К книге
РаспознаванияЧасть II. IX
74%
Часть II. IX
17

Vicisci, Galilæe.

Солнце встало в семь, и его свет выхватил флюгер на церковном шпиле являя его как огненного петуха над городом, восставшего из пепла. Ложным рассветом солнце подготовило небо к своему выходу: но и сейчас еще рогатый месяц висел у края земли, не подозревая, что вскоре расту щее за ним пламя угасит холодный покой его правления.

В объятьях дня предметы вздымались утвердить свои раздельные личности, как встающее солнце спасало селян от пульсирующей гармонии ночи и расстилало мир, где они могли наложить на него руки и вновь атаковать на разумных условиях. Формы восстановили надлежащее расстояние между собой, становясь разными цветом и протяженностью, поджавшиеся и самодостаточные, каждая — сущность, по тому что при дневном свете ее бы никогда не спутали с чем-то другим или частью чего-то другого. Глаза открылись, вещи смотрелись, и, короче говоря, вернулись приличия.

И все-таки, поскольку тут и там уже делали вдох, теперь — с сознательным вкусом, допуская ко всем разумным частям, даже когда дневной свет вернул меблировке улицы значение, то есть незаживающее подтверждение, что если что-то не принадлежит одному, то как минимум принадлежит кому-то другому, тут и там вдохи резко сперло, когда ухо вняло часу, внимание пронзилось звуками и таким осталось, все более растерянное с каждым повтором, пока церковный колокол выбивал септимы, тон неразрешавшийся, от которого слушающие нервы насторожились, зазвенели, тон хромой, оставлявший губы открытыми на аа-, заставлявший повторять аа-, подтверждать отчаянно неразрешавшееся аа — семь раз и на том, ничего не завершив, бросивший слушателей, все еще ждущих гимнарного разрешения на аа-минь.

От такого несколько горожан призвали в разум воспоминания об их дьяке, задумались о том, что он понимает в колоколах и как бы наставить на путь истинный конкретно эти; затем, решив по дальнейшему размышлению, что он, вероятно, сотворил с колоколами что-то изобретательное, чтобы довести до такого состояния, они поджали губы и попытались с достойной восхищения пуританской стойкостью выкинуть дьяка из головы до времени, когда он будет избавлен от экстравагантной путаницы его мирских путей, рассудив, что оно, по всей логике, не за горами, в надежде, со всем великодушием, что в этой гонке ему не победить (ибо прибытие к той славной цели раньше него означало бы погребение от его рук), и даже сейчас, со всей верой, не зная, что спасение уже произведено со всей бесстрашной безмятежностью, присущей репутации Спасителя относительно порядка, тихо и в темноте: на самом деле они даже не подозревали ни о чем подобном, пока изнутри церкви с самого рассвета предыдущего дня раздавались трудолюбивый стук и лязг, и теперь горожане стояли, прислушиваясь, с поджатыми губами у окон, и тут и там поднимали глаза на все еще неозаренную махину горы Ламентейшен, все еще не заполненный пейзаж Рождества.

Тут и там они оборачивались, чтобы тайком подтвердить праздничный заголовок на календаре.

Действительно, когда счастливый день прошел, а его изобилие мелочей подрезали и пересадили, приукрасили и разложили золоченным и золотушным на покой в тех уединенных комнатах гниения, что зовутся памятью, где, переставив мебель и прибравшись, горожане вновь расселись среди трупов прошлого, вдыхая и выжидая; словом, действительно, когда тем вечером вновь воцарился мир и не предвиделось новых возможностей для живительного вмешательства того, что, с добросовестным облегчением, звалось десницей Господней; действительно, около восьми вечера, когда даже десница Господня склонна благочинно удалиться на покой, ряд наиболее экзотических повествований о главном событии дня, торопливых сводок о разнообразных эпифеноменах, выставок, собранных из сувениров, которые вытаскивались из комнат гниения пообветшалее, отбросили все первопричины и обрели доверие в актуальности.

Касательно самого преподобного, к примеру, к полудню ходили слухи, что однажды он ездил в Италию, а к часу уже было общепринято, что он останавливался в Риме; к двум ходили слухи, что в Испании он поступил в картезианский монастырь послушником, а к трем это подтверждено; к четырем — что некогда он ходил в лохмотьях, нанял трех убогих детишек и пребывал в распростертом нищенствующем состоянии пред ступенями отеля «Ритц» в Мадриде; к пяти — что он угощал всю Малагу выпивкой, водил мужское население на экспериментальную прогулку к морю в сторону Африки в поисках Того, кто дойдет аки посуху; к шести — что он в самом деле женился на дряхлой карге с кольцами в ушах, провозгласил себя законным наследником престола Абд ар Рахмана и возглавил восстание мавров в Кордове; к семи нашлось с десяток человек, видевших его на церковной крыше посреди утра предыдущего дня; и к восьми даже басня неприглядного малого (чье общее отношение к жизни читалось по татуировке на правом предплечье и кого ни разу не видели в любом общественном центре, кроме полицейского отделения, куда уж там в церкви), басня, согласно которой тем самым утром преподобный представал на улице нагишом, хотя и в пределах своих лужаек и пастбища, басня, что могла бы затухнуть той ночью под раскидистыми рогами оленя в «Депо», если бы не главное событие дня, или, опять же, если бы уцелел олень, или, разумеется, осталась бы стоять сама таверна «Депо», к восьми даже эта басня пробралась в ряд респектабельных гостиных, история в стиле рококо, разукрашенная к этому часу элементами того, в чем уже многие подозревали правду.

