В Ариции мною маниев{440}.
В терпеливо затянутом столкновении с морем (до такой нетропической степени откровенности, что требуется бетонная протяженность морского мола, чтобы отделить их друг от друга) и, удаляясь выше по холмам, лежит центральноамериканский город Тибьеза-де-Диос[256]. Целые корабельные партии железных коек, дома о сломанных балясинах, чья краска не в силах сообщить брюзгливому глазу иностранца (поскольку ни один местный о таком бы и не задумался) свой изначальный цвет, и сама уж о нем забыла, уличные фонари — лишь голые электрические лампы на проводах: в нем царит мимолетная атмосфера так и не разобранного потрепанного карнавала. Население в основном черное. Управляется выходцами из Испании, которые проживают на центральном плато, трудоустроено американской фруктовой компанией, чьи белые работники проживают между десятью полосами колючей проволоки и морем, а его скромность и утонченность одновременно удовлетворяются акрами сияющего миткаля производства «Тибьеза Трейдинг Компани» — семейства из семнадцати китайцев, все мужчины, все разной внешности, чья карточная игра на веранде никогда не кончается.
Уличное движение часто состоит только из веселеньких оранжевых мусорных телег с пассажирами в виде черных стервятников, которые либо едут наверху, покачиваясь в недоверии, либо следуют позади бегом, в полуполете. В послеобеденной жаре полудня не видно ни одной живой души (кроме картежников), а прохожие на улицах даже не кивают друг другу, ведь они, собаки, стервятники и редкие лошади, бредущие с легкой грацией, не глядя ни налево, ни направо, словно идут по делам столь же беззаботно тщетным, сколь волны. Как кончается дневной дождь, снова начинаются черные брожения, и местные появляются в таком состоянии распада, что шнурок, затянутый на их запястье или шее, будто обозначает, что эти части тела потерялись бы, кабы их не привязать.
В неподвижности плыли только звуки сухих и птичьих криков стариков, торгующих арахисом, — Mani… mani…[257] и моря. Сейчас, после трех дней дождя, оно бурое, зеленое вдали, а горизонт — жирная линия синевы на фоне серого неба. Стальные опоры пирса проржавели у воды до толщины лодыжек, и море билось вокруг них об мол с безжалостной окончательностью, наваливая свою полноту в безрассудные грузы воды и швыряя их, неустанно. На первый взгляд мол нелеп — жалкая преграда, море того гляди возьмет его штормом и сотрет с лица земли сей хрупкий городок. Но только вновь воду резко расшибло в белизну и швырнуло ей же в лицо.
Отто, хоть он того еще не знал, направлялся в Тибьезу.
В данный момент его самолет развалился, как огромная свиноматка, на поле в Новом Орлеане, выгибаясь от начала до конца и насилу удерживая вес своего длинного брюха от земли. Отто равномерно окрасился в желтый. Окрас прерывался на чисто выбритом лице двумя жуткими ямами глаз, сверлящими все вокруг в изможденной одержимости. Его руки, обе — свободны и одна заметно белее, тряслись. Когда-то, в иные времена, он представлял себе, как дурачит десятки лучших умов международных детективных сил, походя совершая подвиги ошеломительной дерзости, нечеловеческой лихости… (как раз сейчас, когда мимо проходил носильщик в форме, рука Отто, поднимая сигарету к губам, тряслась так, что он опустил ее к колену и снова отвернулся уставиться в книгу, припертую к подлокотнику).
Он прижал запястье к выпирающему кошельку, чтобы успокоить себя, что набитый кошелек — и его билет в аэропорт Бальбоа, в Панаме, — еще на месте. Объявили его рейс. Он вышел к полю. Погрузили почту. Погрузили багаж. Погрузили собаку в белом ящике, ворчащую от тревоги. Застигнутый врасплох огромностью самолета, Отто ощутил, как воздух и все его внутреннее тело вдруг сотряслись из-за другого самолета, взлетающего перед ним. Затем, резко, ярость взлетающей машины пропала; и пролетела хрупкая птица, с немым чувством собственного достоинства, и в противоположную сторону.
