило смятение, с каким в этом доме могла потягаться только ее реакция на обезьяний процесс{39} в далеком Теннесси. О нем она и слова сказать не могла, только сидела над «Естественной историей» Бюффона, качая головой, перечитывая вновь и вновь статью о животных под названием пигмеи и ожидая, словно то, чего она ожидала, являлось тайной для всех, кроме нее и Создателя.

Понемногу тетя Мэй удалялась от дел по дому, читая вслух Библию у себя в комнате, где ее голос был единственным звуком, едва ли прерываемым паузами. В своей монотонности он стал столь привычной частью дома, что люди замирали, когда он менялся, возвышаясь ради абсолютов в умоляющем убеждении: — Я есмь воскресение и жизнь…, так жалобно, что чуть ли не брюзгливо, в страхе даже не перед сомнением, а перед признанием хотя бы на мгновение такой экзистенциальной возможности. Затем проблеск смирения кончался, и голос возвращал себе сомнамбулизм уверенности.

Она ожидала — волосы уложены в боб (и носила она их так не из-за моды внешнего мира, где боб в свет принесли флэпперы{40} из публичных домов, откуда происходит любая мода, но), похожие на чистую черепицу государственной больницы, всегда в одинаковом опрятном виде, поднимая клинически неблагожелательное зеркальце, чтобы стричь волосы в ноздрях. — Сегодня день рождения твоего дедушки, сказала она Уайатту в Майский день. — Ему бы исполнилось шестьдесят восемь лет, будь он жив, прибавила она. Только что она говорила о Яне Гусе и теперь смерила взглядом тощего бледного мальчика, которому король Венцеслав в этой истории разительно напоминал Городского Плотника, и тут у Уайатта вырвалось:

— Но дедушка, я… я же видел его вчера…

— Отца твоего отца, резко поправила она, но ее голос надломился, чуть ли не с горечью, когда она отвернулась, не из-за смерти своего брата, а подразумевая, что он бросил ее одну в оковах смертности. О смерти она рассказывала мальчику как о старой знакомой, словно забрать с собой его было бы самым ласковым проявлением любви из возможных: и все же она никогда не говорила о смерти прямо, никогда не называла по имени, обходя вопрос с эвфемистической аккуратностью, обычно приберегаемой для непристойности.

— А это? появилась она однажды утром в дверях кабинета подобравшаяся, болтая брошюрой между указательным и противопоставленным большим пальцами, — объясни, как это попало в мои вещи?

Словно в воздухе что-то сдвинулось, брошюра с шелестом открылась, трепеща своим подвешенным заглавием: Breve Guida della Basilica di San Clemente[10]. Гвайн в своем кресле вздрогнул, потянулся, но был удержан ее недрогнувшей рукой и непримиримым взглядом, утвердившим расстояние между ними. С единым содроганием он освободил свои глаза от ее и обратил их на брошюру, осознав, что предлагают ее не для возвращения, а в доказательство: ничто в строгом явлении тети Мэй не намекало на уступки. — Очередной сувенир из Испании! обвинила она, и из-под ее большого пальца сбежала страница с La Basilica Sotterranea Dedicata alla memoria di S Clemente Papa e Martiré[11] жирным шрифтом. — Изображения испанских идолов…, ее внимание чуть не привлекли фрагменты византийской фрески с подписью Nostra Signora col Gesù Bambino[12]. — Католические изображения… Еще одна страница выпала из дрожащей ладони, и, перенеся ногу на шаг за порог, тетя Мэй протянула простертую руку ближе к нему: ничто не двигалось. Но ворвался резкий скрип порога, ей — сигнал метнуть брошюру в преподобного или на пол; ему — подскочить и подхватить. Но ничто не двигалось, пока она не отошла, отменяя наступление, и не заговорила с горьким спокойствием, глядя прямо на эту штуку, — Хорошенькое… место богослужения! Скованная ее взглядом иллюстрация была подписана Il Tempio di Mitra[13] — Взгляни! грязная подземная пещерка, ни колени преклонить, ни даже присесть, если только не зовешь эту рассыпавшуюся каменную подставку скамьей? Она перевела дух, когда он вмешался: — Но… И алтарь! погляди, погляди на изображение на нем, человек., бог? и похоже на быка!

— Да, языческий храм, его раскопали и выяснили, что базилика святого Климента построена прямо на храме, где верующие…

— Языческий, да уж! И, полагаю, ты не удержался и сам в нем побывал? Да? Вновь она замолчала, набирая воздуха, словно для отповеди на его ответ, признание или опровержение, а когда он отступил, бормоча только: — Сам в нем побывал?., она тут же отрезала: — Я хотя бы наконец-то дожила до того, что ты назвал римско-католическую церковь языческой! Она еще на миг наполнила свой скорбный взгляд фотографией и закончила: — Теперь, когда все мы знаем, как выглядит католическая церковь внутри…, после чего ушла, держа омерзительный сувенир на отлете, не сводя с него глаз, словно он того гляди оживет и ударит.

Гвайн медленно подался вперед на кресле, сжав руки ни на чем, слушая, как ее резкие шаги удаляются к кухне. Дождался, когда они раздадутся на лестнице, потом поторопился на кухню сам. Спустя несколько минут зашла Джанет и застала его за рытьем в мусорной корзине на кухне; но он ушел молча и с пустыми руками. А когда за обедом раз-два заикнулся спросить ее, тетя Мэй смотрела куда-то за него и стены, словно прислушивалась к уверенности — или призывам — откуда-то издалека.

По большей части разговоры как будто проходили мимо нее, когда она их прерывала, чтобы восстановить что-нибудь ее задевшее. Немногое трогало ее так же сильно, как вести о несчастьях в Италии: будь то бури, забастовки или железнодорожные происшествия, во всем она видела неминуемость падения Рима. Она ожидала, созерцая поголовное проклятье всего нехристианского мира недрогнувшим взглядом, как Бонавентура: мать не больше его, тетя Мэй и бровью не повела бы из-за перспективы вечного поджаривания миллиона некрещеных детей: «Зрелище боли проклятых приносит между прочим долю радости праведным»{41}, и с его словами на своих устах она твердо верила, что святой Бонавентура в грядущей Жизни готовит и ее долю. Но даже этот знойный пейзаж леденел и рассыпался, пронзенный звоном колокольчиков, еще более резким из-за своей редкости, отчего у нее перехватывало дыхание, если она говорила, или повышался голос в свою защиту, когда читала.

— Обычное дело, да уж, обычное дело для того, кто ходит на корриду! заявила она на следующий день за столом, призывая эту далекую мелочь, чтобы прервать беседу отца и сына. — Привезти… такое создание из Африки, это нужно запретить.

— Создание? переспросил Гвайн.

— Это создание, что ты привез, вы ведь о нем говорите, верно же. Верно же?

— Я рассказывал… говорил о той картине, там, на столе под окном.

— Это нужно запретить, привозить таких созданий.

— Ах, ах Геракл, да, ты хочешь сказать, да, это незаконно, вывозить их с Гибралтара, начал он, отвечая, сбитый с толку.

— Нарушил закон, что, гордишься собой! ее очки опустели от света, когда она вернулась к своей тарелке; и Уайатт после паузы ее самоустранения спросил:

— Как ты убедился, что это оригинал? А если…

— Потребовалась… эм-м… хитрость, чтобы провезти его через таможню. Понимаешь ли, это незаконно, вывозить произведения искусства из Италии…

— Италии! встряла через стол тетя Мэй. — Мне ты никогда не говорил, что был в Италии! Никогда. Мне ты никогда не говорил!

— Странно, что ни разу не упоминал, сказал Гвайн.

— Упоминал! Ты мне никогда не говорил, сказала она, вставая из-за стола.

— Какая тут, право, мирская разница…

— Мирская! Никакой мирской разницы, все верно. Вовсе никакой мирской разницы. Для того, кто рассказывает байки о злых духах, которые дурачат добрый народ, загрязняя путь в Рай, никакой мирской разницы, говорила она, приближаясь к двери. — Хотя бы избавил от этого Камиллу! закончила она и была такова. Гвайн встал из-за стола секунду спустя, с обрывком извинения сыну, хотя даже не взглянул на мальчика, и вышел на веранду, где стоял и смотрел прямо на солнце.