Тот малый сказал, что возвращался домой (и многие усомнились в этом с первых же слов, поскольку по полицейскому журналу учета он был известен как «без определенного места жительства») с работы, каковой именовал те ночные периоды, в которые отсыпался на заброшенном недостроенном мосту, когда, как и каждое утро, миновал приходской дом, где уже привык к успокаивающему виду приветствия преподобным рассвета с его переднего крыльца, и как будто бы с растущей частотой, поскольку недавние рассветы совпадали с завершением рабочего дня. Однако тем утром — и это несмотря на славный рассвет, — преподобного на его посту не оказалось. Далее ночной сторож излагал, как он, оглянувшись через плечо при спуске с холма, разглядел на ветках дерева, внизу у сарая, каретного сарая внизу задней лужайки, нечто наподобие внушающе крупной и белой фигуры. Он, вполне понятно, помедлил в ожидании дальнейшего развития событий, чем, судя по всему, занималась и фигура на дереве; и через минуту на поле появился черный бык. Бык-то опознавался без труда; но вот тут история малого принимала такой оборот, что испытывала доверие даже тех, кто был достаточно оскорблен последующими происшествиями или пострадал в испытании силы, которое произошло еще до полудня, чтобы наслаждаться каждым словом, поскольку он в подробностях описывал погоню и поимку столь героических масштабов, что лишь немногие тут и там, кого языческое любопытство юности свело с мифами, могли призвать в своем воображении образы под стать рассказу, и притом ни один не мог с ним потягаться. Ведь стоило фигуре поймать быка за шею — в тот момент, признавал малый, ноги пленителя все-таки оторвались от земли, — как зверя повалили на землю; и чем позже становился час и чем больше ему наливали, тем громогласней малый божился, что видел, как быка понесли на плече, а затем потащили — за задние ноги — прочь от его глаз вверх по газону к приходскому дому.

С высокомерием под маской милосердия, с одной стороны, и милосердием, представленным как безразличие, с другой, богомольцы и публика таверны «Депо» терпели друг друга на расстоянии, взаимоисключающие, если не — до того дня — отчужденные (ибо к полудню немногие пересекали черту в обоих направлениях). И потому, хотя многие из собравшихся тем утром перед церковью смотрели с выражением тревоги, переживая из-за колокола, который с самого рассвета отбивал час нераз-решающимися седьмыми и даже сейчас призывал их на службу в той же беспросветной манере, никто не был готов ни к чему выбивающемуся из того, что в незаурядные времена зовется привычным. Из всего узла серьезно одетых детей и серьезно одетых взрослых, где тут и там на ярком солнце голос звенел цимбалой, а другой — духовыми, никто даже снаружи не заметил, что стекла в ромбик заколочены изнутри; и никто не был готов, войдя, к интерьеру церкви, хотя первые несколько минут было трудно различить, кто заходит, а кто выходит, поскольку они закупорили проем, осматривая потемневший зал, расстановку скамей (позже подтвердилось, что ряд скамей до этих скромных размеров подрубили), алтарь, приближенный золотой фигурой быка, стоящей у самого бьющего сверху столба солнечного света. Бледная женщина снаружи, которая никогда не пользовалась чутьем и потому обостренно реагировала на запахи, считала, что слышит благовония. А кое-кто даже отметил исчезновение бронзовой таблички, повешенной в память о Яне Г.-(предмета так и не найденного и, если на то пошло, так и не замененного).

— Natalis Invicti Solis…[253]

Дюжий мужик (позже, при свете дня, он оказался командиром местного поста Американского легиона) уже забрался и принялся отрывать доску от окна, но потерял равновесие при звуке этого строгого и все же мягкого голоса.

— Рождение Непобедимого Солнца… Мы собрались здесь в мировой пещере пред ним, рожденным из Камня, того Камня, что вытесан не человеческими руками, с пастырями, что засвидетельствовали рождение его, чье имя означает «друг», и посредника, приносящего отдохновение от греха, надежду за пределами могилы… и предлагает возрождение Солнца в знак и обещание своего собственного…

Одни люди пытались выйти, а другие — войти; но как бы ни переделали неразличимый интерьер, становилось все очевидней, что в лучшем случае он вмещает лишь пятьдесят-шестьдесят человек, и то если они знакомы с трехсторонней расстановкой скамей.

— Transitus dei…[254] бык лежит сраженным… и из умирающего быка происходит семя мира…

Возможно, это знакомый авторитет голоса поначалу поверг их в молчание, стоящих в неудобном положении и тут и там опускающихся на скамьи.

— Cultores Solis Invicti Mithrae[255]… собравшиеся здесь утомлены религиями городов, религиями, которые обсуждаются в городах и не практикуются нигде, изможденные и бледные, устрашенные и позабытые, придите пред него, кто вознаграждает за набожность больше, чем за доблесть, Господь Воинств, Бог Истины…

Позже кто-то говорил, что на этих словах голос надтреснул и затем продолжил с мягким шорохом дыма корабля, прошедшего под речным мостом.

— Мы почитаем Митру, чьи пастбища просторны, чьих тысяча ушей, чьих мириад очей, Бог, почитаемый молитвой, зовущей его имя{430}.

— Мы почитаем Митру, чьи пастбища просторны, чьи истинны слова — тысячеухий, статный, чьих мириад очей, могучий и высокий, он вширь обозревает, бессонный, неусыпный.

— Мы почитаем Митру, чьи пастбища просторны… мы молимся солнцу, бессмертному свету, чьи кони быстры.

— Молюсь я ради счастья ему молитвой громкой, почту я жертвой Митру, чьи пастбища просторны.

Позже кто-то говорил, что здесь голос оборвался и затем поднялся, как дым поезда, прошедшего через туннель,

— Пусть нам придет на помощь, придет ради простора, придет нам на поддержку, пусть нам придет на милость, придет на исцеленье, придет нам на победу, пусть нам придет на счастье, придет на благочестье победоносный, мощный, обману неподвластный, достойный восхвалений всего мирского — Митра, чьи пастбища просторны.

Но к этому времени звук, что лег среди них, как звук среди камней, заполняя пещеру за ними, начал возвращаться ропотом.

— И первым, кто восхвалит его со всею верой, и помыслом, и силой, к тому и обернется, тому поможет Митра, чьи пастбища просторны, с победоносным ветром и божеством победы.

Ропот возрос со звуком эха из пропасти, начал распадаться на отдельные голоса. Кто-то сказал, — Просто хватайте его…

— Твое зовущей имя молюсь тебе молитвой, свершая возлиянья, к тебе взываю, Митра, размеренно и громко. И смертного нет в мире с такой дурною мыслью, чтобы была сильнее, чем Митры мысль благая.

— Берегись, потише… ну же, преподобный…

— И смертного нет в мире, чтобы дурное слово сильнее молвил, чем бы благое слово Митра.

