К книге
РаспознаванияЧасть III. V
96%
Часть III. V
22

Побеги к ней навстречу и скажи ей: «Здорова ли ты? здоров ли муж твой? здоров ли ребенок?» — Она сказала: здоровы.

День не занимался. Ночь удалилась, обнажив его равномерно бледным из конца в конец, как обработанный труп, когда волосы, продолжающие расти в неведении о тщете своего украшения, уже после срока годности, сбриваются прочь, как эти ранние часы прощетинились в действительность и пропали, и день проявился, ошметки первого нежелания показаться все еще расцветали на его лике, где тьма была уже не отсутствием света, а наоборот, — разоблаченной, пассивной и глупой после ухода хаоса, отсутствием зла. День существовал бессолнечно, его свет — без зримого источника, его шествие — без последовательности, он не следовал, как положено жизни, а сосуществовал сам с собой, и пробираться через него значило натыкаться на его знакомые черты, его ребра и впадины, вялые части и неподвижные выступы, как без удивления, так и без надежды, подобно слепцу, опознающему памятно чуткой ладонью тело когда-то знакомого в том, что они оба звали жизнью.

Звон колоколов утонул в воздухе и пропал, а облака темно-серыми ошметками, угрожая, как призванное обратно и спешно собравшееся зло, летели низко над городом, цепляясь в поисках убежища за зубчатые стены Real Monasterio de Nuestra Senora de la Otra Vez.

На грязной площади, раскрывавшейся под широкой папертью монастырской церкви, у которой на нее выходили готический фасад и неукрашенная розетта, бил деревенский фонтан, и женщины пришли наполнить каменные и медные кувшины. Их голоса поднимались на твердых звуках, чьи хрупкие края быстро крошились и слова терялись, находились вновь и складывались в ласковом умиротворении, — Adiôs… и уходили с тихим монотонным подтверждением, пока оно не повторялось, повторялось каждую минуту, — dios… выражение звука столь единое с тем злым холодом и серой безмятежностью, что заметным бы его сделало только отсутствие.

Отперев двери церкви, привратник{492} целую минуту простоял на широкой каменной паперти, постукивая ключами, которые носил привязанными на конце посоха, большинство — длиной с его ладонь, а он был крупным детиной, с длинными ладонями. Он был стар, его лицо из бороздили воспоминания о прошедшей полвека назад болезни, — тяжелое лицо, изломанное хребтами, как земля перед ним, где всюду строили стены, чтобы расчистить мелкие пятачки камней. На нем была черная матерчатая куртка, застегнутая единственной пуговицей на горле, и, целую минуту простояв, глядя на грязную площадь, он развернулся к стенам монастыря нагим затылком и пропал из виду.

В ответ фигура, наблюдавшая за ним сверху, отвернулась от окна, пропала на время, за которое можно было смерить шагами комнату туда и обратно, и снова встала там, глядя на грязную площадь. Перед ней находился узкий балкон, а само окно было врезано в фасад церкви, хоть комната служила гостевой. Фигура подняла глаза, над крышами городка, и вперилась рассеянным взглядом в горы, погруженные в облака. Это был комфортный человек среднего возраста, одетый в дорогой костюм из ирландского прочного твида, с расстегнутыми двумя последними пуговицами жилета — или, вернее, никогда и не застегивавшимися в знак небрежной уверенности, которую он себе позволял, будучи достаточно успешным романистом, чтобы издатели звали его выдающимся. В тот момент он смотрел с выражением пристального отсутствия, лицом человека, который переживает, или скоро переживет, или по самой меньшей мере искренне пытается вызвать религиозный опыт: или так уж казалось ему самому, когда он прошел мимо зеркала и подтвердил, что так и есть.

Теперь он уставился на мальчика, стоящего на балюстраде паперти, бойскаутского возраста, который выжимал из себя все, чтобы узнать, как далеко достанет струей на грязной площади, где в благородной процессии одомашненности шествовали свиноматка и три хряка. Выдающийся романист уставился на зрелище, чтобы увидеть, как он был вынужден признать самому себе позже, достанет ли струя, когда к стеклянному квадрату перед его лицом взлетела птица и продолжала трепетать там крыльями, когда он отшатнулся и чуть не потерял равновесие на кирпичном полу. Он оправился, преодолел длину всей комнаты и сел на кровать. На столе рядом лежали заметки для начатой журнальной статьи. Он увидел их и отвернулся. Мгновение религиозного опыта снова ушло. Его спугнул мальчик, направивший струю с не меньше чем церковной паперти; казнила птица. Выдающийся романист сжал руки между коленями и задумался, не пора ли обедать.

Комната была большой и, пусть даже не особенно теплой, удобной. На белой стене по левую руку от него висела цветная репродукция рафаэлитской Мадонны; на стене по правую картина его хозяйки в виде застывшей темной статуи, Nuestra Scftora de la Ocra Vеz, чьи черты темно-бурого лица замарались и покоробились после многих лет под землей во времена мавританского господства. На этой картине он с трудом понимал, есть ли у нес нос; уж точно не видел, отвечает ли она на его взгляд, так что перевел его в другое место, наморщив нос с нетерпеливым шмыганьем, все больше и больше учащавшимся в последний день. Казалось, ему уже не так комфортно.

Кровать стояла в алькове. Она была одной из самых мягких, что он найдет в стране, под одеялом из густой шерсти, а в этом укромном расположении и сильно намекающей на удовольствия вне стен, в духе иллюстраций у Боккаччо, обращаясь ко всем чувствам, кроме аскетического. Он резко встал, с видом полного дискомфорта. И так себя и чувствовал. Писатель проделал такой путь из Мадрида, по дорогам одна другой хуже, почти в каждом городке сменяя автобусы один другого страшнее, пока тот, на котором он наконец прибыл, и вовсе словно не перекатился через горы, как бочка. Многообещающее начало, и было бы трудно угадать его мысли в момент, когда он приблизился к серым стенам, чье величие сменялось хрупкостью готического ажура в пазухах сводов над дверью, в которую он постучался. Было бы, не выпиши он сам парочку из них перед тем, как чары нарушила старуха, проводившая его в гостевую. («Поскольку общеизвестно, что люди из внешнего мира редко допускаются в сей почти неприступный приют, если допускаются вообще, я чувствовал в моей груди трепет глубокого чувства, какое бессилен описать, когда подошел к высящимся стенам после изнурительного подъема в гору и поднял руку к веревке многовекового колокола. Его ласковый голос, — прозвучавший отдаленно, как мог бы звучать в тот солнечный день (снежную ночь или как там), когда святой X (заполнить) предстал перед этой самой дверью, — призвал отворившего мне конверза францисканского ордена. Он был еще юн, с фигурой стройной, но полной сил, а в глубинах его пронзительных серых глаз я мог прочесть послание терпения и доброты, что редко встречается в суетливом мире всего светского…») Старуха, не торопившаяся ему открыть, объяснила это тем, что им приходится опасаться попрошаек. Поскольку говорила она по-испански, которого он не понимал, писатель ответил на ее приветствие парой слов на английском, напустив на лицо, как он полагал, нечто среднее между кротостью и блаженством. Увидев как будто проявившиеся на лице признаки хвори, она поспешила прочь и вернулась с молодым монахом, с тех пор не оставлявшим его в покое.

Брату Эулалио было около двадцати, чему он никогда не позволял портить экзерсисы в мрачности, столь необходимые в его профессии — профессии не столько монаха, сколько испанца. — Somos espanoles, повторял он со строгой возвышенностью, — que es una de las pocas cosas sérias que se puede scr en el mundo[362]. И с этими словами своего — да и всех — героя, Хосе Антонио, на устах он и совершил свой исторический выбор между церковью и государством, поскольку в текущих обстоятельствах никакого другого выбора не оставалось. Больше ничего такого в этом решении не было, каждое из занятий несколько облегчало страдания, которые умножались другим и пускали корни в отсутствие обоих. Уж точно это не было вопросом страха — или отваги: недавняя гражданская война показала, что сутана — костюм ничем не безопаснее униформы. А в случае брата Эулалио ни то, ни другое не задушило бы его бойкое любопытство ко всему, что подворачивалось под руку, его простые амбиции и наивную дерзость, из-за которых он считал людей из внешнего мира — то есть извне Испании, — объектами редкого интереса и соответственно представлял им себя живым духом края, что они посетили. Он происходил откуда-то из Андалузии. У него была та первобытная манера заводить дружбу, когда копаются в имуществе любого нового знакомца, бойко забрасывая замечаниями о том, что узнавалось, и вопросами — о том, что нет. Первым делом он заметил в снаряжении выдающегося романиста стопку книг, а его первым вопросом при налете на них было, нет ли среди них Como Ganar Amigos у Veneer Todos los Otros{493}. Он говорил на ломаном английском со страстным усилием. Потом увидел пишущую машинку и взирал на нее с тем же выражением, что пытался из себя выдавить ее выдающийся хозяин при виде оригинальной статуи Nuestra Senora de la Otra Vez, в часовне. Он уже успел скрутить сигарету и теперь предложил гостю, который не курил, так что затянулся сам, сплюнул раз-другой на кирпичи пола, чтобы показать, что здесь оба могут чувствовать себя как дома, спросил, насколько в Нью-Йорке высокие здания, сколько в Америке католиков и сумму недельного оклада среднего работника, на чем затоптал сигарету сандалией и поспешил прочь. Выдающийся романист уже думал присесть и поискать глазами пустое место на стене, чтобы впериться на него в акте созерцания, который назовет «оглушенностью ошеломительным одиночеством», когда со стремительным недостуком и прошептанным, — Se puede?..[363] ворвался брат Эулалио с большой книгой под мышкой его коричневой рясы. Писатель положил одну руку поверх другой и принял торжественный вид перед, как он полагал, изложением истории монастыря, или ордена, или чем-то подобным, столь бережно обращался с книгой молодой монах, и обнаружил, что взирает на большие страницы личного альбома. Восторженный владелец листал его страницы одну за другой, достаточно медленно, чтобы можно было тщательно изучить каждую. Везде были фотографии пишущих машинок.

Ни серое небо, ни формы ландшафта из тех, что потемнее, лежавшие под ним и как будто тонувшие из-за самой своей тяжести, не успели измениться с тех пор, как выдающийся романист смотрел на них несколько минут назад. Он не имел представления о времени, поскольку позволил часам встать в знак покорности «одинокой бездне вечности», на чьем краю ожидал тут зависнуть. Он отвернулся от окна и потопал каблуком по полу, словно испытывая его на твердость. Вернее, это уже после раздосадованного взгляда на кровать, который он повторил и сейчас, хотя второй раз уже не с той силой и чувствуя меньше тревоги. Ведь были же где-то в этой огромной махине дощатые кровати или, по самой меньшей мере, соломенные тюфяки, куда, как он ожидал, его и проведут, чтобы уложить для краткого знакомства с миром, где живут «добрые монахи» — пусть и не дольше, чем нужно, чтобы донести своим собратьям в миру. Он ударил каблуком по кирпичу в полу: что-то же он им, очевидно, должен.

Его достиг звон церковных колоколов снаружи, и он обернулся, завозился со щеколдой окна, уже распахнувши врата сердца, чья скромная обстановка ожидала, когда ее затопят и сметут звучные волны голосов сих стражей, разносящих послание веры для… Он прищемил щеколдой палец и что-то буркнул.

Ведь он пришел не для того, чтобы обращаться в веру. Как отнюдь не намеревался обращать собратьев — или сестер — на родине. Он не был римским католиком, как и любым другим, и не собирался им становиться. Он считал себя, просто и вольно, христианином. Под давлением он бы назвался протестантом — просто потому что не католик. Он не ограничивал себя конкретным вероисповеданием, не входил в какой-нибудь сегрегированный культ, но ко всем относился с равным уважением. Как демонстрировали его тексты, он видел своим долгом перед собратом проповедь тех добродетелей, что укрепляют лучшие стороны людей, не отдавая предпочтения ни одной системе поклонения вокруг, почитая все, выступая во имя некоего аморфного — и вполне разумного — Добра в истинно эклектичной традиции своей страны, соратник добродетели, где бы ее ни находил, и посредник для принятых ею обличий, чтобы объяснять не человека самому себе, а людей друг другу.

Все это значило, что он обращался к собратьям в больших количествах, о чем и говорили его безмятежное лицо (на суперобложке) и его роялти.

Окна настежь распахнулись, как только последний удар улетучился из воздуха, и писатель обнаружил, что слушает наглые и разгульные звуки шарманки, гнавшей какую-то вульгарную мелодию по мокрым деревенским улицам внизу. Выдающийся романист захлопнул окна, не смог их закрыть и ретировался в другой конец комнаты, прочищая горло. Там перед ним возвысилась кровать, и он развернулся на каблуке и сел за письменный стол, чтобы уставиться на бумаги, немногие книги и висящую перед глазами табличку. Среди книг был, вместо словаря, тезаурус английского языка, зачитанный; сборник цитат, заменявший ему классическое образование; «Испания и Португалия» Бедекера, самое последнее издание (1915); и Библия, которую он был склонен оставлять на виду, открытой, в знак святости своей задачи здесь. В одной из книг не хватало страниц, после внезапного приступа дизентерии, вызванного маслом для готовки; и когда его взгляд упал на нее, и он в который раз осознал, что это за книга, он быстро поднял глаза и уставился на табличку на стене, приручая стыд перечитыванием слов, которые не понимал: Se ruega, рог lo tanto, a nuestros visitantes la mas estricta moralidad y compostura en todos sus actos y conversaciones, y se recomienda a las Sras. que en el ves-tido se atengan a las prescripciones de la modestia cristiana[364].

