К книге
РаспознаванияЧасть II. VII
65%
Часть II. VII
15

Мы обсудим теперь несколько подробнее борьбу за существование{367}.

— Мне это напоминает тот монастырь, который в… Шампиньёле, да? Радом с Дижоном, сказала высокая женщина, оглядываясь вокруг. — Из которого сделали дурдом.

— Я знаю, о чем вы, сказала девушка рядом. — Все меняют размер. Высокая женщина посмотрела на нее недоуменно и заметила, что у нее перевязаны оба запястья. Отступила на шаг; девушка сделала шаг к ней. — А чем вы занимаетесь?

— Я? Зачем… когда?

— Пишете?

— А, оправилась высокая женщина. — Я поддерживаю мужа. Он пишет. Он редактор, понимаете. Редактирует книгу Эстер.

— Кто такая Эстер?

— Что вы, дорогая, это наша хозяйка. Вон она, беседует с тем высоким мужчиной в зеленом галстуке. Она повернулась, когда подошел ее муж с мартини. — Какая интересная компания, сказала она. — И какая интересная музыка.

— Гендель, сказал он, протягивая ей бокал. — «Триумф истины и справедливости»{368}.

Она огляделась и поднесла бокал к губам. — Как думаешь, в следующем-то году мы попадем на Фестиваль нарциссов на Гавайях?

Проливались напитки, на каминной полке прожгли еще одну бурую борозду, люди сталкивались, извинялись и здоровались, и Эллери, заткнув зеленый шелковый галстук обратно в пиджак, сказал: — Давай просто пока не будем об этом. А это кто? добавил он, кивнув на блондинку.

— Не знаю. Она здесь с кем-то. Она собирается в Голливуд.

— Хочу еще выпить, сказал Эллери и направился к блондинке.

— Эллери, пожалуйста… Но он уже ушел. Она села, с котенком в руках.

— Что это значит, произнес тяжелый голос рядом. — Мусорки на улице, в Ист-Сайдс дети играют в канавах, плавают там в грязной реке, да? Что то значит?

— Что ж она говорит ей Париж напоминает полный рот гнилых зубов, но я думаю, Париж — это как сходить в кино…

— Очаровательный отельчик у Сен-Жермен, вряд ли за все время там я пересекала реку больше двух раз. Я по-настоящему жила на левом берегу, там намного лучше — архитектура, форма облаков…

— Ну конечно, если вам нравятся Альпы. Мне-то они кажутся ужасно претенциозными… Я хочу сказать — что можно сделать с Альпом…

— Он все еще в Париже. Писал, что как раз купил себе «рено», такая красота…

— Ах да, обожаю его. Оригинал?

Эстер встала. Ее лицо раскраснелось. Музыка ее нервировала, потому что пластинки шли в случайном порядке, одна шальная сторона Генделя за другой в беспорядочной последовательности. Она двинулась к комнате, где раньше находилась студия и откуда доносилась музыка, и натолкнулась на человека, который говорил: — Хочешь сказать, впервые слышишь о Мурти-Бинге? Не успела она пройти и половину комнаты, как путь преградило огромное поблескивающее лицо. — Детка, мне тут сказали, ты ищешь врача, и…

— А вы знаете врача? спросила Эстер, слишком растерявшись для обороны.

— Нет но я тоже ищу. Может поищем вместе…

Эстер нашла Розу сидящей в темноте. — Нравится музыка? Это я ставлю, сказала она. — Да, но возможно, он бы не хотел, чтобы пластинки побили, Роза. — О, я их не побью, сказала Роза, улыбаясь ей во мраке. Вдруг Эстер обняла ее одной рукой; а потом так же резко отодвинулась и оставила наедине с фонографом.

— Вот же я глупышка. Пыталась покончить с собой дважды за две недели. Во второй раз очнулась только через два дня. Снотворное.

— Сколько ты приняла таблеток?

— Двадцать три. А что?

— Просто интересно. Всегда полезно знать.

Эстер закрыла глаза, словно запираясь от звука, и двинулась в сторону Дона Билдоу, которого заметила на другом конце комнаты за разговором с малорослым молодым человеком и тощим мужчиной в зеленой шерстяной рубашке с расстегнутым воротом.

— Да, я почти дописала, сказала женщина возле нее редактору. — Называться будет «Некоторые мои лучшие друзья — гои». Я зам устала от мучительных извинений наших чувствительных меньшинств. Часто задумываюсь, как хорошо должно быть собакам, когда бульдог говорит: вот борзая, вот бассет, пекинес — и никто не против. Все они — собаки. А у нас достаточно сказать что-нибудь вроде «еврей», «католик», «негр» или «гей» — и кто-то уже готов тебя зарезать…

— Простите, что перебиваю, сказала Эстер, — но с кем разговаривает Дон Билдоу? Тот, высокий.

— Это критик. Не помню, как зовут. Он раньше рецензировал книги в «Олд Массес».

— Второй зовет себя поэтом, сказала говорившая до этого женщина. — Профессиональный еврей, если вы меня понимаете.

Рядом мужчина, куривший что-то из пачки с этикеткой «Гарантия: не содержит табака», разговаривал с трепещущим блондинчиком, напоминавшим, как в конце концов кто-то скажет, oeuf-dur-mayonnaise[194]. Высокая женщина показала на него с вопросом своему мужу: — А это что за совершенный чудак? Он просто-таки часами говорит о геометрических телах Уччелло. Что бы это ни значило.

— Это один из наших… более чувствительных писателей, произнес ее муж, выпуская воздух так, словно это соленая вода.

— Да, пробормотала она, — вижу, ему хватает, отчего быть чувствительным. Она наблюдала, как объект ее взора приостановил пируэт прощания со словами: — Но ведь все мои дорогие друзья экзотичны, все они шиворот-навыворот, как неправильные глаголы в любом цивилизованном языке, а всё — от слишком частого использования!..

Высокая женщина задумчиво произнесла: — Да, и я пыталась его читать. Правда же? добавила она, повернувшись к другой женщине, которая, заметила она теперь, стояла в ниспадавшем пустыми складками платье для беременных, после предотвращенного рождения. Затем та, словно бы ни с того ни с сего, улыбнулась и сказала: — Не принесете мне выпить? ее мужу; — Я теперь пью за двоих, им обоим; и: — Сама не знаю, как он мог быть так неосторожен, еще одной женщине.

Пока Эстер шла по комнате, ее поймал за руку Хершел. — Детка, обязательно послушай, что Руди подарил своей деве на Рождество. Гистерэктомию! Можно ли придумать что-нибудь заботливей?

Между тем высокая женщина по-прежнему глазела на дверь, где чувствительный юнец трепетал против течения входящих. — Ну или мне кажется, что его: помню его фотографию на обложке, с магнолиями… Она помолчала, чтобы, когда он пропал, добавить, — Или это была книга Эдны Сент-Винсент Миллей?.. И отодвинулась для:

— Большая Анна! но что случилась, детка? Как тебя занесло сюда?

— Мои бойскауты, больше никогда не буду с ними разговаривать…

— Но я правда переживаю из-за Руди, продолжал Хершел, — он звонил, где-то попал в аварию.

— Мне нужен врач…

— А ты ceгодня такой красивый, и твой носик — ну знаешь, как говорят о но-сиках. Давай-ка, выпей вот и поищем тебе самого милого врача для куколок… Ах! такой красивый для сочельника, красный и блестящий, как леденец.

В дверях болталась Мод. — Как думаешь, мы сможем жить вместе с ребенком в Швеции, Арни? — Да там все то же самое, сказал он. Я при несу тебе выпить. Сильно заметно, что у меня рубашка наизнанку?

Кто-то говорил: — Скорее как Пирам и Фисба, если вы меня пони маете, и конечно все знают, какой он чувствительный, в их первый раз ей даже пришлось подложить в кроватные пружины вату, чтобы он не смущался… Этот человек притих, кивая на вошедшую. Остальные по вернулись увидеть Агнес Дей, которая тут же сказала: — Это просто-таки богопротивно, мне кто-нибудь нальет? Стэнли здесь?

— Кто такой Стэнли?

— Смешной паренек с усами. Она села, оглядываясь вокруг; но Стэнли не приехал, а ее скоро скрыл занавес брючных задов.

— Я правда предпочитаю книги. Даже если книга плохая, она уникальна, а люди все такие заурядные.

— Мне кажется, на самом деле нам нравятся книги, из-за которых мы себя ненавидим…

— Но… почему никто не может взять и написать счастливую книгу… это сказала Мод; но ее никто не слышал. — Если бы у вас был судья, похожий на вашего папочку, вы бы ему доверяли? спросила она парня, который повернулся к ней с: — Этому старому черту? Хоспа-ди, да он сам себе не доверяет. А ты не хочешь купить крейсер?

Все, что Мод нашлась ответить, оглядев комнату, было: — Почему здесь все друг друга знают?

— Один Хоспо-дь знает. Тебе тут нравится?

— Здесь несколько… шавене. Вы так не считаете?

— Хоспа-ди да.

Эстер нашла своего котенка и стояла, слишком крепко его сжимая. У ее локтя кто-то говорил: — Что ж, Рескин отсчитывал свою жизнь от первой встречи с ними. — Что ж, Рескин-то конечно, сказал кто-то другой. — Он же был в городе на прошлой неделе, да? спросила высокая женщина. — Я слышала, как о нем говорил мой муж. Кажется, они вместе обедали… это он пишет книгу о камнях?..

На другой стороне комнаты к ней лицом стоял Эллери. Он разговаривал с блондинкой, смеялся, слушая ее, она стояла почти между ними. На Эстер смотрела ее спина. Каблуки высокие, туфли узкие, ноги слегка косолапые. Вся ее фигурка до плеч была худенькой, словно так и ждала, когда ее возьмут и развернут, нагнут туда и обратно: Эстер чувствовала тяжесть, привалившись к косяку, бесформенно, и ее голова устала, переполненная, глухо ныла. — Я всего-то хочу снять дом на юге Франции с четырьмя глухонемыми… сказали рядом. Комната перед ней была опрятной; но в ее разуме существовала вместе с тем ощущением вечности, что присуще лишь развалинам. Ее обитатели, кого она в жизни не встречала, стояли, как зафиксированные жильцы ее жизни, не подлежащие выселению: их принесли ей как есть, в неизменных синих пиджаках и коричневых пиджаках, и черных платьях, и очках, вечно стоять и поворачиваться, беседовать друг с другом и друг о друге, сытых и размножающихся собственными звуками и маневрами сигарет, оставляя акт жизни устаревшим, потребностью прошлого, невежественной привычкой: мужчины воздевали сигареты в эректильной угрозе; женщины предлагали полости пустых бокалов с язычками оливок. — Что это играет? спросил ее кто-то. — Не знаю, кажется, что-то из Генделя, сказала Эстер, прислушивавшись к надрывам ликования, написанным сыном цирюльника, который учился играть на немом спинете, как тут на нее накатил анахронический токсикоз и она обхватила одной рукой свои чувствительные груди. Эллери выпустил в ее сторону кольцо дыма — лютый снаряд, который блондинка, протянув руку, разбила в воздухе.

— Лучше спроси вот эту добрую тетю, сказал мужчина, который одной рукой махал брошюрой под названием «Приучение к горшку и демократия», а другой вел семилетнюю девочку.

— Я снизу, сказало дитя. — Мама послала меня попросить у вас снотворное… Эстер направилась с ней в ванную, где они помешали кому-то, шарившему в аптечном шкафчике. — Ой, простите… сказал он, — просто смотрел, нет ли здесь бритв… Он с трудом ушел. Выйдя через минуту, Эстер была с силой поймана за запястье. — Слушай, у тебя котенок, тебе обязательно надо послушать анекдот про Павлова и его котенка. Ну знаешь Павлова, у него были собаки. Он звонил в колокольчик — и вш-шух, они истекали слюной, помнишь? Собаки, в смысле. Так вот, тут у Павлова котенок… Голос и мужчину унесло, а Дона Билдоу не было там, где она видела его в последний раз. Зато к ней с улыбкой шел Эллери. Она подняла лицо, с улыбкой; и он замер у дивана между ними, где сидел в одиночестве мужчина, чья профессия бросалась в глаза так же, как у беливших ноги рикш в Натале. Галстук-бабочка размером с пропеллер торчал над несоразмерным воротником белой рубашки в белую полоску, защищенной множеством складок ткани, которая чудом сохранила изящное благородство заатлантического происхождения вопреки мешковатой упадочности покроя. — Бенни! Как я рад, что ты здесь.

— Бизнес есть бизнес, сказал Бенни, поднимая бокал.

— Так как тебе идея?

— Замечательно.

— Я уже уговорил парня. Мы заплатим его семье, когда он все сделает, половину сейчас, половину — после работы. Но все должно выглядеть случайностью.

— Ты послушай, сказал Бенни. — Я тут подумал вчера вечером.

— Что? О ракурсе?

— Ну, я не знал, как ты хочешь все обставить, фарсово, утонченно или как. Ну понимаешь. Можно организовать целый театральный номер. Балет, с сюжетом на заднем плане. Славно. Или я подумал, если хочешь сделать фарс, можно соорудить из этого что-то вроде мюзикла. Знаешь? Девушки. Взрывающиеся сигары.

— Да, но слушай, это не совсем…

— Знаю-знаю, этот ракурс все равно не пройдет, с сигарами. У нас есть пара хороших сигарных клиентов, которые разорутся. Нет. Чем больше я об этом думал, чем больше я думал, вам, ребята, на самом деле нужна яркая человеческая драма. Чтобы все по-настоящему. Так что слушай. Я это придумал вчера вечером.

— Ага…

— С церкви. Он это сделает с церковной колокольни.

— Господи! Бенни, да тебе за это надо Нобеля дать. То, что надо.

— Я тут сообразил, как выставить все достаточно случайным. Тут в Бронксе, прямо напротив танцевальной школы, есть одна церковь. Поставим там камеры, будто снимаем, как дети учатся балету, понимаешь? А потом, когда получим сигнал, надо только выкатить их из окна. Прекрасный киноракурс.

— А как же священник? Он может все испортить, если там будет.

— Будет-будет. Занят внутри, проведением службы.

— Замечательно. Ничего не скажешь. Эллери говорил с опущенными глазами, с прочувствованным уважением. Потом поднял их. — Ты заслужил выпить. Как ты это придумал, один или на мозговом штурме?

— В церкви, сказал Бенни.

— Но Анна, детка, раздался голос с конца дивана, заполняя восхищенную паузу Эллери, — они варили голову сэра Томаса Мура двадцать минут, чтобы она не развалилась, и повесили на Лондонском мосту…

— Прямо там, сказала высокая женщина, ближе к Эстер, — перед Богом и народом. Так всегда и бывает. Как по-вашему, я не слишком надушилась? У меня беда с носоглоткой, я никогда не знаю. Что-то здесь душновато.

— Ну, ваша горжетка… начала Эстер, повернувшись к ней.

— Знаю, дорогая, но, сказать по правде, ни рискну ее здесь где-нибудь положить.

— Уверена, в моей спальне ее никто не тронет.

— Ах, так, выходит, это ты — Эстер. Дорогая моя прости, я не хотела сказать…

— Ничего страшного, вы наверняка правы. Я сама здесь многих не знаю.

— Скажи, Эстер, а он уже пришел?

— Кто?

— Твой почетный гость, разумеется.»

— А вы его знаете?

— Едва ли. Но так часто видела фотографии. И у меня есть его книга. Однажды я слышала, как он выступал, на тему семей, я имею в виду — о рождении детей и тому подобном. Сама я их выносить не могу. Я имею в виду — носить, буквально, рассмеялась она. — Загиб матки, видишь ли. Это сейчас так распространено, куда ни плюнь — загиб матки…

Обе с надеждой повернулись к открывшейся двери. — Дорогая, его наверняка не пропустишь. Как иначе, когда ходишь с будильником на шее…

— Мендельсон-шмендельсон, сказал кто-то еще. — Я говорю о музыке.

— Вот же я глупышка, сказала высокая женщина, глядя, как Эстер идет через комнату к дивану. — Сказала ей такое, а сама на втором месяце. Вот что значит привычка.

— По-моему, четвертая Сибелиуса — его лучшая.

— Четвертая-шметвертая; она его единственная.

— Вот что значит «доверять природе».

На другом конце комнаты мистер Феддл уже принялся за дело, подписывая «Моби Дика». Он трудился медленно и с тщанием, не обращая внимания на людей рядом, словно и в самом деле сидел на той ферме в Беркшире столетие назад.

Мод подняла глаза и сказала: — Не странно ли, как там темно, я имею в виду — где они стоят, это угол специально затемнили, или это они там собрались из-за темноты… Потом она увидела, что грузный мужчина — в униформе, и сказала: — Ой. А вы кто? — Управление связей с общественностью армии, сказал он, снова взглянув на компанию в темном углу. — Они словно вышли из русского романа, сказал он. — Chavenet, ответила Мод, глядя на него, не моргая, широкими глазами. — Ага, его самого, сказал офицер. — Если я не интеллектуал, это еще не значит, что я книжек не читаю. Они вдвоем уставились через комнату; и Мод, почувствовав сзади на шее его теплую руку, несколько расслабилась.