— Хватит уже… хватай его, заткни его…

— И смертного нет в мире, чтобы дурное дело сильнее сделал, чем бы благое дело Митра.

Столб солнечного света ударил в золотую фигуру быка, показав хватающую рога руку, снова и снова, чтобы прерваться выше появившимся ликом и глазами, пылающими с внезапностью молнии, и с каждым всполохом голос становился громовым, и они ударили одновременно,

— Митру, чьи пастбища просторны, чьих тысяча ушей, чьих мириад очей…

— Берегись! За руки держи…

— язату, призываемому его собственным именем…

Грохот, вопль боли.

— с жертвой, молитвой, умилостивлением и прославлением{431}

Наконец кому-то удалось сорвать доску с окна. На свету все смотрели в разные стороны. Вопль боли издал мужчина, теперь лежащий на полу, прижатый там весом кантаруса, промокший, опрокинувший его во время нападения на алтарь, где тот стоял. Снова зазвенел колокол, и кто-то сумел выключить механизм. Кто-то еще добрался до телефона, позвонил священнику в ближайшем городе, приглашая, а потом умоляя приехать и восстановить обычай, который все собрались соблюсти.

Все смотрели в разные стороны; и впоследствии, снаружи, никто не мог сказать наверняка, как появилась увещевавшая их фигура, хотя двое детей-фантазеров шумно не поделили друг с другом ее описание, один — отстаивая персидское платье и тюрбан, а второй — ассирийское с венцом, да в таких ярких красках, что их школьный учитель, дрожавший мелкой дрожью неподалеку, подтвердил, что они видели эти картинки в учебнике истории на прошлой неделе, хоть это и не умерило их пыл ни на йоту.

Один человек сказал, что его забрали в больницу; другой — обратно в приходской дом.

Свежий воздух становился холодным; и в убежище дощатого контрфорса, куда все уже удалились от солнца раньше, чем небо начало темнеть, нарастающая зябкость охватила небольшую группку дам, сплотив их с такой фамильярностью, будто они сами — непосредственный источник холода, а их голоса — волны его эманации.

— На ужине вчера вечером мы и не подозревали…

— И не гадали, что прямо над нашими головами творится такое святотатство…

— Я слышала стук…

— Так и я слышала стук.

— Я тоже слышала, но мне и не снилось, чтобы подобное…

— Подобное!..

— У меня уже довольно давно было ощущение, что случится что-то в этом духе.

— С последнего раза, когда его отправляли отдохнуть. Когда мы все решили, что ему лучше отдохнуть.

— С самых времен Мэй…

— Со времен мая?

— Я думала…

— Ах, Мэй.

— Тогда на самом деле прошла его последняя христианская служба.

Погребальная служба Мэй.

— Как нам ее не хватало.

— Как она нам нужна.

— Как ему нужно ее наставление.

— В этом месяце Мэй исполнилось бы восемьдесят три.

— Кого-то нужно известить. Кто-то должен немедленно приехать.

Кто-то должен…

— Сын…

— Сын?

— Сын не приезжал уже так давно. Блудный сын.

— Но у него нет братьев. Бедная Камилла…

— Бедная Камилла никогда не была сильной. Ее забрали у нас и бросили на чужбине…

— Он не был сильным мальчиком. Когда он занемог…

— Господь пощадил его.

— Господь пощадил его, чтобы делать Его дело. Пойти по стопам отца. То есть, конечно…

— Его отцов шесть поколений назад.

— Чтобы служить здесь, в его сообществе. Людям, в которых он нуждается, которые сейчас нуждаются в нем.

— Мне не стоит этого повторять, но я слышала…

— А вы знали…

— Я тут слышала…

— А знаете, что я подумала, когда вспоминала, что после той долгой болезни Господь его все-таки не пощадил. Когда я вспомнила…

— Но я была уверена…

— Что ж и впрямь, прошлое играет с нами шутки, когда мы можем полагаться только на свою бренную память.

— Погодите! Вы ничего не чувствуете?

— Я почувствовала, почувствовала какую-то гарь.

— Ужасный сладковатый запах чего-то горящего.

Их слова поднимались на порывах ветра, пачкались в стучащихся о стены завихрениях и тонули за металлическими воплями гвоздей, которые выдергивались из древесины внутри, куда они зашли мгновение спустя, потому что неожиданно пошел снег.

Ветер еще был достаточно тихим, и снег падал легко; но за ним, на шоссе, сжимая руль, из-за которого видел с трудом, молодой человек, чье выражение мало-мальски искупало в остальном пустой характер его лица, всматривался между побелевших от целеустремленности костяшек, мчась ответить на призыв. Его единственными звуками были блеющие попытки взять в руки простуду, уже на ее второй, самый сопливый день. Метель, как он это позже назовет и чем оно — позже — и в самом деле станет, поднялась, как раз когда он выехал из городка в десяти милях отсюда; и, словно она возникла вызовом и препоной его долгу, он помчался в белые снежинки, превращая их вялое падение в угрозу, достойную его цели.

Он и правда чуть не попал в беду на въезде в город, где стрелка, показывающая налево, предупреждала о скором повороте направо. Время от времени он снимал с руля одну руку и проводил ей под носом, что делал и в тот самый момент, и неисчислимые мгновения петлял между памятником Гражданской войны и таверной «Депо», как будто выбирая, что снести, — опыт, который непросто искупить даже наидостойнейшей из целей и который объясняет, почему по приезде к церкви ему пришлось помогать выйти из машины.

Все уже исправили, насколько возможно, заменили кафедру, расставили ровно поврежденные скамьи, раскрыли окна — в основном усилиями дюжего мужика и его приятелей. Теперь тот стоял позади неуверенной охающей паствы, оглядывая с довольно возмущенным видом все вокруг себя и наверху, глазом весьма заплывшим и посиневшим. Носили эти отметины и другие, более полудюжины, и сейчас он обернулся к одному, чья рубашка висела лохмотьями под рваной курткой, чтобы пробормотать, — Взяли-таки мы его, док дал ему успокоительное, он отключился на месте, как лампочка. Потом уважительно повернулся вперед, ожидая начала проповеди за кафедрой.