Последнее слово романист разобрал, и его озаботила строчная буква в его начале. Затем вновь его лицо захватило выражение пристального отсутствия. Действительно, его бы скорее поразило, если бы рафаэлистская Дева на стене над ним принялась вращать глазами (как та Дева из Римини{494}, сначала вверх-вниз, потом — латерально, потом — в противоположных направлениях); или если бы темная безликая фигура на стене за спиной заговорила, или поманила, или обрушила ударом на колени. И все-таки чего-то в этом роде он и ожидал — вернее, чего-то не столь угрожающего, не столь сектантского, ведь разве мог бы он признаться, что пришел, будто какой-то вульгарный грек, в поисках знака: нет, скорее некой расплывчатой, экзотичной манифестации некоего равно расплывчатого и экзотичного Присутствия, таинства эфемерных пропорций и, изложенным в его прозе, поддающегося рассудку.

В стекло ударила птица. Писатель подскочил, и отсутствие покинуло его лицо, а детали раздражения наперебой теснились его заполнить. Птица трепетала у приоткрытых окон, и он поспешил захлопнуть их опять. В этот раз ему удалось, и он снова встал там, глядя вниз. По паперти к дверям церкви молодой монах в коричневой францисканской рясе вел согбенную фигуру приора монастыря, брата Маномуэрты, почти слепого. Промелькнул старый привратник, опустил плечи и перекрестился между подбородком и грудью, и дождался, пока они пройдут. Приор был в развевающемся белом облачении, чуть-чуть не подметавшем мокрые камни. Из-за всего этого человек среднего возраста в окне над ними прочистил за стеклом горло и переступил с одной качественно обутой ноги на другую, словно его застали за подглядыванием. Он следил, как двери за монахами закрываются, с тем застенчивым видом, который преподносил как уважение, видом, который нацеплял, когда они выдвигали ящики и показывали ему казулы, расписанные золотыми нитями и украшенные мелким жемчугом, стену, где висели цепи освобожденных христианских рабов, изощренную резьбу на поручне хоров в церкви, великолепный ретабло позади главного алтаря (который и правда его впечатлил, будучи шестидесяти футов высотой), картины Сурбарана, одного Эль Греко, двух-трех итальянцев шестнадцатого века в скверном состоянии, в sacristia[365], мраморного кающегося святого Жерома авторства миланца, гробницу короля Наварры, мавританский клуатр — с апельсинами, готический клуатр — с самшитом. Все это они показывали вполне свободно и отвечали на его умные вопросы с готовностью (вернее, они, но посредством сдержанного человека приблизительно его возраста и похожего сложения, хотя коричневая ряса выделяла его пышущий здоровьем вид в лучшем свете, нежели ирландский твид, и он знал пару дежурных слов на английском). Даже приор, Маномуэр-та, который появился и затем исчез с бесшумной легкостью привидения, улыбнулся и склонил голову в кратком приветствии. Если вкратце, его со всех сторон (не считая вылазок брата Эулалио) окружили добротой и заботой, державшими на расстоянии доброй руки от любых откровений, ради которых он проделал такой путь. Хотя не обходилось, разумеется, и без языкового барьера, практически везде, кроме бреши, проделанной под натиском брата Эулалио, который врывался спросить о цене костюма в Соединенных Штатах или о той своей вожделенной книге, «Как усилить друзей и победить всех остальных».

И так день за днем. К тому же, если не кривить душой, писатель заранее готовился оградиться против любых козней, замышленных к его обращению: но никто и не пытался его обратить. Кормили превосходно, и вдобавок эта комната, эта кровать… но никого и отдаленно не интересовала его «духовная сторона», как он ее называл для своих собратьев: никто даже будто не заметил, что она у него есть, как бы робко он ни заговаривал. Обращались с ним с той же мягкой формальностью, с того же любезного расстояния милосердной снисходительности, как он приготовился обращаться с ними.

Он неподвижно стоял у окна, уставившись через собственное слабое отражение в стекле. Действительно, ему нравились необычные жгучие подергивания в неожиданных частях тела по ночам в той постели, которые можно было принять за некую манифестацию, хотя он пенял на кофе (потому что за столом, разумеется, воздерживался от вина). В той же постели его начал посещать сон, хотя казалось, что только в полудреме: он идет по какой-то непримечательной местности и тут спотыкается, или чуть ли не наступает на что-то, или вступает во что-то, и резко отдергивает ногу, что его и будило. Это все. И это тоже могло быть кофе, поскольку он не курил.

Иначе он бы непременно закурил сигарету сейчас, когда вид чумазого лимузина, припаркованного дальше по улице, чуть не закупоривая ее целиком, затуманил его лицо из-за воспоминаний о девушках из американского посольства в Мадриде, приезжавших днем ранее. Ничего такое местечко, сказала они, и предложили ему американские сигареты, которые все равно собирались отдать шоферу из посольства, если больше никому не понадобятся. Они уехали сразу после обеда, но их трепотня и пустые взаимозаменяемые образы не развеялись и после ужина. — Ну а зачем вы тогда в Испании?., если вам тут не очень нравится? спросил выдающийся романист, когда его узнали и залучили. — Работа есть работа. — А вы бы хотели вернуться в Штаты? — Мы только об этом и говорим, о возвращении, но работа есть работа.

Теперь его глаза следили за единственным, что двигалось на виду, — фигурой мужчины, который слегка нетвердо вышел из бара на той стороне площади и теперь приближался к стенам. Он двигался с неуверенностью в походке, заминками перед лужами развезенной грязи, словно не зная, с какой стороны их обогнуть, хотя в этом отношении часто не останавливался, пока не влезет в воду. В нем чувствовалось не шаткое колебание охмеления, а нервное сочетание настойчивости и неуверенности.

Затем площадь замерла, и выдающийся романист поднял глаза к профилю гор, где уже развеялись облака, обнажая на горизонте все то же серое небо, что растянулось и над головой. Он решительно повернулся к письменному столу, сел, шмыгнул и написал, «Высоко в ярком солнечном сиянии Сьерра-де-Г…, уже устав и валясь с ног после подъема по вьючной тропе вьющейся все выше от мирного долинного городка Логросан (?) к грозному пейзажу Эстремадуры…»

Раздался стук в дверь, и — Se puede? хриплым шепотом.

— Fra Eulâlio?..[366] выдохнул он.

Дверь едва приоткрылась, показалась старушка, тыкающая себе в горло большим пальцем так, будто там что-то застряло. — Café[367], про шептала она таким голосом, будто и правда, и пропала в темном извили стом проходе от его апартаментов. Он встал, надел черный галстук, дал опуститься краешкам губ — и глаз — и направился на выход. Но на пороге остановился, оглянулся, словно из страха что-то упустить. В конце концов, он был здесь, ждал, уже три дня.

— О Боже мой!..

— Вуммп?

— Она помочилась на это… как оно называется. Плохая собачка! Плохая безбожная собачка!

— Милое было бы местечко для вечеринки, сказал муж высокой женщины, задержавшись оглядеться, пока Хуки-лау рвалась в сбруе, закупоривающей ее с обоих концов, и тянула высокую женщину к самшитовой изгороди.

— Вечеринки, Боже мой!., даже не начинай. Ради чего мы сюда столько добирались? Надеюсь, больше в жизни не увижу вечеринку. Она отдернула собачку от готической колонны и добавила, — Ты с самого прибытия только и говоришь о том, как бы выпить.

— Ну а ты только и говоришь, как бы поесть.

— Неправда, я на диете, и ты это знаешь. Что еще остается в этой стране, кроме диеты?

— Ну, когда ты не говоришь, как бы поесть, ты говоришь, как бы не есть. Ничем не лучше. Он стоял, окидывая взглядом готические своды клуатра. — И тем более, пробормотал он, — в таких местах обычно кормят получше, чем во многих отелях.

— Все еще не понимаю, почему ты так стремился сюда ни свет ни заря.

— Ты бы тоже стремилась, если бы платила за машину. И не было никакой зари, одно название. Сама посмотри. С тем же успехом сейчас может быть… коктейльный час.

— Вот видишь?., а я о чем. Они шагали в тишине, пока она не показала пальцем с алым ногтем, — Посмотри на те висящие старые цепи, они все сохраняют, что под руку попадается. И гляди!..

— Что?

— Тот человек, это не… в твидовом костюме, видел? Я знаю, что встречала его фотографию на книжных обложках.

— Да, это он. Я его видел. Надо было догадаться, что он ошивается в таких местах.

— Я всякое о нем слышала, что он… Да?

— Что.

— Такой?

— Не знаю. Он не касался женщины с тех пор, как от него ушла третья жена.

— Ушел, наверное, не заметил нас. Как думаешь, что он здесь делает? Я всякое слышала о жизни в монастырях.

— У него так себе с воображением. Наверное, опять книжку пишет.

— Он уже штук пятьдесят написал. Если ему и было что сказать, к этому времени уже должен был. Зачем их всё публикуют?

— Потому что он их всё пишет. А издателю простой станков обходится дороже, чем их работа, вот они и подкидывают туда все подряд. В его голос вкралась угрюмая нотка воспоминания.

— Ну ничего, сказала высокая женщина, взяв его руку в пять алых ногтей, — мы об этом забудем. Она поискала вокруг, что бы прокомментировать, и ее взгляд упал на собачку. — Как думаешь, ей нужно носить пояс в монастыре?

Он рассмеялся, или простонал, было непонятно.

— Пусть носит, я видела, как на улице на Хуки-лау очень многозначительно косился какой-то дурной козел.

Но муж был не рядом с ней. Он остановился, чтобы оглянуться на клуатр.

— О чем теперь думаешь, пойти в монахи, Боже мой?

Он повернулся, чтобы послушно вернуться к ней, и, встав рядом, пробормотал, — Ну конечно. В монахи. Лучше сдохнуть.

Но мужчина в ирландском твиде определенно их видел и — возможно, впервые за взрослую жизнь, — не хотел быть узнанным. Он попятился от колоннады, вдоль стены, пока не оказался у двери, и тогда попятился в нее. Прошел через галерею, в другой двор, где чуть не был сбит бродящей туда-сюда, погруженной в требник фигурой в вездесущей коричневой рясе, схватился за руку в болтающемся рукаве и чуть не упал, отшатнувшись в попытке не раздавить голые пальцы, торчащие из сандалии, проскрежетал первые слова извинения и осекся при виде нежной и ледяной улыбки, едва избежал падения задом наперед в мавританский фонтан, подоткнул черный галстук и, наконец, бочком зашел в дверь, обнаружив, что попал в sacristia с одного конца, когда человек — тот же, кого он видел на нетвердом пути через площадь, — пропал из противоположного с чем-то большим и неудобным под мышкой. Выдающийся романист к этому времени не только запыхался, но и взбудоражился до значительной степени бдительности, и ему хватило лишь взгляда на стену, чтобы квадратное невыцветшее пространство заверило его в пропаже картины. То ли из отчаянной надежды в какой-то мере искупить столкновение секундой ранее, то ли из-за внезапной возможности отплатить за проявленное здесь к нему безропотное гостеприимство, то ли просто ради шанса в чем-то поучаствовать, медлить и размышлять он не стал, а ринулся через помещение, стараясь набрать достаточно воздуха для окрика. Он отчетливо видел человека, дал бы руку на отсечение, что тот в бегстве скривил и без того узлистое лицо в ухмылку, но по прибытии на другой конец sacristia преследователь не знал, в какую из двух дверей ушел похититель. Не стал он медлить и размышлять и над этим, а открыл ближайшую, призвав в легкие достаточно дыхания, чтобы крикнуть, — Что вы здесь делаете!., в глубины церкви. Услышан ли его зов поверх Те Deum[368], романист не понял, но опять медлить и размышлять не стал, а закрыл эту дверь как можно быстрее и распахнул вторую. В каменном коридоре стояла бы темень, если бы не светила лампочка в конце, и к ней он и поспешил, выкрикнув на том дыхании, какое было не жалко, — Куда вы с этим собрались! Кто вы?!

— Да, что вы с этим делаете?.. Где вы? повторил он, когда достиг висящей лампочки, от которой на каменном полу почти не было его тени. Он замешкался и, показалось ему, ничего не услышал. — Куда вы делись? Где вы? потребовал он ответа у стен. — Ну-ка! Он посмотрел на свою руку, поднятую перед собой. Она мелко дрожала. Затем ему показалось, что он услышал, как что-то тихо скребется, и на цыпочках последовал на звук, пока не нашел маленькую комнатку, где единственным источником света было серое небо за окном высоко за пределами досягаемости. И там, на полу с приставленной перед ним к стене картиной, сидел тот человек.

— Так, вы… что вы…

Человек посмотрел на постороннего, повисшего в дверях, упираясь руками в оба косяка. Уставился внимательно, но с лицом безо всякого выражения — ни удивления, ни любопытства, ни интереса, никаких следов интеллекта. Потом вернулся к картине, и лезвие в его руке заскребло по холсту, едва ли громче, чем издали.

— Что вы делаете с картиной? Вы!.. Но ирландский твид уже начал неуверенно обмякать, от сомнений — либо заурядной усталости. Аккуратное шуршание скребка продолжалось. На картине человек в монашеском одеянии стоял на коленях перед висящим в воздухе распятием. — Они знают, что вы делаете с картиной? Они знают, что вы делаете?

— Они? глухо повторил человек на полу, не глядя.

— Они, ну… монахи, братья наверху, наверху, они… я думал… Возражение дрогнуло, и посторонний вошел по стенке и утишил свое дыхание. Наконец он произнес, — У вас плохое освещение. Он уставился на двигающееся лезвие. — Правда же.

— Это ничего. Лезвие не останавливалось, удаляя угол подоконника, у высокого маленького оконца, как в этой самой комнате. Стульев не было, но стол вдоль одной стены ломился от горшков и склянок, липких лужиц, пятен и хлеба. — Я все равно плохо вижу.

— Но… но вы… вам не холодно?., сидеть на полу? Шуршание продолжалось. — И вы… кто вы? Шуршание продолжалось. — Я… мое имя… друзья зовут меня Лади. Те, кто меня знает, зовут меня Лади.

— Это ничего, сказал человек на полу, все еще не поднимая взгляда, голосом глухим и ровным. — Люди, кого я в жизни не видел, зовут меня Стивен.

Ирландский твид медленно зашуршал о стену, и Лади опустился на корточки, присев уже внутри маленькой комнаты.