Несколько лет назад тот, кто однажды видел довольно неудачную репродукцию Моцарта (в профиль, фронтиспис партитуры симфонии «Юпитер» в кожаном переплете, отпечатанной в Вене) и вскоре после этого взглянул на профиль мужчины, ссутулившегося на другом конце комнаты в зеленой шерстяной рубашке с расстегнутым воротом, отметил, что он похож на (по всем статьям) Моцарта. Благодаря безопасному расстоянию в пол тора века это часто повторяли, особенно те, кто вопреки всему оставался его друзьями, желал сказать о нем что-нибудь комплиментарное и ни разу не видел фронтисписа венского издания симфонии «Юпитер». — Я его знаю, высокого, сказала Мод. — Он уже давно в городе.

Тот поднял взгляд, словно услышал ее, причем с обиженным видом; но если бы она видела его чаще, где угодно и при любых обстоятельствах, то знала бы, что он всегда выглядит обиженным. Билдоу, который как раз говорил, тоже выглядел слегка обиженным. Как и малорослый молодой человек, чьим воинственным интересом являлась поэзия. Возможно, их всех обидела беседа рядом — компании столь же неприглядной, как их собственная, но на другой манер: искрясь от хрупкого воодушевления, эти гости гонялись друг за другом от «Рояль Сен-Жермен» (через улицу) в «Дё маго»; на площадь Вогезов и обратно во «Флор», через реку в «Ле Бёа сюр ле Туа» и обратно в «Брассери Липп» (— Любимое место Геринга в Париже между прочим); ненадолго в «Карнавале» и обратно в «Рейн Бланш» (— Вот там уже мне довелось видеть, какой суровой бывает французская полиция…).

— И такие дорогие прачечные, восемьдесят франков за рубашку…

— Конечно не у всех из нас в номерах были ванные комнаты, но мы знали очаровательного парнишку из Вирджинии, у кого после одиннадцати утра всегда была свободна ванна…

— Я очень хорошо справлялся, просто стирался в биде…

Где бы они не встретились, казалось, их единственное достижение — однажды перебраться через океан и потом вернуться продавать товары, которые они осуждали, но предлагали все равно — всё, что есть на складе, хотя игристые только по предварительному заказу (— Кипр, похоже, чудесное место, я слышал, там есть такие трубы, и по ночам, когда они ложатся спать, один конец выставляют в окно, а второй…).

— В этот раз мы не успели прихватить еще и Италию, но в любом случае намного важнее хорошо узнать одно место, мы провели в Париже почти целую неделю…

Каждый склонялся к тоскливой привычке говорить: — Ну я здесь всего пару недель как, и… или: — Я только что оттуда, и… или: — Ну я здесь совсем недавно, но…, где-то в подсознании понимая, что с их возвращения уже сменились времена года, что то время года, которое они провели там, уже наступает здесь, понимая — вопреки ярким образам, поставляемым подобными разговорами, — что они вернулись, и их товары не для продажи, а только для бартера или обмена натурой.

— Наверное, я действительно путаю с Корфу, но неважно, когда идешь там вечером по улице, слышишь из этих труб нешуточно сладкозвучные мелодии…

— А вот мы там были, когда наш посол возложил венок на могилу неизвестного солдата. Он пал на колени, и всех в толпе очень тронуло его почтение, а потом он упал ничком…

— Вы говорите о моем муже! воскликнула та, что благодарила Эстер за такой ховофий вечер, походя, потом остановилась скорчить рожу Дону Билдоу через их плечи и пошла дальше.

— Впервые вижу нечто подобное, такого не было даже в «О Солей Леван». Что это еще такое?

— Герцогиня Огайо.

Билдоу повернулся своей невзрачной спиной. — Во всей комнате ни единой приличной бабы, сказал их щетинистый спутник с таким выражением, словно вспомнил, как с ним ужасно обошлись много лет назад. На самом деле он редко расставался с этим выражением. Высокий и сутулый расстегнул следующую пуговицу шерстяной рубашки и сказал: — А как же Эстер, как же она?

— Странно, что ты с ней не знаком. Она была везде, пока не вышла замуж. Тем летом, когда застрелилась твоя жена, Эстер невозможно было не встретить.

— Я тогда был в «Яддо»{369}, сказал критик. Пригладил волосы на затылке, но они встопорщились, стоило убрать руку; и снова бросилось в глаза сходство с репродукцией Моцарта — не из-за тяжелой и длинной верхней губы и выдающегося носа, а из-за веса шевелюры, которую он носил так же осознанно, как человек восемнадцатого века, только не из-за заразы того приструненного тщеславия, известного как мода, а по собственной бесстрашной причине: так его голова казалась больше, подразумевая, что ее содержимое — это мозг тех пропорций, которые, заверяет Наука, были бы у всех, будь у нас крылья. — Я слышал, ты продался, сказал он Билдоу.

— А я тут при чем? Сам знаешь, как дорого издавать журнал.

Он пригладил и отпустил свои послушные волосы. — Напечатаешь мою статью о Достоевском в этом номере?

— Кхм… не в этом, но…

— Господи боже, она у тебя пролежала больше года. Я, наверное, свою книгу раньше допишу.

— Что ж, сам знаешь. Наверху своя политика, как и везде.

— И кто точит на меня зуб?

— Ну, ты же помнишь свою статью о Рильке в прошлом году; многие…

— Господи Боже, а кто в этом виноват? Все же знают: я написал, что аллюзии Рильке порой «непостижимые», а моя бестолковая машинистка из Рэдклиффа напечатала «непристойные». Хотелось бы знать, кто это вычитывал. А уж поставить чертово «т» в «гениального»…

— Я тогда был в «Яддо», ~ сказал Билдоу.

К ним попытался влиться кто-то из соседней международной компании. заметив: — Представляете. Виктор Гюго хотел, чтобы в честь него переименовали весь Париж! Эта заявка удостоилась холодных взглядов, пугающих не своей суровостью, а самой мрачностью участвующих лиц.

— Слышал, и ты едешь, сказал низкий друг Билдоу, мрачно обвиняя.

— Да, через месяц-другой. Хочу сам взглянуть, ответил Билдоу, теребя коричнево-желтый галстук, мрачно защищаясь. Потом добавил: — Странно, что здесь нет Макса.

— Что ж тут странного? Этот хитроумный поганец…

— Он обычно приходит на коктейльные вечеринки, сказал Билдоу.

— Какого черта тебя угораздило напечатать его стихи, в последнем номере? О том, что Красота погнушалась его уничтожить, эти.

— Ну, мы… Это…

— Ты его картины видел? Дрянь, все до единой, хоть у него и есть чувство формы.

— Вон там вроде телка ничего, сказал малорослый поэт. — Та блондинка.

— Ты хоть знаешь, кто это? Это та самая проклятая бестолковая машинистка из Рэдклиффа, Эдна, которая испоганила мне статью о Рильке, статью, что стоит всех моих остальных вместе взятых, потому что я понял Рильке, понял его, потому что он понял страдание, он уважал человеческое страдание, не то что нынешние заносчивые молодые писаки… Он поставил стакан пустым, увидел другой, полный, и взял раньше, чем его владелец договорил: — Как в кино, потому что все расстилается перед тобой — а тебе надо только реагировать, прямо как в кино, когда не надо платить настоящими чувствами, от тебя не требуется ничего делать…

— А кто это там, с педиками? Агнес Дей? Господи Иисусе, как ей не надоест разыгрывать из себя мамочку для всех проклятых геев города.

Эстер села на диван, потому что больше сесть было негде. Ей вдруг показалось, что если она не сядет, то упадет; но даже сейчас мерещилось, будто она падает, и она с силой прижалась к спинке дивана, задрала подбородок, словно пыталась всплыть, поскольку ощущение было не от падения в воздухе — когда руки и ноги абсурдно торчат без порядка, навстречу внезапному столкновению, которое так резко упорядочит их нелепые усилия в неизменном узоре неуместных заворотов, — но от погружения в воде без дна, ожидаемого, чтобы очертить финальность. Все звуки достигали ее словно с усилием, свойственным расстоянию; впрочем, возможно, это было уже ее рук дело, стремящейся сбежать от ближайших звуков, прислушиваясь к далеким.

— Неприспособленный? К этому? Да ну и слава Богу. Иначе бы я свихнулся, сказал кто-то в другом конце комнаты, пока она слушала.

— Но надо понимать Нью-Йорк, это же социальный опыт.

— Вот почему она мне нравится: она наполовину женщина, донесся хихикающий астматический голос; и кто-то еще насвистывал с легким отставанием аккомпанемент отрывка гендслевской «Музыки на воде». Дверь открылась, и Эстер подняла голову с тревожной надеждой, все еще не зная, как он появится — писатель, которого она пригласила, — и точно так же боясь, что он не появится; и опустила глава с разочарованным облегчением, поскольку вошедший мужчина нес младенца и гут же был встречен девушкой с перебинтованными запястьями. — А это ты зачем притащил? приветствовала она его, потом развернулась объявить; — Это мой муж. Он опоздал, потому что ходил по канату. Натянул у нас в квартире и говорит, что не может тренироваться, пока я рядом, а я почти все время рядом…

Посреди комнаты кто-то приветствовал парня, искавшего бритвы в аптечном шкафчике: — Чарльз Диккенс, боже мой, мне сказали, ты устроился рекламщиком туристического бюро Хиросимы, Приезжайте посмотреть на Атомный город и все такое прочее…

Котенок терзал подлокотник дивана. Эстер поймала его, прижала к себе, пока в комнате яснее всего слышался голос Эллери. Он разговаривал с блондинкой в паре футов от себя. — Голливуду крышка, милая. На черта ехать в такую даль, когда телевидение — прямо здесь. Что скажешь, Бенни? Найдешь ей местечко в «Житиях святых», когда они выйдут на экраны?..

Эстер осознала, что все это время тихое сидящее ощущение рядом с ней ело. За фаршированным яйцом последовала маленькая горячая франкфуртская сосиска, потом — свежая морковка. — Прошу прощения, сказала она Он издал звук с набитым ртом. — Вы, видимо, друг…

— Закуски. Мне достаются только закуски. Я все надеюсь, Бенни сводит туда, где можно поесть, пригласит на какой-нибудь ужин, но мне достаются коктейльные вечеринки, мы только пьем, по всему городу.

— Вы тоже с телевидения?

— Нет, боже упаси. Мы с Бенни вместе учились в школе. Он кашлянул и взял очередную маленькую горячую сосиску, словно раздраженный из-за помехи его трапезе. — Мы с Бенни вместе учились в школе, повторил он. — Видите костюм? Это от Бенни. Он мне его подарил.

— Замечательный костюм, сказала Эстер, глядя на серый фланелевый рукав, доходящий до середины предплечья. — Очень хороший подарок.

— Для Бенни это нынче слишком консервативно: говорит, мол, ему так больше одеваться нельзя. Вот честно, в жизни не представите более непохожего человека, чем Бенни во времена, когда мы вместе учились в школе: тихий и такой серьезный. Тогда он собирался вершить великие дела, собирался проектировать самые красивые мосты в мире — и посмотрите на него теперь. Еще год назад я сам на него смотрел — и он был настоящим, как когда мы учились вместе. Больше не настоящий. Поднос резко понесли прочь, и он успел выхватить две сосиски и фаршированное яйцо. — Вы только гляньте на них, сказал он, наблюдая, как руки небрежно разбирают фаршированные яйца, франкфуртские сосиски, изредка — морковку. — Так едят, можно подумать — голодные. Гляньте хоть на ту дамочку с белыми ногтями, что, похожа она на голодную? Он доел и впервые повернулся к Эстер. — Знаете что-нибудь о пианолах?

— Боюсь, нет, я никогда не интересовалась…

— Я написал историю пианолы{370}. Целую историю. Два года потратил, там есть все. Что с людьми не так. Что они вообще читают, все время о сексе? Политике? Да вот вы знали, продолжил он пикантным тоном, — кронпринцесса Швеции, королева Норвегии, султан Джохора у всех были пианолы? И Анна Хелд, Джулия Марлоу, президент Маккинли — у них были пианолы. И Папа Пий К, братья Райт, корабли русского флота…

— Если хотите поесть, перебила Эстер, — уверена, что на кухне…

— Что угодно, ответил он, но уже с усталым воодушевлением, ибо место аппетита заняло искусство. — Однажды напечатаю ее сам, на японской лощеной бумаге, в пергаментном переплете… Не знаю. Я тут единственный голодный, что ли? В Нью-Йорке больше никто не ест? Он снял кусочек яйца с фланелевого рукава. — Белый велень с золотым тиснением…

— Уверена, что на кухне…

— Ах, вот ты где! Над ними встал Бенни, нетвердо, с обтекающими стаканами в каждой руке. — Ты в порядке? Он наклонился и тихо сказал Эстер, — Угощаешь моего друга? Ему всегда нужно выпить, бедолаге. Мы вместе учились в школе. В последние две недели мне пришлось водить его на все вечеринки в городе, даже не знаю, чем он занят, пока я в студии.

Эстер почувствовала, что уже набралась сил, и встала, когда рука рядом послушно потянулась к стакану. Она не увидела Эллери с блондинкой и двинулась к Дону Билдоу, когда ее перехватил за руку Хершел. — Детка тут же есть кухня, да? Потому что мы тут искали мас-ло… и детка, Руди еще не приходил? Ты же знаешь Руди, да? Должна, это он придумал новое духоборское платье, которое еще спадает по одному прикосновению, разве это не стра-шно по-толстовски? А сейчас разрабатывает спортивную форму для монашек. Что там, не успеет закончить, как сам вступит в Церковь! Разве не фарс? Что там, ведь даже Агнес говорит…

— Батисидеродромофобия. И это только одна из его проблем.

— Но с чего всех потянуло в Римскую Католическую церковь? Когда вокруг хватает столько других божественно потешных религий.

— Думаю, самая божественно вдохновляющая — солнцепоклонничество, что там, вы только представьте, как все здесь носятся в чем мать…

— Я не прочь начать прямо сейчас…

— Я хочу нового мессию…

— Детка, как и все мы…

— Вон тот, высокий и сутулый в расстегнутой зеленой рубашке, я бы пошла за ним куда угодно…

— И зря, сказала Агнес Дей, наклоняясь с сигаретой в губах в поисках огонька. — Он наверняка переломает все твои косточки до единой.

— Какая страфть! Агнес, обещай нас познакомить.

Из трех предложенных огоньков Агнес Дей склонилась к одному и затем откинулась назад, опуская сигарету. — Дорогуша, да он не сильнее тебя.

— Но он вызывает такое ощущение близости…

— Твоя правда, сказала Агнес, глядя через комнату. — Это потому что у него близорукость.

— Агнес дорогая ты такая сердитая. Что он Гекубе?{371}

— О боже, давай даже не будем. Я почти весь год выслушивала про его беды из-за жены, детства, религии, работы, вот честно, утешать его…

— Агнес, какая ты звая!

Она и в самом деле сидела с суровым выражением, которого еще никто из них ни разу не видел; но как оно появилось, так же быстро и смягчилось к усталому разочарованию. Затем она задумчиво сказала, не глядя ни на кого: — Те, кто требует жалости, потом за нее ненавидят. Всегда ненавидят. Она наблюдала, как он бредет по комнате, словно по колено в снегу.

Входная дверь быстро открылась и закрылась три раза подряд, первый сквозняк подхватил цветок Агнес Дей, сорвал потрепанный лепесток и пустил его по комнате. — Бастер! — Сонни! — Но ты как сюда попал? Вторым был Стэнли; а третьим — смуглокожий мужчина пяти футов ростом в стильном сером костюме из шерсти «акулья кожа», который жизнерадостно оглянулся, воздел брови, пожал плечами и принял предложенную выпивку (На самом деле это был торговый комиссар Аргентины, который ошибся приемом.)

Мод сидела с закрытыми глазами, чуть ластясь затылком к ладони мужчины в униформе. — Я просто больше не делаю ничего счастливого, говорила она. — Наверное, потому что проще не делать, потому что когда делаешь, а потом это вспоминаешь, сразу намного хуже, чем если вообще не делать, намного лучше, когда нечего вспоминать счастливого, и потом не вспоминаешь и становится грустно, потому что больше не делаешь ничего счастливого, проще, когда вспоминать вообще нечего… Он наклонился и тихонько подул ей на волосы.

— И кто теперь чудик? сказал кто-то, пока мистер Феддл пробирался вдоль стены с осторожностью каботажника, не рискующего выходить в открытое море; его грузом были «Семь столпов мудрости», и он искал гавань, где бы подписать их в покое. Бенни шел к очень привлекательной девушке с бостонским акцентом. Высокая женщина сказала — Значит, пишет наш муж. А что пишет? — Бог знает, отметила девушка с перебинтованными запястьями — Бог и Конrpeгация Святой палаты. Все, что он пишет, сразу попадает в «Индекс», и мне читать нельзя — Значит, вы католичка? — О боже да.