Молодой священник приступал дважды, но его речь была едва слышна поверх — или вычленялась из — ахов и щебетания публики. А причиной этого брожения послужило то, что они один за другим воздевали очи горе. Хотя через витражи в ромбик, уже без досок, света и сейчас проникало немного, ввиду внезапно изменившейся погоды, а электрическое освещение, как и орган, были выведены из строя, все равно было несложно увидеть очертания звезд, планет, луны в разных фазах и роскошного солнца среди прочих пышных небесных тел, написанных вразброс по потолку.

Понемногу звуки с кафедры выпутались из растущих перед ними, горячо нарастая от фразы к фразе, как оказалось, из второй главы Евангелия от святого Луки. После этого успокаивающего повествования все затихло, кроме звуков его собственной искренней мольбы, когда священник перешел к святому Иоанну и тому весеннему эпизоду о Лазаре, который он счел уместным. Судя по всему, он не ошибся. Похоже, они были куда более благодарны воскресению, чем нуждались в неизменном рождении; и, когда его голос надламывался и возвышался средь вздохов, а глаза увлажнились от того, что в таком освещении с любого места виделось избытком веры, многие губы на воздетых лицах присоединились к его докучливой мольбе, — Я — воскресение, и жизнь{432}

Это была простая служба. К этому времени молодой священник надеялся не более чем прочитать псалом, завести гимн, а капелла, а в ходе этого упражнения вернуть себе голос, чтобы пережить благословение; но не успел он начать псалом 89, — доколе положу врагов Твоих в подножие ног Твоих{433}… как раздался гулкий грохот, который даже на немалом расстоянии, со стороны вокзала, не растерял силы воздействия на эту приходящую в себя толпу. С несгибаемым присутствием духа он призвал к «Твердыне духа» и с равной стойкостью вел два куплета сам, так что благословение, когда дело дошло до него, все согласились принять в виде беззвучной молитвы, кроме тех, кто различал, как силились его губы, да и все лицо, пока со взмахом нетвердой руки священника все не кончилось и больше никто не видел его вновь.

Уехал он из того города так же, как и приехал, хотя куда медленнее, и еще медленнее приблизился к концу изгиба дороги, который до того чуть не избавил его от ныне пережитого опыта так же, как кого-то другого — полного чужестранца, гласили его варварские номера, — возвела от забот этого мира в химеру следующего. Таверна «Депо» пылала; а магнитола, глубоко внутри здания со всем капотом машины, играла рондо из моцартовской Eine Kleine Nachtmusik{434} — молчащему пассажиру, оленю с раскидистыми рогами, слегка перекошенному, словно он, прислушиваясь, чуть склонил голову набок, и вопреки болтавшейся с носа красной рождественской гирлянде, наблюдал за всем с пыльными глазами и видом неколебимой безмятежности.

Пришла настоящая метель, окутав гору Ламенштейшен, а затем и вовсе стерев ее из виду. Ветер задувал с особенно жуткой силой, побил тут и там в городе немало окон, мстительный, свирепо лапал всюду, где было что уничтожить. Пронесся по пустому каретному сараю и разбил запятнанное стекло того окна высоко в доме, где нашли Джанет, голубую, с вытянувшимся лицом, рыдающую и пускающую слюни — никогда никогда никогда никогда никогда… его больше… не увижу…, что какой-то грубый и лишенный фантазии ум позже трактовал на людях как отсылку к персоналии, которую сам знал только как дьяка, позже найденного в ответ на скулеж собаки из-за запертой двери, с зажатым в руке клочком бумаги, лежащим в постели, где, как сказал коронер, расстегнув верхнюю пуговицу исподнего для формального прикосновения стетоскопом к пустой груди, он наверняка пролежал пару дней.

(Внизу, в обезображенном кабинете, коронер даже встал на колени рядом с трупом, вытянутым во весь рост, чтобы отметить и прокомментировать единственную смертельную рану на шее быка, нанесенную еще при жизни, на что указывал ее круглый и зияющий вид — в отличие от пореза, каким иначе она была бы.)

И тьма пришла, словно вещество, принесенное на ветру, который заполнил ею каждую щелку, но все не отступал, где ему не удались разрушения, завывая на углах и визжа в досках, возведенных вкривь, но прочно у подножия холма. Что до платформы, на ее разборку троим мужчинам понадобится столько же дней; но, хотя в следующие несколько месяцев в том доме найдется еще много диковинок, никто так и не наткнулся ни на что наподобие воздушного шара.

Находились диковинки и в первые несколько месяцев срока нового священника, хотя тот едва протянул весну. Он «закатил рукава» (по одному из его выражений), чтобы сделать местечко «веселее» (по другому) и даже «уютнее» (…), выбрав себе под кабинет сперва светлую комнату наверху, где еще до исхода дня, когда он распростерся на полу позаниматься с гирями (одна из его привычек), обнаружил, что стены заклеены розами, и все они — перевернуты. До сей поры узор его не тревожил, поскольку он и не брал его в голову; но теперь!.. Он немедленно вскочил на ноги и позаботился об этом, то есть сменил обои на что-то (по его словам) более мужского характера — повторяющуюся серию того, что ему казалось охотой на лис, примерно как на тех обоях, которые он выбрал в темную комнату внизу, когда ее пол пропесочили от пятен, стены и потолок отскоблили от густо покрывавших их ярких красок, а также заделали полдесятка мест, где их будто бы пинали.

На втором этаже из маленькой комнаты в конце коридора священник убрал печатный пресс, мешанину его шрифта и кипу печатных изделий, в которых не смог ничего разобрать; не то чтобы комната ему требовалась, но он не видел причин иметь печатный станок в ногах узкой кровати. Из комода в другой комнате он выкинул ряд пустых бутылок. Не то чтобы ему требовался комод. Поснимал он и некоторые картины, чья тема не отвечала «веселью» или «уюту», и сослал их пылиться вместе с поврежденной статуей, в которой явно всего этого не было, в чулан, где на ткнулся на мешанину книг и куски темных деревяшек с маленькими битыми зеркальцами на концах, которые принял за остатки необычного багета, хотя и не думал его отреставрировать.