Отто заметил, что одно крыло его самолета странно выгнуто. Мимо прошел человек в форме. Отто чуть не спросил его об этом, потом одернулся. А может, человек в форме и так знал, что оно самоубийственно выгнуто? не собирается ничего с этим делать? Та еще работка, выпрямлять. Отто посмотрел на часы. Очевидно, времени не было. Самолет выглядел огромно.
Огромное тело гудело на земле. Он сидел в брюхе свирепого зверя. Потом еще хуже — самолет тронулся по полю с отчаянной целеустремленностью, злой от расставания. Что-то подняло его, и он заревел прочь от благоразумной прочности почвы в ничто. За окнами завивался дым; не дым, а облако. Это внизу были облака, беспокойно наползали друг на друга, пока над ними неподвижно висело абсурдное серебряное животное. Из него Отто смотрел на белые поля внизу в нервном истощении от такой замкнутости, как будто если бы он мог выйти и присесть ненадолго, отдышаться, все бы решилось само собой. Но несообразная штука так и зависла без самосознания, словно забыла, что делает. Тяжелее воздуха, самолет ворвался в облако, разъяренно растряс себя, снова приходя в сознание. Хрупкий, с крыльями, трепещущими от усилия столь же противоестественного, сколь гармонично планирует птица, он сдвинулся, нырнул, скользнул над зеленым мелководьем и опустился на отдых в Мексике, чтобы вновь собраться с яростью и оторваться от земли с исступленной скоростью одержимого, боясь оглянуться, словно заколебаться, усомниться на миг значило утратить всю ту иллюзию, что делала полет возможным.
Море внизу лежало неподвижным и твердым, как свинцовое поле.
Отто оглянулся. Хвостовая конструкция обнадеживающе не отставала, хоть он и не видел ее в полный профиль, нарушенный прицепившийся к ней фигурой, нарушая равновесие самолета Дальше лежал тот гигантский изгиб — два цвета и больше ничего, отделенные поверхностным блеском их встречи: край безмолвный света{441}? Так самолет летел, подвешенный, наконец — над Гватемалой, чьи заплетающиеся шоссе напоминали Отто его собственную жизненную траекторию. Затем справа, пугающе близко, встал вулкан, выпуская свой бесшумный дым на фоне зеленого неба. Он стоял не к месту, но во времени, как вещь, увиденная в воспоминании. Не предназначенный для касания или познания, он не обращал внимания на Отто — красота, не допускавшая вмешательства, чтобы не теряться в ужасе близости. С каждым усилием глаз вулкан становился менее реальным, более далеким, а самолет все летел, как осколок самого времени, ползущий через вечность.
В нескольких тысячах ощутимых футов ниже, словно по свинцовой поверхности, на юг через запад по поверхности Карибского моря пыхтел «Островной торговец». Это судно было едва ли двести футов в длину, и его грязный корпус, державшийся на скорости в семь узлов, уходил на тринадцать футов в воду. Его натужно толкали два винта. Корабль построили в Копенгагене в 1924 году как частную яхту. С тех пор он повидал Атлантику и даже Северное море: под защитой цепочки Антильских островов он самоотверженно шел по морю, чья поверхность походила на стекло, как сейчас Карибское море. «Островной торговец» возвращался из Флориды, куда доставил семь тысяч кистей зеленых бананов. На палубе стоял вестовой-гондурасец, наблюдая за заходом солнца. Торча из иллюминатора у его головы, длинные пальцы черной ноги вовлеклись в состязание с пальцами другой, дергая один заскорузлый палец, которого отстаивали соплеменники. Паренька с виду подмывало оставить закат и смотреть состязание до победного. Изнутри пел голос, — Малышка, yxoдu из моей холостяцкой квартиры…
Солнце отлилось на горизонте в форме скважины, и «Островной торговец» шел, словно замкнутый морем и тусклой красотой неба, лишь с проблеском — через ту открытую дверь — внешнего, истинного мира огня.