Очень привлекательная девушка повернулась к Эду Фисли, показывая на Бенни, и сказала: — Скажи своему другу, что я потерянный гори зонт, будь добр? — Хоспа-ди, сказал Фисли. — Я его не знаю. Он в этом костюме как продавец щеток. Может, костюм ему продать. Она подняла брови. — Ну Хоспа-ди надо же мне чем-то заняться. С тех пор как я разбил последнюю машину, живу на бесплатных обедах в Гарвардском клубе и перебираю там подушки больших кресел, вдруг из карманов старперов выпала мелочь. Хоспа-ди.

Бенни нетвердо повернулся к Агнес Дей; но она встала и приобняла одной рукой Стэнли, отшатнувшегося от нее. — Стэнли, случилось ужасное… начала она и увидела за его плечом темное лицо критика. — Здравствуй, сказал он. — Как жизнь, Агнес?

— Пожалуй, неплохо, ответила она и сняла руку с плеч Стэнли. — Я не знала, что ты знаком с Эстер.

— Только что познакомились, сказал он. Говорил он глухо.

— И как там твой роман? Ее голос звучал нетерпеливо.

— Что ж, еще не закончил, но…

— А автобиография Достоевского?

— Слушай Агнес, давай не будешь сегодня начинать, эту ерунду с автобиографией.

— Расслабься, сказала Агнес Дей. — Выпей еще.

— Ладно. Но просто не начинай…

— Ничего я не начинаю. Теперь расслабься.

— Тебе тут наверняка нравится. В жизни не видел столько педиков в одном месте, педиков, мажоров и дешевых рекламных…

Агнес Дей отвернулась. — Стэнли, я бы хотела кое о чем с тобой поговорить, сказала она и повела его обратно к своему креслу. Бенни направился в другой конец комнаты, где Эллери припер блондинку к шкафу, рука — в тенях, почти не двигалась. У Бенни дрожала губа.

— Тетя… тетя… Эстер почувствовала, как ее тянут за юбку, и опустила глаза к маленькой девочке снизу. — Мама снова послала меня за снотворным… — Минутку, сказала она, подняв глаза и положив руку на затылок ребенку. — У вас куча друзей, да? сказала девочка, глядя на нее снизу вверх. — У мамы тоже были, но больше нет…

— Обязательно познакомься с мистером Кротчером, сказал кто-то Эстер рядом с ней. Это был Бастер Браун (кого она тоже не знала).

Парочка подошла, будто порочная версия тела и души, один — на кошачьих лапках (как он сам выразился), второй — в коричневом пиджаке из тяжелой ткани, с каждым шагом склонявшийся все ближе к полу, словно вез тачку цемента. Он пожал руку Эстер с видом величайшего утомления. — Но вы нам не сказали, чем занимаетесь, — сказал ему Бастер.

— Я писатель, ответил он.

— О. И что вы делаете? спросила Эстер, роняя вес его руки и опуская следом глаза, словно ожидала, что та упадет на пол.

— Пишу.

— Да, но… э-э… художественную литературу?

— Моя книга переведена на девятнадцать языков.

— Я наверняка ее знаю, сказала Эстер. — Я наверняка знаю о ней.

— Сомневаюсь, ответил скромный автор. — Никогда не издавалась.

— Но вы же сказали…

— Я перевел ее сам. Девятнадцать языков. Осталось всего шестьдесят шесть, не считая диалектов. Сейчас — кельтский. Прекрасный язык, кельтский. Я выучил кельтский всего за восемь месяцев. Она наверняка выйдет на кельтском.

— То есть в печать?

— Да, выйдет в печать на кельтском. Рано или поздно я найду язык, на котором ее издадут. И тогда смогу уйти на покой в деревню. Больше я ничего не хочу, только на покой в деревню. Следующий — эрсе{372}.

— Наверняка жуть какая неприличная книжка, сказал Бастер.

Мистер Кротчер одарил его взглядом твердой академической ненависти, которую не может и надеяться изгладить никакая любовь в любом выражении. — Это роман о жизни муравьев, сказал он.

— Тетя, можете отвести меня в ванную…

— Прошу у вас прощения, сказала Эстер, взяв девочку за руку.

— Ой, теть, сказала девочка, пока они шли по комнате, — вы уж следите за своим ребенком.

— Что?

— Ему надо сменить штаны, сказала она, показывая. Эстер увидела на полу младенца, который карабкался на ногу маленького темнокожего человечка в светло-сером.

На другой стороне комнаты девушка с перебинтованными запястьями говорила мужу: — Что ты с ним сделал?

— Его попросила какая-то девушка, ответил он. — Ее легко узнать, у нее зеленый язык.

— Ребенок в порядке, если вы сейчас о нем, сказала высокая женщина. — С ним, кажется, играет вон тот милый человек. Она повернулась к своему мужу и сказала: — Как по-твоему, кто тот модный латинос?

— Но это как раз и чудесно во Франции, сказал кто-то. — Продается просто все.

— Мы нашли очаровательный французский ресторан, сказала девушка. — Все приправлено чесноком, поэтому сразу видно… Ее перебил вопрос от герцогини Огайо, не Мод ли ос зовут.

— Что вы, нет. А что?

— Мне сказали, кто-то по имени Мод знает, как заказать младенца из Нор-уэгии по почте!

— А вам он нужен?

— Детка, кажется, я заведу себе одного. Девушка в ответ уставилась на него.

— Не видела ничего подобного со времен «Замка Морро», сказала, оглядываясь вокруг, высокая женщина. — Так и жду, что все вот-вот заведут «Ближе, Господь, к тебе»{373}.

— Хоспа-ди, ну и вечер, сказал Эстер молодой человек, остановив ее по пути из ванной, пока девочка, уворачиваясь от препятствии, бежала к двери. — Тебя угостить?

— Это мой вечер, угощайтесь, пожалуйста, сказала Эстер, снова почувствовав дурноту.

— О Хоспади, прошу прощения. Эд Фисли складывал вместе четыре грязных пятидолларовых купюры. Положил их в карман. — Чертовски удачная сделка, сказал он. — Что-что? — Видишь того мутного типа в зеленой рубашке? — Ах да, я его знаю, он… — Я только что продал ему пиджак. — Но… не похоже, чтобы… ему шли ваши пиджаки, машинально продолжила Эстер, поддерживая беседу. — Свой бы я ему и не продал, сказал Фисли. — Я сказал ему пойти и купить пиджак в «Бруксе». И чтобы записал на счет моего старика. А чем мне еще заниматься? Крейсер продавать?

Они стояли, оглядывая комнату. — И откуда ты их всех знаешь?

— Сказать по правде, я и не знаю, ответила Эстер в поисках знакомых лиц. Вот Джеймс Лик, который сказал, что издал книгу «С пистолетом и фотокамерой во Флэтбуше и Гринпойнте», хотя никто не видел ни единого экземпляра, а теперь трудился над разоблачением тайного плана Швейцарии по захвату мира. Вот Артур, с бородой, который писал новое житие Христа, под псевдонимом — тем же, под которым рецензировал свою первую книгу, изданную под его собственным именем, сатиру на Библию, принятую так скверно, что он сам влился в хор критиков и расправился сам с собой цитатами Чарльза Рида и Джорджа Борроу, назвав ее опухолью чрезмерной утонченности. — Да, говорил он девушке по имени Изарра (это она взяла с этикетки бутылки; на самом деле ее звали Минна Весендорф). — Конечно, это будет автобиография. Как и все книги.

Кто-то еще говорил: — Когда доделаю психоаналитическую критику «Матушки Гусыни», перейду прямиком к Откровению Иоанна Богослова…

Кто-то еще сказал: — Она вчера ночью размечталась об Искье… Поблизости кто-то спросил о худом мужчине средних лет, вне пределов слышимости, которого назначили преподавателем в одном из хороших восточных пансионатов для мальчиков. — Что ж, сомневаюсь, что он правда понимает, что делает, он просто лежит рядом с ними и целуется…

— Это совершенно нормально, пока он их не переворачивает…

— А откуда у вас такие брови? спросил кто-то в том самом углу герцогиню Огайо, со старым журналом как веером. — Без этих бровей во мне не было бы той ствасти. Журнал был «Собачья жизнь», открытый на фотографии чемпиона Диктатора фон Эебруха.

— Конечно, я верю в Искусство, сказала девушка с зеленым языком, рядом. — Но не только для того, чтобы на него смотреть.

— Хоспа-ди, в смысле, ты же понимаешь? В смысле Хоспади, ведь так и хочется спросить, чем они занимаются, все они? В смысле, взять хоть того с бешеным взглядом, который только что вошел…

— Боже! сказала Эстер, вцепилась в его руку и на миг застала Фисли врасплох, лишив дара речи.

Эстер прошла по комнате, раскрасневшись, словно это внезапное испытание временно приостановило всепоглощающий ужас, ставший самой тканью ее жизни, прямо как румянец на щеках сменил прозрачную бледность ее лица всего несколько часов назад.

— Слушай, а где твой котенок? Только та, кто любит котят, сможет понять…

— Пожалуйста, отпустите.

— Но ты сперва послушай. Котенок… Я хочу сказать, у Павлова был эксперимент со светом, и, когда он звенел в колокольчик… вш-шух

— Эстер…

— Дорогой, может тебе уже хватит?..

— Эстер, дорогая, остановила ее высокая женщина, — музыка ужасно громкая, даже для Баха… Дорогая куда ты? что случилось?

Играло «Великое тайное бракосочетание»{374}: на миг ледяной горн воскресил ее, вывернул и восхитил; а затем она освободилась и неторопливо опустилась на нитках. — Он здесь, сказала Эстер, уже с отливающим румянцем. — Он пришел… сюда.

— Пришел?.. Но я никого не вижу, сказала высокая женщина, оглядывая комнату с закинутой головой, подняв веки на уровень ресниц, которые не двигались, и выглядела она довольно презрительно: — уж точно никого похожего на ква-кера… уж точно никого похожего на фотографию, которую я видела на книжной обложке… Потом она опустила лицо так быстро, что гладкие гордые впадины ее глаз избороздились морщинами, натянутыми бровями, и — А о ком ты?., пробормотала она, глядя, как Эстер торопится к двери и там хватает за руку человека как без шляпы, так и пальто с галстуком, тут же скрытого ее спиной.

— Ты вернулся… сюда? чуть не прошептала Эстер.

— Я не знал, что у тебя прием. Я… я не помешаю.

— Но ты… пришел… Эстер в машинальном порыве привлекла к себе схваченную руку, потом, словно ее саму это потрясло, почти отпустила, но не отпустила, повернулась, к коридору в спальню, застигнутая на миг карими глазами критика, оторвалась от них и продолжила, сдерживая напряжение музыки в запястье, оцепеневшем в ее хватке. — Идем, идем… в спальню. Все эти люди, это не… не… где ты был? спросила она, когда они укрылись в коридоре.

— В турецкой бане, ответил он тут же.

— Нет-нет, ты… я имею в виду… закрой дверь. Она села на кровать, ухватившись за ее края обеими руками, и посмотрела на него. Он двинулся к чулану. Тогда она сказала: — Ты… и ее голос дрогнул, так что она прервалась и попыталась сглотнуть, сомкнуть пропасть за языком. — Я как будто знала, что ты придешь, сказала она и потом добавила: — и ожидала тебя. На этом он повернулся к ней, и Эстер содрогнулась, потому что его лицо замкнулось в слабом удивлении, что так хорошо отложилось в ее памяти, поскольку здесь, как и там, она его потревожила. Вот он, в ее памяти, обычно сидя, но иногда стоя у окна спиной к ней, не замечая ее приближения, так что, несмотря на обстоятельства или свою цель, она становилась скрытной, могла даже попытаться удалиться и оставить его в покое; но он всегда оборачивался, как сейчас, потревоженный, складывая морщины своего удивления в ожидание, смотрел на нее, терпеливо.

Но происходило это очень быстро, и порой не успевала она сама заметить, как поджигала его волосы, или так уж это видела, какая разница? или видела, как у него струится кровь по лицу (как в то утро, когда пришли новости о пожаре на складе с его ранними картинами, и он вошел с бритвенным порезом на щеке), и с тем же безропотным терпением, ожиданием новостей.

Но теперь он отвернулся. — Я просто пришел кое-что забрать, сказал он, и стоял там, взяв одну руку другой, опустив взгляд. Она наблюдала, как черты его лица снова впадают в замешательство, и, все еще сидя на краю кровати, спросила,

— Что забрать?

— Ну, тут… тут должна быть какая-то одежда. Какая-то одежда. Потому что это… Он снова замолчал, взявшись за черный пожухший лацкан, и посмотрел на него.

— Прошло так много времени, сказала она, начиная подниматься. Но потом только сжала руки на колене и осталась на месте. — Ты уйдешь? спросила она и пожалела, потому что он посмотрел ошарашенно и не на нее. — Ты не останешься? вдруг добавила она.

— Остаться? переспросил он и посмотрел на нее.

— Ты вернулся не для того… чтобы остаться?., со мной? Колено выскользнуло из сжатых рук.

— Что ты, нет, я зззашел, чтобы… кое-что забрать, я… сегодня я должен кое-куда сходить, кое-что… сделать. Он выговаривал каждое слово так, словно задумывал другое, коверкал их губами и стоял неуверенно. — Понимаешь, я… начал он вновь, но она перебила так же деловито, как встала.

— Все хорошо, я просто спросила. Женщины любят знать такие вещи.

— Но ты…

— Но ты выглядишь лучше, чем когда заходил несколько дней назад, верно, продолжила она, с резкостью в голосе.

— Да, я устал.

— Где ты был?

— В турецкой бане.

— Все это время?

— Нет, я… да.

— Почему? Почему? Почему?

— А, там… что с тобой только не делают. Жар и холод, и пар… и холодная вода, и тебя разминают, и ты… и они… что там только с тобой не делают, чтобы тебя… чтобы ты почувствовал…

Он снова повернулся к чулану, сделал шаг и вздрогнул от собственного мимолетного отражения в зеркале.

— А, но это… прости, сказала она, смеясь, обходя кровать.

— Ну я не… думаю, что это мое, сказал он, снова в замешательстве, снимая пиджак, который взял с вешалки. Его дерзкие рукава в крупную клетку доходили ему до костяшек, низ болтался на середине бедер.

— Прости, сказала Эстер и перестала смеяться. — Это… оставил кое-кто другой.

— Но здесь все такие, сказал он из чулана.

— Твои вещи здесь, в этих ящиках. Она остановила свой путь к нему, выдвинула нижний ящик. Выпрямившись, снова пришла в нетерпение. — Когда отсутствуешь так долго, как ты, начала она. Он опять надевал мятый черный пиджак, подняв его с пола. — Но здесь, сказала Эстер, доставая сложенную одежду из ящика, — здесь наверняка найдется что-нибудь получше… того.

Но он застегивал пиджак, обеими руками каждую пуговицу.

— Вот, сказала она.

Он взял у нее протянутый костюм, простой серый с диагональным плетением.

— Ну, ты наденешь?

Он положил его на кровать, в то же время проверяя пуговицы на надетом, будто боясь его потерять.

— Ты не наденешь?

— Я… я возьму с собой, и рубашку. Несколько рубашек. Затем, сделав шаг, потом другой, он оказался ближе к ней; и остановился, подняв голову, держа руки перед собой так, словно хотел сцепиться с Эстер, вот только уже отступил на пол шага, и

Она выпрямилась, держа несколько рубашек на протянутых ладонях, наклонилась к его лицу, объединяя силы с зеркалом позади нее. — Что такое?

Но когда он сделал пол шага, одно отражение удалилось, и, переведя свои зеленые глаза на нее, он оправился, на полшага, а потом еще на один пройдя вперед, так что Эстер съежилась, притиснутая к комоду, протягивая рубашки еще дальше от себя, и повторила — Что такое?

Дверь резко распахнулась. Ворвалась музыка.

— Что вы…

— Простите.

Стену раскололи ломаные формы, серая ткань в крупную клетку, смягченная светлыми волосами, зачесанными в дикий плюмаж; периферийный рисунок мгновенно восстановился, когда дверь со стуком закрылась.

— Что это было?

— Перселл.

— Нет. Ее руки лежат в его, под ровной белой массой рубашек, холодные ногти и мягкие морщинистые суставы — на его твердых ладонях.

— Музыка?

— Нет. Ее большие пальцы выставлены, ладони — подняты вверх с весом на них, ее плечи расслабляются и ладони раскрываются больше, но потом резко сжимаются, потому что опоры нет, сперва пропадает его правая рука, пропадает начисто, а потом с моментальным пароксизмом — левая.

А потом вес рубашек исчезает, и руки Эстер поднимаются уже пустыми, округлые пальцы, не сужающиеся на кончиках, растопырены.

Масса рубашек распалась на кровати, где он их бросил, и он обхватил левую ладонь правой, вены вздыбились набухшими реками, поднимаясь между огрубевших курганов костяшек и дальше рассыпаясь на детали, подчеркивая тем самым строгость пальцев.