Когда поврежденную часть подоконника соскребли, Стивен повернулся и снова уставился на него, но с не большим интересом, чем раньше. Так его глаза не двигались в поисках деталей, а безжизненно таращились добрых полминуты, прежде чем он вернулся к работе. Изучив с тем же выражением картину, он приступил к скрупулезному нападению на ножку стола. — За вами гонятся?

— Кто за мной?., гонится. Кто?

Человек перед картиной пожал плечами. Его губы были плотно сжаты, словно от концентрации на работе; и все-таки в его движениях чувствовалось что-то размеренное и механическое, когда лезвие двигалось и его звук был единственным в комнате.

— Кто?., за мной гонится.

Он остановился и отложил скребок на пол, роясь в карманах, пока не нашел гнутую сигарету в желтой бумаге. Закурил и спросил, — Вас не разыскивают? Перед его лицом поднялся густой дым. Тот цеплялся за угловатые впадины скул и медленно завивался во впадинах глаз. Он снова пожал плечами, вернулся к картине. Голубой дымок от уголька сигареты полз вдоль ее желтой длины, ломался вокруг ноздрей и рос поверх глаз, и все же он даже не думал достать ее из губ во время работы.

Лади придвинулся, облокотившись на твидовые колени. — Разыскивают? переспросил он. — Меня?., я не понимаю. Я… боюсь, вы не понимаете. Когда я погнался за вами я… я принял вас за вора.

— Это ничего, тихо сказал Стивен, и на его лице за дымом не появилось никакого выражения. Он по-прежнему работал над ножкой стола на картине, но пробормотал — Вор., себе под нос.

— Но конечно, теперь я вижу… вы тоже американец, верно. А я сразу начал, звать вас на английском, странно, даже не подумал…

— Это ничего, возвысил голос Стивен голос. — Меня проживают вором. Вы не знали? Вся моя жизнь проживается вором.

— Но вы… вы работаете. Вы художник?

— Да, и проживался вором. Потом он снова оглянулся, резко, хоть сигарета не растеряла пепел. — Вы смотрите на мои бриллианты, верно.

— Ну, я их заметил. Лади прочистил горло. — Очень красивые, правда же, смог выдавить он.

— Это подарок, мое кольцо. Подарок от Бойга, да? Да. Вот. Зачем вы пришли? Что вам от меня надо?

Ну знаете, поболтать в кои-то веки на английском. Да еще и туристы здесь. Я не ожидал туристов. Женщины.

— Девушки…

И те ужасные девушки из посольства. Так просто вошли. Прямо в монастырь. Чтобы здесь перекусить. Они здесь ели. Вы их видели?

— Одна дала мне дешевые сигареты.

— Но вы, живете здесь так…

— Как?

— Просто… просто работаете здесь, я хотел сказать. Живете здесь, Лади снова оглядел каменные стены. — Вы же здесь живете?

— Нет.

— Я вам мешаю? Вашей работе?

— Нет.

— И… сколько вы уже здесь? Наконец Лади не получил ответа, не считая шуршания. От ножки стола почти ничего не осталось. — Понимаете, раз вы… раз вы здесь свой, я думал, вы сможете что-нибудь рассказать об этом месте, раз говорите по-английски. Это очень зажиточный монастырь, верно. Да уж, я видел золотые одеяния, мелкий жемчуг…

— Конверз Эулалио говорит по-английски.

— Он! Это я знаю, но он… я приехал сюда разговаривать не о пишущих машинках.

— А зачем вы сюда приехали?

— Что ж, разумеется, что-то… опыт духовного свойства… возможно. Стивен пусто посмотрел на него. — Потребность в духовном… в чем-то подуховнее пишущих машинок, договорил Лади и поерзал ляжками на пятках. Прочистил горло и опустил глаза от пустого взгляда. — А когда он и увлекается чем-нибудь духо… чем-нибудь в этом месте, тот брат Эулалио, так даже хуже, продолжил Лади капризно. — Ему не втолкуешь, что о красоте не кричат, не пытаются… вы знаете, что я имею в виду.

— Ее страдаешь, ровно сказал Стивен, и лезвие продолжило работу, и дым поднимался вдоль лица, заполняя его впадины.

— Да, что уж, я однажды утром слушал колокола, кампаниллу, и тут заявился он и пытался их перекричать, чтобы рассказать, какие они красивые. Он встает рано, верно же. Что уж там, он мне тут показывал какой-то потир и так взбудоражился — я думал, на плечи мне заскочит. После такого я, конечно, не мог оценить потир по достоинству. Интересно, они хоть понимают, как он мешает, хоть и говорит по-английски, если это можно так назвать, сует всюду свой нос. Курит. По-моему, это совершенно неправильно, чтобы монах курил у меня в комнате. Я чуть на него не пожаловался. Сует свой нос… наверное, он и в ваших вещах покопался? Размахивал ими и плевался на пол…

— Так он и нашел пистолет.

— Что? Нашел что, вы сказали?

— В выдвижном ящике. У меня в ящике лежал пистолет, и так он его нашел.

— Пистолет?.. Что ж, это… это наверняка сбило его с толку, что… пистолет?

— Выглядел он довольно разочарованным.

— Испугался, да что… пистолет вот так… в монастыре.

— О нет, нет. Он просто стеснительно посмотрел на меня и задвинул ящик. Ничего не сказал. Просто выглядел разочарованным.

— Да… да, я… понимаю. Лади прочистил горло и так резко вскинул взгляд на профиль перед собой, что удар этого взгляда как будто сбил с сигареты длинную дугу пепла, ведь больше там ничего не двигалось. Потом он опустил глаза на картину и спросил, чья она.

— Наваррете… Хуан Фернандес.

— Ах… да.

Стивен уже отклонился от нее, чтобы сплюнуть сигарету на пол и потянуться за хлебом на столе. Затем сидел и жевал с видом, будто осознает, что ест, не больше, чем на что смотрит, хотя краюха пропала быстро и вот он уже вернулся к картине с лезвием.

— Наваррете, он тоже был монахом, правда же? Лади показал свой интерес к религиозному, перенеся вес с ляжек на мыски.

— Он учился на Тициане, пробормотал согбенный над картиной, теперь работая лезвием деловитей. — Картины Тициана в Эскориале, он их увидел, когда приезжал писать по заказу короля, и у него изменился весь стиль. Он учился у Тициана Так мы учимся, понимаете ли.

— И вы, вы… реставрируете эту работу? Лади наклонился ближе, не получил ответа и вернулся на пятки у каменной стены. — Вам нужно освещение получше для такой тонкой художественной работы, сказал он. — Особенно если вы плохо видите.

— Да, оч-чень осторожно, она очень тонкая… Стивен с лезвием согнулся ближе к картине. — Но это ничего. Так теперь говорят о Леонардо. Врачи, глазные. Вы удивитесь. Что в этом секрет ее загадочной улыбки.

— Что? Чьей?

— «Мона Лиза», «Мона Лиза»… чьей! нетерпеливо пробормотал он, не глядя. — Наука нам теперь все объясняет. Тот, кто писал ее портрет, не видел, что делает. На самом деле не было у нее никакой загадочной улыбки, у этой женщины. Но он не видел, что делает. У Леонардо было плохо со зрением.

Лади наблюдал, как лезвие приближается к голой ноге в сандалии.

— Искусство объяснить не могло, продолжал голос отчетливо, но тихо, словно он разговаривал сам с собой, работая лезвием. — Но теперь мы спасены, потому что наука может объяснить все. Может, Мильтон написал «Потерянный рай», потому что ослеп? А Бетховен написал Девятую симфонию, потому что оглох. На первом исполнении он даже не знал, что ему аплодируют. У них же тогда не было измерителя уровня аплодисментов, понимаете. Кому-то пришлось развернуть его к залу, так он видел, что ему аплодируют. Затем Стивен резко поднял голову. — Я прошел все научные проверки, понимаете, искренне сказал он, и его голос впервые приобрел интонацию. Но когда он повторил, Понимаете… прерывая работу, чтобы потянуться за очередной маленькой буханкой, говорил по-прежнему глухо. Хотя хлеб наполовину зачерствел, он легко разломил его в пальцах. Тот крошился из-за тонкой серой текстуры. Он набил половину в рот, предложил вторую Лади, который быстро покачал головой, и тогда забросил ее обратно на стол. Пока жевал, на его лице впервые появилось задумчивое выражение. Хотя он мог и только казаться задумчивым, потому что его взгляд в сторону картины сосредоточился где-то далеко за ней. Стивен жевал.

— В моем родном городе была Бетховен-стрит, сказал Лади. — Мы произносили, как пишется. Бит-овен.

— Если хочешь подделать игральные кости, сперва нужно сделать идеальные. Нельзя просто подделать обычные кости, вначале они должны быть идеально верными.

— Эмм… да, я тут хотел спросить…

— Я прошел все научные проверки, пробормотал Стивен, снова взяв лезвие и сгибаясь над картиной. — Наука все разбирает на части, и тогда мы их понимаем, тогда мы все можем их повторить. Разбери все по отдельности. Тогда можно быть рассудительным. Леонардо просто нужны были очки. Вот и вся загадка. Он снова начал деловито скрести.

— Я хотел спросить, кто изображен на картине?

— Это святой Доминик. Он бичевал себя три раза в день.

— Что?

— Он придумал розарии. Их ему явила дева Мария.

— Значит, вы католик?

— Однажды одержимый признался, что всякий, кто набожно читает молитву по розарию, обязательно будет вознагражден вечной жизнью. Но вы наверняка читали Vita Dominici Ordinis Prædicatorum Fundatoris Гансенио{495}.

— Ну нет, я… боюсь я… не натыкался.

— Возможно, подзабыли, успокоил его Стивен, деловито продолжая. — Все в пятой главе, De auctore Sanctissimi Rosarii, ejusque efficacia{496}. Ну что, теперь вспомнили?

— Эмм… смутно, но…

— Он заточал и монашек, продолжал он, не поднимая глаз: — Строгое затворничество. Большинство инквизиторов были доминиканцами.

— Эм… эта, начал Лади, снова перенося вес вперед, чтобы изучить картину, — эта маленькая фигурка… фигурка здесь на кресте интересна, верно.

— Это Иисус Христос.

— Ну… да, да конечно. Я имел в виду… Лади прочистил горло. Стивен выпрямился и поднял лезвие перед собой так, будто это кисточка, а он целится поверх ее кончика, прежде чем нанести новый штрих. Романист услужливо шмыгнул. — Это распятие, я имел в виду, фигура не… выглядит живой… Он говорил пристыженно от того, что завел этот разговор, но все же продолжал, — Немного… почти маленький живой манекен… эмм, в ответ на., эмм… ведь видишь большое разнообразие эмм картин с Распятием, выражения на лице, да, одни показывают агонию, которая прям эмм… и не скажешь, что человеческая, но… а некоторые… я хотел сказать, другие…

Человек на полу достал новую сигарету из желтой бумаги и закурил. — На некоторых дешевых репродукциях кажется, будто Он просто скучает, сказал Стивен и вернулся за работу с лезвием. — Видели версию Эль Греко?

— Я… я не уверен, что натыкался. Эмм. Здесь есть картина Эль Греко, правда же. Здесь, в монастыре, наверху в… одной из комнат, картина эмм… там опускается белая птица…

Лезвие остановилось. Стивен метнул на него взгляд — мгновение, когда появилась та же ухмылка, что уже мерещилась Пади на его лице, — но тут же вернулся за работу, даже еще деловитей, с липнущим к лицу сигаретным дымом. — «Сошествие Святого Духа», сказал он, вдруг с голодной ноткой в голосе. — Он тоже учился у Тициана. Мы все учились у Тициана.

Почти минуту не было ничего, кроме спорого шуршания лезвия, и Лади наклонялся все ближе и ближе, пока чуть не кувырнулся вперед. — Но… наконец произнес он, — эта нога, от нее почти ничего не осталось. Вы… зачем вы ее убираете, это… вся эта часть картины, она не повреждена.

— Да… прошептал Стивен, — это очень тонкая работа. Что там можно изменить линию, не прикасаясь к ней. Да… «Искусственному ж замкнутость нужна»{497}, ха! Помните Гомункула?

— Но погодите, стойте! Что вы делаете? Лади поднял руку, словно хотел вмешаться. — Нельзя же…

Стивен резко повернулся к нему. — Осторожней, сказал он, когда Лади уронил руку и отпрянул обратно к каменной стене. — Я прошел все научные проверки, понимаете. И у меня здесь много работы, очень тонкой, сила и тонкость…

Но вы не можете… слабо протестовал Лади.

— Тот Эль Греко в Capilla de los Très…{498}

— Да?

— Его я реставрирую следующим.

— Но вы… с ней же все в порядке, она… она в хорошем состоянии та картина.

— Да, он учился у Тициана. Вот где учился Эль Греко, вот где он научился упрощать, продолжал Стивен все быстрее, — вот где научился не бояться пространств, не теряться в деталях и мельтешении, разделять все…

— Но вы не можете, вам не дадут просто… взять картину и… и делать то, что вы делаете… Лади медленно поднимался, ирландским твидом вдоль камней, скользил наверх всем весом, пытаясь отстраниться от фигуры на полу, все еще деловито работающей лезвием. Но его взгляд приковали квадратные ладони, одна сжимала картину с длинным большим пальцем вдоль верха, вторая бликовала двумя бриллиантами на среднем, а лезвие скребло все громче. Лади закрыл глаза, снова открыл, приблизившись к своему росту, и шмыгнул. — Вы… Он смотрел на лицо, где не двигалось ничего, кроме завитков густого дыма вдоль впалых поверхностей. А потом он ударился затылком, так внезапно перед ним вскинулись руки.

Это Стивен вскочил на ноги. — Хочешь увидеть… увидеть ту, которую я уже отреставрировал?