В какой-то момент он открыл маленький чулан и нашел в нем консервы из-под овсянки — ничего, кроме пустых квадратных консервов из-под овсянки от пола до потолка.

Затем книги. В другом чулане он нашел сваленными такие издания, как «Малайская магия» и Li bel lus de Terriftcationibus Nocrumisque Tumultibus в водопадном беспорядке, и тут же с силой закрыл дверь. Из темной комнаты, где главенствовала вышивка БЕЗ КРЕСТА НЕТ ВЕНЦА (ее он отдал дамам «Используй-Меня»), он спас несколько серьезных вещей для собственных полок, где «Вечный покой» Бакстера и «Катехизис» Фишера{435} придали ощущение постоянства, бок о бок с «Как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей» Дейла Карнеги. «Пенетралия» Эндрю Дэвида Джексона, конечно же, была списана как диковинка, поскольку «Дик» (как этот молодой человек просил его называть, раз его христианским именем было Ричард{436}) не стремился заглядывать внутрь предметов. Как и «Естественная история» Бюффона, сама собой раскрывшаяся в руке, когда он ее снял и обнаружил, что смотрит на вручную раскрашенную иллюстрацию обезьяны.

Книги были даже в комнате, где он нашел кучу бутылок в ящиках комода. Он оставил два тома, Histoire des ballons Тиссандье, не потому, что интересовался воздушными шарами или, если бы и интересовался, смог бы их прочитать, но они обе были в зеленом переплете и шли к мотиву новых обоев. Что до остальных — двух томов Лью Уоллеса и верновских «Путешествия на Луну», «Вокруг света за восемьдесят дней» и «Пяти недель на воздушном шаре», — их он отдал Американскому легиону, с кем сотрудничал в общенациональном Духовном возрождении, которое они финансировали.

В городе «Дик» также пел (у него был очень приятный «белый тенор») и дирижировал отрядом бойскаутов.

Среди местных матерей четырнадцатилетних мальчишек хватало тех, кто считал, что очень хорошо понимает «Дика», и они ценили его соответственно; были, с другой стороны, и старейшины, которые не понимали его совсем, вплоть до того, что один кряжистый старик жаловался на произношение нового священника. — Не по душе, как он растягивает Боог… сказал седой корифей со сварливостью человека, защищающего ближайшего родственника, и с тех пор больше не бывал в церкви на своих двоих.

Дамы из общества «Используй-Меня» нашли «Дика» очень хорошим слушателем; и уже скоро он сложил представление о том, как дела велись до него, почему в церкви (где он только взглянул и сказал, — Ого, пора закатить рукава…) потребовался такой существенный ремонт и тому подобное. — И представьте себе… сообщила одна из дам (уже именовавшая его «Наш, "Дик“») о покойном дьяке, — однажды я слышала, как он сказал, Только мы не заботимся об умирающих, у которых никак не получается умереть… И по другим историям, которые она и ее подруги время от времени рассказывали, чувствовалось их облегчение от перспективы погребения теми руками, будто он бы их криво уложил, помешав могучему прыжку, когда протрубит Труба. «Дик» услышал о полоумной девице, которая жила на втором этаже и впоследствии попала в государственную лечебницу, где ей и было место с самого начала (для ее же блага), если бы не великодушие преподобного (которым он часто злоупотреблял), и что она переписала Библию и даже сама ее печатала, «когда наступила развязка». Из тех комнат гниения вынесли и торжественно проветрили даже надежные подробности ее предполагаемого исцеления паралича дьяка: однажды ночью старик попал обеими ногами в одну штанину пижамы, вскрикнул, — Инфаркт!., или — Параплегия!.. или что-то в этом роде, и она прибежала по коридору на выручку. Хотя откуда они раздобыли эти сведения или то, что она никогда не выходила из дома, потому что боялась провалиться в трещины в мостовой, так и не выяснилось.

Что до самого преподобного, было принято считать, что его усилия и достижения, особенно в те два последних дня его правления, велики и — для одного-то человека — невероятны; также принято было считать, что он перенес за жизнь немало тяжких испытаний, и, разделив великодушную совокупность собственных непростых прошлых, люди смогли в согласии пожаловать ему право на продолжительный — и ограниченный — отдых в частном заведении, где, по расчетам, остатков его собственных средств за вычетом расходов на восстановление общественной собственности и возмещения соседу за быка хватало, чтобы он дожил до того, как его спасет (или призовет: по этому поводу существовал раскол мнений) Господь; и где «Дик», имея натуру пылкую и ответственную, решил его проведать.

И он сумел-таки вернуться с утешением, что знакомая фигура, которую очаровала доброта их сообщества, не выказывала порывов вернуться и обрушить на них всю свою благодарность, и казалась если не признательной, то отрешенно смирившейся с тем, что, по свою совокупному согласию, они были рады звать Божьей волей.

Изначально «Счастливая гора» строилась как музей естественной истории, филантропом, который считал, что в стране должны быть такие вещи. Когда в конце концов стало ясно, что люди не горят желанием просто смотреть чучела животных и чучела индейцев, возникло предложение, что они могут прийти посмотреть на живые образчики, особенно если те будут их родственниками. Освещение внутри было очень скверным. За железным забором. отделявшим от мирским забот, «Счастливая гора» возвышалась посреди моря зеленых газонов, за которыми ухаживали одинокие полоумные: что может быть спокойнее и удовлетворительнее, чем день за днем следовать за газонокосилкой по зеленым лугам, а как дойдешь до прачечной, уже пора начинать у въездных ворот заново.

В бестравную зиму становилось трудно.

— Значит, вы сын? Врач уставился светлыми глазами из-за очков в золотой оправе. Он оказался, поднявшись мгновением ранее из-за стола, на целую голову ниже «Дика», кого и самого было не назвать среднего роста.

— Что? Я?..

— Мисс Инч, позвал врач, и в дверях появилась медсестра. — Сын… сын…

— Какой сегодня чудесный день, доктор.

— Палата G…

— Минуточку… минуточку…

И в самом деле, в бестравную зиму трудно было всем. На солнце медсестра сразу предупредила, — Не обращайте внимания на мистера Фэриси. Мы поселили его вместе с мистером Фэриси.