В приятную погоду, как тогда, тетя Мэй по-прежнему выходила стричь свое деревце боярышника. В тот день, вернувшись от него, она хранила внушительное молчание. Гвайн мог бы решить, что дело в инциденте с Италией, но она тихо сказала: — Сегодня я видела камышницу. (Камышник был на их фамильном гербе.) — И ни одного самца в округе. Уже много лет не видела камышника.

Хотя и медленней, двигалась она все еще с напором. Ее мир наконец сузился до книг и боярышника. На вопросы чужеродной внезапности она испуганно вскидывала глаза, словно какое-либо земное обстоятельство может помешать ее приготовлениям к уходу. Шли дни, она пела слабым голосом, держащим, как ей казалось, мелодию, — гимн, взятый, насколько ей помнилось, у Джона Уэсли, — выражая свое божественное томление, готовая подчас, как святая Тереза, «умереть от невозможности умереть».

— О, что за прелесть смерти,

Какая красота земная,

Что за праздник, прелесть жизни,

Сравнится с мертвым телом{42}

разносился ее плач по яркому весеннему воздуху до ушей всего живого. Она надела старый комбинезон поверх домашнего платья и повязала на голове защитный чепец. Старые садовые туфли прошли по утренней траве, кишащей созданиями меньше ее стеблей. Когда тетя Мэй подошла к боярышнику, вырванному из земли и лежащему навзничь, с розовыми лепестками среди бурьяна, перед ней вспорхнула зарянка. От изумления голос прервал песню. Она в отчаянии подняла деревце и втолкнула обратно в развороченную землю под мертвым углом. Затем направилась домой и не успела зайти, как то снова упало.

Прошлой ночью Геракл вырвался на свободу. Городской Плотник, встретив его перед таверной «Депо», водворил обратно в сарай и пытался пересадить дерево. Но без толку. Оно умерло до исхода недели, как и тетя Мэй.

Ей было шестьдесят три. В ее случае повинен был не преклонный возраст, а, напротив, систематическое разъедание бесплодными годами и мыслями, порицанием — в целом жизнь, скованная условиями отрицания, удовлетворенная сопротивлением любому способному дать плоды соблазну. Лучше выйти замуж, чем гореть, но к этому малодушному выбору ее никто не принуждал: заскорузнув, она без колебаний ступила из одной девственности в другую. И вот, три века спустя после Дордрехта, ее лицо несло суровое выражение Избрания, словно она знала, куда попадет, бывала там уже не раз. Казалось, она торопится уйти из этого тела, как любая тщеславная душа, застывшие пальцы выцвели под стыдливым румянцем в рамке — БЕЗ КРЕСТА НЕТ ВЕНЦА. В окружении закрытых книг, с «Естественной историей» Бюффона на полу, ее нашли в кресле, в котором она оставила собственное тело, убежав прочь, безоговорочно бросив его, словно даже последней трубе не призвать ее назад. Последними словами тети Мэй были: — Кажется, я положила это в верхний ящик бюро. В него потом заглянули, но нашли только белую круглую шкатулку из ракушки с отверстием в крышке, куда она складывала мертвые волосы, когда вычесывалась.

Уайатту было двенадцать, и на него произвело глубокое впечатление надгробное слово отца над безликим ящиком, где в ни разу не ношенном лавандовом платье лежала тетя Мэй под закрытой крышкой — по условию столь же настоятельному, как у Блаженной Гумилианы (очередной приверженки извести), на последнем издыхании потребовавшей надеть на нее носки, чтобы публика не преклонялась перед ее босыми ступнями.

— «О человек, взгляни на самого себя! Ты находишься в самой гуще отчаянной вечной схватки добра со злом», обрушивал преподобный Гвайн строки из Вильяма Ло на серые лица (чьи хозяева много лет спустя, когда священника заперли беззащитного, вспоминали их как его последнюю поистине христианскую проповедь). — «Вся природа постоянно трудится над созданием условий для великого искупления; весь сотворенный мир корчится в муках и усердно работает, чтобы добиться освобождения от тщеты времени; так будешь ли ты пребывать в спячке?

Все, что ты видишь или слышишь, порождено вечным светом или вечной тьмой; ибо, как все наше время делится между днем или ночью, так и все наши мысли, слова и деяния делятся между адом и раем. В каком бы направлении ты не шел, что бы ты не делал, о чем бы ты не думал, ты будешь либо слугой рая, либо слугой ада. Ты не можешь пребывать в покое, поскольку живешь в постоянно действующей бренной и вечной природе; и если ты не работаешь на добро, то присутствующее в природе зло увлекает тебя за собой. В тебе заключены глубина и высота вечности и, стало быть, когда ты трудишься в доме, поле, мастерской или в церкви, ты сеешь то, что дает всходы, которые должны быть пожаты в вечности»{43}.

Три года спустя то пристрастное Высшее Существо, чье внимание к семье в недавнее время было посвящено спасению тети Мэй от бренности, взглянуло и в сторону Уайатта (хотя, как независимо друг от друга подозревали мальчик и его отец, это мог быть совсем другой Бог). Уайатт слег с горячкой, выжегшей его до семидесяти девяти фунтов{44}. В этом очищенном состоянии его демонстрировали студентам-медикам в амфитеатре весьма обеспеченной больницы. Они нашли мальчика интересным случаем, о чем и сказали. На самом деле больше ничего ценного они и не добавили. Специалисты, техники и интерны сделали рентгеновские снимки Уайатта со всех возможных сторон, ввели ему в руки новую болезнь, которую лечить умели, взяли целую склянку крови из одной руки для исследования и влили кровь шестерых других людей во вторую. Они собирались у его койки и стучали по нему, барабанили по груди, нащупывали неистовыми руками печень, накачивали живот утяжеленной свинцом трубкой, мяли промежность, пальпировали селезенку и записывали бившееся им назло сердце электрическими машинами.

Он смущался из-за стаи пальцев, выискивающих рак или что-нибудь не менее удовлетворительное, и едва не умер от стыда, когда его сняла в разоренной наготе очаровательная медсестра. Руки тех девушек первыми коснулись его, принося утешение равнодушной любви; и две из них он не забудет никогда, хоть ни разу не видел ту, кому они принадлежали. Он лежал в операционной, таращась в лампу над головой, читая круг слов по центру, Карл Цейс, Йена, Карл Цейс Йена Карл Цейс… а настойчиво неуклюжие пальцы хирурга зарылись в разрез у него под мышкой за узлом, выскользнувшим из хватки. Руки медсестры у головы утирали ему лицо влажным полотенцем, а когда он терял сознание, его воскрешали ароматным спиртом: так руки женщины держали его, а руки мужчины наконец подцепили узел, выудили, зашили дырку и опустились проделывать новую в ноге, где задержались на поверхности срезать лоскуток пестрой кожи, затем вошли, ощупав и удалив часть мышцы.

Рьяный юный интерн доктор Фелл вогнал иглу ему в позвоночник и выкачал драгоценную жидкость. Неделю за неделей Уайатт служил целью этого заговора бессовестных талантов и неутолимого любопытства.

Преподобный Гвайн взирал на все это без энтузиазма. Пока его сын умирал от болезни, о которой врачи очевидно ничего не знали, введение другой чумы просто потому, что с ней они были накоротке, можно было назвать лишь пиком расчетливого безумия. Руки во всех местах инъекций распухли. Врачи кивали на своем консилиуме, обозначая, что наука предвидела, даже спланировала эту неприятность. Из их круга выступил доктор Фелл со скальпелем в руке и блеском в глазах, редко допустимым в цивилизованном обществе и напомнившим преподобному взгляд индейского знахаря с равнин, чей пациент с уважением считал этот блеск одним из инструментов профессионального оснащения для своего убийства. С наглостью молодого воина на обряде посвящения доктор Фелл взрезал руки Уайатта в каждом месте укола. Он хорошо постарался. Кровь из него выкачивали два месяца.

Зима оттаяла в волглую весну, взросли и отпали жестокий апрель и греховный май{45}, и врачи осознали, что их подопытный близок к истощению и может предать их, сбежав на секционный стол. Многие отважно предложили в интересах науки новые удаления и эксперименты; но за время продолжительной болезни Уайатта в больницу поступило немало сравнительно здоровых людей, с вполне понятным нетерпением дожидавшихся возможности внести собственную важную лепту в марш науки. С немалым сожалением врачи подвели свое развлечение к концу, сойдясь на названии: erythema grave{46}. После этого наивысшего достижения они завершили ритуал, пожали друг другу руки, обменялись словами профессиональной магии, взаимных поздравлений и общего уважения и отправили мальчика домой умирать.