— Но вы… вы… Отстраняясь ирландским твидом, затылком и руками, Лади расплющился о каменную стену. И оставался так, словно пригвожденный, уставившись на подвижную фигуру перед собой в тусклом свете, пока стол оттаскивался от противоположной стены, и все это время Стивен говорил голосом удивительно восторженным и в то же время невозбужденным,

— Картина… это… это Вальдес Леаль, я долго над ней работал, она… да да в ней есть тепло, я долго над ней работал, ты увидишь. Венеция, Венеция… все мы учились… да Тициан, ты поймешь, все мы учились… у Тициана, вырабатывали эту… гармонию, да, эту… ты поймешь когда увидишь, эту… эту картину.

Обеими руками держась за конец стола, он остановился и уставился на Лади, который начал чахнуть у серой стены. И когда повторил, — Да, хриплым шепотом, в его глазах виделся тот же шок горения, но он быстро отвернулся к столу, неуверенно посмотрел на него и что-то пробубнил, схватил полкраюхи хлеба, заброшенной туда несколько минут назад, и продолжил, глядя за стол, говоря и жуя одновременно, так что его слова звучали и приглушенно, и бессвязно.

Возможно, стой он спокойно и говори размеренно, Лади бы развернулся и ушел; но сейчас он был приперт к стене, чуть шевелил губами, будто пытаясь закончить предложение, которое освободит его, поднимал перед собой вялые и пустые ладони, чтобы тут же прижать их к камням, потом снова поднять от стены хотя бы на расстояние их же тепла и закончить жест, который позволит ему сбежать.

Между тем Стивен бормотал и все вскидывал глаза, словно говорил людям во всех частях комнатушки, однажды взглянув Лади за плечо и тем самым его ограничив, потом обращаясь к пустому углу, или к самому столу, с фразами вроде, — Отдельность, вот что пошло не так, ты поймешь… или, — Все удерживает себя ото всего остального… и стоило Пади начать отворачиваться, как глаза Стивена поймали его снова и он обмяк телом в ирландском твиде по серой каменной стене, когда голос произнес,

— Скажешь, мне нужны микроскопы для этой… тонкой работы. Да, белок, желток, камеди, смолы, масла, клей, мордан, лак, ты удивишься, как их смешивают, только чтобы скрепить пигменты. Можно делать рентгеновские снимки, инфракрасные, ультрафиолетовые… Слои и слои красок и масел и лака — и грязи! Грязь! Взгляни, та картина, взгляни на трещину на поверхности, это деревянная панель расширяется и сжимается, и краска трескается, когда высыхает. Был бы у нас микроскоп с лейтцевским зеркальным конденсором, мы бы выкрутили его на пятьсот диаметров, поставили счетный диск и подсчитали число частиц пигментов. Потом измеряем толщину микрометром, ставим на камеру насадку «Микро-Ибсо» и… Будь у нас прибор для микроэкстракции, мы бы просверлили в ней дырочки и получили четкие сечения, положили на воск и потом вот так нарезаешь их микротомным ножом. И когда кладешь их под микроскоп с поляризованным падающим светом, тут уж под угольной дуговой лампой и правда видно все, ты еще увидишь, когда мы дойдем до объективов для иммерсионного масла. Увидишь, если будет микроскоп с поляризованным светом, можно поместить под него частицу пигмента, и мы уви дим, изотропная она или анизотропная, для этого нам нужны призмы Николя. Затем определяем коэффициент преломления частиц пигмента и тогда, ну а тогда конечно же, тогда мы в точности знаем… накапливающаяся грязь, и слой лака за слоем, и грязь, которая накапливается у каждого выступа и в каждой щелочке век за веком, тогда мы поймем. Вот в чем весь секрет, накладывать прозрачные масла на тяжелые и густые. Босх… не Босх. Переходы… Леонардо накладывал мокрую краску ладонью… темно-бурый подмалевок до самого упора, и… та пластичность, та пластичность. И… и… если получим хорошее и надежное количество частиц, коэффициент преломления каждой частицы и изотропные они или… когда дойдешь до гессо, то… о чем мы? О чем мы?.. Ты… да, Эль Греко, я…

— Нет, вы…

— Дальше.

Лади все еще прижимался спиной к каменной стене, и удерживали его не только глаза каждый раз, как стреляли в него, но и удушающее ощущение, растущее с каждым мигом, что дверь не откроется, что двери вообще не будет; и, еле двигаясь от страха подтвердить такую возможность, его рука ползла к дверному косяку как можно медленнее.

— Да, Эль Греко… тот… кармин для тени, и… красная и желтая охра для тела… тело, оно… гематитное… художники, которые не боялись пространств, не боялись… засорить все пространство деталью все тщеславное и отдельное подтверждает себя из страха, что… страх оставить пространство для перехода, для форм, чтобы они… объединялись и… в Средние века, когда все было по частям, и части золотились, да, гарантировать их разделение из страха, что Бога нет… перед Ренессансом. Он перестал говорить от усилия, с которым поднимал панель из-за стола и опустил там же, изображением к стене. Но стоило ее перенести, как он снова забормотал, — Все тщеславно, утверждает себя… каждая тщеславная деталь, из страха… из страха… Потом рукой с кольцом о двух бриллиантах он сорвал со стола очередную краюшку, подпер панель локтем и разорвал хлеб напополам.

Рука Лади уже достигла косяка, и его пальцы начали загибаться, подтягивая весь его вес в направлении спасения, когда уперлись в ткань и замерли.

— Да, помнишь, Цицерон, в Paradoxa?.. и он не признает никаких заслуг Праксителя, кроме как удаления лишнего мрамора, пока не дойдет до истинной формы, которая и так была там все время. Она была там все время, а Пракситель только убрал лишний мрамор, и вот здесь… вот это… та, которую я недавно отреставрировал, Вальдес Леаль…

— Хахауууу!..

— Ты…

— Кто?

— Он? Он там уже давно, сказал Стивен спокойно, так же спокойно, как когда к нему ворвались впервые. — А ты не знал, что он там? спросил Стивен, с той же простотой, которую выказал, когда его раскрыли за работой. — Ты же его знаешь, да?

— Да, он… он здесь уборщик, выдавил Лади, уставившись на привратника, заполнившего проем, тот как будто даже не представлял, что его присутствие вызвало что-нибудь сверх обыкновенного внимания, и не выказывал желания сдвинуться. Он стоял там на добрую голову выше фигуры в ирландском твиде, так же массивно и неподвижно, как стены, из уважения к прерванной им беседе.

— Casa con dos puertas, mala es guarder[369], a? Стивен обратился к старику легко и приветливо. Привратник ответил так же фамильярно и пожал тяжелыми плечами. Он опустил голову, и его морщины начала ломать улыбка, оттесняя шрамы болезни, пока они чуть не пропали в коже. Но на этом улыбка остановилась: морщины сдержали ее, и вновь показались шрамы.

— Он как вес старики, кого я знал, тихо сказал Стивен, когда панель под его локтем медленно легла изображением на стол.

Лади таращился на квадрат серого неба в стене наверху, пока они говорили по-испански, и вжимал ладони в стену, словно собирался выпрыгнуть через окно, хотя голоса их были тихими и непринужденными, и Стивен пожал плечами и почти улыбнулся — от этого потрясения Лади опустился целиком ступнями на пол, медленно, но глядя на фигуру у стола с таким изумлением, будто та вышла из камня. И все-таки улыбка Стивена остановилась там же, где вторая, не сдерживаясь глубокими морщинами и шрамами, но остановилась.

Говорил старик, и Стивен, глядя на него так, будто слушал, сказал тихим голосом, — Он иногда приходит посмотреть, как я работаю… и издал пронзительный сдавленный звук на грани смеха, взяв с захламленного стола последний кусок хлеба. — Говорит, я как Сехисмундо в камере. Ты же читал да?

— Нет, беспомощно ответил Лади, глядя в пространство между ногой и дверным косяком, словно попробует там проскочить.

— Не читал о Сехисмундо в камере? «Vive Dios, que pudo ser!..»{499} падая с балкона в море, хотя тут есть небольшая загвоздка, ведь у Польши нет морских портов. Vive Dios, que pudo ser! Не читал La Vida es Sueno? Bot…

Лади увидел, что ему сунули кусок хлеба. Он взял его и встал, зажав краюшку в руке. Он слышал, как рядом жует старик. Две фигуры словно теснили его к стене.

— Он penitente[370], сказал Стивен, вплотную к Лади, — когда вышел из тюрьмы. Хотя представь!., для него она все еще ребенок, и прекрасна в воске, тогда как его собственное лицо древнее и разрушенное, как руины здесь повсюду, прошлое, оставшееся там, где происходило. Здесь есть перманентность катастрофы, оставшейся, где мы можем на нее указать, башни мавров лежат, где рухнули, и сейчас в них находишь людей, целые города, ревнующие к прошлому, влюбленные пародии, придавленные руинами-свидетелями, и они не мчатся похоронить старика, а отдают ему ключи от церкви, и он звонит в колокола. Говорит, она приходит к нему с лилиями, которые становятся пламенем, когда он их берет. Ты видишь, как я ему доверяю.

Лади опустил глаза на хлеб, крошившийся в руке. — Я… мне надо… идти…

— Мне приходится ему доверять. Что дошло до этого, зависть к старику. Да уж, две тысячи лет назад тридцать три было старостью, временем умирать. «Проклята юность, которую должен превозмочь возраст; проклято здоровье, которое разрушается болезнью; проклята жизнь, которую прерывает смерть!»{500} Ты знаешь о непорочном зачатии Будды, и о смерти из-за расстройства желудка от свинины? «Возраст, болезнь, смерть, неужели они вечно скованы воедино!» Мне приходится ему доверять, потому что теперь мы здесь вместе и раскаиваемся за изнасилование и убийство.

— Вы… кого-то убили? сказал Лади, подняв наконец глаза от крошившегося в руке хлеба, чтобы увидеть, как морщины вокруг тусклых глаз Стивена стягиваются в зачатки гримасы, так близко, что он заметил сгустившиеся бутоны вен под кожей век, когда губы пытались выдавить гримасу в улыбку, но только натягивались все сильнее и сильнее, пока Стивен говорил, взахлеб, но не возбужденно, чисто физическая приостановка голоса, словно ему не хватало дыхания, чтобы за раз договорить то, что он хотел сказать.

— В Африке, Алжире, пуля прошла навылет и сломала ему шею, в Сиди-Бель-Аббесе, говорю тебе. J’ai le Cafard[371] вытатуировал он себе на лбу, ломаными буквами детского почерка… Он помолчал, тревожно вглядываясь в лицо Лади, привлекая внимание, пока не впился в остатки хлеба свирепо, согнувшись, чтобы поймать крошки пустой ладонью.

— «Mon Légionnaire!»[372] Гум{501}, жеманничающий к столу, где сидели мы, я и бедный полицейский спорили, черно ли среди бела дня на луне. «Et toi, divine Mort, où tout rentre et s’efface, accueille tes enfants dans ton sein étoilé…»{502} Тот бедный полицейский читал Леконта де Лиля. А еще зовет романтиком меня! из-за моего плана побега в пустыню. «Побрейся и помойся», говорит он, «не то я тебя арестую». Ни денег, ни документов, позорнее, чем голым на улицах среди бела дня. Но по ночам мы говорили, девушка, израненная татуировками в Джельфе, или она же в Бискре с луидором у горла и с английской булавкой в ухе. «Пустыню тщательно патрулируют, и через четыре часа ты умрешь без воды. Это романтика! Я этого не допущу. У меня есть долг. Говори о реальности. Нет, знаю я все эти трюки», продолжает он, мы были друзьями, понимаешь, «нанять верблюда и отправиться втайне, идти ночь и день и отпустить скакуна в пустыне, и лечь, и ждать рассвета. “Affranchis-nous du temps, du nombre et de l’espace, et rends-nous le repos que la vie a troublé”»{503}. Потом он смотрит на свои часы. Какое-то время мы там были друзьями. Голубая рана поперек лба, и по подбородку и пяткам, триста франков в Сфаксе в субботнюю ночь, золотой луидор и перья, и прутья в дверях. Или чай в Бу-Сааде, она предлагает его, ощетинившись на ковре на полу, крыльца так и отваливаются от фасадов, и ее мать остается в комнате, гарантия, что она улед-наиль, для танца, который шокирует французских туристов, музыканты играют стене и стена скачет, будто внутри нее что-то живое и скачущее, в городке, пока их полосы растягиваются через край пустыни рядом с оболочками колонистских домов. Но здесь, где квартировался Легион, растет черная борода, «Défense de raser», говорит она мне, «les médicastres français s’entendent»[373], поощряя вшей. И гвардия с примкнутыми штыками на улице. И вот Хан, в Легионе, гум, подходит к нашему столу на тротуаре перед кафе. Le Cafard вытатуировано у него на лбу, но погоди. Это еще ерунда, ты сам увидишь, когда с него снимут штаны. Он останавливается сплюнуть на дорогу, поднимает глаза, как зверь, «Ты! Ты приехал присоединиться к нам! Какое удовольствие, увидеть тебя, наконец-то, здесь, чтобы воссоединиться со мной. Эй?., как нам теперь будет хорошо, вместе. Где ты все это время был, со времен Кёппеля, помнишь? Ты помнишь? Какой он был старый дурень. И фрау Фартмессер, и Минхен, свинья и ее дочка, помнишь? Как счастливы мы были! Die Jungfrau?[374] И как молоды! Ты все это помнишь? А теперь! мой дорогой друг, как хорошо нам будет, вместе. Поначалу непросто, но я за тобой присмотрю, эй? Поначалу в Легионе непросто, но со мной, ты и я, ты… но ты… но ты же здесь для этого? присоединиться к нам? присоединиться ко мне в… этом?..» И он поднимает свою рубашку цвета хаки, скомканную в кулаке, стоя надо мной. «Да, зачем еще ехать в Бель-Аббес, кроме как… встретиться… со мной?» И солнце уже зашло, и когда я отстранился и сказал «Нет», он пялился целую минуту. Пялился, а потом прошипел, «А теперь еще ты! Нас обманули, а теперь еще ты… Я вам обоим расскажу, как нас обманули. Нас предали, а теперь… я тебе расскажу». Говорил он тихо, собирал силы, которые могли сбежать в его голосе, и плечи, сдерживая, поднимались все выше, пока он не смог сказать, «Я тебя ненавижу. Я тебя ненавижу всей душой. Ты хоть понимаешь, как я тебя ненавижу? Уже тогда, ненавидел… чего-то не хватало, и я всегда тебя ненавидел, даже тогда, иначе… этого бы не хватало не так сильно». Затем он бросился на меня. Пуля пробила его навылет, и сломала шею. Прошу прощения за выражение, ублюдок был мертв. И с тех пор я скитался. Полицейский повернул его голову носком сапога, потом позволил голубым буквам скатиться обратно в песок, и ветер надул полную светловолосую голову песка с улицы, и с тех пор я путешествовал. «Убирайся! Тебя здесь даже не было! Понял? Убирайся!» А что я мог? Полицейский… какое-то время мы были друзьями. Он с пистолетом в руке стоял над этим в песке, и, когда пара человек его увидела, убрал, не выстрелив, и посмотрел на свои часы, и с тех пор я был на ногах. Он знал. Мы так много говорили вместе, он знал, что отправляет меня в путь, и с тех пор я странствовал, покуда не пришел сюда. Здесь место для отдыха, чтобы отдохнуть, наконец-то, здесь место для отдыха, и работы, чтобы начать все заново, одному…

— Но всего этого… не бывает… Мне надо идти.