Окрик старпома — и состязание закончилось, ноги резко спрятались, чтобы спустя мгновение появиться вновь в дверном проеме, где Фуллер задержался сунуть их в ботинки. — Меня зовет, сказал Фуллер. — Эх, надеюсь, ман не будет снова раздосадован. Это потому, что за трапезой Фуллер сидел рядом со старпомом, в конце стола. Хотя подавали огромные миски картофельного пюре, подносы мяса и рыбы, котлет на кости, крокетов и множества овощей, диета старпома никогда не менялась от свиных копыт, вареных корней и банановых чипсов. Фуллеру доставался только этот набор, если только он не прерывал немую обеденную деятельность под боком, чтобы попросить что-нибудь еще. Когда старпом был раздражен, Фуллер не рисковал вмешиваться. Делал, что мог с тем, что оставалось в трех сервировочных мисках, пока соседняя тарелка нагружалась свиными копытами, вареными корнями и банановыми чипсами. А это был непростой рацион, поскольку у Фуллера не было зубов. Он продал их в Тампе, штат Флорида, перспективному юнцу со светскими устремлениями, ушел, как Красс — вниз, под упрек, — Скажи, вкус золота делает твой рот лучше?
В ответ темнеющему небу море сменило свою поверхность со стекла на мрамор, розовую мраморную брекчию из Италии, отражающую изломанный цвет солнца, а потеряв и его — на серо-белую пьястраччию, отражающую свет из ниоткуда, пронизанную венами теней.
Солнце опустилось за острую кромку мраморного моря. Сверху снова прозвучал крик. И все же Фуллер задержался у поручня на миг, на то секундное чувство чего-то утраченного, тот внезапный миг пустоты, что пропитывает все, стоит пропасть солнцу.
В Тибьезе поднялось беспокойство. Его никто не хотел. Оно пришло из столицы, что находилась на центральном плато, где свежая погода способствовала беспокойному интеллекту, необходимому для революции. Им-то хорошо носиться по холмам, паля из старых винтовок «Спрингфилд 1906», тяжеловесных духовых французских пулеметов Гочкиса, чьи обоймы заедали после первой пары выстрелов, тяжелых американских «браунингов» с водяным охлаждением и изящных итальянских «бред»: того арсенала, что десятилетиями носило по всей Латинской Америке, с совершенно неизвестным местонахождением, пока нужда не явит его как по революционному волшебству в любой из сестринских республик. Грамотным на плато хорошо взрывать друг друга на клочки но Тибьезе… вот только Тибьзе-де-Диос был — на самом деле это его единственная причина для существования — портом, и одним из немногих. Следовательно, его нужно взять. Сначала необходимо было решить, у кого. Это устроили однажды ранним утром, когда троих, кого подозревали в принадлежности к революционной партии и знали за участие в темных делишках (легко выдвигаемое и всегда обоснованное обвинение), застрелили за утренним кофе в отместку за устранение местного священника, которого нашли аляповато раскрашенным помадой и кастрированным, сидящим в безмятежном положении на одной из закаменевших скал, наподобие губок в конце мола, с отверстием в одной стороне головы, на месте уха, и выходным — в другой.
После этого даже карты переехали с веранды в дом.
Собор — в состоянии такого неподдельного упадка, что его словно никогда не возводили камень за камнем, арки настолько сколотые и гладкие, что ни один камень не отделен от другого, святые ожидают, безрукие и безголовые, гладкие и притихшие от дождя, в открытых нишах, башни тяжело увешаны молчащими колоколами, — стоит на одной стороне центральной площади, за рябой бетонной стеной. Выбоины на ней — очевидно, от скверной работы подрядчика много лет назад, — сейчас обвели мелом, а рядом накарябали, «Calibre.45 para los ninos»[258], хотя все знали, что детей здесь давненько не расстреливали. Напротив стоял отель «Белла-Виста», опоясанный рахитичным балкончиком; покосившись, — словно рахит знаком вообще всему его корпусу, — как подбоченившийся старик, к морю. На площади, покрытой бетоном, было несколько больших деревьев. Сразу за углом, в направлении пляжа, находилась практика доктора Эспинача, чья вывеска сообщала, что он обучался в Соединенных Штатах Америки.