— В ту ночь… сказала Эстер, уставившись на его руки, свои убрав, укрыв от пустоты, ладони — на бедренных костях, и круглые кончики пальцев венчали тот пологий спад, что рос над ними, пока ее большие пальцы уже не могли встретиться на талии. — В ту ночь, повторила она, поджав кончики пальцев на податливом берегу, и большие пальцы соприкоснулись. — Когда я хотела… подстричь тебе ногти? Она посмотрела ему в лицо и через силу улыбнулась, пока не сказала, — И ты… отдернулся вот так… с каждым словом улыбка отливала от ее лица, и она опустила глаза, и пустые руки легли на ее бока.

Она подождала и не услышала ответа, но увидела, как поджались его губы. — Что ты все это время делал? твердо сказала она и села на кровать.

Он отвернулся к рубашкам, которые только что бросил неровной стопкой на кровать, и начал их перекладывать в аккуратную. — Ничего, ответил машинально.

— Ничего! повторила она и выпрямилась.

— Кое-что… работал, как бы… экспериментальные вещи.

— Писал? И что тогда писал?

— Да, как бы… что-то в этом роде.

— Писал?

Он посмотрел на нее, быстро, и сразу отвел глаза на то, что делал, равняя стопку ладонями. — Если сегодня оглядеться, сказал он с усилием, — кажется, и нет ничего… что стоило бы делать.

— Ну какой тогда в этом толк?., выпалила она, — продолжать лишь для того, чтобы выяснить, что ничего не стоит делать?

— Ты выяснишь… промямлил он, — и если сможешь выяснить, то таким способом…

— Ты очень болен? спросила Эстер.

— Болен? Он взглянул на нее, бледный и удивленный.

— Все точно так же, как и было, верно. Только хуже. Она снова зачастила, поднимаясь. — Для тебя все сильнее и сильнее запутывается, разве нет. Боже, как ты только что отдернул от меня руки, будто они какие-то…

— Эстер…

— И твои комплексы вины, и все остальное, все только ухудшилось, так ведь, все. И как ты только что отдернул от меня руки, прямо как когда мы только женились, и я тебя почти не знала, и чем дольше мы были женаты, тем меньше ты… ты со мной не поговоришь? даже сейчас — не поговоришь?

— Право, Эстер, я… я пришел сюда не спорить. Он снова напоминал себя, такого, каким она его помнила, и она продолжила:

— Ты не споришь, ты говоришь такие вещи, но не споришь, ты не говоришь… со мной…

— Черт, я… Эстер, я просто пришел кое-что забрать.

— Ну так забирай! Бери! Бери!

Он принялся складывать рубашки с серым костюмом, поджав губы от звуков, что вырывались из нее.

— Потому что у тебя никого нет, да. Ты теперь один, да. Ты теперь один?

— Эстер, Боже правый… прошу…

— Невежество и желание, говорил ты мне… О, чего ты мне только не говорил, да. Все наши высшие цели бесчеловечны, говорил ты, помнишь? Я не забыла. Но раскаяние связывает нас вместе в невежестве и желании, и… и… значит, не соленые слезы, а… Она снова всхлипнула, содрогнувшись, но не сдавшись. — И что теперь, эта твоя реальность, о которой ты говорил, продолжила она тише. — Словно ты мог отрицать и не иметь ничего на замену тому, что забираешь, словно… Ах да, нуля не существует, говорил ты. Нуля не существует! А я здесь… я смотрела, как ты превращаешься в никого прямо у меня на глазах, и просто… просто поза стала жизнью, а потом ты пытался заставить негативное работать за все позитивное. И твоя семья, и твое детство, и еще твоя болезнь и учеба на священника, и… когда я за тебя вышла, мы говорили обо всем этом интеллигентно, и я думала, ты вне этого, все понимаешь, но нет, нет, и никогда не будешь, ты никогда из этого не выберешься, ты никогда… ты никогда не разрешишь себе быть счастливым. Эстер снова частила, а теперь замолчала, словно придавая веса мягкости своего голоса, будто память заваливала ее подробностями, и бороться ей на самом деле приходилось с ними. — В мире же есть и такие вещи, как радость, есть-есть, есть чудесные вещи, и есть добро и участие, а ты плечами пожимаешь. А я-то думала, что это шутки, что ты хорошо все понимаешь, когда ты так делаешь, но в конечном счете ты только это и можешь, так ведь. Так ведь.

Он стоял с другой стороны кровати и держал охапку одежды перед собой, встречая ее сердитый взгляд, и улыбнулся, готовый говорить. — И твоя улыбка, продолжила она, — у тебя даже улыбка не живая, потому что ты уже отрекся, ты устранился от жизни, и ты…

— Но прошлое, прервал он ее, — каждое мгновение прошлое перестраивается, сдвигается и ломается, и меняется, и каждую минуту мы понимаем, что я был прав… я ошибался, пока не…

Эстер разграбила осколки, что ей выбросила память, тащила их как угодно, хватала, как только они возникали, и цеплялась за каждый, пока не просунула между ними: — Границы добра и зла надо определить заново, перерисовать, вот чем сейчас обязан заниматься человек, да? Человек! Да?.. Она помолчала, подержавшись за них еще миг, даже подняв руку ко лбу, словно показывала это, рассматривала подробности и понизила тон голоса. — Да, ты не мог принять мир, в котором вопрос зла можно решить небольшой хитростью, добавила она, слово за словом, глухо, — и ты… Ах да, исповедью, снова установить порядок между собой и миром… Голос Эстер затих, а она уставилась на кровать между ними.

— Да, продолжай, продолжай, не сводя с нее взгляда, пылко сказал он, когда она замолчала.

Так вышло, что этот момент пришел из пьесы, которую она читала вскоре после отъезда Отто в Центральную Америку, пьесы Силоне «И он спрятал себя»: но все равно, поднимая глаза, Эстер увидела эти слова на губах перед ней, слегка приоткрытых в ожидании. Она начала заново, — Я бы хотела…

— Да, ты понимаешь, выпалил он, — ты понимаешь, вот почему это страсть как важно, ты понимаешь, правильно. Как это искупит…

— Искупит! Она снова приняла его, стоящего с протянутой рукой.

— И что это не просто искупление, а… вот почему это важно, потому что для нас единственный способ узнать, что мы реальны, это нравственное действие, ты же понимаешь, да, единственный способ узнать, что другие реальны…

Ее накрыла волна тошноты, и Эстер схватилась за угол прикроватного столика, чуть пошатнувшись, снова сглотнув. — Если бы у нас был ребенок… пробормотала она. — Да, если бы у нас…

— И ты понимаешь, лился на нее голос, — нравственное действие, это не просто разговоры и… слова, нравственность — не просто теория и идеи, и что единственный путь к реальности есть это нравственное чувство…

— Хватит! воскликнула она. — Хватит!.. Она взяла себя в руки и снова быстро достала платок от слюны, убежавшей из уголка губ дальше, чем можно было втянуть обратно. — Нравственное чувство! громко повторила она ему. — Ты думаешь, у женщины есть нравственное чувство? Думаешь, у женщины есть… хоть какая-то нравственность? что… что женщина может себе ее позволить?

— Эстер… Он двинулся к ней вокруг кровати.

— О нет! сказала она. — Нет! Ты знаешь, как много ей нужно защищать? и с каждой минутой все больше? А ты что-то выдумываешь, и впихиваешь ей, мужчины берут свое чувство вины — и называют нравственным чувством и угнетают им ее во имя… Она отпрянула, когда он приблизился. — Во имя Христа почему ты не ушел и… не остался там, откуда явился, и не стал священником там, откуда явился, вместо того… чтобы приходи ть сюда, где мне… она содрогнулась, когда он взял ее за руку, — нужно так много защищать.

— Эстер, сказал он ей, так близко.

— Но теперь ты… здесь, сказала она ему шепотом. Дурнота отлила, так же резко, как нашла, и теперь Эстер в его хватке говорила, ее зубы стучали, а слезы не лились, а равномерно распределялись сыростью на щеках. Два ее пальца нашли его запястье, попытались на нем сомкнуться. — Ты. сформулировала она, с силой дохнув ему в лицо. — Теперь ты здесь, чтобы… остаться и защищать…

Они стояли с тремя органами чувств, сомкнувшимися в отголоске четвертого, и она облизнула губу.

— Простите…

Дверь грохнула о стену.

— Они все еще только разговаривают…

Дверь грохнула обратно.

— Эстер… ты не понимаешь? Его ладонь раскрылась.

— Ты не… собираешься…

— Еще нет, потому что сегодня, когда я сделаю то, что должен…

— Еще нет! Она отступила от него, как отломилась. Стопка одежды упала на пол. Он поднял руку, а потом медленно убрал, наклонился поднять рубашки.

Эстер лишь миг смотрела на сморщенную черноту его согнутой шаткой фигуры. Потом развернула платок, который все это время комкала в руке, и высморкалась по пути к зеркалу, а он попятился к двери.

— Я лучше пойду, сказал он оттуда.

Она не ответила. Взяла помаду, стояла, кривя рот, рисуя щедрые губы. Потом о нее разбился порыв шума, и она быстро вскинула глаза, когда за ним открылась дверь, и он стоял на пути вливавшихся оттуда волн, спиной к ним, не прямой, но неподвижный, как скала против наводнения, надежная только до отлива.

— Потому что… то одно, что я должен сделать… страсть как важно, Эстер

— Важно? повторила она спокойно, но так и не повернулась от зеркала. — И ты думаешь, у тебя получится, нет, ничего не получится. Что бы это ни было, не получится. Говоря, она смотрела на свои губы, помолчала, чтобы дорисовать их, поджать, разделить так, что показались большие зубы, и промокнуть между ними платком.

И остановилась, сухая и молчащая, когда закрылась дверь, где против нее стоял он. — Что ты будешь делать? спросила она. — Я не о том… что ты задумал сейчас, этом твоем важном, что бы там ни было, мне все равно, но после — что ты будешь делать? Что ты будешь делать?

— Не знаю, но думаю… начал он торопливо, и, пока говорил, его голос звучал натянуто, но впервые — без сомнения, без усилия сдерживать возбуждение, — если мы продолжаем… если мы продолжаем, мы наконец вынуждены поступить правильно, но… и как я могу сказать — сейчас — где, или с кем… или что это будет.

Потом он потерял равновесие и чуть не упал, когда дверь открылась позади кем-то другим.

— Роза!

— Я тебя здесь видела.

— Моя бритва, я забыл бритву, сказал он в пространство между ними, поворачиваясь. — Опасная с черной рукояткой, она в ванной?

Роза последовала за ним туда. В поисках он задержался, стоя вполоборота к ней, словно сбитый с толку ароматом лаванды, что она принесла.

— Роза…

— Я слышала стихи, сказала Роза, — «Магнит висел в скобяной лавке…»{375}

— Ее здесь нет.

— Роза, сказала Эстер, — музыка слишком громкая, Роза.

Голоса вокруг них добирались до гребней, рассыпались брызгами и лежали пеной на поверхности волн под приливы и отливы музыки, и словно сами лица возносились на пике момента, тут же теряясь в следующей за ним впадине. Так поднялось и лицо Бенни, и выделилось, надутое от усилия, и снова пропало из виду.

— Чтобы узнать его пол, просто раскрой и подуй.

Эстер опустила глаза и увидела котенка, развернутого вверх лапками между больших пальцев. — Ну-ка, дайте мне, дайте мне, сказала она, спасая его. На миг в ней стронулась тошнота.

— Самое ужасное ощущение на свете, сказала высокая женщина рядом с ней.

— Какое? спросила Эстер, привлекая котенка к себе.

— Знать, что где-то оставила сигарету.

За юбку дергала маленькая девочка. — Меня опять прислала мама… Высокая женщина положила руку на ее запястье. — Ты не говорила, что сегодня придет он. Эстер быстро развернулась, пораженная. — Ты его знаешь?

— Нет, дорогая моя, и не знала, что ты знаешь.

— Но… А, сказала Эстер. Оглянувшись туда, где только что рядом с ней стоял он, она поняла, что высокая женщина говорит о ком-то другом.

— Тебе понравилась его книга?

— Какая книга? спросила Эстер, глядя туда, куда смотрела высокая женщина, — на мужчину в светло-коричневом костюме, который только что свалился с дивана.

— Только не говори, что не знаешь про «Деревья дома»? Или ты тоже смотришь на бестселлеры по-снобски?

— Нет, я…

— Мой муж говорит, он украл сюжет Летучего Голландца, кто бы это ни был. Мой муж с кем только не знаком.

Мужчина в светло-коричневом костюме, уже на ногах, говорил, — С чего мне трудиться и писать чушь для этих речей? Мне повезло, что я могу выступать с ними перед ротари-клубом. А пишет их за меня какой-то педик.

Рядом с ним кто-то услужливо произвел слово «педик» —faggot — от греческого phagdn. — Phag-, phago-, phagous, — phagy, — phagia… нудел голос. — Это значит «есть».

Арни Мунк, подпертый у стенки рукой Сонни Байрона, охватив шей его за плечи, произнес, — Правда, надо сказать Мод, надо сказать… уххх… Университет Рочестера открыл ухххх как производить синтетический морфин ууууп из смоляных красителей…

— По-моему, ты милашка, сказал Сонни Байрон трезво.

Мистер Феддл стоял на стуле и тянулся за книгой на верхней полке. Болтающийся будильник задел по затылку девушку, и она прекратила петь «Я не могу дать тебе ничего, кроме любви»{376}.

Эстер, пристально вслушиваясь в звуки за пределами голоса высокой женщины, чтобы от него сбежать, но различала только жалобное нытье, — распад смысла, и невозможно произнести предложение, которое этого не отражало было. Энтузиазм к неразборным лампам. Епс-housiazein, всего двести лет назад это еще означало «быть вдохновленным Божьим духом»…

Она бы пошла прямо к дивану и села, если бы Бенни не поймал ее за обе руки и не повернул к себе. — Куда он делся? Где он? Кто это был?

— Это… мой муж. А вы его знаете?

— Где он? Что он здесь делал?

— Просто пришел… кое за чем… Два или три человека повернулись, заинтересовавшись их тоном, у Бенни — возбужденно высоким, тогда как Эстер говорила с напряженными запинками, словно была вынуждена подтверждать, снова и снова, то безличное, косвенное требование, которым являлся Бенни. — Мне больно рукам, сказала она.

— Но… я думал, больше никогда его не увижу. Это… это… Я больше не хотел его видеть, никогда, и теперь вот он, и я хочу его видеть, должен его видеть, где он?

— Не верится, что он правда ушел, пробормотала она, когда они оторвались друг от друга и посмотрели на дверь, где увидели только молодого человека, чьи усы словно перевешивали его круглую голову вперед, глядящего на них невинно, тревожно из-за их внезапной пристальности.

— Эллери, ты его видел? В смысле, он только что был здесь, ты видел, как он уходил, Эллери?

— Прости, старушка. Он сломал ногу. Пришлось его пристрелить.

— Серьезно, Эллери, пожалуйста. Я должна его найти, он еще здесь? Она держала Бенни за руку; и кто такой Бенни или чего он хотел, прекратилось в ее хватке, показавшей ему, немому дарованию, что вопрос этот принадлежит не Эстер, а самой необходимости.

— Жаль, что пришлось пристрелить, такая породистая зверюга… Было трудно понять, хочет ли, пусть и безуспешно, улыбнуться блондинка рядом с Эллери или наоборот, подавляет эту даже не улыбку, а теплое приветствие, которым глупость встречает все то, что по самой своей натуре освобождает ее от необходимости понимать: так она смотрела не на Эстер, а на немой феномен доказательства Эстер, словно непосредственно очевидным может стать не только это доказательство, но и сама суть дела, к которому глупость склонна отнестись не с пониманием, а с пренебрежением.

— Эллери…

— Только что приезжал грузовик из Фаттибрукского охотничьего клуба, его освежевали, разделали и увезли к конурам. Мясо для собак… Бенни грубо вырвался из хватки Эстер и, шагнув вперед, сказал, — Эллери, да что с тобой, Боже правый, Эллери, можешь ты…

— Чертовски печальный конец для чистокровки.

— Прекрати, можешь ты нам ответить… начал Бенни, поднимая руки.

— Брось, Бенни. Ты пьян, сказал Эллери, осклабившись и глядя на него, а блондинка смотрела на Эстер — уже не истица, а сама свидетельница успокаивающего и очевидного факта, что все-таки переживать было не о чем. — Он ушел, легко сказал Эллери. — Я видел, как он уходит, пару минут назад. Он положил руку Бенни на плечо. — Брось, Бенни, Иисусе. Приди в себя. Я говорил, что ты заслужил выпить, но не целую же бутылку… Бенни отстранился от него, даже не глядя в лицо; и Эллери пожал плечами, глубоко затянулся сигаретой, подмигнул блондинке, отворачиваясь. Эстер и Бенни стояли молча, словно оба старались услышать опровержение слов Эллери, объяснить действия друг друга.

— Та очень странная девушка с зеленым языком мне рассказывала, что на самом деле Америку открыли евреи, сказала высокая женщина, стоя спиной к ним. — Что идея Изабеллы тут не причем, то есть отплыл Колумб не из-за нее, а из-за иудеев Изабеллы…

Оба подняли глаза и заговорили одновременно. Но Эстер быстро замолчала.