— Но погоди! Погоди! Я же не рассказал, когда с него сняли штаны, на его седалище было вытатуировано лицо! Дань для целого ковена, широкие глаза на ягодицах. Погоди!., этот поцелуй он не забудет. Ааа? И я знал, путешествовать с такой задницей, голубые глаза… Погоди!

Брат Эулалио, с взглядом, на каждом шагу уважительно прикованным к его пальцам, сплющенным в сандалиях, первым показался из Capilia de los Très размеренной поступью, которой он, впрочем, редко мог размерить больше десяти шагов. Дальше его обычно охватывало некое воодушевление, и он сбивался на упорядоченный, но порывистый танец, как бы нелюдимо не держались его партнеры, будучи Извне. Сейчас он даже сжимал свои руки и, на грозное мгновение, встал на пороге столбом.

— Не знаю, чья там гробница, но раз уж мы здесь, можем посмотреть полный комплект, сказала, выходя, женщина.

— Да уж, большая картина конечно та еще ерундовина, этот их Рубине, сказал толстяк в коричневом костюме и желтом галстуке, который, видимо, когда-то к ним присоединился. На его шее болтались две фотокамеры и экспонометр, все — в новеньких кожаных футлярах. — Рубине, он же был испанец?

— А ты на имя его посмотри, Пидро Пабло, где еще бывают такие имена? ответила женщина с ним. Она была совершенно ничем не примечательна, кроме кольца. Кольцо было золотым, и большим, и очень современным, и вызывало в памяти те предметы, которые рекламируются как «бесшумные защитники»{504}.

Высокая женщина подождала мужа. Брат Эулалио стоял, зачарованный своим утренним уловом. Но подняв взгляд, он завибрировал, словно под его рясой скрывались какие-то чудесные пружины; и если что-то требовалось, чтобы привести их в действие, то это вид фигуры, которую он сейчас видел в мимолетных урывках ирландского твида, прятавшегося за окружавшими их мавританскими колоннами. Ведь после знакомства с американцами ничего не приносило брату Эулалио удовольствия больше, чем знакомить американцев друг с другом, а уж возможность познакомить четырех с одним, и при том видным писателем, — un escritor muy distinguido, muy culto…[375] Да он чуть не перескочил через мавританский фонтан.

Выдающийся романист понял, что ему остается только сдаться, и пытался взять себя в руки, когда его вывели, пусть и только для той минуты приличий, к которой обязывало его положение. Он вышел к ним вытирая руки о брюки сзади.

— Мы и не знали, что вы католик! сказала женщина с кольцом в восторге, протягивая руку и убирая уже медленнее, растопырив пальцы и украдкой глянув, что это за липкая серая субстанция между ними может быть, тогда как ее муж, болтаясь средь кожаных футляров, лишился добродушной улыбки, пожав руку; и удалился вытереть свою о зад своих брюк.

— Ну, понимаете ли… начал выдающийся романист; но не мог по тягаться с вопросом. Он попытался составить свои бессильные черты в улыбку и повернулся к высокой женщине с малозаметным сгибом, который подразумевал как поклон.

— Мы едем смотреть гробницу, сказала она, — гробницу… кого-то там, вы ее видели?

— Да, ответил он мгновенно и уставился на нее так странно, что она повернулась к мужу и сказала,

— Мы не можем просто бросить здесь бедняжку Хуки-лау, даже с ее., защитой никогда не знаешь.

Брат Эулалио между тем деловито носился между ними, чтобы создать впечатление, будто они в многолюдном помещении, и словно в заверение, что это не так, муж высокой женщины обратил пустой взор к обрывкам серого облака, пролетевшего над мавританским клуатром. Выдающийся романист извинился: ему еще нужно поработать перед обедом, и он удалился.

Это был он, он сунулся в церковь и спросил, что я там делаю, объявила женщина с кольцом. — И не подумаешь, что он станет так себя вести в гаком месте.

— Может, он просто развлекается, неопределенно сказала высокая женщина, отвлекшись на высокий каблук, угодивший между зубов битой мозаики. Боже мой…

— Едва ли стоит ходить тут по всяким ихним местам, сказала женщина с кольцом, — У нас уже не осталось цветной пленки в камере, а здесь ее не бывает.

Брат Эулалио между тем объяснял, что выдающийся романист не давно перенес смерть кого-то очень близкого — мрачный вывод, который он извлек из частой демонстрации черного галстука.

Пocему их всех слегка застало врасплох, что выдающийся гость появился в успокаивающем шерстяном костюме в мелкую и крупную клетку и в галстуке почетного артиллерийского полка, хотя значение галстука они знали не лучше него (ибо он просто однажды его купил, проходя мимо витрины «Дживса» по Олд-Бонд-стрит, в Лондоне, куда ездил ради личного опыта совсем другого свойства). Это был рисунок из зазубренных темно-красных штрихов на голубом фоне, а романист выглядел вполне оправившимся.

Действительно, ему было бы приятнее обедать в холодной комнате за тем маленьким столом у окон, коленом к колену со спокойным конверзом, назначенным на это задание, с тяжелой красной тканью поверх коленей и согретым до пояса жаровней внизу, с углями под решеткой, чтобы защитить торчащие из сандалий пальцы, — система в духе общей персидской кровати, которую он как-то раз где-то видел (не в Персии).

— Мы уже пережили множество памятных событий, сказала женщина с кольцом за длинным столом, где как раз начался обед с безмятежным францисканцем во главе, не говорившим по-английски. Высокая женщина с щелчком закрыла свою таблетницу, пока ее муж наливал себе второй бокал вина, а женщина с кольцом перекрестилась и положила салфетку единым утилитарным жестом.

— На нас даже напал грабитель с большой дороги, подтвердил ее муж.

— Это было в поезде.

— Это все равно называется «грабитель с большой дороги», терпеливо сказал муж, улыбаясь своей жизнерадостной улыбкой. — И он даже говорил по-английски.

— На ломаном английском. И как по-вашему, что он нам рассказал? Что мы виноваты не меньше его, потому что мы здесь, потому что жертва подстрекает к насилию самим своим присутствием, сказал он, и даже привел в доказательство цитату.

— Из Дайте, как он сказал. Забрал все наши деньги, под дулом пистолета.

— Все песеты до единой.

— Но не забрал камеры, сказал толстяк. — Наверное, не знал, сколько они стоят.

— Он сказал, что сделал бы нам одолжение, если бы выкинул их в окно, представляете? Боже… до чего же у них тут холодно, содрогнулась она.

Ее муж достал свою чековую книжку и нашел клочок бумаги. — И вот нам остался сувенир. Он заставил меня это записать, чтобы я не забыл найти и прочитать эту книгу, «Трансцендентальные размышления о видимом замысле в судьбе человека», язык сломаешь, скажите. Я это записал пол дулом пистолета.

— Можете себе представить? строго потребовала она у выдающегося романиста, и он покачал головой там, будто не мог. Потом вернулся к супу, который перед ним поставила старушка, и начал есть с таким выражением лица, будто, пожалуй, все-таки мог.

— Но как тут жаловаться, сказал толстяк добродушно, — если отправляешься в путешествие по такой стране, как мы с Мами, только с одной одеждой на нас. Точно, Мами? Потом он опустил взгляд, чтобы стереть пятно с желтого галстука краем скатерти.

— В этот раз мы даже не взяли свою машину, сказала женщина с кольцом. — Сразу после этого места мы собираемся на Страстную неделю в Севилье. Я хотела посмотреть и большую ярмарку в Валенсии, но не знаю, насколько мы здесь, а она только потом. Она называется Фальяс, там сплошные фейерверки. Потом она повернулась к фигуре во главе стола и обратилась, как она считала, на его языке, поскольку она с несколькими подругами ходила на курсы, готовясь именно к таким удачно подворачивающимся потребностям момента. — Cuando tiene las Fallas en Valencia? спросила она, и повторила, — las Fallas?.[376], но поскольку произнесла как «фаллос», добрый францисканец ответил ледяной улыбкой и предложил ей хлеб.

Высокая женщина прочистила горло, передала винный декантер ни по чьей просьбе так далеко, как могла дотянуться, и сказала, что где-то читала, будто в этом самом монастыре монаха посадили под котел за то, что он отказывался попрошайничать, и что он до сих пор там. Кто-нибудь его видел? — Котел, я имею в виду.

Нет, но, когда женщина с кольцом и ее муж были в Гренаде, гид водил их на экскурсию по Hospital de San Juan de Dios[377], и им пришлось смотреть на покалеченных и обезображенных сирот, — хотя мы вовсе не для этого проделали сюда такой путь, мы не знали, куда он нас ведет.

— Какой у них там собор, я такого большого в жизни не видел.

— И звук, с которым голова того мальчика-цыгана ударилась о мостовую…

Выдающийся романист не разгибался от тарелки; и неважно, казался он задумчивым, как полагал, или нет, тем самым он хотя бы пресекал все попытки втянуть его в беседу — вернее, пока его не спросили прямо, нравятся ли ему здешние произведения искусства…

— Эмм…

— Например, тот большой Эль Греко, картина с…

— Что? Она цела? Она все еще… выпалил он, резко вскинув взгляд.

— Что?

— Нет… ничего, я… я подумал о другом. О… эмм, да это… превосходная картина, эмм пластичность персонажей, переход эмм тяжелых масел, положенных поверх прозрачных, великая ясность эмм религиозной цели без блужданий в лабиринте деталей, эмм… из страха, что может не существовать… Эмм..

— Мы видели другую его картину, я от них нервничаю, в них все как будто слишком корчатся.

— Мы видели Пьету в Гренаде, она мне понравилась больше. Вам не зябко?

Выдающийся романист набросился на рыбу на тарелке перед ним. Она таращилась вверх единственным круг лым дерзким глазом, и он отсек ей голову одним ударом. Когда мир искусства остался позади, бес страшно поднял голову мир религии.

— Это, наверное, деревенский дурачок.

— Но его не пускали в церковь? строго спросила высокая женщина. — Вот в нашей церкви дома, конечно я давно в ней не была, но у нас тоже имеется, деревенский дурачок то есть. В каждом городке такой найдется, прямо как деревенский пьяница и еврей, но конечно у нас не было мальчишек с красными рукавами, чтобы выставить его за дверь. А от того, как тот парень размахивал латунной штуковиной на цепи я ужасно перенервничала. Она как будто того гляди взорвется.

Толстяк сидел с застенчивым видом, перестав вытирать новое пятно на галстуке.

— А вы были в ризнице, когда готовили того старого священника? Не знаю, столько кружев, вокруг юркают маленькие мальчики… Она увидела, что выдающийся романист беспокойно смотрит на нее, и торопливо продолжила, — Я не хочу сказать, что они такие, но… чего только не наслушаешься, пробормотала она, глядя в тарелку. — Скажите, про шептала она женщине по соседству, — что за удивительно странные штучки мы едим?

— Чечевица. Вы ее никогда не ели?

— Я о ней читала, сказала высокая женщина и отложила вилку.

— Откровенно говоря, я совершенно не возьму в толк, как они все время так питаются. Я страдаю животом с самого нашего приезда. От масла. У вас нет…

— Я принимаю таблетки для похудения. Глотаешь одну перед едой, и она раздувается в животе, как воздушный шар. Теряешь аппетит. Хотя какой тут аппетит. Вы видели хлеб? Не то что пробовать, просто посмотрите на него. Он практически покраснел.

— Мой муж знает, что это такое, сказала женщина с кольцом, разглядывая кусочек хлеба. Надломила его, и тонкая серая текстура раскрошилась. — Мой муж — в пищевой химии. Он изучал токсикологию в Йеле. Ее муж забрал у нее ломоть и разглядел под карманной лупой. — Он в «Некростайле», сказала она, — вы наверняка знаете их продукты? Потом подтолкнула мужа и прошептала, что, может быть, он ведет себя невежливо, — ведь они такие чуткие, эти люди. Хоть и монахи.

— Micrococcus prodigiosus{505}, объявил он, закрывая лупу и поднимая глаза со своей жизнерадостной улыбкой. — Она иногда образуется на черствой еде в сухом месте. Похоже на кровь, правда.

— Он странно на тебя смотрит, сказала женщина с кольцом мужу. А когда по знаку фигуры во главе стола хлеб ненавязчиво унесли, прошептала, — Ох, надеюсь, мы не задели его чувства… И уже обратилась к высокой женщине, с очень тихим тоном откровенного доверия, — Здесь совсем отстали от времени, когда мы высадились, меня чуть не арестовали на таможне, приняли мой «Тампакс» за зажигательные бомбы… Но тут осознала, что фигура во главе стола обращается к ней, медленными аккуратными слогами.