В приходском доме Уайатт свободно потел в простынях. То мышцы и суставы так наливались болью, что он целыми минутами колебался перед тем, как пошевелить рукой или ногой либо перевернуться. То его преисполняла горячечная энергия, и никакие стопки книг вокруг не могли удержать его истощенное внимание. Их названия разнились от «Путешествия в Аравийской пустыне» Даути до «Коптского трактата в „Кодексе Брюса"», Rosarium Philosophorum, два тома «Божественной комедии» Данте, De Præstigiis Dæmonum Вейера, Inquisition d’Espagne Льоренте{47} — поля этих и многих других изданий были засорены почерком преподобного Гвайна. Тот приносил их, одну за другой, для поддержания разговора, который ему давался трудно; но стоило ему войти в комнату больного, как он просто стоял, нервно перекладывая книгу из руки в руку, пока о ней не спросят. Тогда он опускал глаза, словно удивляясь тому, что в его руках, и вот уже говорил о ней с пылом, постепенно перераставшим в возбуждение, пока вовсе не замолкал и не вручал том, как смущаясь от мысли навязывать сыну то, что так интересовало его самого, так и радуясь возможности поделиться с ним. Затем он мог просто стоять, стараясь удержать одной рукой другую неподвижной за спиной, вперившись в пол с острым стыдом от близости, созданной между ними хворью. Уайатт же читал как можно больше: чтобы подготовиться к беседам, приносившим отцу такое удовольствие, чтобы нарушать молчание, чья тяжесть так легко проявлялась на пунцовом лице, проступала короткими выдохами, попорченными сладкой свежестью тмина. Порой Гвайн молча разворачивался и мчался прочь из комнаты, сдерживаясь изо всех сил до самой своей двери, — как в тот день, когда заметил на полу среди бумаг сына знакомую заляпанную брошюру. — Откуда она взялась! воскликнул он, распахнув ее на фотографии увенчанной папской монограммы с привязанным снизу якорем. — Нашел, в мусоре, в мусорной куче, пролепетал Уайатт, — в выгребной яме много лет назад, за сараем для телег. Он уставился на алчное выражение отцовского лица. — Я не знал… — И хранил ее, да, все это время, хранил для меня? произнес Гвайн, не отрываясь от нее, листая пятнистые страницы. — Ты читал? — Просто, итальянский трудный, я не знал всех слов, но картинки… эта? эта монограмма, с якорем? — Да, пробормотал Гвайн, проведя по ней большим пальцем, — Монограмма Климента, он мученик, здесь да, gettato a mare con unancora[14]… привязали на шею якорь и бросили его в Черное море.

— Да, да, в море с якорем? как тот, о ком ты рассказывал? Якорь зацепился за надгробие, и человек спустился по веревке в небесное море его высвободить, и утонул? Слушай…

Но Гвайн, испугавшись, что прокравшаяся в голос мальчика настойчивая монотонность предвещает бред, поспешил прочь из комнаты, разглядывая фотографию найденного под базиликой святого Климента Римского подземного святилища, с внезапным светом в глазах, словно его органы чувств плыли в парах двухтысячелетней давности.

Часто его появления были столь же обрывисты, как это бегство; а временами Уайатт, услышав приближение отца на лестнице, притворялся спящим.

Когда не мог читать, он рисовал — с выдающейся сноровкой, занимавшей все его сознание и часто вызывавшей такое напряжение, что он впадал в бред.

— Слушай, я… о чем я? Слушай…

Этого бреда Гвайн и боялся, из-за него делался вдвойне беспомощным, пытался скрыть тревогу за спиной, выкручивая одной рукой другую, и спешил позвать Джанет, которая теперь большую часть времени была единственным подвижным объектом в доме. Ома осталась с ними, тараторя похвалы пристрастию тети Мэи.

Насколько всем было известно, Джанет ни разу не покидала дом Когда она говорила в полную силу, ее голос приобретал тембр взрослого мужчины. Но то случалось нечасто. Обычно она говорила хриплым шепотом, смазанным обильной слюной, с трудом ей подчинявшейся (и вызванной, о чем ей было неизвестно, лекарством с ртутью в составе, которое она отыскала в шкафчике тети Мэй, продлила и принимала в неизменно завышенных дозах с самой ее кончины). Плечи ее были широкими, бедра — узкими, квадратно мускулистые руки работали наждаком, удаляя омрачавшую ее подбородок легкую поросль.

В любом другом местном домохозяйстве ее регулярное отлынивание от работы или те случаи, когда ее заставали невосприимчиво оцепеневшей перед пустым окном или распростертой на кухонном полу, могли бы принять за расстройство физического свойства; и, как преподобную Урсулу Бенинкасу, чье детство в шестнадцатом веке было отмечено бесчисленными превратно истолкованными экстазами, так и ее бы поколачивали, кололи иголками и обжигали открытым огнем, чтобы привести в чувства. Но преподобный Гвайн отметил про себя, что заметнее всего ее отлучения от обязанностей проявились на пасхальной неделе того года: что около восьми часов в вечер четверга, подавая ему ужин, она онемело впала в транс перед кухонной плитой; и что на следующий день, в три часа, он едва не опрокинул ее в темном коридоре перед дверью своего кабинета, где она стояла с неподвижно простертыми руками перед cruz-con-espejos[15].

Когда подводят современные средства, нам свойственно обращаться в прошлое, к методам отцов. Если подводят они — значит, отцов до них. Мы можем уходить в прошлое на века. Месяцы шли, и Гвайн все меньше и меньше ценил протянутые руки помощи своего народа. Врачи отказывали в прямых ответах, охраняя хрупкие секреты своей негодной магии с той же бережностью, с какой жрецы зуни сажают свои молитвенные палочки. К тому же между ними имелось священное племенное соглашение никогда не признавать ошибок другого, что звалось у них Этикой.

С другой, духовной стороны, за выздоровление мальчика выдыхала застойные молитвы паства. Но в конце они никогда не забывали предоставить Богу полную свободу поступать как вздумается, забрать юнца, коли такова Его священная прихоть, и взваливали на лихорадящего мальчишку вину, которую сами копили поколениями. У них это звалось Смирением.

Проповеди, что обрушивались на них с кафедры их мирной церкви, набирали свирепость и все реже и реже включали искупительные прошения Господу их Богу. И все же серые лица по-прежнему появлялись, привлеченные долгом и (хотя в этом бы не признался никто, кроме Городского Плотника) неким пагубным любопытством. Напряжение нарастало до проповеди о зле вивисекции, утром двадцать четвертого июня, после которой преподобный отошел от дел до конца лета.

Тем воскресным утром в день Иоанна Предтечи, или, как напомнил обманчиво мирным голосом преподобный, день летнего солнцестояния, простой алтарь украсили цветущими ветвями дуба. По пастве длинными пустыми узорами от ромбовидных стекол тянулся теплый свет солнца. Появилась чья-то печеночно-белая гончая и недолго возилась с колокольной веревкой, зашла на середину прохода, потом, что-то учуяв, развернулась и сбежала.