Санаторное досье мистера Фэриси было тонким: там мало рассказывалось о его успешных годах на поприще анатомии, даже ни разу не упоминался, по его словам, усовершенствованный им процесс копчения ветчины прямо на живой свинье. Томик начинался сразу с места, когда (согласно его показаниям) Конгрегация священных обрядов — в Ватикане — поручила ему исследовать первые методы распятия: в ладони ли вбивались гвозди? или же в запястья? Как ученый, мистер Фэриси всегда полагался на эмпирические методы и не видел причин отказываться от них сейчас: в его лабораторию доставили двадцать рук. Он пригвоздил каждую правую ладонь — и каждое левое запястье — к стене и приспособил подвижные веса на системе мехов, извлеченной из пианолы, чтобы симулировать движения груди живого и дышащего человека. Затем привел механизм в действие: веса поднимались и опускались; дерево поскрипывало; мясо рвалось; кости трещали; и в голове мистера Фэриси что-то надломилось. На следующий день он запросил две дюжины рук, потом — дюжину дюжин, и далее последовало молчание: он говорил, его доставили в «Счастливую гору» вскоре после того, как обнаружили в лаборатории за раскачиванием рук, сложенных в трапецию изощренного и грандиозного замысла. (Но, с другой стороны, еще он говорил, что произошел от Аттилы.)

Хммм… хо… вышел ли Варавва на свободу? Слушайте, мне вчера приснился сои, кошмар самый премерзкий. Хотите послушать?

— Нет.

Я был на вершине горы рядом с каким-то сараюшкой. Не знаю, откуда я знал, что с тою на вершине горы, если не видел горы. Я даже не видел других гор. Просто я знал, что на вершине горы, так-то! Аххп… не перебивайте, иначе ничего не расскажу. Может, из-за освещения. На вершине горы другое освещение, понимаете, — тонкое, разреженное, квинтэссенция очищения.

— Помолчите. Ложитесь спать.

— Сарай был старым и дощатым. Обветренным. Ну, а каким ему еще быть, на такой вершине горы, так-то. Солнце…

— Хмммнф…

— Да именно солнце было за спиной, покрывало меня квинтэссенцией света, так-то. Я держал его под руки, привалив спиной к сараю, но он был намного крупнее меня, да так, что я с трудом его поднимал. Я решил, что единственный выход — прибить одну руку к доске, вторую — к доске выше, потом вынуть первый гвоздь и прибить снова двумя досками выше, и то же самое — с другой рукой, правая — левая, правая левая правая…

— Хватит. Хватит. Хватит.

— Высоко на стене. И, собственно, ровно этим я и занимался, когда увидел, что ладони рвутся в клочья. Он был слишком крупным. Я не мог продолжать, а то все руки измочалило бы, когда бы я добрался до высоты. Ох, ох, ох, ох, ужасно, и ужасно, и безнадежно с научной точки зрения, как его попросту рвали те гвозди, левая, правая… может, стоило взять гвозди поменьше? Так я его и оставил, со штанинами на земле.

— Хватит.

— Так мы и были, в чистой квинтэссенции солнечного света.

— Хммммнф…

— На вершине горы.

— Трансмогрификация.

Затем, — Смотрите! раздался заговорщицкий хриплый шепот мистера Фэриси. — Видите? молоток? Держу его под матрасом. Видите гвозди? Гвозди! один за другим. Выносил их из мастерской, один за другим, десять-дцать, двадцать-дцать один за другим. Мы все сделаем на дверном косяке, я его измерял. Я знаю, сколько вы весите. Подсмотрел в вашей карте. Мы все сделаем по-научному. Если потом вас сожгут, один за другим, на пепле не останется шрамов, левая, правая, двадцать-дцать, гридцать-дцать, тук, тук… слушайте!

— «Мабутрн», сказал медсестра мисс Инч, — или «Метилтестостерон Мукорет», между верхней губой и деснами над резцами.

— Упс!..

— Берите его за руку.

— «Люминал»?

— «Седамил».

— У вас гость. Ваш сын…

— Он недостаточно крупный.

— Не к вам, не к вам. Доктор?..

— Попробуйте «Палагрен» либо «Пассифсн», или «Пенто-Дел» либо «Фанодрон»…

— Преподобный, ваш сын?

— Упс!..

— Солнце, говорите?

— «Секонал» либо «Седамил», «Толифи» либо «Толиспаз»…

— Минутку… минутку…

Перестановки, которые «Дик» привнес в церковь, были обширными. Начать с того, что колокол заместили работающей на электричестве аудиосистемой, которая не только звонила час сладкозвучнее, но и воскресным утром созывала паству знакомыми гимнами, записанными специально для этой цели и транслированными с церковного шпиля в оживленных гулких нотах, изначально произведенных на новакорде или чем-то таком же передовом (действительно, были дни, когда ветер хулиганил так, что это больше напоминало гавайскую гитару).

Конечно, дыру в крыше заделали; и внутри все отделали в смурых и белых оттенках. Пропали позолоченные трубки органа; как и все острые деревянные углы; теперь глаза и голоса возносились по гладким изгибам и кривизне смурого оттенка, и два пулевидных хромированных прожектора нацелились на кафедру, где впервые со времен убийства Джеймса Э. Гарфилда осыпался благословлениями президент Соединенных Штатов. Дубовые доски, где во время службы раскладывались гимны, больше не требовались, поскольку теперь каждое воскресенье печатались программки с информацией не только о службе, но и о прочей церковной деятельности. Порой программки занимали три-четыре страницы, не считая титульной с «милым» (слегка готицизированным) изображением самой церкви.

Место плетеных корзин для проскомидии заняли прочные латунные чаши (в этом просвещенном протестантском мире они, разумеется, использовались не для хранения хлеба и вина ради Божественного одобрения перед Консекрацией; а согласно обычаю, для того равно утонченного и, пожалуй, более реалистично вдохновленного мгновения причастия, когда «Дик» получал от служек переполненные чаши и торжественно возносил их куда-то над головой в жесте взаимоотношений самого доверительного свойства, что могли вообразить жертвователи).