— Он был чертежником, верно. Значит, ты была за ним замужем? Он был всего лишь чертежником, а я — архитектором. Мы работали вместе. Он никогда обо мне не рассказывал, верно. Ну что ж, ну а с чего бы, с чего ему обо мне упоминать, с чего…

За его плечом Эстер увидела карие глаза критика; потом повернулась обратно к Бенни с другим выражением на лице. — Не хотите где-нибудь присесть? спросила она.

— Он никогда обо мне не рассказывал, верно. И с чего это должно тебя волновать, какая тебе разница? И с чего это волнует меня сейчас, с чего и хочу его видеть, потому что сейчас в любом случае все изменилось. И у него все изменилось, верно. С чего сейчас я хочу видеть его больше, чем… с чего мы вообще работали вместе, что… потому что сейчас все изменилось, у меня все хорошо, у меня хорошая жизнь, а он? Чем он сейчас занимается? Он сейчас счастлив? Он хороню живет, как я? У него тоже все изменилось, чтобы… Сейчас он занимается тем, чем хотел? или как я, занимается, чем может, чем должен…

— Может, просто присядете? сказала Эстер, когда они подошли к дивану. — Вам принести кофе? Она смутилась, отвернулась.

— Странно. Странно, сказал Бенни, медленно садясь. — Но ты не ответила, чем он сейчас занимается. Странно. Боже. Бенни высморкался, огляделся. Увидел спину собственного фланелевого костюма и услышал голос человека в нем, — Это на самом деле не моя специальность, я на самом деле скорее историк, — можно сказать, музыковед, — но пытаюсь получить у города концессию на общественные туалеты в Нью-Йорке., не передадите те крекеры?

Женщина в висящем мешком платье для беременных сказала кому-то, — И видите того человека в зеленой рубашке, видите шрам у него на носу? Ну, как я понимаю, он укоротил нос, это сделал дорогой пластический хирург, а оплатила какая-то девушка, не осталось и следа, а потом однажды вечером, когда он лежал в кровати, с полки упало радио, и остался этот шрам, вот так поэтическое правосудие… хех, хех-хех-хех…

— Как его зовут?

— Его? Его зовут… не помню, но какое-то приятное имя, ну знаете, какие они себе берут, вроде Уайта, Уайт — хорошее ниггерское имя.

Рядом мистер Кротчер устроился в мягком кресле и начал мычать аккомпанемент клавесинной части «Гармоничного кузнеца»{377}. Замолчал, чтобы опустить глаза и сказать, — Боже праведный, боже праведный, а ты тут еще откуда? Иди отсюда. Знаем мы ваши неожиданности, иди отсюда, идиотсюда идиотсюда идиотсюда… Младенец с растущей на лбу шишкой полз по его ноге. Где-то вне поля зрения девушка с перебинтованными запястьями говорила, — В конце концов, это его первый день рождения, а значит, эта вечеринка заодно и в честь его дня рождения… — Обозвал себя Жак Санжай, когда пошел в дизайн интерьера, сказал кто-то. — Я его знал, когда он еще был Джеком Сингером.

— И после этого старик оставил мне только пятьдесят тонн сахара, которые я не могу разгрузить, а у меня требуют его забрать. Как думаешь, Эстер разрешит хранить его тут?

— Да-а, сказал смуглый мужчина в костюме из шерсти «акулья кожа», — мне рассказывали, что фондовая биржа в Нью-Йорке — сложное дело.

— Может, стоит вывалить все старику на порог. Хоспа-ди после такой выходки-то. Теперь только осталось продать какой-нибудь его проклятый крейсер…

— А? Какая удача, сказал акулокожий аргентинец. — Я уж было думал, что ошибся вечеринками.

— Господи Боже, нет, — говорила высокая женщина, — у моего мужа нет друзей. У него нет на них времени.

— Ну слушай, это очевидно любому мыслящем) человеку. У швейцарцев банки по всему миру. Что важнее для успешной войны, чем банки? Мистера Феддла, сосредоточенного на открытой книге (это был фротингемовский Арат{378}), оттолкнул кто-то в поисках энциклопедии. — Надо найти собаку по кличке Шавене. Звучит по-французски.

— Там нужно пожить, чтобы понять, почем) во Франции появилось столько великих мыслителей и художников, сказала девушка. — Просто поживите там какое-то время и прочувствуйте на себе, против чего им приходится восставать, тут любой будет великим.

Парень, получивший аванс за свой роман, сказал, — Я как бы хотел отметить, но черт. Где все хорошие места? Сплошные бизнес-обеды, вы меня понимаете? Служебные расходы. Везде расплачиваются за счет фирмы. Чертовски огорчительно.

— Но мой дорогой мальчик, почему это вас тревожит? — спросила, появившись, высокая женщина. — Вам-то не приходится питаться там все время. Посмотрите на моего мужа — ему приходится.

— Знаю. Но это чертовски огорчительно, где отмечать-то?

— Я бы предложила «Недикс», сказала высокая женщина.

— Я бы предложил Мурти-Бинга, сказал молодой человек без романов и тем более авансов.

— О, а где это? спросила высокая женщина. — Не уверена, что там бывала.

— В Нью-Йорке едят пятьдесят миллионов тонн еды в год, что это значит?

— Случилось ужасное, Стэнли. Агнес положила руку на его ладонь.

— Прости, сказал Стэнли. — Если просто отдашь мои очки…

— Нет, дорогой, я не о том, и это было так давно, та ночь… Она принялась рыться в сумочке. — Вот, сказала она, — прочитай сам. Что мне делать, Стэнли? Ее рука тряслась, когда она с трудом вытащила письмо. — Это ужасно, непростительно так поступать с несчастным человеком, но он должен меня простить, и как я… что мне сделать… чтобы он простил?

Стэнли развернул письмо из полиции; а Агнес почувствовала, как кто-то постучал ее по плечу, и повернулась. — Теть, вы не видели здесь киску?

— А ведь где-то и правда был котенок, сказала Агнес, оглядываясь, — но, наверное, киска легла спать. А ты почему здесь так поздно?

— Мама послала меня за снотворным, но я не могу найти тетю, которая…

— Ну-ка не беспокой добрую тетю, сказала Агнес, роясь на дне своей большой сумочки, выуживая французский эмалевый футляр для наперстков. — У меня есть с собой. Трех хватит? Просто отнеси их маме. И я ему уже писала. Она посмотрела на Стэнли.

— Спасибо, тетя. А откуда у вас такие смешные часы?

— А, Микки Маус — мой верный добрый друг, сказала Агнес На него я всегда могу рассчитывать.

— А зачем вам эти штуки на лице?

— Где… Агнес подняла руку, нащупала полоску скотча на виске, приклеенную, чтобы не подпустить морщины во время сна. — О боже, и они там все это… почему никто…

— А они зачем, теть? спросила девочка, пока Агнес их срывала и открывала свое зеркальце.

— Иди уже к мамочке, ради Бога.

— Он поймет, если ты к нему сходишь, сказал Стэнли, возвращая письмо. — Если сходишь и…

— Я не смогу смотреть ему в глаза. Просить прощения…

— Это высшее испытание смирения…

— И он, по-моему, действительно ужасный человек…

— А с теми, кто хуже тебя, — испытание еще более великое.

— Я хочу что-то сделать, и… но ты не думаешь, что можно просто послать что-нибудь? Может, какой-нибудь хороший подарок… да, что-нибудь хорошее и, знаешь, сравнительно дорогое и хорошее для его дочки?

— Думаю, серьезно начал Стэнли, — что на самом деле, для твоего же блага…

— О, давай пока выкинем это из головы, перебила она. — Я просто так… устала от всего ужаса, что приходит по почте. Она быстро улыбнулась ему и сжала хватку на его руке. — Расскажи о своей музыке, Стэнли, о чем-то там длинном, ты еще над этим так долго работаешь. О, и твой зуб? Прости, забыла спросить.

— Кажется, она прошла, зубная боль, не задержалась, но моя работа, это концерт для органа, но он еще не закончен.

— Но ты трудишься над ним столько месяцев.

— Лет, сказал он. — И знаешь, смотрю на чистую бумагу, которую берегу для финальной партитуры, а потом смотрю на ворох… того, над чем работал, и, ну я так и вижу все уже готовым, законченным. И все же, ну… знаешь, я никогда не читал Ницше, но натыкался, как он где-то сказал, где-то упомянул «меланхолию всего законченного»{379}. Вот ты… ну и вот что он имел в виду. Не знаю, но как-то привыкаешь жить с палимпсестами. Как-то так получается, накапливаются двойные и тройные палимпсесты, а ты все стираешь и меняешь, и добавляешь, вечно пытаешься оправдать это накопление, упорядочить, найти всем частицам свое место в едином…

— Но, Стэнли, разве ты не можешь просто… Я не знаю, что такое палимпсест, но разве ты не можешь просто закончить то, над чем работаешь сейчас, а потом написать что-то еще? Она провела своей ладонью по его, лежащей на подлокотнике кресла; и Стэнли впервые назвал ее по имени. — Нет, это… понимаешь, в этом и сложность, Агнес. Как будто одно должно вмещать все, все в одном произведении, потому что, ну как будто завершение его убьет, понимаешь? И это пугает, и легко понять почему, убить то единственное, что… любишь. Я понимаю, и я тебе объясню, но это, понимаешь, это и пугает, и ты это предчувствуешь, ощущаешь все время, сколько работаешь, и потому-то громоздятся палимпсесты, потому что еще можно все изменить и существует вероятность совершенства, но с первой же нотой в итоговой работе… ну как раз об этом Ницше и…

— Про Ницше я знаю только то, что он декадент, так говорят.

Стэнли убрал руку, и на миг она повисла в воздухе, будто неожиданно ставший незнакомым предмет, который он не знал, куда деть. — Ты права, из-за… что ж это и есть причина, из-за отрицания. Что это работа антихриста. Что это слово Сатаны — Нет, Вечное Нет, сказал Стэнли и сунул руку в карман.

Агнес Дей посмотрела на свою ладонь, лежащую на подлокотнике ее кресла. Два загорелых пальца поднялись — и снова опустились; и когда она посмотрела на Бенни, к которому на диване присоединился критик и сел, приглаживая волосы на затылке, ее лицо переняло гримасу человека, на которого она смотрела, — презрения, почти ироничной снисходительности, — хотя у нее на лице не было темных впадин, как и лба, притершегося к этому выражению так, что оно смотрелось естественно; наоборот, выглядела она неуютно, когда говорила, — Эти двое с виду как будто обсуждают то же самое, что и мы, и он-то знает, этот…

— Знаешь, что мне сразу же пришло в голову, когда я их увидел? честно сказал Стэнли. — Мне пришел в голову Эль Греко перед инквизицией, споривший о размере ангельских крыльев. Он похож на инквизитора, тот темный. Сейчас люди над такими спорами смеются, и сколько ангелов может танцевать на булавке. Но это же не смешно, это прямо-таки чудесно. Наука этого не объяснила, и знаешь, почему, потому что наука даже не понимает вопроса, не больше, чем наука понимает… Знаешь, Агнес, этот мой концерт, если бы я жил триста лет назад, то, что там… это была бы месса. Реквием.

— Эйнштейн… сказал кто-то.

— Эпштейн… сказал кто-то другой.

— Гертруда{380}

— Вам, конечно же, известен принцип неопределенности Гейзенберга. Вы когда-нибудь видели песчаных блох? Что ж я работаю над фильмом, где не только обосновывается, но и великолепно иллюстрируется метафора теоретической и реальной ситуации. И, в конце концов, что есть, кроме них?

— Кто там сказал «не много Ты унизил его пред Ангелами»{381}?

— Это? это из стихов про «что есть человек, что Ты помнишь его»{382}. Это Поуп.

— Какой из{383}?

Тут в дверях появился Ансельм в разорванной на плече рубашке, растрепанными и стоящими дыбом волосами, небритый, сжимая журнал и две книги. Его как будто никто не заметил; и какое-то время он стоял там молча.

Музыка стала совсем громкой. — Вот, слышишь? сказал кто-то еще громче. — Я же говорил. Это правда Гендель. «Боги-нищие»{384}, так-то!

Лицо Бенни было мясистым. Оно и не было пухлым, но казалось, это мясо наедено недавно, и его выражениям, если такое возможно, как будто трудно дойти до поверхности или, дойдя, убедительно представить чувства, поднявшиеся из глубин. Так казалось; хотя возможно, эта неточность пронизывала сам источник, а аморфный фасад добросовестно передавал перепутанную обстановку, обломанные ступени глубоких лестничных колодцев, заколоченные покои, в запустении, комнаты одного характера, переделанные под новые и актуальные цели внутреннего замка, чьи укрепления еще не подстроились под нового жильца, но постоянно, второпях менялись в разгар сражений перед той битвой, что станет последней.

— Бог есть любовь, и сказать это про вельш-корги на сносях, разве не божественно? просмеялась девушка с бостонским акцентом, и Бенни, ранее слышавший ее реплику о затерянном горизонте, отстранился, прижав к себе книгу, когда девушка упала рядом с его концом дивана. Это была книга о проектировании мостов, в основном о работах Робера Майара, а пальцем Бенни заложил иллюстрацию, схему и описание моста в Швандбахе. Он взял этот томик после своего разговора с Эстер и сел, стараясь выглядеть совершенно увлеченным, пока брал себя в руки. Но его прервала фигура в зеленой шерстяной рубашке, присоединившаяся к нему на диване с, — Слышал, вы с телевидения. Натужно улыбаясь и уже открыто потея, Бенни ответил, — Да, чем могу?., предлагая сигарету, принятую без благодарности.

За ними наблюдали двое, оставшиеся на карауле у двери, где они первыми приветствуют и залучат почетного гостя. Дон Билдоу, как будто стоящий прямо только благодаря похотливому рисунку галстука, следил за Бенни через очки в пластмассовой оправе. — Зачем он с ним разговаривает, с тем телевизионщиком? — Просто мучает, ответил его спутник, с тем же злобным удовлетворением, поблескивающим под челом, тем же поэтическим выражением внутреннего созерцания, жизнерадостности, просвечивающей лучами, в которых некоторые, и среди них — его зеркало, видели харизматичный лоск: в самый раз для суперобложки тонкой книги (хоть такой еще не случилось) или мига вдохновения, отраженного в глазах чужой жены, но для мгновений вроде нынешнего — едва ли практично, поскольку он ничего не видел дальше пары футов. — Он сказал, что попросит взять его писать сценарии для телевидения.

Было очевидно, что Бенни тяжко. Он только что отважно, нетвердо взболтнул стакан в руке, начал подниматься, но попытку пресекла рука критика, поднятая в назойливом жесте, словно успокаивая, пока раздражающий голос все зудел, сначала о телевидении как оскверняющей трагедии, теперь — о принципиальности писателя, о человеческом страдании…

Бенни толком и не взглянул в лицо того, кто с ним говорил: оно, в противоположность его собственному, было продуманным укреплением, где каждый вал возведен с конкретной целью, парапеты рассчитаны на неоднократные нападения со всех сторон, испытаны в неисчислимых стычках, когда многие подступали так близко, что скатывались между скарпом и контрэскарпом, конфигурацией столь долго строившейся, что, хотя все в ней готовилось для обороны, законченное целое приняло агрессивные пропорции; с точки зрения стратегии его можно было взять лишь штурмом.

За все это время улыбка Бенни не дрогнула. Улыбка была его первой линией обороны. Но уже когда он начал подниматься, она оказалась брошена и такой осталась, необитаемой, пустой, как зияющие брустверы, покинутые перед неожиданным натиском.

— И вот скажи как есть, продолжал донимающий голос, когда его хозяин вышел далеко за свои стены в открытую осаду. — Вы правда вешаете друг другу ту же лапшу на уши, что и мне, прикидываетесь, будто это культурный медиум? или просто признаетесь, что занимаетесь этим только ради денег, что вы все продались.

Улыбка Бенни пропала. Миг он сидел молча, изучая характеристики нападения. Потом спросил, — Почему ты меня ненавидишь? Я хоть раз сделал тебе одолжение?

Критик выпрямился, не готовый к этой вылазке, не успевая восстановить собственные стены, мгновенно отступил за контрваллации недоверия.

— Скажи как есть, что тебе от меня надо, сукин сын с хорошей прической, ровно сказал ему Бенни.

— Ну ладно, господи…

— Кого ты вообще из себя изображаешь, честного человека только потому» что у тебя есть галстук?

— Расслабься, расслабься…

— Сейчас прям расслаблюсь. Ты вообще кто?

— Послушай…

— Это ты меня послушай. От тебя я уже наслушался. Уже наслушался от таких, как ты. Прямо как ты. Неприятно, да, «прямо как ты», что этот город перегружен такими, прямо как ты, мир перегружен такими, прямо как ты. Честными людьми, которые слишком хороши, чтобы найти себе место. Ты же из них, да. На руки свои посмотри, у тебя хоть раз в жизни была мозоль? Их не заработаешь, если тягать стаканы. Ты кто такой, чтобы так ожесточиться? Ты хоть один день в жизни работал?