Проповедь между тем перешла от вивисекции к индейцам мохаве:

— У них смиренно принято считать, и я цитирую крупнейшего авторитета, «что убивать людей так же в натуре врачей, как в натуре ястребов — убивать пташек ради проживания»{48}. Мохаве верят, что все умершее от руки врача попадает в следующей жизни под его власть. Суеверие? Суеверием это зовем мы, собравшиеся сегодня пред очами Господа. Мы зовем таких людей темными дикарями и шлем к ним миссионеров, чтобы просвещать словом Истины, которое почитаем мы, собравшиеся вместе. Веками миссионеры возвращались с историями, леденящими кровь, историями о человеческих жертвоприношениях в религиозных целях на окровавленных алтарях ацтеков. И все же у себя мы поддерживаем высокоуважаемый класс людей ничем не лучше ацтеков. Как и мы, они вскидывают руки при мысли об убийстве девственницы на каменном алтаре. Но потрясает это их лишь потому, что делалось во имя не их бога. Мы увидим, как они заламывают руки с осуждением тех, кто зажарил святого Лаврентия на железной решетке: о зажаривании ли они сожалеют? О страданиях ли святой Катерины на колесе? О захлебывающихся ли криках задушенного Тиндейла? Неслышных словах прощения на устах Яна Гуса на костре… нашего Господа на Кресте… О Sancta simplicitas[16]! Нет! Они сожалеют лишь о том, что все эти эксперименты проводились не в научных условиях медицинской патоморфологической лаборатории. (Он уже на десять минут превысил обычно отводимое на проповедь время, но серые лица сковало удивление.) — Скажите, как закончил Асклепий? вопросил он, достигнув поворотной точки. — Асклепий, греческий бог медицины О, его сразил молнией Зевс! Но мы смертные, что дозволено нам? Даже не та мелочь, что Иоанну Люксембургскому, бросившему своего хирурга в реку, когда тот не смог исцелить слепоту короля. Никаких условий, как у венгерского короля пять веков назад, который мог посулить хирургу вознаграждение, если тот исцелит его рану от стрелы, и смерть в случае неудачи. Нет, мы даем им полную свободу, набиваем их карманы деньгами и выражаем глубочайшее уважение к их неудачам. То же доверие — и, быть может, уверенность, — что святой Кирилл вкладывал во врачевателя, который вырезал ему печень и съел… что Папа Иннокентий VIII вкладывал во врачевателя, предписавшего Его Святейшеству кровь трех маленьких детей для укрепления нервов… кардиналу Ришелье на смертном одре подавали лошадиный навоз в белом вине… Вы замечали, продолжал преподобный, понизив голос, наклонившись к пастве с высокой кафедры, — оберег, что носят врачи? Крест? Нет. Во имя самых Небес — нет! Это зовется кадуцеем. Присмотритесь… два змея сочетаются вокруг жезла, скипетра языческого бога, скипетра Гермеса. Гермеса, покровителя красноречия и хитроумия, ловкости и воровства, тот самый посох, с каким он сопровождал души в Ад. (Органист, бдительный молодой человек, пролистал страницы следующего гимна и убедился, что в мехах есть воздух.)

И когда преподобный Гвайн ударил по кафедре ладонью и возвысил голос из-за ясной уверенности, с которой только что приступил к новому перечню достижений медицинской профессии, начиная со слов: — Кто во время Французской революции предложил гильотину, как не врач, под ее же лезвием и погибший!., последовал крик поддержки из дальнего конца нефа, миг нечестивой тишины — и орган жадно впился в «Твердыню вечную», пока Городской Плотник спешно покинул церковь с одного конца (в направлении таверны «Депо»), а преподобный Гвайн, дрожа, но твердо, — с другого.

Волнующая проповедь, соглашались все; как соглашались, что священник устал, и летом ему бы не помешало передохнуть. Он переживал тяжелые испытания, и они отдавали ему должное, как все практикующие христиане, великодушно делящиеся с другими своими грехами, одобряют чужие страдания.

У Джанет от сосредоточенности открылся рот.

— Слушай. Как из зерна пошел побег, С виду будто выпал снег, я… не… хотел… Отец? Охранная грамота от императора Сигизмунда, но вы видели, как они его предали? Загрязняют дорогу в рай, чтобы дурачить добрый народ. Ограниченное искупление, полная греховность… стоп. Безусловное избрание, ограниченное искупление, полная греховность, э-э… э-э-эм… непреодолимая благодать, я не хотел… Отец? Я… как там было? Слушай…

— Бог пребудет со мною, шептала Джанет, — Его сила…{49}

— Если нужны доказательства, если нужны доказательства, слушай отец. Это… и этот крапивник, я не хотел… Отец? Отец?..

— Его мудрость меня направит, Его око за мной присмотрит, продолжала Джанет, оставляя кровать, чтобы сбежать по лестнице и колотить в дверь кабинета, чего прежде ни разу не делала, но теперь бегом привела преподобного Гвайна слушать оборванную разобщенную исповедь его сына в убийстве крапивника — исповедь оборвавшуюся, когда мальчик выпрямился в кровати: зубы стучат, полыхающие зеленые глаза вперены в отца. Гвайн протянул было руку, но убрал со словами: — Но крапивник, крапивник? Мальчик мой… право, крапивник, ты же знаешь, сами миссионеры, на них охотились первые христианские миссионеры, охотились и убивали, они… почитался как король, и это… они не могли этого стерпеть… под Рождество… не могли этого стерпеть, закончил он, медленно отстраняясь, замолкая, когда сын опустился обратно в постель, после чего Гвайн резко развернулся и поспешил вниз по лестнице в кабинет, где запер дверь на засов и потянулся к книжной полке за трудами святого Иоанна Креста.

— Его ухо меня услышит, Его слово меня оправдает… Джанет у кровати помолчала, слушая, как бьет час церковный колокол. Но ее губы, как и губы на подушке перед ней, продолжали шевелиться.

Укрывшись от людей и заходящего солнца за тяжелой зеленью тисов, Гвайн не выходил из кабинета. Он обращался в прошлое.

Минул самый долгий день года, и давно уже ежегодное волшебство костров летнего солнцестояния не наставляет солнце на его внезапно сникающий курс, — в отчаянии отринутая мера, когда религия взяла бразды, вера — ритуал и день передали святому Иоанну Крестителю, который за те же костры избавлял скот от хворей и изгонял наславших их ведьм, растил богатые урожаи и даже приносил дождь в Россию семьям женщин, купавшихся там в его день (хотя вера еще не одержала окончательную победу: если засуха так и продолжалась, верный способ вызвать дождь — бросить в ближайшее озеро труп спившегося селянина). Но в Новой Англии дождь выпал согласно капризу Божества, умилостивляемого лишь тем, что им правильно распоряжались, и такие дни поминовения, как это воскресенье, лучше было проводить в почтительной безмятежности бездействия. После ужина на улице еще было светло, хотя Гвайн отказался от еды из-за двери кабинета, а Уайатт съел только крошку перед тем, как снова лечь, шепча в потолок, рядом с изогнувшейся в молитве Джанет. Весь день она ходила по коридорам, лестницам, на кухню почти в полном молчании, выдавая себя лишь льстивым шепотом высшим силам, чем занималась и теперь: — Его руки меня поддержат, Его путь лежит предо мною, Его щит от врагов избавит, Божье воинство будет со мною, Да пребудет Христос со мною Христос передо мною Христос позади меня Христос во мне…

По пустым лужайкам дома носились птицы и клевали неровные формы опавших незрелых ранеток. Над сараем для телег чертили беззвучные шальные узоры ласточки. Единственным отчетливым звуком был перезвон колокольчиков саней.

— Христос подо мною Христос надо мною Христос по правую руку Христос по левую Христос в ширину Христос в долготу Христос в высоту… Уайатт лежал навзничь во весь рост, слушал и не слышал, смотрел и не видел знакомые линии потолка, сетку трещин, складывавшую арабского верблюда из его детства, хотя уже двугорбого и отрастившего длинный хвост. Окна были открыты, а весь дом так тих, что дневное тепло словно проникало даже в тусклые коридоры и утешало скрипящее возмущение темных углов древесины. Потому звук из сарая для телег разносился внутри, прерываемый лишь собственными нетерпеливыми паузами. Эти-то дребезжащие осколки звука вдруг словно и проникли в Джанет, вырвали из прикроватного настроения и подняли в ее комнату, куда не входил никто, кроме нее, с тех самых пор, как она ступила внутрь. Дверь закрылась, запирая приглушенный звук, вырвавшийся из нее, когда она сползла на пол.