На этой-то полоске пляжа и несся до неуклюжей остановки могучий самолет Отто. Пассажир, вызвавший это аэродинамическое непотребство тем, что полетел снаружи, а не внутри, так замерз, что не отделился от хвостовой конструкции, когда остальные высыпали посмотреть, почему их великан дрогнул, что за двигатель человеческой хрупкости вмешался в чудо столь противоестественное, что его принимали за само собой разумеющееся. Остальные пассажиры были довольно удручающей компанией, не считая очаровательной леди с охапкой орхидей да маленького человечка в подозрительно топорщившейся одежде, причем они оба как будто радовались, что их опустили, где опустили. Воздушный заяц взошел на борт в Новом Орлеане, или так он сам сказал на испанском, потому что только это он и сказал губами, которые были в нем единственным, что шевелилось. — Мы бы тебя увидели, когда садились в Мексике, сказал второй пилот, допускавший чудеса только в разумных пределах. — Dios… dios… ответил пассажир. Самолет дожидался бы, когда разберутся с этой неприятностью, но его прибытие подняло в городке немалое смятение, и радость. В тот миг к нему уже неслись семь машин людей, уверенных, что им привезли оружие из столицы. Две машины — революционеров, четыре — лоялистов, последние — неопределившихся, но вооруженных. Все остановились за дюнами. Не успел второй пилот опомниться, как его перекосило пулей в икру. Он и капитан посовещались на решительной нецензурщине, и минуту спустя самолет поревел по пляжу и заложил вираж в небо, слегка криво, а его наружный пассажир был так занят своей хваткой, что не поднял даже парализованной руки в прощании.
Хозяин «Белла-Висты» был человеком с тяжелой связкой ключей, позвякивавших о мясистое бедро, когда он вышагивал туда-сюда по веранде на первом этаже, избегая пола у двери в столовую, где не хватало половиц после одного ночного визита морпехов США. Он гадал, в чем заключалась миссия самолета, из-за чего поднялась стрельба, и делал это открыто скорее из-за бестолковости, чем смелости. Впрочем, все, что он видел, — как перепачканная фигура в серой фланели перешла пустую площадь к его двери. Все молчало, не считая далекого мычания песни, перемежаемой стуком, со стороны баптистской церкви, где было в полном разгаре молитвенное собрание. Они пользовались новым бас-барабаном с живительным эффектом, а его грохот усиливался резонансом крыши — сплетением сплющенных консервов из-под масла.
Он явился из-за вывески доктора Эспинача — соблазнительной болтающейся мишени уже с тремя дырками, — слегка ошалелый и получил номер с одним окном на море, украшенный сиротливыми шторами посреди провисшей нитки. Две двери вели в никуда, а жалюзи на внешней двери были сломаны. Провод электрической лампы свободно болтался на стене. Раковина булькала, как трубопровод на корабле. На стене висели большие картины блондинок, одна — с нарциссами от «Английских галет Карра», вторая, страдая от распространяющейся желтухи, вызванной протечкой в потолке, подавала поднос с «Канада Драй». С сигаретой Отто лег рассмотреть тот скромный участок потолка, который был раскрашен, прямо над кроватью, а также им самим, с разбухшим весом кошелька на груди — безо всего, кроме неподсчитанных банкнот. Он сбегал дважды, этот второй раз — от некоторых затруднений, которые бы ждали, если бы он прилетел по назначению и услышал требование предъявить документы и визу. Он сбегал, куда — он не знал, не думал, не думал с самого Сочельника, а когда мысль или воспоминание вторгались, он выталкивал их с расчетом, основанным на одной задаче: оставаться в движении, с деньгами не как целью, а для трат по пути, оставаться в движении и жить, не оглядываясь. Он подтянул ночной горшок на полу, чтобы пользоваться им как пепельницей.
Днем казалось, что всю власть взяли лоялисты. По крайней мере, на площадь въехала полиция, хотя никто не знал точно, у кого они в кармане, у лоялистов или революционеров. Они были вооружены пистолетами и саблями. Все потому, что планировалась демонстрация, разожженная в местной школе и запрещенная мэром, чью меру сохранения мира и покоя истолковали как вызов свободе.
Демонстрация началась вовремя. Мальчики вышли на площадь маршем с плакатами, гласившими, «Матери! Ваши дети имеют право на свободу!» и «Calibre.45 para los ninos». Кто-то бросил камнем в конного полицейского. Кто-то бросил следующий. Лошади с трудом удерживались на скользком бетоне.