— Он объясняет насчет хлеба, прошептала она в сторону, внимательно слушая, — почему он такой странный. Когда она сосредоточилась, ее губы шевелились, словно вырывая слова из его, слог за слогом во время речи, а когда он делал паузу, она поворачивалась растолковать, — тут очень трудно найти муку, особенно если ты бедный, как монахи, и поэтому им приходится покупать ее на черном рынке. Или не совсем так, исправилась она, когда его молчание освободило ее полное замешательство. — Он говорит, они даже получают посылки с едой из Америки, например около тридцати лет назад сюда приезжал протестантский священник и теперь он всегда шлет им посылки с едой, они как раз недавно получили одну. В этом месте я и запуталась, созналась она под сварливым взором фигуры во главе стола. — По-моему, он хочет, чтобы это я что-то объяснила ему, потому что в этой последней посылке, которую они только что получили, был какой-то порошок в жестянке, и они смешали его с мукой, когда пекли хлеб, поэтому он и получился странный. Может, это хлопья, только я не знаю, как будут хлопья по-испански. Может, это ростки пшеницы, муж наверняка бы ему объяснил, как обогащенный хлеб у нас дома, только я не знаю, как будут ростки пшеницы по-испански. Она вздохнула, чуть ли не с тоской глядя на крошку хлеба у руки ее мужа на столе, твердую корку, измельченную тонкую серую структуру в пятнах, «похожих на кровь». — Дом, повторила она — Теперь, когда почти Пасха… Она снова вздохнула и меланхолично улыбнулась, глядя куда-то далеко и потирая слабую тень щетины на верхней губе. — Скажите, как хорошо, что все мы меркинцы.

Фигура во главе стола кивнула ей в благодарность за объяснение остальным экзотичным гостям, и она, желая угодить еще больше, поискала что-то в платье на груди. Кольцо зацепилось, и наконец она извлекла его вместе с ниткой бус, оказавшейся розарием. — И видите вот это? сказала она остальным. Вот эта штучка в форме сердца посередине наполнена святой водой из Лурда, видите тут штемпель, все официально. Она пустила розарий по столу. Францисканец посмотрел с вежливым интересом, с каким встретил бы молитвенную палочку зуни, и вернул, пока она продолжала, — Моя семья — в религиозных сувенирах.

В основном пластмассовых. В прошлом году мы выпустили пластмассовый шофар, на Йом-кипур. Он был заполнен леденцами. Очень хорошо продавался. Покажи им свою цепочку для ключей, сказала она мужу, буравя его локтем. — Видите? сказала она, показывая. На той было много ключей, но она выпутала запечатанное в пластмассу изображение. — Видите? вот так слегка поворачиваете — и его глаза открываются и закрываются, видите, губы двигаются, как в молитве? И даже немножко болтается рука, которую он поднял в благословении, видите? Видите, как двигается нимб, если наклонить?.. Очень хорошо продается. Это целая серия цепочек с фотографиями. Она начала передавать этот предмет по столу, но добрый францисканец как будто погрузился в изучение своих ногтей.

— Конечно, сами мы не католики, сказала ей высокая женщина, — и мы с мужем не всегда можем оценить такие вещи, вы понимаете. Уверена, он-то думал, что ему в церкви бесплатно нальют.

— Что ж а мы обращенные. Через некоторое время многое начинаешь понимать. Она понизила голос и отсутствующе посмотрела за керамическую посуду на полке. — Духовное значение мессы, преподнесение Святых Даров, и когда преломляют хлеб…

— Что ж в нашей церкви, конечно, была Господня Трапеза…

— И всем налили, сказал муж высокой женщины. Он уже вернул себе декантер. — Этим утром старику посередине давали аж три бокала, пробубнил он, — и больше никому… вы его понимали?

— Что ж, они служат на латыни, серьезно сказала женщина с кольцом.

— Мне показалось, будто они поют, я в домино играю лучше…

Высокая женщина спасла декантер и начала передавать обратно по столу, но поставила, потому что он был пустой. — Сказать по правде, обратилась она к женщине с кольцом, — мой отец родился католиком, но, конечно, никому об этом не рассказывал, в маленьких городках с этим надо быть осторожнее. Ему было очень сложно, у него даже было соборование.

— Когда он умер?

— О Боже нет, он еще жив. Это еще до рождения моего брата.

— Но когда проводят соборование, потом, если оправишься, ты должен есть рыбу и… отречься от супружеских отношений.

— Значит, у него было что-то другое.

— Я играю в домино лучше тебя аа… послышалось воркующей молитвой рядом с ней.

— Если честно, сказала она тихо женщине с кольцом, — я не хочу, чтобы в это все влезал он. Его дома и так ждут два психоаналитика.

— лучше тебя аа…

— Сами видите, о чем я.

Фигура во главе стола встала, и женщина с кольцом, выставив его, как оружие, пока убирала салфетку и крестилась, повернулась и сказала с давящей отчетливостью, — La comedia esta muy bien[378]. И францисканец, не бывавший в театре с тех пор, как вступил в орден, склонил голову в ответ на ее любезные манеры, хотя она не видела, улыбнулся он или нет, потому что одной рукой он держал у рта салфетку, ковыряясь в зубах второй.

Когда они вышли, к ним снова присоединился брат Эулалио, в последние пару часов заточенный где-то в недрах большой крепости по причинам, известным его настоятелю, и понадеялся, что у них найдется место, чтобы довезти его до Мадрида. Дело было срочное. Он считал, что если бы отправился сейчас, то успел бы как-нибудь вернуться этим вечером или на следующее утро (он собирался за мукой на черный рынок). Выдающийся романист отпросился, с видом измученным и шатким, несмотря на укрепляющие полосы Почетного артиллерийского полка. На ступеньках он споткнулся.

— Ну и ну, какой же он странный, правда же. Как тут не задуматься… Голос высокой женщины затих, пока она рассеянно взглянула на стены вокруг и пробормотала, — Боже мой, такое впечатление, будто они ждали русских. Потом она опомнилась, поправила прическу алыми ногтями. — Знаете честно, я еще не видела здесь никого страшно святого. Все кажутся довольно общительными.

— Хорошо поживают, сказал ее муж, облизывая губы.

— Вот, им надо что-нибудь оставить, милостыню или как это называется, за обед. У тебя есть большие коричневые купюры? И еще тот старый привратник перед дверями, надо ему что-нибудь дать? Они всегда появляются с таким видом в последнюю минуту…

Вернулась она с недоумевающим видом. — Не берет ни гроша!

— Они очень гордые, сказала женщина с кольцом, — даже самые бедные.

— Что ж, у него так мало зубов, что он явно не ест много, но я думала, он хотя бы купит выпить, он же наверняка пьет, а по лицу видно, что у него что-то есть… продолжала она, закрывая дамскую сумочку, поворачиваясь к чумазому лимузину, куда уже садился брат Эулалио. — А вот этот меня спросил, зачем Хуки-лау нужен пояс, Боже мой! Что я могла ему ответить? И все-таки, добавила она, глядя, как коричневая ряса исчезает внутри машины, — я рада, что мы его надели.

— До свидания…

— Может, мы и сами приедем на Страстную неделю в Севилью, звучит весело.

— Или, если вы еще здесь, или может в следующем году, Валенсия…

— В следующем году мы все-таки поедем на Гавайи на Фестиваль нарциссов.

— На Фальяс.

— До свидания… Какой же отвратительный день… Чумазый лимузин укатил, поперхнулся на холме, чуть не сбил мула, идущего к фонтану с одиноким достоинством, и ребенка, рассевшегося на корточках в канаве, и свернул из вида.

— Смотри! Берни, смотри! сказала женщина с кольцом, махнув в сторону готического фасада, — тот человек, тот странный человек разговаривает с уборщиком, ты видишь? Мы ведь его уже видели? на поезде? под прицелом на поезде! Разве нет? Смотри, или… нет?

Муж повернулся в ту сторону, но он был занят. Желтый галстук, на котором, похоже, были картинки коричневых парусников, то и дело задувало ему в лицо, а он пытался настроить экспонометр под унылый равномерный цвет дня.

«Господень мир, его мы всюду зририм, И смерьь придет, кори или расхожуй…»{506} Выдающийся романист глянул, что написал. Лента застряла. Он потянул. Что-то треснуло. Он шмыгнул. Повеяло мягким ароматом парфюма. Он поднял руку, принюхался. Это были духи высокой женщины.

Он не вскочил на ноги, но посидел за письменным столом еще минуту, глядя на пишущую машинку, бумагу, корешки книг и табличку. Выдающийся романист обмяк, а жирные штрихи почетного артиллерийского полка его как будто поддерживали. У его локтя лежали заметки, которые он набирал для душещипательного и воодушевляющего романа о Крестовом походе детей, того трогательного эпизода религиозной истории, что заодно избавил юг Франции от последних альбигойских чисток. Еще там лежал список понятий, который он старался держать перед глазами во время работы и донести до собратьев. Эти отдельные слова были написаны большими буквами и включали: ВЕРА НАДЕЖДА МИЛОСЕРДИЕ СОВЕСТЬ ЧЕСТНАЯ ИГРА ОТВАГА и КРОТКИЙ.

Упершись обеими руками в стол, он поднялся, налил в раковину холодной воды, вымыл руки и вынул пробку. Вода шумно провалилась в ведро снизу. Потом он лег на кровать и натянул мягкое одеяло, заметив, что за окном заморосило. Его нога дрогнула раз-другой, а потом в комнате какое-то время ничего не двигалось.

Тусклые заплатки оливковых рощ смягчали темно-зеленые горные склоны. Прямо вверх поднимались колонны дыма. И всюду были те голубые оттенки, какие наблюдая в природе Леонардо и о которых предостерегал художника, называя оптической иллюзией.

Грязная площадь оживилась, как любая местная в конце рабочего дня. Прибыли мулы и ослы, по одиночке и парами, появились трусцой лошади, шарахались, вскидывали головы, неспешно подошел живописно рогатый скот, кто — быстро хлебнуть воды из фонтана и уже шел домой, а кто — поболтаться друг с другом. По улице и в дверь прошли свиноматка и три хряка. На паперть поднялись козы, толкали друг друга через балюстрады и оставили на ступенях шарики помета. Дым из закопченных деревенских труб разносил над черепичными крышами родственный разлад колоколов. Минуту-другую на виду не было ни души.

Выдающийся романист проснулся, вздрогнув, будто его дернули за ногу. В комнате было темно. С минуту он ежился с широко раскрытыми глазами и в защитном жесте натянул на плечо мягкое шерстяное одеяло. Потом медленно поднял голову, посмотреть, что его разбудило. Рядом никого не было. Он сел, шмыгнул, облизал губы, потом скинул одеяло и поспешил по неровному полу к окнам и открыл их. Сначала он видел только луну — отчетливую фигуру в ясном небе, подкарауливающую в безобидной засаде. Потом разглядел черную зазубренную кромку гор, почуял блуждающий в долине дым. Откуда-то ему послышалась музыка. А потом из дверей прямо под ним появились фигуры, образуя процессию. За мальчиком в белом следовали две вереницы женщин в черном, поправляя вуали. Между ними два мальчика со свечами шли по сторонам от белого священника. Выдающийся романист провожал их взглядом со ступенек, мимо темного фонтана, с тихим пением — до узкой улицы, где в окнах у них на пути загорался свет. Провожал их взглядом, пока они не пропали, а потом торопливо закрыл окна, зажег свет, сел за письменный стол и прочистил горло, пытаясь прочистить голову от всего, что видел и слышал за день — от мирских времяпрепровождений до тех, что, мог он уверить себя на гаком расстоянии, вовсе не происходили.

«Когда яркий весенний день приблизился к своему мирному завершению, я вышел из кельи, назначенной мне сухощавым, но полным сил старым приором и где я познал непривычные муки одиночества, бессонных ночей и спартанского питания…» Печатать приходилось одной рукой, потому что второй он тянул ленту, поэтому работа шла с почтительной медлительностью. Через какую-то щель в этой огромной куче камней до него доносились выдохи органа, а висящий сверху свет, в лучшем случае тусклый, становился все тусклее с каждым нарастанием музыки. На полу подле него, где он и бросил, лежали скомканные тексты вчерашнею дня, тактично красноречивое описание приготовлений в ризнице перед великой службой, которые, при перечитывании после замечания высокой женщины, показались слишком тактичными и слишком красноречивыми, и он понял, что его могут понять превратно. (К этому привело дуновение ее парфюма.)