До сумерек оставался почти час. Гвайн неотрывно смотрел на ветки на расстоянии руки за окном кабинета. Из-за этих кружев тиса доносился звон колокольчиков, словно все более настойчивый с подступающей тьмой. Рука лежала, как безжизненная, на египетской «Книге мертвых»; кончиком пальца он барабанил по закрытой твердой обложке Malleus Maleficarum{50}. Почти не двигаясь в кресле, преподобный достал фляжку из полости «Темной ночи души» и выпил полтамблера шнапса. Поставил пустой стакан на ровную поверхность Index{51} и спустя несколько проведенных так минут произнес вслух: — Исполняй служение твое{52}. Но открыта перед ним была не Библия и не слова святого Павла. «Рядом с околицей всякого большого селения можно видеть некоторое количество камней, воткнутых в землю без какого-либо видимого порядка. Называются эти камни асонг, и на них приносят жертвы Асонгтата. Положим, приносят в жертву козу, а через месяц требуется принести в жертву обезьяну-лянгуря (Entellus) или крысу. Двое мужчин набрасывают на шею предназначенному для принесения в жертву животному веревку и по очереди вводят его в каждый дом, а собравшиеся жители селения в это время колотят по стенам домов с внешней стороны, чтобы испугать и прогнать злых духов, которые могли угнездиться в доме. По окончании обхода деревни обезьяну или крысу выводят за околицу, убивают ударом дао и, выпотрошив, распинают на вбитом в землю стволе бамбука. Вокруг распятого животного вбивают длинные остроконечные бамбуковые шесты на манер рогатки. Эти сооружения напоминают о временах, когда такого рода ограда возводилась вокруг селения для того, чтобы защитить его от врагов, хотя ныне они служат защитой исключительно от болезней и опасностей, грозящих людям со стороны диких лесных зверей. Требуемого лангура обычно отлавливают за несколько дней до этого, а если его поймать не удается, его место занимает коричневая обезьяна. Приносить в жертву обезьяну-гулок запрещается»{53}.

Гвайн медленно поднялся по лестнице. Уайатт спал, покрывающая его простыня казалась розовой на костлявых выступах тела. Лишь отдаленно замечая свое беспокойство из-за чрезвычайной коротконогое™ мальчика, Гвайн вдруг исправил это жуткое впечатление и осознал, что выступы простыни — не ступни Уайатта, а его колени, такие тощие, что торчат, как ступни. Он быстро ушел. Свернул на лестницу и ходил из комнаты в комнату в потемневшем доме, мимо небольшого чулана, где стояла, молча рыдая и одинокая, тетя Мэй в тот день, когда ее боярышник нашли вырванным из земли. Прошел Олайю без носа, отломанного век назад тем, чьи молитвы остались неуслышанными, с поднятой в ее нише рукой, словно чтобы остановить преподобного. На миг его движение отразилось в сильных ясных зеркалах cruz-con-espejos, некогда принадлежавшего, говорили, Sor Patrocinio[17], Кровоточащей Монашке, чьи множащиеся стигмы до того довели испанскую политику и престол, что она предпочла носить перчатки. Гвайн взглянул на низкий столик в столовой, mesa de los pecados mortales[18]: — Cave, cave, Dominas vider. Abscondam faciem meam ab eis et considerabo novissima eorum[19], не читая те слова, но повторяя под нос, словно придавая себе сил, слова переводчика Библии четырнадцатого века, скончавшегося в постели, только чтобы его вырыли и сожгли, уже вознагражденного откровением за свои труды во имя Божьей любви{54}, — В этом мире Господь должен почитать Дьявола{55}.

В гостиной он отвернулся от фотографии Камиллы, где остановил ся, и снял Яна Г. со стены напротив. Этот портрет убрал в кладовку для метел, бормоча, что предок наверняка получил по заслугам. Все это время казалось, что Гвайн откладывает давно уже принятое решение. Он даже задержался накрыть большое зеркало скатертью. Наконец вышел на заднюю веранду и затем на лужайку.

Возможно, Геракла разволновала перспектива восхода белой туны Колокольчики звенели яростно, а потом прекратили, оставив напряженную тишину. Гвайн, шагая по роще взад-вперед, обильно потел вопреки нарастающей кругом прохладе вечернего воздуха. Затем он остановился на целую минуту всмотреться в потемневшую громадину горы Ламентейшн.

Когда он вошел в двери сарая, Геракл стоял неподвижно, с легкой дрожью в длинных лапах, а затем распрямился в полный рост, размахивая куском хлеба. Гвайн снял со стены поводок, затянул на шее зверя, и вместе они двинулись по лужайке к дому.

Позже Уайатт не мог отличить реальность тех дней, как и ночей только что прошедших недель. Бредовые образы врезались в память и отказывались отделяться друг от друга, от того, что произошло, и от того, что могло произойти. Воспоминания о боли затерялись между бодрствованием и сном и, не считая безжалостных прострелов в ступнях в ту ночь, уже не ассоциировались с конкретными частями тела. Продолжительные часы бодрствования, когда он искал лишь сна, по пробуждении могли оказаться сном; но неправдоподобнее всего виделось чувственное восприятие, ставшее примерно следующим: сознание казалось чередой отдельных частиц, мчавшихся по поверхности глубокого и ровного бессознательного потока жизни, самого времени, и в обмороке частицы сознания просто останавливались, а остальное так и продолжало струиться, пока они не сдвигались снова; но все же это была остановка, полное исчезновение глубокого течения, без которого частицы сознания оставались в подвешенном состоянии, наваливались без опоры, готовые в любой миг рассыпаться. Впрочем, в такие времена все было в порядке, имело форму и цвет, массу и расстояние, минуты, дорастающие накоплением до часов так же, как и сами часы оставались на столе только потому, что долго на нем накапливались: достигали уверенности веса. Но процитировал ли голос, тем более его собственный: «Согласно святому Иосифу Купертинскому, Вознесение сопровождается Левитацией»?{56}В ушах до сих пор звенел пронзительный вопль Джанет; гнался ли он за ней по кирпичной стене чьего-то сада, когда она развернулась к нему преображенная в черного человека и сбежала? Приходил ли с Гераклом отец, растормошил ли в постели и колотил ли по стенам с непонятными словами, после чего гнал зверя перед собой вниз по лестнице? А затем — слабый крик из сарая для телег внизу: кинулся ли он с постели к бледному проему окна, забыв, что, столько пролежав без дела, ноги стали бесполезны, совершенно забыли свое предназначение, и потому упал с криком от боли в них? Потому что очнулся он на полу, рядом с отцом, державшим его за плечи, отцом, которого Уайатт, с выпученными глазами в тусклом свете, не узнал. Затем разрыдался от воспоминания о боли, только что пронесшейся по его телу: — В ступни, плакал он, — мне в ступни словно вогнали гвозди, пока его укладывал обратно в постель трясущийся человек с пятнами крови на плечах, затем с трудом выйдя из спальни.

Через несколько дней Уайатт начал поправляться. Кропотливо, унцию за унцией возвращал вес. Горячка прошла; но до конца жизни так и не пропала из его глаз.

Приходил навестить Городской Плотник, стоял, оглядывая обои в комнате. Кровать выздоравливающего перенесли в комнату для шитья, поскольку ее окна выходили на восток и юг, а в маленькой спальне — на север и запад, в сторону от солнца. Рядом с окном был ее шкафчик для шитья с длинным ящиком, до сих пор заполненным тысячей пуговиц, а над ним — полка с редкими книжками, которые она не открывала ни разу с окончания школы. Больше от Камиллы здесь не осталось ничего, но именно сюда она вернулась в момент смерти, словно что-то искала. — Что? шептал он иногда, оглядываясь, будто ожидал увидеть ее вновь, хотя ее присутствие и при жизни было тихим и ожидающим — часто комната мнилась пустой, даже когда она находилась в ней.

Обои выбирала Камилла. Розовые, со светло-синими плетеными полосами от пола до потолка и рядами роз между ними. Клеил их ее отец, и с весьма деловым видом, хотя через это просвечивало удовольствие от чести помочь семье: просвечивало так, что он поклеил обои вверх ногами. И только сейчас, лежа на спине и прослеживая глазами линии на стене, Уайатт понял, что розы — это розы, а не мордашки розовых песиков в зеленых шляпах, за которые он принимал их в детстве, с тех пор ни разу не усомнившись. Войдя впервые, Камилла не заметила ошибку. Потом заметила; но рядом стоял с гордой улыбкой ее отец, и она обняла его за сутулые плечи и поблагодарила, ничего не сказав. Так с ней выходило с самого начала.

— Красиво, до сих пор красиво, сказал теперь Городской Плотник, пятясь к заставленному картинами и эскизами креслу и опрокинув все на пол, отчего тут же расслабился, найдя себе дело. Он восхищался каждой работой, поднимая их одну за другой. — Детали! Детали! повторял снова и снова об этих сувенирах болезни Уайатта, уже ставших привычной частью его жизни. Из этих замысловатых фрагментов большая часть являлась копиями. Только копии и были закончены. Оригиналы бросались в тот же миг, когда основа осознавалась, но не исполнялась, формы становились известны автору, но не добирались до своего места, так и не найденного в благородстве замысла.