После мерзкого обеда, поданного черной девушкой в одном заляпанном белом предмете одежды, Отто захотелось кофе. Он ждал. Столовую увешивали засиженные мухами вымпелы из цветного крепа, где каждый давно утратил почти всю свою краску и позаимствовал кое-что у соседа. На столе посреди зала стояла фруктовая миска — роскошная экономия, поскольку бананы настолько сгнили, что их никто никогда не брал, как минимум — во второй раз. — Кофе нет. Молоко убежало, объяснила девушка. Отто закурил и вышел. Дошел не дальше кафе напротив, когда началась демонстрация. Оттуда он наблюдал за ее течением. Все выглядело бессмысленно. Двинулся обратно в «Белла-Висту». Демонстрация была шумная, но он смотрел на нее устало, отказываясь поддаваться таким глупостям. Пока на него не поехал полицейский, размахивая саблей; и шея его была в крови.
И вот так вдруг все стало реальным. И так же вдруг испугавшись, Отто принялся отчаянно искать убежище. Собор с его надежным забором стоял в ожидании. Отто лихорадочно огляделся, но ничего не увидел и побежал к нему. Из-за эстрады выехал полицейский, глядя вместе со скакуном во все стороны, и глаза человека и лошади совпадали воспаленной опаской, когда они уворачивались от камней, находивших их сверху.
Тут с ветки по дуге опустилась белая птица, падая, как камень, перед тем как взлететь, и полицейский, уклоняясь от угрозы, швырнул свой вес в сторону, его лошадь на миг заскребла копытами по бетону и завалилась, и падающий бок накрыл Отто, когда он бежал, ничего не видя, к церкви, развернул его и прижал к бетону, лишив сознания.
Стервятник на крыше снаружи недолго хлопотал, вытянув крыло, — нетерпеливо, словно расфуфыренный для встречи сановник, поглядывающий на часы. Затем крыло сложилось несколько криво, словно он не так застегнул мундир и, не замечая этого, птица в нетерпении покачивалась с одной лапы на другую.
На улице снаружи маленький мальчик держал пса, пузом кверху, на изучение женщине. Его мать сказала другой черной, крупнее, — Завтра утром, скоро скоро… Мимо проходили другие черные мальчишки, в мужских шляпах. Карточная игра вернулась на веранду.
Рядом с единственной занятой койкой, в школьном классе, переделанном под больницу, караулило чучело лисы, обнажая в оскале розовый засиженный мухами язык. Врач стоял у койки, глядя на лицо. Там не двигалось ничего, кроме мухи. Она недолго повозилась на щеке, обследовала пещеры ноздрей, поспешила через бинт к расщелине подбородка, с той возвышенности заприметила торчащее вдали изогнутое диво и молча перепорхнула на ухо. Веки затрепетали, плотно зажмурились, словно от воспоминаний о долгой ночи и чуде несуществования, что она допустила: отдых не тела, не души, но шанс для обстоятельств перестроиться — надежда, неумеренная веками опыта, что утро не приносит перемен, лишь возобновление конфликта на тех же условиях. Губы сдвинулись, дважды сложившись на, — Я знаю… Я знаю… и затем поджались, чтобы познать лишь сон, а в нем — оживить обстоятельства благими намерениями, которые уже их принизили в нынешнем бедствии; и затем опуститься, еще чуть ниже, утруждая эти самые благие намерения — замещающие опиаты, трудящиеся в полусознании, чтобы пропасть перед стремлением к снам, снам с бешеным клыком и когтем, пока в темноте росла в подушку его борода.
Муха вернулась преодолеть теплую территорию века, двигаясь с беспечным упорством всего дьявольского, и оба глаза открылись.
— Что случилось?
— Я хотел задать тот же вопрос. Вас только что принесли размазанного, и…
— Мне плохо.
— Что ж, вам и есть плохо, и уже хорошо, что вы это знаете.
— Я вас почти не слышу.
— Вам повезло, что вообще слышите. Никогда не было проблем со слухом?
— Да. Нет.
— Что ж, теперь есть. Может, даже оглохнете на одно ухо, пока не оправитесь. Прямо как Юлий Цезарь, было бы неплохо, а. Кто вы? Вы очень молоды, чтобы заявляться с таким. Я бы даже назвал это трагедией, если бы знал, кто вы.