В целом паства помолодела; и вполне возможно, что к этому имела отношение «дурная привычка» «Дика». Похоже, он сразу же уловил, что целиком добродетельный человек, пусть даже в сане, занимает в обществе неприемлемое положение; и чувствовал мудрость в том, чтобы подкинуть соседям небольшой грешок, дабы им было куда нацелить свою желчь в отсутствие крупных. Росла бы эта мудрость с годами, как и ум, он бы довел свою логику на шаг дальше и благоразумно практиковал порок в уединении, тем самым наделяя его аурой секретности, а значит, и поводом для перешептываний среди горожан: но нет. Этого удовольствия он им не подарил. Он позволял видеть себя на людях с маленькими сигарами. Тут для начала надо упомянуть, что в этом-то сообществе точно были члены, которые верили, что целиком добродетельный человек возможен, люди, которые сами себя укоротили до этих пропорций; а среди дам имелись те, кто не имел никакой склонности считать это малым грехом и относился к табаку так же категорически, как первый английский и шестой шотландский король Якоб, чью Библию они удалялись читать в чистом сухом воздухе своих отцов, и отцов их отцов, действительно уязвляясь в своем одиночестве редкими воскресными утрами, когда ветер крепчал и воздух мучительно переливался от хрустальных тонов и прозрачных глиссандо от превращенного в кампанилу целомудренного шпиля, где новый священник, чья родословная, как было общеизвестно, начиналась где-то в Нью-Джерси, готовился завести Гимн 347 из «Гимнария паломника», — О Боже по-од твоей ру-укой… Отцы-ы пере-есекли моря…

И все же серые окаменелые лики по-прежнему появлялись, привлеченные привычкой, которую они звали долгом, и, возможно, хотя никто бы в этом не признался, неким пагубным любопытством, разбуженным этим молодым человеком, что призывал как плотское, так и божественное насвистывающими тонами, отскакивающими от их северных душ, как пущенные по спокойной глади блестящие камушки. Что до перемежающего свиста, поначалу его причисляли некоему электрическому расстройству в системе громкой связи — ведь теперь на кафедре установили микрофон, через который «Дик» умудрялся передавать если не строгое благоговение, то моменты волнения, и если не чудо, то моменты острого стыда; пусть он не мог взлелеять таинство, но мог возбудить любопытство, вознаграждаемое церемонией, если не ритуалом, вдохновляя если не надежду, так искреннее желание, не веру — так преданность, не милосердие — так терпимость.

Отвечая общему духу перестановок (ведь теперь даже стрелка на въезде в юрод изменилась, чтобы указывать истинное направление скорого поворота, — этакое участие к чужакам, хотя и путаница на первых норах для местных), флюгер на шпиле сменился на крест, а «Дик» проповедовал в паллии (он называя его «стихарем»). У тех стариков, что еще остались, все это считалось добрым знаком; и он набрал популярность среди молодежи. Они обращались к нему с вескими вопросами, одна юная леди — одобрит ли он чтение современного романа, под названием СЕНСАЦИЯ (одна из тех книг, что зовутся «горькой сатирой» теми, кто считает жизнь лучше, чем они ее видят, и «беззубой» теми, кто видит ее куда хуже, чем они думали); и он не ответил «нет». (Он ждал, и тщетно, когда она выйдет в кратком изложении в «Ридерс Дайджест».) Та же девушка ранее спрашивала, богохулен ли пассаж из Кэтрин Мэнсфилд: что-то насчет души «пред ее Творцом, без шляпы, растрепанной и веселой, с несломленным духом»… И, хоть это было сенсацией, явно не приходившей ему в голову, это «Дик» простил тому, что вместе со святым Петром звал «немощнейшим сосудом{437}».

Как бы «Дик» не старался сделать приходской дом веселее, тот сохранял ощущение траура. Цокот каблуков по доскам (поскольку он носил металлические набойки, чтобы, по его словам, поберечь кожу подошвы) резко отдавался и возвращался скрипом дерева. И он ловил себя, когда должен бы просеивать проповедь, на том, что стоял у окна темной комнаты на первом этаже, которой никогда не пользовался, уставившись через хвойные ветки на далекий закутанный холм; или, сидя и молча занимаясь письмами, или церковными делами, — склонившись в кресле, прислушиваясь, уставившись в пустоту, слушая, а потом выслушивая скрип из других углов дома. И однажды днем в светлой ком нате на втором этаже, выбранной для кабинета, он задремал посреди продумывания планов по участию в большой (межконфессиональной) кампании по распространению Библии с воздуха на сотнях воздушных шариков в тех частях света, где в ней, предположительно, нуждались, Проснулся он в сумерках, вскочив с прямой спиной, испуганный тишиной, оглядел комнату, где ничто не двигалось, не в силах даже спустя часы стряхнуть ощущение (что пытался сделать буквально), будто ему слышался детский плач.

Он уже подумывал переехать — в опрятный белый домик всего в двух домах от церкви, ближе к «центру событий».

Это случилось до того, как зима закончилась по-честному, вскоре после кончины его предшественника, кого «Дик», будучи ответственного характера, проводил до крематория с той торжественно отсутствующей миной, что готовится для подобных поводов с таким же усердием — и схожим результатом, — что и лицо, на котором закрывается крышка после того, как его избавят от всяких намеков на смерть, жизнь или узнавание. Впрочем, он не имел понятия, что делать с прахом, кроме как оставить в крематории, до счастливого случая, произошедшего, когда он зарылся в водопад книг в чулане в поисках материала для похоронной проповеди. Он засел за то, что будет называть «забытых миром знаний{438}»; и, хотя сходу удивившись углублению, прорезанному в «Темной ночи души», и готовый было отложить эту благоуханную диковинку, он увидел, как из нее выпала бумажка, оказавшаяся последней волей его предшественника. В ней он нашел просьбу «упокоить останки» (эта фраза принадлежала «Дику») вместе с «женой усопшего» (как и эта). Это оказалось удачей во многих отношениях, поскольку позволило священнику похвалить себя за прокрастинацию в очередном деле, которую теперь он мог звать «проницательностью». В кухонном чулане он уже натыкался на большую бандероль с продуктами, свободно упакованную в уже надписанную оберточную бумагу, и планировал ее послать и даже щедро оплатить доставку. Далее последовала довольно поспешная процедура, поскольку у этого полнокровного молодого человека было инстинктивно здоровая неприязнь к смерти. Вспомнив о прочных жестянках из-под овсянки в чулане на втором этаже, он достал одну, перенес прах из хрупкой урны и туго захлопнул круглую крышку, отметив при этом, что на ней проштампована фамилия. Жестянку он добавил в посылку, уже адресованную в Испанию, отправил (обычной корабельной почтой, ведь расходы он оплачивал сам) и, только засев за сопроводительное письмо, осознал, что забыл записать название монастыря, куда она следовала. В альманахе он нашел важный монастырь в Монсеррате и потому послал туда письмо, на доброжелательном английском (и церковном бланке), считая, что, если монастырь и не совсем нужный, на той стороне, где все, в конце концов, испанцы и все, в конце концов, католики, сами разберутся.