— Гляди-ка! сказал Городской Плотник, размахивая книгой с пола. — Воздушные шары!.. Потом добавил: — Черт их дери, этих французов. Понаписали все на французском. Он стоял, листая и бормоча, — Нарочно людей путают, конечно. Французы утаивают от других истину, когда ее находят, знаешь ли… Так он задержался на час-другой, по большей части беседуя сам с собой — эта склонность завелась у него с тех пор, как он стал туг на ухо и люди устали от усилий разговора с ним. Сейчас он пересказывал «Одиссею» в грубом приближении (Гвайн однажды прислал ему перевод Чапмена) и, хотя путешествие вдруг резко укоротилось, как раз познакомил Одиссея с Пресвитером Иоанном на Огигии, когда с ужином Уайатта вошла Джанет. Городской Плотник ретировался со всем учтивым ворчанием застенчивого героя, помахав из дверей мальчику на постели и окликнув, словно через пропасть: — А меня назначили пономарем в церкви, знаешь ли. Преподобный твой отец назначил меня пономарем, через их труп, если ты меня понимаешь… И сбежал с обоими томами Histoire des ballons[20] Тиссандье.

Потому в утренние часы колокола обычно звонили вовремя; но вот после одиннадцати начинали малость отставать, поскольку от Депо до церкви было добрых пятнадцать минут пешком.

Проснуться в этой комнате перевернутых роз было новым опытом — на рассвете, красном от роз Эдема (как пересказывала Талмуд одна из прикроватных книг Уайатта), после множества вечеров в собственной спальне, красной от геенны огненной. Здесь, когда пульсирующее течение ночи прерывалось первыми частицами света в небе, он часто брал с кровати одеяло и крался к окну, чтобы просидеть неподвижно все то время, сколько себя поднимало солнце, неизмеримые часы тьмы, медленно раскалывавшиеся на череду отдельно проходящих частиц, когда пейзаж разделялся на осязаемые сущности, оценивающие друг друга на статичном удалении, пока уже все не стояло отдельно от немых оценок вокруг.

Он провел месяцы выздоровления за рисованием и все чаще отрывал взгляд от окна ради работы. Яснее всего, наименее лихорадочно он мыслил в те ранние часы, когда рука, безжалостная, как дневной свет, обводила разумные толпящиеся задумки разделений.

Лишь раз, подойдя к окну до рассвета, Уайатт остолбенел при виде одиноко висящей в небе рогатой махины старой луны, и это как будто немало его разволновало, потому что он дрожал и порывался уйти, но не мог, хотел взглянуть на часы, но не мог, прислушивался — и ничего не слышал, и наконец оставалось только сидеть в этой близости, что отказывала ему, ждать, пока не забрезжил свет и не стер ее.

Затем, по утрам перед самой зарей, с восточной веранды внизу стали доноситься отцовские шаги. И, хоть иногда слышался голос, Уайатт ни разу не различил ни слова.

Он скучал по звону колокольчиков. В первую попытку долгой прогулки по улице он спустился к сараю для телег и обнаружил, что тот стоит запертый и безмолвный.

— Да, его… его время пришло, сказал Гвайн, прочищая горло и дергая одной рукой вторую за спиной.

— Но ты… мне никто не сказал.

— Что ж, мы… ты хворал, я не хотел тебя расстраивать, пока ты хворал. — Но тогда что ты сделал?

— Да, я… я его похоронил, вон там, за сараем.

— Как это произошло, он просто… Забавно, кое-что, что я… иногда кажется, я помню то, что… что не могло… например… Он простодушно поднял взгляд и замолчал, думая, что его поторопят, но только увидел, как отец наблюдает за ним глазами, которые, если бы он мог знать, полыхали с той же бешеной силой, что и у него в горячке. — Просто… иногда это ошеломляет…, промямлил он, потупив взгляд, когда Гвайн отвернулся, показав спину и извивающиеся руки. Но всего на миг. Развернулся преподобный с совсем другим выражением, уверенным, и попытался улыбнуться со словами:

— Ты же здоров? Сейчас ты здоров, почти? Да, ошеломляет, ошеломляет… Он неуклюже сменил тему. — Как с быками. Да, говорят, перед тем, как выпустить на арену, на яркое солнце, их держат в темном стойле, чтобы сбить с толку, но это… это… ты бы видел их гордость, их великолепие, когда они появляются, славный миг, который, когда они появляются, они… с поднятыми головами, появляются, закинув головы… Он помолчал, чтобы взглянуть, расслабил ли Уайатта, потом воодушевленно продолжил: — Уже потом, когда воткнут эти… бандерильи в плечи, так и слышно, как они дребезжат в плечах быка, обычный танец ярости, уже потом, когда у них подгибаются ноги, когда они просто стоят, ошеломленно озираются… перед мечом, когда… говорят, убивают не мечом, а плащом, искусством плаща… Гвайн расслаблялся с каждым словом, двигался по комнате, пока не оказался у двери, говорил, словно торопился уйти, но задержался закончить: — Меч, когда меч уже вонзен и бык не падает, вот тогда они пускают в дело плащ, кружат быка, чтобы меч раскромсал его внутри на части и убил. Когда вонзают лезвие в мозг, ноги зверя сразу коченеют. Ничего не хочешь? Но ты уже поднялся, уже поднялся. Ничего не хочешь? Я пришлю Джанет, закончил Гвайн и вышел на лестницу.

Когда пришла Джанет, Уайатт попросил помочь ему спуститься по лестнице, но оставил ее дома, выйдя на лужайку с тростью. Яму на склоне холма, среди тернистых кустов, теперь усеянных ранней ежевикой, завалили большим камнем. Сколько он себя помнил, здесь была выгребная яма. Из-за слабости он не смог сдвинуть камень с места, тот был весьма велик; а по возвращении запнулся о ряд мелких колышков, вбитых в землю без очевидной цели. Неловко поднялся на ноги с запятнанной земли и булыжников и как можно быстрее выбрался на открытую лужайку. Было в том месте что-то оскверненное, напугавшее его.

За тем, как он вывалился обратно на лужайку, наблюдала из своего окна Джанет и спустилась помочь ему подняться на веранду и войти в дом, не обменявшись с ним ни словом. Он отправился к себе и без промедления приступил к работе.

Где-то каждую неделю он начинал что-нибудь свое. Писал несколько дней, но прежде, чем нанести штрихи завершения, бросал. А копии доводились до совершенства — такого, что может достичь лишь подделка, с воспроизведением каждого нюанса неполноценности, каждого оригинального пятна на Совершенстве. Он отыскал очень старую деревянную панель, местами чуть ли не как бумага тонкую, но почти точного размера, и на ней начал «Семь смертных грехов»: Superbia, Ira, Luxuria, Avaritia, Invidia[21]… Один за другим они достигали завершения, нисколько не запятнанные оригинальностью. В том доме тайна давалась легко — и он делал свою копию втайне.