— Слушай…

— И теперь я понял. И ты рассказываешь мне о жизни, о настоящей жизни, о человеческих мытарствах, продолжал Бенни. Он говорил ни громко, ни быстро, и все же его холодная, резкая и ровная интонация привлекла внимание, и некоторые гости обернулись, и прислушались, и принялись наблюдать. Второй отсиживал свои позиции с терпеливой усмешкой. — Я предложил тебе работу, а ты для нее слишком хорош. Да мы все время покупаем вещи у таких, как ты, написанные под псевдонимом, чтобы защитить имена, под которыми они нигде не опубликуются, но все равно думают, что сделают — сделают то, что хотят сделать, но что-то никак не получается, и они продолжают делать то, для чего слишком хороши. Это смешно. Это смешно, повторил Бенни, и вот теперь начал повышать голос. — Знаю я тебя. Знаю я тебя. Ты единственный серьезный человек в округе, да, единственный, кто понимает — и может доказать это тем, что в жизни ничего не дописал до конца. Ты единственный образованный, потому что никогда не учился в колледже, и презираешь образование, презираешь легкость в общении, презираешь хорошие манеры, презираешь успех, презираешь любой успех, презираешь Бога, презираешь Христа, презираешь тысячедолларовые бумажки, презираешь Рождество, господи, презираешь счастье, презираешь само счастье, потому что это все не настоящее. А что тогда настоящее? А тебе ничего не настоящее, что не из твоего прошлого — настоящей жизни, болота неудач, социальных, сексуальных, финансовых, личных… духовная неудача. Настоящая жизнь. Несчастный ты засранец. Ты не знаешь, что такое настоящая жизнь, и рядом не стоял. У тебя есть только тысяча заумных идей о жизни. Но жизнь? Ты хоть раз сравнивал себя с чем-то, кроме своего жалкого прошлого? Хоть раз сталкивался с чем-то вне себя? Жизнь! Несчастный ты засранец. Бенни засмеялся. Сбил пустой стакан с дивана, и Эллери положил ему руку на плечо. Малорослый поэт уже подошел к другому концу дивана за человеком, который молчал, глядя на Бенни, и чуть ли не выжимал на лице усмешку. Теперь большинство людей в комнате поняли, что-то происходит, и полуобернулись, глядя вполглаза в ожидании знака, заслуживает ли оно всего. Бенни начал подниматься. — Пошли, выпьем, сказал ему Эллери, не убирая руки с его плеч. — Ладно, сказал Бенни. Потом вдруг снова развернулся.

— Иди-иди, пьянь, сказал малорослый поэт; но Бенни на него и не взглянул. Он стоял над человеком, который так же быстро восстановил усмешку.

— Чем ты зарабатываешь? — требовательно спросил Бенни.

— Пошли, Бенни. Оставь ты несчастного засранца в покое.

— Я просто спросил, чем он зарабатывает.

— Да хрен с ним. Пошли, сказал Эллери.

— Я просто хочу знать, как он зарабатывает, что тут такого?

— Критик он. Пишет про книжки или еще какую чертовщину. А теперь пошли. Но Бенни вырвался из хватки Эллери на его плече. — Когда ты в последний раз видел рассвет? резко спросил он. Потом продолжил, — Как бы сделал ты. Вот на чем все стоит, да. Как бы сделал ты. Не как надо сделать, а как бы это сделал ты. Когда критикуешь книгу, ты ведь так работаешь, правильно. Как бы сделал ты, потому что ты-то не сделал, потому что ты-то еще боишься признать, что сам ничего не можешь.

— Эллери, пожалуйста… останови его, сказала Эстер, тихий голос позади Эллери. Он обернулся и посмотрел на нее, и у него самого, именно тогда, было выражение, как у Бенни, напряженного нетерпения, которое в то мгновение встречи их взглядов словно направило всё, что Бенни сказал, говорил, на нее. Теперь обратили внимание все, стараясь соблюдать то, что каждый считал манерами или утонченностью; и большинство смотрели на человека на диване. — О ди, я его вспомнил, это он женился на Диди Жаксон, и ее за это выгнали из списка подстилок. Хоспади, ну и совпадение, прокомментировал Эд Фисли.

Руди утешил перепуганную компанию в одном углу с, — Знаете, он из тех, кто знает искусство, но не знает, что ему нравится.

Дон Билдоу опасливо наблюдал с другого конца комнаты, куда ретировался, и не видел Ансельма, который следил за сценой молча и внимательно. Мистер Феддл, сжимая книгу, успел занять место в первом ряду. Шейку Мод под затылком обрабатывали сильные пальцы — сильнее, быть может, но не такие энергичные, как те, что стискивали руку Стэнли. Тот же посмотрел на Агнес и быстро отвернулся, словно боясь, что иначе напряжение в ее лице прорвется всплеском доверия к нему.

Молчание нарушил высокий голос, пока Бенин переводил дыхание. — Так то! И твою кошку туда же! Это был крик от герцогини Огайо перед тем, как снова стремительно метнуться в укрытие.

Высокая ж<и шина сообщила кому-то, что весной едет с мужем в Испанию, хотя надеялась прямо сейчас быть на Гавайях, кто-то скатал. — Она тебе по душе, да? разговаривая с кем-то о ком-то еще, Сонни Байрон сказал, — Очнись, детка, представление закончилось, и погладил Арни Мунка по лбу; автор бестселлера «Деревья дома», который все это время держался спиной к комнате и притворялся, что разговаривает с певшим мистером Кротчером, сказал кому-то еще, — Как я могу уважать своих читателей, когда знаю, что им просто нужен дешевый психоанализ за мой счет? и услышал в ответ, что они-то, наверное, думают, что это он получает терапию за их; смуглый мужчина в костюме из «акульей кожи» сказал, — Да, меня предупреждали о таком в Нью-Йорке. Так на счет тех крейсеров…

— Свершила Мэри страшный грех, весь мир враз поразив, пел мистер Кротчер младенцу, положившему подбородок ему на туфлю, которой он подрыгивал в ритме 2/4. — Жуки в каштаньей cкopлyпe…{385}

— И этот придурок опять начал.

Эллери крепко сжимал Бенни за плечо. — Пошли, расслабься, за будь этого придурка. Пошли, Бенни, на вот. Он протянул полный стакан, и Бенни его взял, выпил размеренно и аккуратно. Потом, пустой тот повис в его руке мертвым грузом.

— Доберись до моего места, тогда ожесточайся, пробормотал Бенни, уставившись в одно из редких пустых пространств в той комнате. — Думаешь, мне нравится эта одежда? Думаешь, я люблю двубортные стильные костюмы, как… Думаешь, мне нравится этот проклятый отвратительный галстук, эта хреновина называется галстуком? Эти очки? Он дважды к ним потянулся и во второй раз пальцем задел широкую дужку, и они упали на пол. — Я успешный, поэтому имею право ожесточаться. Проклятье. Проклятье. Когда я, по-твоему, в последний раз видел рассвет?

Хотя мистер Феддл двигался медленно, Бенни вскинул лицо так, будто пространство перед ним преобразилось в привидение. — Продолжай, жадно сказал мистер Феддл. — Продолжай. Я тебя понимаю.

— Правильно же? — сказал Бенни, потянувшись к нему рукой, которая описала неровную дугу и упала между ними.

— Пошли, забудь этого идиота, сказал Эллери, поддерживая Бенни. — Ты выставляешь себя на посмешище.

— Почему? Почему?

— Продолжай. Я тебя понимаю.

— Вот на что у меня есть право, имею же я право? Или нет? Я разве не для этого работал, и работал, и…

— Продолжай…

— Почему?

Мистер Феддл метнулся и обнял его. — А помнишь Федю, из «Живого трупа-? из — Живого трупа» Толстого? сказал он с болтавшимся между ними будильником. — «А ведь ты знаешь…» Его голос понизился, и он заговорил медленнее, — «мы любим людей за то добро, которое мы им сделали, и не любим за то зло,» Помнишь?

Бенни уставился в его лицо, когда они отделились, и мистер Феддл взбодрился от возбуждения. — Продолжай!..

— Но… нечестный… тогда, но теперь? Теперь? Я в это влез и обнаружил, что все верят в то, что делают. Все верят, и через некоторое время начинаешь верить и ты. Поживешь с этим — и поверишь. Друзья. Думаешь, у меня есть друзья? Все, кого я знаю… я… либо они чего-то хотят от меня, либо я хочу чего-то от них. Меня тут спрашивали, здесь ли моя жена. Жена? Я прихожу домой — и мы просто сидим и смотрим друг на друга. Дом? Мой дом похож на коктейльный салон. Я читаю всякие книжки. Я читаю всякие книжки о самосовершенствовании, как познать себя, как развить характер, как быть хорошим проклятым христианином и получать что-то ни за что…

— Продолжай…

— Забудь ты…

— Если делаешь то, что ненавидишь, бросай, пока еще ненавидишь…

— Продолжай…

— Расслабься…

— Потому что ты был прав в первый раз…

— Эллери, пожалуйста, останови его. Эллери опустил глаза на повисшую на его руке Эстер. — А что я могу, он…

— И ты… Бенни повернулся к ней. — Он был твоим мужем, так ведь. И ты-то знаешь, так ведь. Так ведь. Ты знаешь, кто спроектировал мост в Фоллен-Арк-Гэп… и виадук в Купер-сити…

— Что, я… Эллери, пожалуйста. Происходит что-то не то.

— Продолжай…

— Вот чего я хотел, вот чего всегда хотел. Откуда он такой взялся, сидел там за кульманом и мог рисовать, будто делает набросок, но каждое натяжение — идеальное, баланс — идеальный, смотришь на эти мосты с моим именем под ними и видишь, как они скачут навстречу себе, видишь их в идеальной неподвижности, видишь идеальное изящное натяжение движения в неподвижности, видишь подвешенную нежность… под моим именем, я их проектировал. Ни черта я их не проектировал. А знаете, почему? Бенни посмотрел в их лица и вдруг взял за руку мистера Феддла. — Словно работала частица меня, там словно работала частица меня. Понимаешь?..

— Да. Продолжай…

— И я не мог. Он мог, а я не мог. Понимаешь?

— Да, да…

— Я не мог, сказал Бенни; и на миг единственным звуком в комнате было тиканье часов мистера Феддла. И привлеченные — не шумихой, а этой напряженной и точной тишиной, — несколько человек обернулись и услышали, как мистер Феддл говорит, — Да, да, ты его помнишь? Федю? В «Живом трупе» Толстого? «Чего-то ужасно недоставало между тем, что я чувствовал, и тем, что мог сделать.{386} Помнишь? Мистер Феддл держал Бенни за плечи; но Эллери отпихнул его руки. — Пошли, Бенни, все будет хорошо.

Бенни обмяк. Он стоял с книгой, раскрытой на чертеже, страница перелистнулась, и он уже таращился на иллюстрацию моста Майара в ущелье реки Сальгины, с остекленелой отстраненностью в глазах, словно и в самом деле взирал с полных девяноста метров на долину внизу. Затем его взгляд что-то привлекло, накарябанное на полях, Арка никогда не спит. — Смотрите!., сказал он и прочитал вслух, молча уставился на надпись и прочитал вслух вновь. — Это он здесь написал, так ведь, я помню, я слышал, как он это говорил, он… да… Вдруг Бенни повернулся к Эстер. — Можно кое о чем попросить? одолжение? подарок от тебя? Страницы книги дрожали у него в руках. И если ее тон был, — Да, что угодно, чтобы вас заткнуть, отправить восвояси… то он не заметил. — Потому что эта книга… Эта книга?..

— Да, сказала она. — Да.

— Да, повторил он, уставившись на нее, прошептал: — арка никогда не спит.

— Расслабься, Бенни. Тебе просто нужно выпить, сказал Эллери. — И ты вернешься в колею.

— Эллери, пусть он…

Бенни замер, посмотрел на Эллери. — Знаю, сказал он. — Этого я и не выношу. Я знаю, что вернусь в колею, и этого я не выношу. Он посмотрел на всех троих. — Не волнуйтесь, сказал он. — Это происходит только раз. Таков уж мир, где я живу. Закатываешь одно представление, а когда она заканчивается, выбрасываешь. Отдаешь все, что имеешь, на одно представление, и оно длится двадцать минут, и больше не можешь его показывать, так что выбрасываешь. Это происходит только раз…

— Слушай, Бенни…

— Но можно ее взять? — продолжил он тем же громким голосом, поднимая книгу. — Ты понимаешь? Потому что я сентиментальный. Вот почему я работаю на своей работе, потому что чувствую то же, что и другие, но больше, то же, но больше, но не слишком, не так слишком, как он…

— Бенни…

— Не слишком. Он расслабился в хватке Эллери.

— Ты в порядке, Бенни. Тебе просто надо выпить.

Бенни посмотрел на него. — А ты никогда не устаешь?

— Да уж, нам бы обоим выспаться.

— Да, я имею в виду, устаешь от всего этого.

Эллери посмотрел на него. — Принесу тебе выпить, сказал он и столкнулся с высокой женщиной, которая как раз отвернулась от их сцены сказать своему мужу, — Теперь ты понял, почему я говорю о Гавайях?

Ее перебили. — Понимаете, что я имею в виду? Но мужчина, бросивший этот вопрос, переключил внимание на Эстер и, глядя на Бенни, сказал ей, выпростав запястье из рукава серой фланели, на который Бенни смотрел с остекленевшим взглядом узнавания, — Понимаете, что я имею в виду? Понимаете, что я имею в виду?

— Вот что я ненавижу. Вот что я ненавижу. Вот что я ненавижу.

— Понимаете, что я имею в виду?

— С Рождеством, сказал кто-то, поднимая бокал. — Если простите за выражение.

— Господи боже. Об этом-то ты чего вдруг вспомнил?

Девушка с бостонским акцентом посмотрела на Бенни и сказала, — Что он курил, блин?

Приземистый мужчина в армейской форме посмотрел на критика, еще сидящего на диване, и, говоря «В таком состоянии человек опасен», был, как обычно, прав, но по ошибочным причинам.

— А швейцарская гвардия в Ватикане? Я полагаю, вам известно, что папа дал им разрешение заниматься стрельбой на полигоне? И в гражданском?

— А еще говорят, еда в Испании несъедобна, если вы привыкли есть, как цивилизованный человек, и потому я горстями принимаю чудесные таблетки для похудания, которые просто напрочь лишают аппетита.

— Я наконец купил новый «кадиллак», сказал автор «Деревьев дома», наполняя виски инъекционный шприц. — Просто всегда хотел новенькую машину, есть что-то в запахе салона новенькой машины, в этом аромате новизны. Всегда хотел, это моя давняя фобия.

Человек рядом с ним сдабривал несезонный мартини своим «Перво» из фляги, бормоча, — Просто по капле в каждый, вот и химическая реакция. Но это что такое? добавил он, поднимая глаза и замечая, как заправляется игла.

— Если принимать вот так, хмелеешь не меньше, и похмелья не бывает, сказал автор бестселлера. — Этому меня научил психоаналитик. Он закатал рукав. — А я уже рассказывал о своем новом «кадиллаке»? Это у меня давняя фобия…

Эстер стояла, оглядываясь вокруг, нервно, как будто искала что-то, требовавшее ее внимания и освободившее бы от необходимости идти гуда, где требовали ее внимания: Дон Билдоу направил от дверей обрамленную пластмассовой оправой мольбу о помощи через плечо пухлого мужчины, чье знакомое лицо столько раз — и, поняла Эстер, так неудачно, — фотографировали. Под рукой над спинкой дивана вознеслись воротник зеленой шерстяной рубашки и темная голова над ним. Критик и его малорослый спутник смотрели в одну сторону. — Господи… Сзади трудно было понять, кто из них бормочет. — Почетный гость. Чего он не мог остаться дома и напиться?

На другом конце комнаты Стэнли поднял глаза и перебил самого себя, чтобы сказать, — Смотри, он, должно быть, только что пришел, это разве не…

— Кто-то говорил, что он придет, сказала Агнес Дей. — О боже, не хочу слушать его душевные метания и…

— Но если мы…

— Только не от него. Только не сегодня. Она посмотрела на Стэнли.

— Жуки в каштаньей скорлупе, у детки на глазах, пел мистер Кротчер. — Нравится?

— «Boeuf на крыше»…

— Не встречались с ней со времен Искьи…

— Это находится в Ватикане, если зовешь это искусством…

— И не дай средневековым костюмам ввести тебя в заблуждение, в хорошем гульфике можно пронести пятнадцать патронов — гранату, если размером не вышел…

— Она говорит, это случилось прямо в Сикстинской капелле, но ты ее знаешь, с тем же успехом это могло случиться и в Капелле Паолина…

— Интересно, что же случилось со старушкой Диди, сказал в пустоту Эд Фисли, а потом — акулокожему аргентинцу, — Так что там насчет крейсеров?