До воскресенья он пролистал Тертуллиаиа и Оригена, Созомена и Зосима, свидетельства из «Авесты», записав отмеченные пассажи, которые бы послужили батареями для вступления, хотя сам текст, конечно же, обязан быть из Библии. Он откинулся на спинку глубокого кресла и занялся курением сигары.

В этом неподвижном положении и без всякой перемены на лице (более того, он как раз докурил сигару и теперь ковырялся в носу) «Дик» и вдохновился взять текст из Первого послания к Коринфянам, «немудрое Божие…» как там было? «Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?» Он встал, бормоча — «для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие…» в поисках знакомого черного корешка с золотым шрифтом, — «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых…» Его пустое выражение постепенно сосредоточилось, когда губы, гнавшиеся за «Потому что немудрое Божие премудрее человеков…», замедлились и умерли. Там, на мраморной столешнице, лежал один из семнадцати миллионов с половиной экземпляров последнего выпуска «Ридерс Дайджест», которым он до того увлекся, что забрал его с собой в постель.

— И подумать только, сказала одна из Дам, выйдя от рукопожатий с «Диком» на новую гравийную дорожку перед церковью, озаренную солнцем,—  Мне даже показалось, что это слегка бесцеремонно…

Ибо большого успеха проповедь не имела. Вопреки пылкой и освежающей манере «Дика» и всем его трудам по прочесыванию отмеченных пассажей в книгах из мешанины в чулане, чтобы выставить митраизм в непривлекательном свете, несколько человек чувствовали то же, что и эта Дама.

И все-таки в то особенно славное утро было трудно таить что угодно кроме благодушия. «Дик» вел себя даже дружелюбнее обычного, проявил радушие к дьяку, которого не совсем одобрял, поскольку этот скромный человечек, бывший начальник станции, слыл любителем ежедневного бокала пива — более того, мог просидеть за ним в церковном подвале всю вторую половину дня: для многих в сообществе фигура успокаивающая, которую, несмотря на его маленькое пристрастие, вряд ли, при его-то маленькой пенсии, встретишь на заплетающихся ногах глухой ночью на Саммер-стрит распевающим нехристианские песни.

Если дружелюбие «Дика» после службы и было преувеличенным, каким и казалось, то это потому, что он благодаря своей проницательной интуиции уже на середине проповеди почувствовал что-то неладное, по беспокойству, которое началось с его пассажа из Первого послания к Коринфянам и как будто особенно возросло среди пожилых лиц, когда он углубился в содержимое «забытых миром знаний», изо всех сил стараясь выставить митраизм в «истинном» свете, а его недавнего приверженца если не безумным, то явно заблуждавшимся. При поддержке батареи позаимствованных наемников, Иустина Философа и Тертуллиаиа, Оригена, Арнобия, Юлия Фирмика Матерна, Аврелия Августина Иппонийского, Павлина Ноланского… «Дик» никак не мог проиграть в своей необязательной битве. Читая из бывшего манихейского епископа Иппона, он заметил, как тут и там шевелятся губы, словно мысли прихожан уже далеко: — «Ведь злые духи, чтобы их почитали, создают некие подобия, посредством которых стремятся обмануть тех, кто следует за Христом…»{439}

— Но только представьте… как позже сказала одна Дама из «Используй-Меня», — все-таки было что-то… Она шмыгнула. — Что-то…

Поскольку «Дик» принес на кафедру все свои заметки; и среди них — этот панегирик Юлиану, написанный Гимерием. Как бы тот ни противоречил первоначальному эпиграфу из Коринфян, «Дик» нашел его вовремя, чтобы сменить курс и вот так резко выйти на спокойную воду с попутным ветром, поскольку читал он его очень хорошо:

«Он добродетелью разогнал тьму, что не давала воздеть руки к Солнцу, и, словно из безрадостной жизни преисподней, обрел видение небес, когда возвел святилища богам и ввел божественные обряды, чужие для города, и свершал таинства небесных божеств. И далеко вокруг разносил он не мелкие подарки исцеления, ибо больных телом воскрешает не только человеческое умение, но и безграничные дары здоровья. Ибо с человеческой натурой сродни самому Солнцу он не мог не воссиять и не озарить путь к лучшей доле».

Вскоре после того дня новый священник и перебрался в опрятный белый домик «ближе к центру событий».

При взгляде с заднего двора, частично вспаханного под огород, вдали по-прежнему высилась гора Ламентейшен — и еще дальше, когда она удалялась, закутываясь во время грозы. Редко он бросал взгляд в сторону старого приходского дома, если только по вечерам, когда наблюдал, как птицы собираются и прокладывают курс к тому уже потемневшему строению, где в окно на втором этаже провалилось дерево и теперь так кренилось, где нашлось много диковинок и еще найдется, вплоть даже до маленького скелета при раскопках после сноса грозившего завалиться каретного сарая, и представьте себе, обрела вес история, будто это его сын? хоть некоторым казалось, будто они еще помнят, как он вырос, и был куда больше, чем эта улика, но по прошествии времени и с тем, что больше его никогда не видели, история так и осталась, с приходским домом в свидетелях — местом с ощущением траура, хотя здесь уже давно никто не приходил и не уходил.

Предыдущая главаГлава 17 из 23Следующая глава