Отец, стоило ему увериться, что с болезнью Уайатта покончено, как никогда потерял интерес к происходящему вокруг. Не считая воскресной проповеди, общественная деятельность заботила его как никогда мало. Подобно Плинию, под Сатурналии удалявшемуся на свою виллу Лаурентина, преподобный Гвайн избегал любых унылых праздников паствы, удаляясь в свой кабинет. Но равнодушие уже утратило мрачный покров занятости. На его место пришла некая азартная уверенность. За воскресные проповеди он брался с учтивой дерзостью, упоминая, к примеру, о почтении друидов к дубу из-за божественной милости к нему, поскольку оно часто отмечалось ударом молнии. Все это время, даже на проповеди о северном сиянии, о темном дне мая в 1790 году, когда ночная луна стала кровавой, и о великом звездопаде в ноябре 1833 года как признаках Второго пришествия, тетя Мэй могла бы отметить упорное отсутствие того, что ей с этой же самой кафедры представили как тело Христа. Уж точно нынешние члены общества «Используй меня» находили множество его ссылок «необязательными». К примеру, вовсе необязательно отмечать, что в Коране Моисей обвиняется в колдовстве; что сотня тысяч обращенных в христианство в первые два-три века в Риме — «рабы и недобросовестные люди», что в городе на Ниле было десять тысяч «косматых монахов» и вдвое больше «преданных богу девственниц»{57}; что Карл Великий массово крестил саксов, загнав их в реку, благословленную в верховьях его епископами, а святой Олаф ставил перед подданным выбор между крещением и смертью. Не было такого неохотно дозволенного праздника, чтобы преподобный Гвайн не предвестия его угрюмое соблюдение словами о какой-нибудь языческой церемонии, неуютно напоминавшей развлечение. И все же серые лица мирились, пусть и с трудом. Так к ним с кафедры еще не обращались. Действительно, многие ерзали от возмущенной неловкости, когда выслушивали знакомую историю о родах девственницы двадцать пятого декабря, увечьях и воскрешении, только чтобы узнать, что сочувствовали не Христу, а Вакху, Осирису, Кришне, Будде, Адонису, Мардуку, Бальдру, Аттису, Амфиону или Кетцалькоатлю. Они вместе вспоминали тот печальный день, когда померкло солнце; но не помнили, чтобы выпало это на смерть Юлия Цезаря. И многие поспешили запереться дома с Библиями после проповеди о Троице, оказавшейся Брахмой, Вишну и Шивой; как и после истории о непорочном зачатии, когда семя вошло в духовном виде, породив с девственной скромностью Ромула и Рема.

Если что-то мягкий успокаивающий тон преподобного и оскорблял, то это собственническое чувство его паствы; и со стойкостью истинных пуритан они противились любому намеку, что их кровавые священнодействия могли иметь другие голоса и другие комнаты{58}. Едва ли они понимали, что силы сопротивления преподобного подвергаются куда большим испытаниям, когда он превозмогал соблазн поведать пастве подробности тайной вечери на Элевсинских мистериях, рассказать о змее в Эдемском саду и о том, что ранние переводчики Библии заменили словом «бедро» (куда древние иудеи прикладывали руку под присягой), о символизме треугольника Троицы и — в плодотворной противоположности, столь тревожившей ранних Отцов Церкви, — о происхождении распятья.

Джанет не ходила в церковь. Не из разочарования — она словно обрела некое собственное единство. И уже не попадалась окоченевшей на полу кухни; но могла прервать любую нудную работу по дому спешным бегством к себе в комнату, где из-за закрытой двери можно было слышать восторженные возгласы, если бы кто-то слушал. По большей части она трудилась счастливо, отстраненно, шлепая по темным коридорам в мягких тапочках и распоряжаясь на кухне в темных перчатках. Временами не поднималась с постели.

Интерес Гвайна к работам сына, когда проявлялся; был дежурным, столь рассеянно и озадаченно он теперь относился к вторжениям из любых чужих миров. Лишь раз он вырвался из погружения в себя, когда испытал шок при виде незаконченного подобия фотографии Камиллы с каминной полки в гостиной. Исполненные черным на гладком левкасе, на прочной ткани, резкие черты лица предоставляли штрихи завершения глазам смотрящего. Похоже, это-то свойство и разволновало Гвайна: стоило ему раз ее увидеть, как он извелся от любопытства, то отворачивался, то смотрел вновь, дорисовывал портрет в своем воображении и снова смотрел, словно в недолгое отсутствие взгляда и воздействия его пластичного воображения тот мог завершиться сам собою. И каждый раз Камилла слегка отличалась от того, что он запомнил, необратимо мешая доделать ее самостоятельно.

— Почему ты ее не закончишь? выпалил он наконец.

— Есть что-то в… в незаконченном произведении, например… например вот здесь… видишь? Где совершенство еще возможно? Потому что оно там, все время там, все время, когда пытаешься его разоблачить. Уайатт поймал свою руку перед собой и стиснул, как отец стискивал их за спиной. — Потому что оно там…, повторил он.

Гвайн обернулся к незавершенной панели, бормоча: — Да, да… Пракситель… и затих, чтобы вновь проследить линию носа, вернуть ее за разорванный круг византийского золотого кольца, пока руки за спиной сжимались и разжимались впустую.

Стол с «Семью смертными грехами» был незакончен. Оставался незаконченным еще несколько лет, когда Уайатт уехал учиться. Все еще лежал спрятанным и нетронутым, когда он вернулся из школы богословия, завершив год работы.

Что-то стало неладно. Отец это знал, но к тому времени преподобный Гвайн жил погруженным в себя. Он сторонился разговоров с Уайаттом о своих исследованиях. По его багровому лицу и возбужденному поведению казалось, будто одно лишь слово может пробудить в нем истории и аргументы такой сложности, что для рассказа их понадобятся часы, ког да на самом деле они занимали столетия: но он словно изо всех сил старался как можно быстрее выкинуть их из головы, сперва комментируя прямо, потом — косвенно, а затем вовсе сменяя тему. — Митра? Разумеется, отвечал он на какой-нибудь вопрос Уайатта. — Он проиграл не потому, что был плохим. Митраизм едва не одержал верх над христианством. Он проиграл, потому что был так близок к идеалу. Гвайн что-то пробормотал и потом добавил. — В этом нынче и беда. Никакой тайны. Все секуляризовано. Никакой тайны, ни в чем нет веса…, после чего встал и вышел из комнаты, как часто делал посреди разговора. В особенности эти расспросы возникали из-за учебы Уайатта. — Пелагианство? переспросил отец за тарелкой измельченной белой лимской фасоли (поскольку Уайатт редко видел его вне стола). — Не будь Пелагия, был бы кто-нибудь другой. Но нынче мы… слишком многие из нас объясняют первородным грехом собственную вину и ведут себя… относятся к другим так, словно они полноценные… эм-м… Пелагийцы делают что им вздумается… Он не развил тему, только сидел, барабаня пальцами по столешнице из красного дерева.

— Свобода воли… начал Уайатт, но отец не слушал. Все дискуссии словно затрагивали решения, которые он давно уже принял для себя, и из-за усилий для их подавления не мог сказать ничего. Но Уайатт неделя за неделей все больше просил поддержать его в собственных исследованиях для церкви. Иногда Гвайн смирялся, словно это его долг. К примеру, умудрился без раскольничества или даже отхода от ортодоксии порассуждать о тонкостях пресуществления; но с накоплением отсылок и ростом воодушевления, он шел до доктрины, которую назвал аристотелевской, — о том, что Бог утаил «акциденты» хлеба и вина (чтобы, добавил он, не шокировать последователей), — и, ударившись в речь об «акцидентах» реальности и об искуплении материи, резко вскочил из-за стола за источником — статьей или книгой в кабинете — и уже не вернулся. Он словно не желал подталкивать Уайатта к церкви, как человек, чьи предки всю жизнь ходили на деревянных кораблях, не желает подталкивать своего сына к тому же, зная, что последний корабль затонет с ним самим. Служение Гвайна уже стало исполняться. Теперь не в его силах было это остановить.

Что-то стало неладно. Лето осело в осень, и Уайатт собрался уезжать. Рисованию посвящалось все больше времени, и сам собой образовался план — столь спонтанного происхождения, что Уайатт жил без ведома о нем и словно только по случайности не заступил за рамки его замысла. Он все реже и реже просил отца о поддержке на пути к церкви, и Гвайн это, похоже, оценил, расслабившись, уводя их беседы в сторону прошлого, монастыря в Эстремадуре и брата Маномуэрты, кому он до сих пор писал и слал посылки с едой; или городка Сан-Цвингли, шарманок на улицах и до сих пор неканонизированного святого заступника; единственной корриды, что он видел: — И убивают не мечом, а плащом, искусством плаща…, сказал он, провожая Уайатта к комнате для шитья, где тот собирался к отъезду.

Комнату захламляли наброски, этюды, схемы и незаконченные полотна. Лицом к стене стояла большая панель, и Уайатт, вошедший первым, вдруг подался к ней и закрыл собой, уставившись в пол, словно им овладела идея — то, что он знал все время, но только сейчас посмел довести до сознания.

— Что такое, что ты мне хотел показать? спросил Гвайн, оглядывая хлам. — Какая-нибудь картина, да, которую ты написал? Закончил? И сделал шаг к большой панели, а Уайатт вскинул руки, словно защищая ее. — А? Гвайн остановился. — Что такое? Что случилось? Разве ты не хотел что-то показать?