«Под ясным пологом весенней ночи, усеянным звездами, тьму преобразили голоса людей, высоко вознесенные в блистающем послании веры всем людям человечеству. В это мгновение мне вспомнилась простая искренность на лице святого Доминика Франциска Дом святого пера великого испанского художника Эль неизвестного испанского художника прошедших веков, и та же самая сияющая вера проявилась в фигурах облаченных в рясы фигурах передо мной, твердым шагом уходящих во тьму. Как не почувствовать в это славное мгновение, что это вера озаряет им путь, когда они несут евхористию своему любимому настоятелю, находящемуся сейчас между жизнью и смертью. Быть может, тот же грегорианский распев, что поднимался к этим самым стенам несколько тысячелетии столетий назад, поднялся кротко раздался опять вновь, слишком мягкий, чтобы отдаваться эхом от камней. Напротив, чувствовался вдохновляющий намек, что простая и прекрасная мелодия всегда жила в этих камнях, свидетельствовавших и слышавших набожность с незапамятных времен, и теперь происходящее перед ними свещенное священное действо вывело ее наружу. Они не торопились, несмотря на страсть какое важное священное дей цель, но двигались одновременно и неумолимо, и смиренно перед волей Того, кто вывел их для этого священного, чтобы нести евхаристию любимому кроткому человеку фигуре, сейчас уходящей из жизни, что связала их вместе, как не торопилось и их пение в этой тьме, лежащей на земле, по которой они шли. Потому поздно той ночью, когда любимый старый почтенный человек ушел за завесу к своей Божественной Награде, я лег обратно на свою жесткую постель и задумался о мире, чьи звуки еще звенели у меня в ушах и куда я обязан скоро вернуться, о мире, от которого он так давно добровольно отгородился, о мире тщеславия и себялюбия, лжи и обмана, войн и военных слухов{507}, людей, служащих и Богу, и маммоне…»{508}

Он остановился, чтобы посмотреть на стену с пустым квадратом между пишущей машинкой и укоризненной табличкой над столом. Свет потух почти до лишь цвета и снова усилился, на что снаружи в стекло ударилась птица и принялась порхать у окна; но выдающийся романист ничего не видел и ничего не слышал, готовясь к рывку:

«И вдруг ни с того ни с сего мое сердце зашлось екнуло в груди, когда я понял обрел истинное значение в послания в послании, принесенном поднесенном для всему человечеству, всех вер, и убеждений, и цвета кожи, в этом символе вечной жизни. И кости словно уже не прорезали плоть на жесткой постели, где я лежал, и меня окутывал ночной воздух, но то была весенняя ночь, и она подняла меня на ноги. Ибо пусть свет их свечей казался таким маленьким на фоне гигантской тьмы ночи, они все еще сияли вдалеке, как они жизни что они вели ведут сияют во искупление перед Тем кт Кто создал всех, во искупление темных деяний мира, в котором они. Нет, думал я, не может быть, чтобы они жили впустую. И, пока новая жизнь поднималась воздуха в воздухе всюду вокруг меня, символ, что несли те добрые люди одному из своего числа, кого скоро заберут от них, среди них средь них стал частью этой той жизни. Глубокое чувство Весны, и воскрешения всей жизни, парализовало меня в тот миг, с даже сейчас, приближалась Пасхальная неделя, а с ней — послание о загробной жизни, и всему человечеству всем людям, та надежда в нашем сердце{509} в каждом сердце, что открывает порталы к его собрату службе собрату человеку., и в этом выражении Его божественной воли, больше не не боится смерти боле, но находит добывает обеспечивает гарантирует обретает близит приближается к Воскресению».

Выдающийся романист откинулся на спинку стула, провел кончиками пальцев по лбу. Потом резко встал, отвернулся от своего достижения. Его грудь, запавшая во время этого экзерсиса, наполнилась глубоким вдохом, и жирные штрихи почетного артиллерийского полка выступили вперед, когда он широкими шагами прошел по комнате к окнам. Он веровал, но осознал, глядя теперь на волны крыш внизу, искривленные в коленопреклонении, с фасада, испещренного пятью веками, что это был просто вопрос времени. В это мгновение у стекла запорхала птица. Ее крылья бились о стекла, она цеплялась хрупкими когтями за разделяющий их переплет. Она стукнулась в стекло, одновременно поворачивая голову из стороны в сторону, чтобы не ударить клювом, раскрыла хвост для равновесия. Если ее привлекал свет, тот скоро погас; поскольку птица пропала, когда романист перенес одеяло к окнам и лег спать на полу. Ему казалось, он это им должен.

И заодно на следующее утро, при пробуждении в чувственном убежище кровати, было нетрудно поверить, будто он спал на твердых кирпичах. На них он провел онемевшую четверть часа и теперь, когда поспешил встать перед окном, вдохновляющая твердость неровного пола под ногами стерла ночь в постели (поскольку если он и видел в ней сны, то не помнил), и он встретил рассвет глазами ясными, как само раннее небо, и с чертами столь же разумно детальными и отдельными, как озаренное самообладание ландшафта перед ним, где мир проступал из той опасно пульсирующей неразграниченной массы бессознательного туда, где все удовлетворительно разделено, где со всем можно разумно иметь дело.

С видом облегчения романист открыл окна. Голоса, которые он услышал, доносились прямо снизу, и он увидел, как на паперти спорят Стивен и старик. О чем, он разобрать не мог, потому что спор шел на испанском. Они приближались к дверям церкви, и тогда старик теснил его назад, размахивая ключами на конце палки. Раз или два казалось, что Стивен их сорвет, но старик выхватывал их из его досягаемости и затем, на третий или четвертый раз, надвинулся на него. Сверху казалось, они вот-вот схватятся, но привратник обнял второго за плечи и, что-то говоря, повел его к ступеням, где бормотал уже тише, указывая время от времени посохом на горы.

В окне же выдающийся романист раз или два отворачивался, словно пойманный — или боявшийся, что его поймают, — за подслушиванием, но возвращался смотреть на них. Наконец подошел к письменному столу и минуту рассеянно шуршал там бумагами. А когда вернулся к открытым окнам, увидел, что старик стоит внизу один. Выдающийся романист посмотрел туда, куда вроде бы тот уставился, не увидел ничего, кроме пустой улицы, пропадающей из виду за стенами домов, где через несколько минут уже карабкался по склону он сам.

Он оглядел зад штанов из прочного ирландского твида, решил, что их достаточно только отряхнуть от присохшей серой субстанции, оделся и вышел на, как он сказал бы, медитативную прогулку, под чем, похоже, имел в виду бесцельное блуждание по незнакомым пейзажам, сейчас оправданное сознательно вызванным пониманием, что теперь он, после периода заточения, — снаружи стен.

Как и все остальное, дорога представляла собой плоские камни, поставленные на край для опоры, и скоро он очутился за городом. Единственный звук, доносившийся туда, где он остановился, был регулярным позвякиванием колокольчика у челюсти ослика, жующего где-то поблизости. Он постоял, словно это нарушение сельской безмятежности захватило его внимание целиком, словно вспомнилась какая-то невинная строчка из «Эклог»{510} впервые с тех пор, как он оставил Вергилия в пыльном школьном классе и больше не читал латынь нигде, кроме как на общественных зданиях. Он стоял с выражением яркой, почти святой невинности, что встречается редко, кроме как на лицах людей, исполняющих какое-то гадкое задание или то, что они считают гадким во имя стыда детства. Затем он осознал, что за ним наблюдают.

Джордж Борроу{511} описывает встречу с сумасшедшим в португальском захолустье, — когда увиденная им фигура сидела в одиночестве, на камне, и таращилась перед собой, — как самое яркое взаимодействие с запустением, какому когда-либо подвергался сей бесстрашный распространитель слова Божьего: при виде чего-то в этом духе застыл теперь и выдающийся романист, переведя взгляд от поднятого им облачка пара на фигуру, неподвижно сидящую на холме, перед аркой четырехдверной квадратной готической развалины. Когда-то это могло быть башней, или часовней, в таком отдалении от монастыря внизу, или вовсе не иметь к нему отношения. И там сидел, уставившись вдаль, Стивен. Выдающийся романист поспешил застегнуть штаны из ирландского твида и подойти с приветствием, подкошенным его стыдом.

— Смотри!

Вздрогнув, Лади обернулся посмотреть. Ничего не увидев, он спросил, — Что?

— Небо. Если бы его не писал никто до Эль Греко? Смотри на него — испанское небо.

И радуясь поводу сбежать от напряженного лица и глаз, Лади загляделся на небо. Загляделся; и поймал себя на том, что ищет, на что бы опустить взгляд, но каждая линия вела его к другой, каждая форма уступала какой-то еще более мимолетной возможности. Так он стоял, пойманный между обширными пространствами перед ним и изощренной реакцией позади, к которой чуть не обернулся в поисках убежища хоть какой-то детали, когда его остановил голос напряженного спокойствия из-за плеча — дал, по крайней мере, разрозненные фрагменты, чтобы уцепиться одним органом чувств, приостановив мучения утраты в другом.

— Встают Плеяды, сейчас, сейчас пришло время. Сейчас греки выходят в море, в их системе навигации это было время выходить в море, когда встают Плеяды, и мне пора. Это было не так просто,

— Понимаю, вы… куда-то уходите?

— Мой отец был королем. Ты знал?

— Да? эмм, да и… Лади растерялся. — Эмм, и где он?

— Да, где он? «Монарх не гибнет, он лишь исчезает»{512} сказал кто-то. Однажды он привел меня в такое же место, так же показал мне мир. Да однажды, помнишь «Я был тем царем, и все это было мое! Видишь, Ананда, как все это осталось в прошлом, кончилось, исчезло…»{513}

И на этом Лади будто завис, обездоленный вдвойне: молчание, не отягощавшее минутой ранее, стало пустым, как небо; и пока он искал глазами в небе, на чем бы остановить взгляд, стал заодно выслушивать то, что нарушило бы страшное отсутствие, которое утруждало его органы чувств один за другим, и наконец в абсурдной тревоге, нарастающей внутри из-за сознания за спиной, Лади внезапно понял, как мечет всюду свое внимание, шмыгает им, цепляется за что угодно, даже за траву, чтобы попробовать на вкус, говорит, чтобы слышать. — И где это было? произнес он, слушая. — Да, где вы жили? он подождал какого угодно ответа, и, не получив никакого, развернулся, готовый повторить вопрос, хотя бы спасти их обоих от тишины, когда звук в его горле надломился, чтобы сглотнуться, и он услышал.

— Я? в мире форм и запахов. То, что было реально для других, не было реально для меня, но то, что было реально для меня, оно… да да таким и остается.

И прислушиваясь, Лади заметил, что напряжение в голосе осталось, но изменилось, крайняя озабоченность, но без нервозности, целеустремленность, но без тех шоков исступления, что приперли вчера его к камням, в той холодной келье, где глаза, поднявшись от полотна, прибили его в объятья старика на пороге. — Я видел вас этим утром, когда смотрел в окно, что там случилось?

— Я проснулся и решил, что сейчас вечер, сходу ответил Стивен, но потом помолчал, словно все еще не был уверен и пытается вспомнить. — И что-то звенело и скребло, будто открывается и закрывается люк корабля. Это было странно, странное ощущение, я так и чувствовал в комнате качку. Потом потянулся правой рукой, чтобы поправить абажур на напольной лампе, он скособочился, но я отлежал полруки. Прямо до середины, и из-за покалывания я ее уронил, но снова поднял и поправил абажур. Но тот все дрожал. Когда я его отпустил, он все дрожал, и я занервничал, так что снова потянулся его остановить. Но он все дрожал. Я смотрел и тут начал понимать, что у дрожи есть размеренный ритм, размеренные удары, и удары, и снова через него проходили удары, и я почувствовал, как с теми же ударами колотится сердце у меня в затылке. И потом задрожал весь стол. Когда я на него посмотрел, он прекратил, а когда отвернулся, начал снова. Я закрыл глаза. Единственное, что я знал, — мое сердце билось так, будто вырвется через ключицы. А потом я вышел. Я вышел, и небо не темнело, оно светлело. Я проспал всю ночь.

— Да, вы… выглядите отдохнувшим. Это Лади сказал, посмотрев на него, намереваясь, благодаря виду Стивена, подтверждающего это слово, сбежать и от того, и от другого; но слово — Отдохнувшим! повторилось, навалилось вплотную, и он потерянно уставился, мечась взглядом среди ухищрений лица перед собой, пока оно не отвернулось и не отпустило его с хриплым шепотом, — Отдохнувшим?

— Да, этим утром вы шли в церковь? а потом, старик…

— Он меня не пускал.

— Да но. Не думаю, что он мог бы сказать вам…

— Стоял там перед дверями с ключами, сам смотрел на рассвет, и не пускал меня. Отдохнувшим? когда я думал, что нашел место, чтобы остановиться. Но он меня не пускал. Что мы, по-твоему, делали, из-за чего спорили, когда он меня не пускал.

— Ну правду сказать…

— Ладно, можно выразиться и так. «Правду сказать». Ладно но, наконец, что если реальное для других — не было реально для меня? и если., неважно. Но почти так все и кончилось. Если бы он меня впустил, так бы… все и закончилось.

— Почему он вас не впускал?

— Нет, ты не понимаешь? быть реальным? Все было не так просто. — Правду сказать», вот это мне понравилось. Правду сказать…» Слушайте, вот ее часть: Он отправил меня. Иди, где тебя разыскивают.

— Да, если вы… убили человека… Пади чуть отстранился, — сдаться…

— Убил человека! это? Это, это, от этого нет плодов. Убить человека, нет, это тут не при чем, это кончается сразу же. Стивен смотрел на свои ладони, дрожащие перед ним открытыми, с подвернутыми большими пальцами и кожей туго натянутой, краска приливала к линиям: он смотрел, словно искал признаки помилования в руках, у которых, как и у сердца, был свой рассудок{514}.

— Я не хотел сказать…

— Что?