От приближения Эстер Дон Билдоу приподнял плечи до полного надежды наклона, но они снова осунулись, когда ее глаза и улыбка минули его, и Эстер обняла изможденного, красноглазого, прыщавого молодого человека, который только что вошел.

Двое на диване наблюдали за ней, хотя низкий все это время не замолкал. — Я пробежал глазами рукопись. Называется «Gousse свинье не товарищ», и клянусь, там у него есть ты. Персонаж по имени Хоторн, и я клянусь, что это ты, примерно во времена, когда ты путался с той самой блондинкой, только у него она сдала тебя на психоанализ, прямо как сдала его, когда он хотел от нее избавиться и не мог, потому что она оплачивала психоаналитика, так что у него есть персонаж, который, клянусь, чистый ты с ней. Можешь засудить этого хренова умника.

— Ага. Стакан не передашь?

— Кого это там так лапает Эстер?

— Дурачка по имени Отто.

— У него такой вид, будто его грузовик переехал.

Бенни разговаривал с человеком в своем старом костюме. — Уезжаю завтра. Не был дома одиннадцать лет. Это немало, чтобы вернуться и продолжить то, что бросил. Я одиннадцать лет не видел, как что-нибудь растет. Забываешь, что такое вообще бывает. Овощи в ресторанах — уму непостижимо, чтобы они где-то росли, и цветы, даже не думаешь, что цветы растут, видишь только в одном виде — срезанными, и не можешь представить их никакими другими, только в позе, мертвыми. Деревья здесь не растут, они сразу готовые, как мебель, на которую весной надевают новые чехлы. Боже мой, забываешь, все забываешь…

— Бенни…

— Что там, приеду завтра же утром, выйду на боковую веранду посмотреть, как рождественским утром встает солнце, ты погоди, еще увидишь…

Бенни поднял голову, оглядывая комнату. Затем, стоя у двери в коридор, ведущий в туалет, увидел, как Эллери разговаривает с блондинкой; и когда человек рядом сказал тем же тоном, которым он сам говорил только что, — Бенни, возьмешь меня с собой?.. Бенни не ответил ничего.

За его спиной девушка болтала с кем-то еще, — Ия начала особый личностный курс, где надо стоять перед зеркалом и повторять свое имя добрым приятным голосом… и теперь я личная секретарша мистера Уайпа…

— И я ей: ты поди попробуй и будь патологичной…

— И я им, когда мы вернулись во Флоренцию: конечно, нет места лучше для жизни, чем Сиена, был бы там еще мой психоаналитик — и…

— И он мне, А, Сапфо, он же тоже был геем правильно…

Уже не сад, но, как и сказал Бенни, срезанные цветы, застывшие в позе мертвых, без прошлого или будущего, в таком же разнообразии завистливых индивидуальностей, как у обитателей витрины дорогого флориста, лишенных непринужденного великолепия аборигенных растений, зато расставленных в той слегка неистовой симметрии, какую ошеломленные прохожие зовут артистичной и проходят мимо, не рискуя подвергнуть свои чувства надругательству проволокой и предательством бумажных лепестков. Даже сейчас Хершел, рискованно вертикальный, стоял в позе расцвета. — Конечно, детка, никогда в жизни лучше себя не чувствовал… но нет, я не могу показать татуировку. Если так уж интересно, те двое друзей, которых я встретил тем вечером, сыграли со мной злую шутку, по крайней мере так казалось, когда я увидел ее в зеркале, то есть что мне набили, их я больше никогда не видел. Но теперь, пожив с ней недолго, я с ней неплохо обжился. Это я. Любишь лис? Даже не могу описать, такая она пошлая, но довольно милая, хочешь посмотреть? Пойдем в ванную…

Ансельм наблюдал за всем этим в молчании. Изредка его губы шевелились, образуя слоги, что сами по себе были словами, чаще всего появлялся один тот, что опускал его нижнюю губу под передними зубами и освобождал ее на резком «К». Люди расступались перед Ансельмом, поворачиваясь спинами, пока он двигался по комнате с непосредственными целями, полупустыми стаканами, беспечно отставленными и поднятыми, с удивлением, уже пустыми, когда он уходил. Кто-то, обернувшись к нему слишком рано, дружелюбно швырнул, — Может, попросишь себе полный? Ансельм вернул только что опустошенный стакан и сказал, — Может, попросишь себе еще восемь дюймов? все равно будет дырка в животе… и ушел со скатанным в руке журналом, рекламирующим на задней обложке бандажи.

— Не знаю, Стэнли, но словно, куда я ни гляну, везде что-то, или кто-то… кого я не смогла… Агнес Дей замолчала, оглядываясь. — Может, ненамеренно, даже предала…

— Это потому, что сейчас нас убеждают, что мы самодостаточны, начал Стэнли, — что небесный суд не…

— Вон там, даже там, видишь его? сказала она, слегка привставая в кресле. — Парень, который сейчас вошел? Он принес мне пьесу, которую написал, и у меня не дошли руки ее прочитать, но я сказала ему…

— Агнес, ты…

— Стэнли, я…

— Эстер…

— Ну-ка послушайте, это вы женщина с котенком да?..

— Эстер, ты видела? в саду семейство фей{387}? хехехе

— Но в этот раз он учил котенка вовсе не пускать слюну…

— Отто… я так рада, что ты здесь.

— Но я не знал, что у тебя вечеринка, просто зашел…

— Но ты здесь, сказала она и взяла его за руку. — Я знала, что ты вернулся, сказала она, медленно проводя его через комнату, но не останавливаясь. — Но ты выглядишь… я даже слышала, что ты ходишь с рукой на перевязи. Где ты был?

— Только что из тюрьмы, сказал он довольно лихо.

— Откуда? тюрьмы? Она все-таки замерла, посмотрела на него.

— Ерунда, сказал он. — Штраф пятнадцать долларов за… ну знаешь, глупости. Я праздновал. Мне повезло, у меня было с собой только шестнадцать долларов… Дернувшись от тревоги, его рука поднялась к нагрудному карману, нашла острый убедительный угол пачки внутри и упала. — Мне повезло, я оставил все остальные деньги в комоде гостиничного номера, боялся, их уже не будет, когда я туда вернусь, я… Эстер смотрела на него, словно не слушая, просто дожидаясь, когда он договорит. — Что случилось? спросил он неуверенно.

— Ты не сказал, что рад меня видеть.

— О но, в смысле, конечно рад, я просто, все было как бы… ну знаешь, и я, и может… тебе кто-нибудь говорил? о моей пьесе, в смысле? выпалил он. Она покачала головой. — Ну в смысле, это ерунда, на самом деле ерунда, но… Она не перебивала, разве что выражением глаз, дожидаясь, когда он спросит о том, что ему никогда не приходило в голову спросить: о ней, как она поживала все это время, как она, — и так он бы получил именно то, что искал, приди ему это в голову: шанс обуздать неудержимое извинение, которого она не требовала, эту рискованную настойчивость, которую он не смел остановить в гонке с собой. Его лихость пропала, уступая место усталости и нарастающей тревоге. — И потом, я наконец встретил своего отца. Я с ним ужинал. В смысле, помнишь, как ты спрашивала, почему я его не ищу? И он… и вот я нашел.

Эстер положила ладонь ему на руку и словно чуть увяла перед ним, тихо спросив, — Какой он?

— Ну он ничего, довольно строгий, но в смысле очень приятный, и… ну как бы строгий и резкий. И он католик, в смысле не то чтобы это что-то меняет, но как бы меня удивило, и… ну не знаю, по правде говоря я как бы запутался… Отто рылся в кармане и теперь достал записку. — Когда я наконец вернулся, там ждала эта записка от него. Довольно жалко, просить позвонить, как только смогу, и потом он говорит, как надеется, что я за него не волновался, хотя я только что увидел его впервые, может, он имел в виду свои глаза, он не… он не очень хорошо видит, и… не знаю, в смысле, когда я его представляю, вспоминается именно это, его очки, пыль на очках, не унимался Отто. И теперь, когда мольба на ее лице проявлялась все сильнее, забираясь все дальше в прошлое, через нерассказанные сокровенности до последнего объятья, что они бросили, тем больше он отступал, петляя среди неуместных образов себя. — И я ему не звонил, послал этим утром красивый халат на Рождество, это казалось меньшим… В смысле, я думал, что должен что-то такое сделать, ну знаешь, на Рождество, закончил он, проводя пальцем бледной руки по гладкой губе.

— Эстер, перебил их Дон Билдоу, мазнув по Отто взглядом только для того, чтобы им пренебречь. — Думаю, тебе лучше подойти и встретить своего гостя…

— Этот человек у двери, начал Отто, несколько оправившись, — это не?..

— Одну минутку, сказала Эстер Дону Билдоу, который вежливо отступил на шаг и ждал. — Хочешь с ним познакомиться? спросила она Отто.

— Ну, в смысле, не знаю…

— Ты помнишь? спросила она, положив уже обе ладони ему на руку, — как одолжил мне его книгу? Когда мы только познакомились, в тот первый день на обеде?

— Да, да, я помню, конечно помню, быстро сказал Отто и потом неуверенно замолк. — Но сейчас…

В конце концов, спас их Дои Билдоу из своей моментной бреши в вежливости, — он здесь сегодня единственный хоть в чем-то интересный человек, Эстер. Он начал поворачиваться к ним своей неказистой спиной.

— Погоди, сказала Эстер ему, а потом Отто, — Не хочешь с ним познакомиться?

— Наверное, нет, сказал Отто, глядя на пухлого человека рядом с дверью, только что прикрывшего рот платком с таким видом, будто его сейчас туда стошнит; и высокая женщина, только что сказавшая, — Атеизм!.. очаровательное слово, не слышала его годами, повернулась в поисках мужа, бормоча, — О боже… неужели я опять сказала что-то не то?.. — Наверное, нет, спасибо Эстер, в смысле о чем нам с ним говорить? продолжил он, когда Эстер повернула настойчивая рука Билдоу. — Раньше я… хотел познакомиться с новым знаменитым поэтом, или художником, или писателем или канатоходцем, будто можно что-то впитать из него через рукопожатие… Отто уже опустил глаза на ее бедра, и заодно голос, пока, совершив открытие в собственных словах, не начал говорить сам с собой. На этом он поднял взгляд и с отважным отказом человека, отвергающего откровение из страха приглядеться к породившим его мотивам, пошел искать, чего бы выпить.

— Хоспади, я думал, ты уехал в Перу.

Отто поднял глаза на Эда Фисли. — Но мы же только что встречались, день-два назад.

— Знаю. Хоспади, ты что, успел сгонять туда и обратно? В смысле что ты здесь делаешь?

— Просто услышал, что здесь вечеринка, ответил Отто и добавил, — не знаю, поднимая стакан.

— Знаю, в смысле Хоспади, знаешь? Этот ненормальный латинос таскается за мной всю ночь. Что тут вообще играют? Он немо склонил голову набок под фрагмент из «Музыки для королевского фейерверка»{388}Генделя под аккомпанемент мистера Кротчера, поющего из кресла «Прощай, черный дрозд»{389}. — В смысле нет, чтоб сыграть «На солнечной стороне улицы»{390}, знаешь? За мной еще кое-кто таскался весь день, один марафонец, познакомились в баре. Сорок миль в день, начинаешь в четыре утра, приходишь в три дня и обедаешь. Главное — иметь цель, сказал он мне. Марафонец, в смысле Хоспади, какие излишества. А теперь вот латинос. Слышал, ты продал роман.

— Пьесу, я… начал Отто.

— Да, Хоспади, теперь попробуй крейсер продай.

И два молодых человека допили и стояли молча, глядя отсутствующим взглядом на комнату, слегка задеваемые брызгами слов вокруг.

— Тот, про даму из Первой унитарной церкви из Кеннебанкпорта, которая заказывает на церковный ужин салфетки с монограммами и… Ой, я его уже испортил.

— И даже чуть больше ста лет назад во всех частных домах Парижа было не насчитать и десяти ванных…

— За сто лет население Европы утроилось, что это значит?

— И вы слышали историю о раздевалке в Фар-Рокуэй?

— Я ему говорю: если ты правда веришь в то, что там понаписал, ты морально обязан вышибить себе мозги.

— Ну виски еще ничего, сказала девушка с перебинтованными запястьями, — но ради Бога, не давайте ему джин, джин замедляет рост, мы проверяли на котенке.

Ближе женщина в висящем мешком платье для беременных сказала: — Косоглазые приносят мне неудачу.

— Не только косоглазые, продолжила высокая женщина, — но и с усохшей рукой, с костылями и дурачки. Можете представить, чтобы все это был один человек? И вдобавок в костюме с защипами и хлястиком?

— Embarras des richesses[195], или так могло бы быть для того олуха со шваброй на голове там, на диване. Его главная проблема — он так и не закончил психоанализ, и оплачивала его, естественно, какая-то девушка… Ее подергали за юбку. — А тебе что надо?

— Мама опять прислала меня за снотворным.

— Что ты читаешь?..

— Ой, я не читаю, сказала девочка с «Приучением к горшку и демократией» в руках. — Это какой-то дяденька…

— Вот, сказала женщина, открывая сумочку. — У меня есть с собой. Она достала китайскую шкатулку для зубочисток и повозилась с ее сложным замком. — Ой, минутку… боже мой, чуть не дала тебе свой «Секонал»{391}. Его привозит друг моего мужа из Мексики, продолжала она, шаря внутри. — Вот, пожалуйста, дорогая…

— А теперь лучше отправляйся вниз и…

— Не обижай бедное дитя.

— Очередное чувствительное меньшинство — дети? Если услышу хоть еще об одном…

— В смысле Хоспади, чувствительные меньшинства, знаешь? подхватил Эд Фисли, поворачиваясь к Отто. — В смысле это же на самом деле такие, как мы с тобой, ты да я, это мы угнетаемое меньшинство. Белые, протестанты, мужчины, старше двадцати одного, в смысле, нам нигде нет места, знаешь? И, наконец, все мы просто пародии друг на друга. В смысле Хоспади иногда я жалею, что не учился в колледже. Что случилось? он осекся, увидев выражение Отто.

— Ничего. Та девушка, та блондинка, на минуту мне померещилось… Ничего.

— Она? Я ее откуда-то знаю, хочешь, познакомлю? Отто что-то пробубнил и потянулся к ближайшему полному стакану. — Нет? Я тебя понимаю, Хоспади зачем начинать все снова-здорово? В смысле, это как с тем марафонцем, знаешь? Что делаешь, когда доберешься до конца? Ешь и в постель.

— Знаю, глухо сказал Отто, глядя в пол. — Странно, я раньше думал, если переспать с девушкой старше или больше меня, то все нормально. Потом, знаешь, когда я был в Центральной Америке, странно, я думал, если платишь девушке, то все нормально, но если платишь много, то это грешнее, чем если платишь мало, но все же казалось честнее платить деньгами, чем… чем притворством, будто ты… чем платить… собой, закончил он неопределенно, все еще глядя в пол.

— Знаю, знаешь? В смысле представь, чтоб начинать только сейчас. Мой старик говорит, ты не мужчина, пока ты не глава семьи. У него семья есть, продолжил Эд Фисли так же неопределенно, глядя на свои ботинки. — Большой старый особняк в долине Гудзона. Там была ставка Корнуолисса, а может, Лафайета или генерала Шермана, не знаю, но туда не войдешь, не представив, какие там устраивали балы, послов и президентов, ну знаешь, в смысле до хрена исторический. И теперь там сидит моя мама и раскрывает посылки, у нее только одно на уме, когда кому угодно приходит посылка, она прям так радуется. В смысле даже белье из чистки. Даже продукты. Знаешь? И теперь в трех милях оттуда строят государственную больницу, там полно идиотов, слабоумных то есть, и какие-то ниггеры строят прямо через реку долбанутый религиозный лагерь. В смысле ничего не имею против ниггеров, но Господи, знаешь? Эд Фисли допил. — Каждый раз как приеду домой, он словно ветшает. В смысле просто представь, чтоб быть главой семьи в таком месте. Начинать только сейчас. В смысле Хоспади ведь все ветшает, знаешь? Люди ветшают, друзья ветшают, машины ветшают, иногда их проще раздолбать, пока еще новые, и не придется смотреть, как они ветшают.

К ним приближалась низкая блестящая фигура в сером костюме из «акульей кожи», которую, в свою очередь, преследовал кто-то со словами, — Это вы всем рассказываете, что наша компания подкладывает в собачий корм наркотики, чтобы собаки подсели на нашу марку?..

— О-о, сопо[196]… Меня о таком предупреждали, сказал аргентинец, сбегая в сторону Эда Фисли. — Прошу прощения, я не помешаю? Нас разлучили, когда мы говорили о…

— Крейсерах, устало сказал Эд Фисли и, взяв подопечного, оставил Отто таращиться в пустой стакан. Тот даже не поднял глаза, когда рядом кто-то сказал, — Она мне говорила, на кухне есть еда, но я зашел, а там два психа, один почти голый, а второй мажет его маслом.