— Погодите, я… я не могу двинуть рукой.
— Это отчасти потому, что она сломана. Помните, как вчера пытались идти? Простите, что я вам так кричу.
— Но что случилось? что случилось?
— Как пьяница. Шатались по округе, как пьяница. Конечно, может, я бы так не сказал, если бы знал, кто вы. Мы не нашли при вас никаких документов. Только деньги. Деньги. И много.
— Где они?
— Сейчас лежите, здесь безопасно. Столько денег! Но нельзя же сейчас ими разбрасываться. Не будьте нетерпеливы. Да уж, вы на меня посмотрите, вот у меня есть право быть нетерпеливым. Меня сюда прислали помогать этим ниг… местным с их забитыми стоками, а теперь гляньте. Все обещают перевести меня на Барбадос, а сами не переводят. Особый проект по здравоохранению в Барбадосе… Он подошел ближе к окну, выглянул. — Я послал за медикаментами для вас. Конечно я всегда знаю, что в конце концов придется идти самому, а этот татуированный дурень, который должен мне помогать… Тут он крикнул в окно, — Джесси!.. Джесси!.. Вот, видали? Нигде в помине нет. Никчемный, бесполезный, татуированный дурень… конечно я бы его так не называл, если бы он меня слышал. Это уже третий раз, когда я подаю на перевод на особый проект по здравоохранению среди развивающихся… упс! Погодите, не надо на пол. Вот сюда… другое дело. Умммп! Так-то лучше. Вам ведь лучше?
— Но… что… что случилось? Кто вы?
— А что мы с вами оба здесь делаем? Кто вы? Ц ц, простите, что так на вас кричу.
— Но вы… должны объяснить…
— Пожалуй, должен. Врачу не положено обсуждать случай с пациентом, но с кем мне его еще обсуждать? Что ж, после вашего небольшого несчастного случая кое-что началось. Кое-что.
— Что — кое-что?
— Не торопитесь. Кое-что. Может, что-то совершенно оригинальное. Вы слышите шум в ушах?
— Я слышу вас…
— Это мне приходится кричать, а то бы не слышали. Головокружение, тошнота, рвота, шатающаяся походка, — и вы падаете без сознания. Звучит-то не особенно оригинально, верно. Хотите, чтобы в честь вас назвали болезнь?
— Но я…
— Что ж, открою вам секрет. Это может быть и болезнь Меньера. Может. Вы бы на нее согласились, да? А то если это она, назвать ее в вашу честь уже не получится. Посмотрим. Я дал вам чуть-чуть никотиновой кислоты. Вы здесь работаете на фруктовую компанию?
— Нет… нет, я…
— Ничего-ничего, не объясняйте. Я с ними тоже не в ладах, Если бы они знали, что вы у меня здесь, попытались бы забрать.
— Нет, я… сейчас я…
— Так держать. Теперь просто ждите. Если кто-то войдет, хватайтесь за голову и стоните. Я схожу в амбулаторию фруктовой компании и попытаюсь раздобывать вам «Диасал». «Диазсал» или «Лесофак», «Амхлор» или «Гастамейт». Если это синдром Меньера, то вмиг поднимем вас на шатающиеся ноги. Конечно, я-то не знаю, куда вы пошатаетесь, без документов. Как вас зовут? Не получится назвать болезнь в вашу честь, если у вас нет имени.
— Но я… я…
— Меня зовут доктор Фелл. Вот. А вас?
— …Гордон. Гордон. Меня зовут Гордон.
— Хорошо Гордон. Смотрите, чтобы без меня вас не вырвало на пол, Гордон. Гордонит? ц-ц… Поспите Гордон.
— Но вы…
— «Рониакол» или «Драмамин»…
Дверь хлопнула. Снаружи все было тихо, не считая далекого глухого грохота и отступления у мола, где продолжались повторения. Светило солнце.
На коньке жестяной крыши через улицу от окна вышагивал взад-вперед стервятник, заправив крылья назад в виде черной мантии и качая головой вперед, как старик, задумавшийся о деньгах, пока руки беспокойно хватают друг друга под фалдами смокинга. Затем откуда-то старик крикнул сухим птичьим голосом, — Mani… mani…