— Но я хотел спросить кое-что другое, я…

— Для такого убийства не получаешь разрешения, не соблазняешь, не договариваешься. Даже не прикасаешься. Так что в этом нет предательства веры. В таком убийстве они не дают согласия, закончил он резким решительным шепотом, медленно роняя руки и потом поднимая опять, когда речь становилась яснее, слова быстрее вырабатывали свою логику. — Иди, где согрешил, и сдайся, ты думаешь я про полицию? Почему, по-твоему, он меня тогда отправил, прямо как меня отправил старик. Думаешь, все было так просто? Я ушел. И не было. Мне не дали, они не были… детьми. А теперь — начинать заново. Я был странствием, скажу я тебе… «Правду говоря?..» да, но не сейчас. Я был странствием со дна морского. Я добровольно привязал хвост к спине, «Левый твой глаз я чуть-чуть поскоблю, — вкось все и вкривь будешь видеть, но уж зато все красивым найдешь…» Боже правый, какой он был роскошью! Такое путешествие, как он, вечно от Мыса, хотя немцы и это приукрасили, женщиной, но не все так просто. Зайди в Толедо ночью, он чудовищен, когда только звезды, груды ветшающих зданий, сплошь вес и тень, и ты больше никогда не увидишь город прежним, проснувшись на следующее утро и пройдясь по городу, расстеленному у ног среди бела дня, а где же тогда ты блуждал прошлой ночью? В свете дня все иначе. Найди Валенсию, когда небо одето огнем, в разгар лета, там телефонный разговор Sangre[379], мне это понравилось. Женщины обмахивались на поездах, обмахивали свои теснящиеся груди, и лицо той старухи, как Ла-Манча после июльского урожая. Всюду разбросаны части. «Сувенир из Нью-Йорка», просил у меня он, или «Дайте денег на лекарства», всегда лекарства, и показывал мне распухшую ногу перед тем, как сыграть на гитаре, и говорил, что у него больное сердце, этот старый цыган, глядя на мой обтерханный рукав, и говорил, что может его починить, у него есть друг-портной. И это ему шло. Спрятать деньги в другой карман в последнюю сознательную минуту, а потом на следующее утро искать их везде, какой стыд!., и потом найти, так бережно спрятанные, и отправиться праздновать ночную рачительность. Транспортироваться между бедствиями, и всегда — земля и небо, а теперь — начинать заново? Я тебе скажу, как холодно в пустыне ночью, а еще думают, будто Африка — это сплошной солнцепек! Я был там только потому, что не был где-нибудь еще. Встречаешь город с двумя стенами внахлест, и человек исчезает в стене, все выверено, до ритма поступи верблюда, осла, стреноженного на буром скалистом склоне, и пальм у подножия. Тебе интересно, почему я все это рассказываю? Ты мне веришь? Вот…

Он встал и порылся в одежде, и на свет показался глиняный осколок; просыпалось что-то еще, но Стивен даже не взглянул. — Это из Лептис-Магны, некрасиво, да, все еще можно различить отпечатки пальцев, от лепки края здесь. Зачем держать такую вещицу, из Лептиса, и арабы на корточках заваривают чай над кострами из овечьего помета на мраморном полу, храм Геры, и из ее молока выросли лилии, и римские руины сбегают прямо в море.

Лади наклонился поднять оброненное, мятые однопесетовые купюры — и грубо вырезанный холст с картиной, жесткий от растрескавшейся краски, подробно и резко прорисованная фигура старика, вытянутого, свежеванного руками, хозяина которых видно не было. — Это, сказал он, поднимая изображение, — этот старик, это местный привратник, да? Лицо…

— Ветхие старики, он как все… старики, сказал Стивен, потянулся было за обрывком, а потом отмахнулся. — Он рассказал мне… взгляни на их разницу в возрасте, ему шестьдесят и больше, а она — еще ребенок, и они любят друг друга. Это… вот, теперь ты понимаешь? Здесь он теперь может быть ближе всего к ней, пока ждет. Но для меня? Вот когда он ответил мне нет и отправил вновь. Он здесь, кающийся?., но это другое, потому что здесь она к нему приходит, и… все это время он продолжает любовный роман, будучи любим. Но для меня — вот почему он отправил меня дальше, найти то… то, что у него есть здесь.

— Но… после того, что он сделал…

— После того, что он сделал, и учился только через ее страдание, произнес Стивен громче, — Теперь… Если она приходит к нему с лилиями, которые становятся пламенем? И пламя — что это, по-твоему? Что, если для него это был единственный способ научиться? Теперь-то ты понимаешь, почему он отправляет меня дальше? Что, если где-то я… смогу так же? И что-то из этого выйдет, то… что… есть у него. Пока я теснился только в одной работе. Закончить там, или почти закончить, взбежав там к дверям, стучаться в двери церкви, ты понимаешь, почему он отправил меня дальше? Оглянись, если, как только тебя зачинают в жизни, ты рожден во грехе? А как его искупить? Заперевшись в раскаянии из-за того, что мог бы сделать? Или прожив все до конца. Заперевшись в раскаянии с тем, что знаешь, что мог бы сделать? Или вернуться и прожить до конца. Заперевшись со своей работой, пока она не станет покрытой гессо поверхностью, полностью готовой, чистой и гладкой, как слоновая кость? Или прожив все до конца. Рисуя линии в своем разуме? Или прожив все до конца. Если с самого начала был — и всегда был возможен — грех, то как знать, что он возможен, и избегать его? Или прожив его до конца. Раньше я гадал, разве Христа могли искушать на самом деле, если он безгрешен, и отверг первое, и второе, и третье искушение, как Его искушали?., откуда Он знал, как знаем мы, что это такое, искушение? Нет, Он-то был Христом. Но для нас, с грехом с самого начала и возможным все время, продолжать, зная, что он возможен, и притворяться, что мы его избегаем? Или… или прожить его, и прожить, и разумно продолжать проживать.

Он сделал несколько шагов вниз по склону и остановился, глядя над долиной, где от волн городских крыш поднимался дым, и дальше на горные склоны.

Там он выглядел достаточно хрупким, закрыв дорогу фигуре в ирландском твиде, с виду нависавшей над ним потому, что стояла чуть выше по холму. И все же Лади не видел способа его обойти, но только стоял в ожидании с нетвердой неловкостью, снова пойманный, в поисках какой-нибудь детали вида или звука, снова под угрозой мук утраты, утруждающей органы чувств один за другим, тогда как где-то колокол незримым подогнал тишину против задумчиво жующего подбородка. — Вы не можете так продолжать, произнес он в обращенную к нему спину, — эти скитания… и он исправился, — Я имею в виду, я сам много путешествовал, но…

— Слушай! есть момент, в путешествиях…

— Но я…

— Предлагали кров, я видел их, вся семья за ужином…

— Обычно над чем-то работаю…

— Но она носила грудь не для того, чтобы ее жевали незнакомцы, когда сказала…

— Без… упрека…

— ее дочь…

— Что? Лади спустился к нему, — Вы сказали, у вас где-то есть дочь?

В ответ Стивен так быстро развернулся на тропинке, что спугнул с нее Лади, и в миг, когда его нога ступила в высокую траву, там взорвался переполох. Лади сделал шаг, запнулся и упал, а рука Стивена поймала вспорхнувшую птицу, где та неистово забила крыльями.

— Дочь, да.

— Я порезался, сказал Лади с земли.

— Да, вдруг рассмеялся над ним Стивен с птицей в руке, глядя вниз, туда, где на руке писателя появилась полоса.

— Но у меня кровь… не надо, почему вы смеетесь?

— Да, кто бы мог думать, что в старике окажется столько крови?..{515}Стивен стоял, глядя вниз, и накрыл птицу в руке ладонью с бриллиантами. — Но ее не утихомирить, не успокоить, она умрет от страха.

— Она меня напугала, так близко…

— Видишь, как это делается…

— Нет, нет… вдали, в полете, да, они прекрасны… Лади с трудом приподнялся на локти. — Но нет, не так близко, вот так, у меня кровь от них стынет в жилах… Он посмотрел на бледную полоску на руке и повторил, — У меня идет кровь…

Стивен снова расхохотался, громче, стоя там с птицей. — Да, да, кто бы мог подумать, что в старике… он рассмеялся еще громче, при виде ссадины и такой бледной полоски, — окажется столько крови!..

— Но что это… нет, Лади содрогнулся на земле и не мог встать, пока над ним держали птицу.

— Дочь, да! и рожденная из, не из любви но вынесенная из любви, когда это произошло, вынашивание, настоящее переиначило прошлое. А жених? О Иисусе! не казнить женихов, нет никогда, но заменить их там, где они не справились, лечь там, где они ушли. Где они утратили лучшие моменты — и ушли, повторно исповедоваться в них где-то еще, не проживая их там, где случились, пытаясь переиначить будущее и не смея переиначить прошлое. О жизни! что утрачены в исповеди…

— У меня кровь…

— Прибежать обратно в поисках всех до единого? всех до единого, не, это слишком просто, Пенелопа где-то плетет паутину — и рвет по ночам, и ждет? или жениться на чужих ошибках, искупить одну свою где-то еще, тусклую и мертвую в день, когда она начнется. Ты увидишь, слушай, слушай, слушай вот, если перспектива греха, влечет нас, но грех, стоит ему произойти сразу всего лишь скучный и мертвый, только проживание греха его искупает.

— Куда вы?

— Я рано начал, уже так далеко дошел. Внемли колоколам! это старик, звонит мне.

— Но птица?..

— Есть истории, я мог бы рассказать тебе, как святой Доминик ощипал заживо воробья, мешавшего ему проповедовать…

— Просто заберите ее, просто, и помогите встать, у меня кровь.

— Я уже сказал, был, момент в путешествии, когда любовь и нужда становятся одним. А теперь, если сами боги своих даров назад не в силах взять, мы обязаны прожить их до конца — и искупить.

Стивен уже медленно присел рядом со старшим мужчиной, который лежал на спине на тропинке и отступал как мог, перенося вес прочь с локтя на локоть, все еще простертый от хрупких мучений птицы так близко, выпалив, — Но почему ты со мной это делаешь?

— Делаю? что. Ты меня спросил, куда я иду?

— Но у меня кровь.

— Слушай, кто начинает путешествие, не думая о возвращении? Птица билась в аскетичной руке, почти сомкнувшейся на ней. Стивен наблюдал за ней со спокойствием, и только мгновения напора в голосе показывали, как ожесточенные линии вздуваются на руке, за которой наблюдал человек на земле, за рукой, чью форму нарушала только мелькающая остроклювая головка, пока Стивен смотрел сверху на мягкую встопорщенную спинку, и его рука была лишь формой для того, чтобы удерживать птицу. — Если путь поведет обратно в ветер, дующий из пустыни, там Бискра. Или Налут, и там в небе висит полумесяц, все это мое, я помню. Когда происходит то, что не планировал, там, где не планировал этому случиться… с севера Атлас встает из земли, на закате все это напоминает мир после Потопа, потом приходит тьма. И нет горизонта, чтобы отделять огни на горном склоне от низких звезд в небе. Единственный способ отличить, когда перед тобой проходит человек, огни ли ты видишь во тьме, есть этот козий волос свидетельского момента, что это не звезда.

— Пожалуйста… сказал человек на земле, порываясь подняться, но его пригвоздили к птице собственные глаза, — не надо… ты задушишь ее, если будешь сжимать — так туго? И на его глазах ладонь Стивена сомкнулась — не больше, чем чтобы выставить свои жилы, и такой же напряженный шепот,

— Да да но задушить тебя? ласками?{516}

И, когда птица застыла в ладони, Стивен опустил глаза, перед собой, на старика на земле. — О чем? спросил он.

— Но что, что за «чем»…

— Да, ты о чем-то хотел меня спросить? О, помнишь? varé tava soskei me puchelas… дивлюсь я… но нет. Стивен улыбнулся ему.

— Ни о чем, но… ни о чем, понимаешь я здесь кое-что писал но я это оно касается опыта религиозного свойства и молитв, я хотел взять что-нибудь из службы но латынь… конечно я учил латынь, я проходил Вергилия, но на слух, я же не католик, латынь, я хотел что-нибудь, чтобы, как бы закруглить текст? И тот старик, приор? в конце службы? что уго…

— Из службы?

— Но латынь…

— Тот бывший манихей, епископ Иппонийский…

— Да? это он тот старик? приор?

— Есть карандаш? Тогда записывай. Dilige et quod vis fac.

Стивен медленно распрямился над ним, вставая, следя за движением карандаша.

— e.t..qu.o.d..v.i.s.. fac, и что это значит? Я изучал Вергилия но забыл…

— Люби — и делай что хочешь{517}.

— Что?..

Стивен встал, глядя на него сверху вниз.

— Что? это из службы?

Птица была еще теплой в ладони. Он разжал ее, и пичуга шевельнулась у его пальцев, пока он стоял и смотрел сверху вниз.

— Переведу потом. Dilige… Человек на земле приподнялся на локтях.

— Да, дивлюсь я, почему ты задаешь мне вопросы и почему пришел сюда, рассмеялся над ним Стивен, отступая. Он раскрыл ладонь. Птица ударила ее и освободилась. — Слышишь?.. Звенели колокола, далеко внизу. — Прощай.

— Ты уходишь? Человек на земле встал с локтей, уставившись на тонкую полоску крови.

— Да, они ждут, сказал ему Стивен. — Теперь они меня ждут, они… Сейчас, на рассвете, он сам заметил блеск бриллиантов. — Ее сережки, сказал он, — вот для чего бриллианты. Я тебе говорил?

У Стивена перехватило дыхание, пока он смотрел, как пытается подняться фигура на земле. — Да… Его глаза затуманились, глядя сверху на фигуру, стареющую с каждым мгновением взгляда на эту возню — и на руку, где кровь потеряла всю насыщенность. — Прощай, слышишь? колокола, старик звонит мне. Теперь, наконец-то, жить разумно.

— Но…

— Что!

— Ты и я…

— Нет, больше нет никаких ты и я, сказал Стивен, медленно удаляясь вверх по холму, с пустыми руками.

— Но мы… все, что ты сказал, мы… работа, работа, которую ты, здесь вел?..

— Работа поймет свой собственный рассудок, сказал Стивен дальше, и еще дальше, — Слышишь?.. Да, мы будем упрощать. Слышишь?..

— Но…

— Старик — звонит мне.

Человек в ирландском твиде и правда выглядел намного старше, когда поднялся с земли и вернулся в свою комнату за стенами. Он хотел помыться немедленно по возвращении, но вошел, нашарив в кармане клочок бумаги, достал, увидел на нем собственным почерком, Diligc сс quod vis fac, задержался с ним не больше, чем чтобы надписать, «Что знач.?» и еще до завершения своего пребывания в монастыре сочтет бумажку безрадостной диковинкой и бросит ее на пол комнаты (потому что урны там не было).

Окна он оставил открытыми, и, когда вошел и закрыл за собой дверь, на раме одной из картин сидела птица.

Но он остановился сделать паузу для надписи, «Что знач.?» раньше, чем ее увидел, когда она перелетела через всю комнату на другую картину, и, как ни пытался исступленно прогнать ее в другую сторону, к окнам и на улицу, она порхала еще исступленней с картины на картину, и обратно через комнату и обратно, когда романист прошел мимо зеркального себя в обоих направлениях, и в отражении он мог бы заметить лицо человека, который переживает, или скоро переживет, или по самой меньшей мере доблестно не подпускает к себе религиозный опыт.

Предыдущая главаГлава 22 из 23Следующая глава