— Да, да, но я… хотел, но… вот. Глаза Уайатта бегали по полу, когда он резко наклонился и подхватил листок. — Да, вот-вот, сказал он, протягивая, видишь, это… вот чем я… занимался.

Он протянул листок с отсутствующим выражением лица, переплавившимся при взгляде на отца в отчаянную мольбу.

— Это? Все эти линии? сказал Гвайн, взяв листок.

— Да, это этюды перспективы.

— Понимаю, все эти линии, сходятся здесь вместе в одной точке.

— Да, промямлил Уайатт, снова пятясь к панели. — Исчезающая точка. Это называется исчезающая точка. Он во все глаза таращился на отца, но тут же отвернулся, когда Гвайн поднял взгляд, и замер на месте, дрожа всем телом, пока отец не вышел. И даже тогда не сдвинулся, но ждал, пока тяжелые шаги не застучали внизу лестницы. Тогда развернулся к панели, отодвинул от стены и взглянул на законченную копию картины Босха с новым выражением на лице.

За ужином тем вечером оба сильнее обычного уткнулись в тарелки с притворным застенчивым интересом, нервно следя друг за другом, но молча, пока Гвайн не подозвал Джанет открыть бутылку вина. Казалось, он готов просидеть за темным хересом олоросо весь вечер, начиная предложения и бросая, не закончив, поглядывая на сына с уклончивостью заговорщика — но при этом в заговоре без других посвященных. На миг их неморгающие взгляды встретились, затем Гвайн отвел глаза и принялся излагать историю отважного коварства старого итальянского гранта, Conte di Brescia[22], глядя при этом на столешницу «Семи смертных грехов» под дальним окном, ни единой тенью на лице не выдавая знание, что смотрит на подделку, ни единым намеком — воспоминание о старательных и плесневеющих картинах, которые он нашел закопанными в газетной обертке за сараем для телег тем вечером дня летнего солнцестояния много лет назад.

Когда на завтра пробило полдень — около четверти часа дня, — Джанет проследовала за отбытием Уайатта до входных дверей, где напутствия объяли его прощальным потоком крови, Пречистой крови, ныне как будто вечно у нее на устах: — О, Кровь неизреченная, горящая, горящая кровь, что я пролила и в какой омывалась с Любимым… и та дверь закрылась.

Багаж уже отправился на станцию, где Уайатт с отцом оказались только в сумерках и стояли молча. Небо было темного оттенка серо-голубого, окаймленное цветами ржавчины под водой. Гвайн как будто несколько раз нервно порывался заговорить, возвышаясь над сыном, с подрагивающими в кармане черного жилета пальцами. Наконец он выпалил: — Та картина с тобой? Уайатт выглядел побежденным, виновность залила краской его лицо, но тут отец перебил его задыхающуюся попытку заговорить. — Ее… ее картина, портрет твоей матери, который ты… который ты не заканчиваешь.

— Она, да, да у меня, в том ящике, вон в том ящике, выдавил Уайатт, задыхаясь, пытаясь с небрежной невинностью указать на ящик. — Она там, с… ну знаешь, другими картинами.

— Ты обязан ее закончить, ты обязан попробовать ее закончить, наказал ему Гвайн, — закончить, или она будет с тобой, и он прервался, глядя на лицо сына, где так мало черт выдавали его собственное, так давно угодив под господство «я». — Или она будет с тобой всегда, сказал Гвайн, вдруг вынимая пальцы из кармана жилета с теми самыми двумя большими инкрустированными византийскими кольцами из золота. — Вот, он протянул их. — Это было ее, это… было ее.

Уайатт взял их, спрятав, несмотря на размер, в ладони. Заговорил было, но отец, отвернувшись на восток, издал звук и застиг обоих врасплох, как застигает пловца на поверхности холодное течение, чья внезапность ловит судорогами и отправляет тело в онемелом изумлении на дно.

Солнце показало их неподвижные тени на перроне из необработанного дерева. Затем скрылось за облаком, и они исчезли. Когда солнце вышло вновь, теней уже не было.

Шли дни, затем недели, — и Гвайн, беспокойно покидая кабинет, мерил шагами темные коридоры, где в него при появлении вцеплялись зеркала на cruz-con-espejos, медлил чуть дальше них и молча глядел на Олайю или прислушивался к скрипу острых углов древесины вокруг, бормоча: — И забрал мою бритву! Забрал мою бритву!.. А затем, получив письмо: — Окончательная стойкость… да, перспектива, исчезающая точка…, перед тем как хотя бы его открыть. Он мельком взглянул на незнакомые почтовые штемпели, разглядел марку — Мюнхен, — и наконец забрал с собой почитать, прогуливаясь на чистом воздухе в это время года. Он шел к заброшенной стройке моста, никем не видимый, этот человек, родившийся в Бостоне в желтый день, когда на другой стороне Земли извергся вулкан Кракатау и ночь настала всюду с красным закатом, лишь теперь, на пороге зрелости, ожидающий, как Манто, пока его мчит время{59}, исполнения своего служения.

Новоанглийский вечер перенял зябкость завершенного дня — зябкость реальности, следующей за закатом. Приближался День Всех Святых и всех усопших верных, когда во Франции проходят пикники на кладбищах, а в Испании кладут хризантемы на могилы, рядом с венками бус и вычурными именами мертвых, где выделялось в своем холодном бдении имя Камиллы, ожидая.

Вина? пробормотал Гвайн, шагая с раскрытым письмом в руке. — Из-за чувства вины мой сын не может учиться на священника. Вина… Боже правый! неужели где-то под этой бушующей стихией страха, этой бездной крови и увечий, этими ужасами слабых умов скрываешься Ты… Чувство вины, Святые Небеса, а каких других христианских священников ты нам шлешь? или какие еще были? Глупец!., а я-то думал, смог его избавить. Возможно, знай он правду… Резкая дрожь прошибла все его тело, и он встал, как громом пораженный, быть может, от шока прошлого в голосе той женщины: — Языческий, да уж!., и его сбивчивого отступления: — Сам в нем побывал?.. Он шмыгнул, словно прочищая голову от пара памяти, поднявшегося из какого-то прохладного святилища глубоко в базилике былого; и расправил плечи, как когда возвращался из подземного митреума под церковью святого Климента Римского. И вдруг принялся искать в пустом небе солнце.

Но внезапно остывший воздух — и это письмо — вырвали старика в настоящее, от него он отвернулся и побрел в ясность памяти, против которой был беззащитен. Воспоминания стали фактами, безжалостно втянули в свое движение, но беспощадно закрыли от внешних вмешательств, оставили медленно и бессильно плестись средь их жестких толчков. Пронзительный крик Геракла, отдавшийся от дома Двухголосым эхо; и пятнистые лица в зеркалах на кресте. Увидев голову мертвой тети Мэй, Гвайн выяснил, что она носила парик и скрывала это все последние годы своей жизни с тщательностью святой Клары Ассизской. Этот простой гроб ушел глубоко под землю, тогда как другой вздымался над землей на высоту человеческого роста, ожидая раскрытия, готовый расшелушиться при падении: Камилла — и ее смерть, о которой Гвайн никогда не говорил, белый экипаж на каменистой дороге, путь к кипарисам, отмеченный стояниями креста и пометом животных, еще слишком свежим, чтобы собирать на растопку. То отчаянное причастие на Рождество в Nuestra Senora de la Otra Vez: акциденты реальности, Христос из бизоньей шкуры — или же человеческой? — в соборе в Бургосе. Озадаченные быки, порт и окруженный львами Колумб. Затем — деревья Тосканы в их остроконечной вертикальности, виноватый упадок Conte di Brescia, столь прекрасный мраморный портик в Лукке, что никто и никогда не останавливался на него взглянуть; и изображение; и слова Вильгельма Руфуса епископу Гандальфу Рочестерскому: — Клянусь святым ликом Лукки, Господь никогда не одарит меня добром при всем том зле, что Он мне учинил!{60}

Отрывая взгляд от пустого места в небе, где зашло солнце, Гвайн прекратил с запинками пятиться на годы и побежал, помчался через века. Порванное в клочья письмо мгновение лежало на неспокойном воздухе, потом подхватилось, рассыпалось по земле и унеслось от него, словно горстка вспугнутых в небо белых птиц.

Предыдущая главаГлава 2 из 23Следующая глава