Ровно гундсл голос Стэнли, как далекое течение, — Да но дай мне договорить… для Агнес Дей. — Я не хочу сказать, что сам спасен, от этой современной болезни, продолжил он с настойчивостью, не дававшей ему увидеть, что она больше чем устала, на самом деле даже измождена в настолько тяжелой степени, что физически это проявлялось только в своем дрожащем выражении. — Вот что это такое, болезнь, нельзя жить так, как живем мы, и не подхватить ее. Потому что время подается нам отрезками, мы знаем его только так. В конце концов мы не можем даже представить себе континуум времени. Каждый отрезок существует сам по себе, и вот поэтому мы живем среди палимпсестов, потому что в конце концов весь труд должен вместиться в единое целое, выражать идеальное действие, как говорит Аристотель, а это сейчас невозможно, невозможно, из-за развала, повсюду обломки…

Вдруг рука Отто вскинулась к внутреннему нагрудному карману: можно было подумать, его укусили, таким невольным стал этот рефлекс. — Нация часовщиков, можете назвать страну, лучше подходящую для производства атомных бомб?

— О боже, быть в Европе, где угодно в Европе, даже во Франции…

— Мод, это твое? Большая Анна носила это под платьем.

— Даже в Моберже, даже в угольной шахте.

Лицо Отто не выражало ничего: без внешнего наблюдения у его черт словно не было причин собираться так или иначе. Лоб — гладкий и без морщин, губы — вместе и ровные. Но у глаз стянулись еле заметные следы волнения, когда он посмотрел на дверь, где Эстер стояла с женщиной, носившей перевернутую орхидею, и еще двумя-тремя другими вокруг почетного гостя, а тот являл зрелище внешней небрежности и расхлябанной позы в соответствии с тем смирением, которым делился в своем бестселлере с душевными метаниями. В этот миг Эстер поймала взгляд Отто с воинственным видом, немедленно ввергшим лицо Отто в смятение, распахнувшим его воспаленные глаза; хотя почему, он бы и сам не ответил, когда отвернулся и сделал вид, будто разговаривает с женщиной в висящем мешком платье для беременных, которая только что сказала, — Монастыри — это полезно для Америки, благодаря им на улицах меньше педиков.

Тут Отто увидел Ансельма, который насвистывал с мягкой резкостью сквозь зубы и наблюдал за Стэнли. Отто быстро отвернулся, словно боясь, что его узнают, в чем-то обвинят; но Ансельм все насвистывал, все наблюдал за Стэнли.

Эта самодостаточность отрезков, вот в чем наше проклятье, отрезки, которые ничему не принадлежат. По отдельности они ничего не значат, но почти невозможно сложить их в целое. И теперь без постоянного ощущения времени невозможно создать собрание произведений, поэтому пытаешься вместить все части в одно, которое будет существовать само но себе и служить тому же, чему служит целая жизнь отдельных произведений, чему-то выше себя, и я… эта моя работа, триста лет назад она была бы мессой, потому что Церковь…

— Но дорогой мой… раздалось с другого конца комнаты, от женщины с перевернутой орхидеей.

— И она бы уже была закончена, потому что Церковь…

— Но дорогой мой мистер… Потт, верно? звучал ее голос, пока она случайно плеснула из бокала ему на туфлю и прожгла рукав Дона Билдоу сигаретой, — я и есть Друг{392} по праву рождения.

Пока к нему сзади приближался Ансельм, Стэнли услышал смутный резкий свист, полуобернулся и заговорил быстрее и непосредственнее с Агнес Дей, которая слушала с напряженным вниманием. Ансельм шел с медленным беспечным безразличием, врезаясь в людей так, словно они пышно набитая мебель. — Давай, детка, еще стаканчик хорошего джина — и найдем тебе самого миленького доктора, да ты так хорошо выглядишь, так бы и съел!., о-ой… Ансельм врезался, врезался в девушку с перебинтованными запястьями, которая продолжала, — Мы подумывали завести вместо этого двупалого ленивца, они просто висят на карнизе для душевой занавески целый день и ничего не надо делать.

— Эй Стэнли, а где твой инструмент? спросил Ансельм, подойдя сзади. Достал грязную карманную расческу без нескольких зубцов. — Вот, не хватает «до» первой октавы, но если найдешь туалетную бумагу, я тебе саккомпанирую для «Спешим мы немощными, но усердными шагами»… не принес свой инструмент?

— И я конечно не читаю Вольтера, продолжал Стэнли с дрожащим от усилия голосом, — но где-то наткнулся на его слова, «Если бы Бога не было, его следовало бы выдумать». Может показаться непочтительным, но…

— Звучит откровенно еретически, черт подери, сказал за его спиной Ансельм.

— Но… даже Вольтер видел, что без небесного суда не обойтись, потому что ничто не самодостаточно, даже искусство, а когда искусство — не выражение чего-то высшего, когда оно, даже можно сказать, не вдохновлено, оно распадается на отрезки, в которых нет никакого смысла и нет никакого…

— Заговорил как Симон Волхв, вдохновлено, Господи Боже, сказал Ансельм, положив чумазую руку Стэнли на плечо. — Может, съездишь посмотреть на его сердце, как раз выставляют в Bibliothèque Nationale[197]. Вдруг ты его поймешь. Через осмос.

— Симона Волхва? сказал Стэнли, поворачиваясь, в замешательстве. — Вольтера, Господи Боже. Он похлопал Стэнли по плечу. — Как твоя дырка, Стэнли? Двое обернулись, подняв брови от изумления. Агнес Дей притворилась, будто что-то ищет в своей большой сумочке.

— Почему, что…

— Трещина у тебя на потолке, а ты как думал, о чем я.

— А, я не знал, что ты… чуть-чуть длиннее, на три восьмых дюйма длиннее, я…

— Какого черта там у тебя в кармане? спросил Ансельм, кивая на боковой карман Стэнли, выпиравший и тянувший пиджак с той стороны. — Будь я проклят, сказал Ансельм, залезая в карман раньше, чем Стэнли успел отойти, — ручное зубило. Я слышал, но не верил.

— Ну, я приехал на метро, и…

— Батисидеродромофобия! А я вам что говорил! заявил зевака. Ансельм поднял прищуренный взгляд. — А что это у тебя в кармане?

— Стетоскоп, сказал Ансельм, — а на что похоже.

— Ансельм! Что ты здесь делаешь? Все повернулись к Дону Билдоу. — А где… ты же должен следить за…

— Я отвел ее в кино и оставил там, пока не вернусь.

— В кино! Но… какое кино, где, где она, как ты мог…

— Ну ладно, скажу правду… в общем, не волнуйся. Хороший фильм, пойдет ей на пользу.

— Но ты же не можешь… не мог так поступить…

— Дон, перебил взволнованный молодой человек, хватая его за руку и кивая на кого-то через комнату, стоящего, глядя на маленький журнал в твердой обложке. — Те стихи, стихи Макса, он говорит, они вовсе не Макса, он говорит… ну подойди, скорей.

Ансельм спросил, — Какие стихи? и последовал через комнату за ними, одной рукой сворачивая журнал, в этот раз — обложкой наружу («Пинап-милашки»), другой — цепляя бокал и уже демонстрируя краешки пожелтевших зубов в ухмылке.

Стэнли проводил их озадаченным взглядом; потом увидел, как Эстер, с которой он был незнаком, подходит к Отто, и нерешительно подал сигнал со словами, — Вон Отто, у меня до сих пор двадцать долларов, которые он мне одолжил, не понадобились… Его сигнал остался незамеченным; он прислушался к напряжению музыки и повернулся обратно к Агнес Дей, сидевшей с закрытыми глазами. — А знаешь, что Гендель написал на крышке своего клавесина? Musica Donum DeiL…[198] он еще сохранился, договорил Стэнли в безотрадном утешении, поднимая глаза, смущенный перспективой перед ним, плотью, оставленной светом разборчивой воли.

Совсем рядом с ним высокая женщина перехватила мужа как раз перед попыткой исповедаться (какому-то «полному незнакомцу»», скажет она ему на следующее утро), что у него два психоаналитика, не знающие друг о друге, кого он стравливает друг с другом и сам их переигрывает. — У нашего покро… одного нашего дорогого друга, перебила она, когда Стэнли посмотрел на нее с быстротечным интересом, — есть великолепная софа королевы Анны, и он намекал, что готов ее продать — не за дешево, конечно. Нам только софы королевы Анны не хватало, продолжила она любезно, включая в разговор и полного незнакомца, и — с ледяно-радушной улыбкой, — изумленный взгляд Стэнли, а потом повернулась к мужу со скорбным лицом, — … «о это же нам на пользу, купить сегодня что-нибудь у твоего работодателя?..

Полный незнакомец пролепетал что-то о «кадиллаке» с запахом фобии в салоне; а Стэнли, снова смутившись приязненного пренебрежения в улыбке высокой женщины и усталой отваги в надбровной тени ее взгляда, попытался найти убежище на территории поближе, ожидая, что там все будет так же тускло, как и раньше, и вдвойне поразился тому, как резко в него вонзилось сияние глаз Агнес Дей.

Позади кто-то писал критику произведения, включавшего сорок девять односложных слов к семи двусложным; тридцать одно слово англосаксонского происхождения к пяти — латинского и одной восемнадцатой — греческого. Оно честное, сказал этот человек.

А за ним Отто переводил взгляд с одного глаза Эстер на другой, но находил себя в обоих. — Ты плохо выглядишь, сказала она ему. — Пойдем туда, где мы можем поговорить… ведя его через комнату к двери спальни. — Я как знала, что ты придешь… Дверь в спальню оказалась заперта. Она повернулась к другой, все еще не выпуская его руку. — О Хершел, прости… Она закрыла дверь ванной, и они вернулись. — Что ты сказал?

— Как в джунглях, повторил Отто, глядя на комнату за ней. — В джунглях, где я сперва жил в сухой сезон, а потом вернулся в сезон дождей… Голос затих, и он старался стоять без выражения, пока ее взгляд метался по его лицу, не находя ни единой бреши, кроме изогнутой брови, что начала подниматься и не поднялась.

— Что с тобой случилось? спросила она.

— Ничего, я… я устал.

— Ничего! У нее перехватило дыхание. — Ты другой. Ты изменился.

— Наверное, просто устал, повторил он.

— Хочешь остаться на ночь здесь?

— Здесь? переспросил он, глядя на нее так, будто не понимал.

— Здесь. Со мной.

— Но Эстер, я… я не думаю, что это будет…

— Все хорошо.

— В смысле я просто думаю это…

— Я сказала, все хорошо.

— Но…

— Пожалуйста. Если не хочешь, то и не будем об этом.

— Ох черт Эстер, я пришел сюда не спорить с тобой, сказал он хриплым шепотом. — Почему ты на меня так смотришь.

— Где ты все это время был? Это она спросила ласково, словно подталкивая к вопросу, который ему бы стоило задать самому, о ней: потому что ответ у нее уже был наготове, и он мог бы это заметить, но смотрел на ногти своих больших пальцев, а не ей в глаза, где мог бы все прочитать.

— Просто… много где, пробормотал Отто.

— Но чем ты занимался? не сдавалась она, вынужденная спасать момент.

— Да ничем, ничем особенным, я… Он поднял взгляд, попытавшись улыбнуться. — Если оглядеться, кажется, и нет ничего, что стоит делать.

— И стоит ли так продолжать, одному? только чтобы выяснить то, что не стоит делать? спросила она с невольной резкостью, и, когда он снова опустил глаза, — У тебя даже улыбка не живая… и замолчала, сама опустив глаза, будто заговорил кто-то еще. Потом быстро их вскинула, словно подтверждая, что он еще здесь, и продолжила, — И ты, у тебя, наверное, есть что-то… важное, что-то страсть какое важное, что надо сделать перед тем, как… И тут Эстер снова замолчала, так как увидела по его лицу, что нет.

Все же в комнате чувствовались аспекты листвы, колыхающейся и сырой, — возможно, затопленная витрина флориста, ее обитатели — на плаву в ползучем единообразии; или же джунглей: ибо на тот миг комнату пронзил хищный вопль, словно пикирующей птицы.

— Это? это стихи Макса? хохотал Ансельм, воскликнув, — «Wer, wenn ich schriee…[199]» — это?

Они посмотрели на дверь, увидели идущего к ней пухлого почетного гостя, с шатким куриным видом, словно по тропе из хлебных крошек в большой мир снаружи. Подошел мистер Феддл, с довольно лихим видом, сжимая «Глаз позвоночных и его адаптивную радиацию»{393}.

Рука Отто дрогнула, потом воровато потянулась к внутреннему на грудному карману, ког да, сделав полшага назад, он откровенно посмотрел на фигуру Эстер. Из-за ее глаз быстро перевел взгляд вверх. — Я просто подумал… вспомнил, ты? ты в порядке? В смысле, я слышал…

— Что?

— Не знаю. Ничего. Всякое говорят.

— О чем ты?

— Ну, тебе, что тебе нужен врач?

— Врач сегодня приходил, и… мы говорили.

— Но, и тогда, ты в порядке?

— Я бы не хотела об этом.

— Но ладно, прости, я не хотел…

Он подался назад, но Эстер говорила с ним, ее голос звучал так, словно она и не замолкала, — Потому что ты делал то же самое, тоже тратил все свое время, вкладывал все свои силы против того, чего не было, но ты сам их вкладывал, просто чтобы было с чем бороться…

— Эстер…

— Чтобы не пришлось бороться с чем-то настоящим. Она частила с огромной скоростью. — А теперь говоришь, что устал? В твоем-то возрасте, потому что пытался заставить негативное работать за позитивное.

— Хотел бы я быть стариком! выпалил он ей, а потом снова опустил глаза, с бледной рукой за пазухой, сжимая там толстую пачку. — Потому что… к черту, эту молодость, все как он и сказал, это как гробница, эта молодость, молодость, эта привычка Америки, этот акцент на молодости, на том, что все принадлежит молодым, а мы, посмотри на нас, в этой гробнице, как, по его словам, могло бы быть, как, по его словам, все было… И Отто поднял глаза, увидев, что на ее лице ничто не движется.

— Да, ты пришел сюда за ним, так ведь, сказала она тихо. — Ты хотел видеть только его, так ведь. И пришел, надеясь его найти? Ну так его здесь нет. Был. Но теперь его здесь нет.

— Где, он был? здесь?

— Я сказала, что был, но теперь его здесь нет, ответила она твердо, глядя, как Отто оглядывает комнату, спокойно дожидаясь, когда воспаленные глаза вернутся к ней, и говоря, — Он ушел.

— Куда, ты знаешь, куда?

— Нет, ответила она и помолчала, выдержала паузу в несколько секунд перед тем, как сказать, — Я знала, да, ты бы пришел за ним, потому что, так повелось с самого начала, и ты забрал меня, чтобы подобраться ближе к нему, чтобы забрать, как ты думал, самое для него дорогое, и ты… верил в него, правда же…

— Ты думаешь, я не доверяю тебе? сказал он, вдруг взглянув ей в лицо; но потом медленно отвернулся, как от света свечи, уже познав свет самопожирающего неразрушимого солнца, осторожно, словно от страха ненароком потушить эту свечу, хоть она и вспыхнула в решительном самосожжении, требуя спасти ее от себя же. — Если я тогда не верил, продолжил он, пытаясь говорить отчетливо, — если я тогда тебе не верил, в смысле не доверял, я бы не научился теперь не доверять себе и всем)? остальному. И этот, этот сумбур ворошишь этот сумбур в поисках собственных чувств и пытаешься их спасти, но уже поздно, даже их не узнаешь, когда они всплывают к поверхности, потому что они уже везде растрачены и опошлены и эксплуатированы и разбросаны и растрачены где только можно, от тебя всё требуют, и ты всё платишь и не можешь… и потом ни с того ни с сего тебя просят расплатиться золотом — а ты не можешь. Да, не можешь, ничего не осталось, и ты не можешь.

— Где тебя просили расплатиться золотом? — тихо спросила она, когда он закончил тираду, задыхаясь и уставившись в пол, словно сомневаясь, что сам знает, что сказал, и пытаясь вернуть эти слова, как будто лежащие у его ног. — Отто? Он поднял взгляд и уставился на нее. — Скажи, кто это с тобой сделал?

— Я… пробормотал он, снова отворачиваясь, — Наверное я сделал это сам, ответил он шепотом, когда его задел мистер Феддл на обратном пути, уже с пустыми руками.

И, хотя зная, что кто-то рядом требует ее внимания, она дождалась, когда к ней вернется его взгляд.

— Эстер, у тебя есть «Диунские элегии» Рилки? «Диунские»?..

— «Wer, wenn ich schriee, hôrte mich denn aus der Engel Ordnungen? — повторил в восторженной потехе Ансельм, — und gesetzt selbst, es nâhme einer mich plôtzlich ans Herz…»

— Заткнись, Ансельм.

— Не может быть, повторил Дон Билдоу, вперившись в раскрытую страницу маленького журнала с твердой обложкой, когда на его губах формировались слова первой строчки под именем Макса, «Кто из ангельских воинств услышал бы…» — Он бы не посмел.

— «Ich verginge von seinem stàrkeren Dasein…» Хахаха, это стихи Макса? Die erste… хаха, хахахахахаха из Duineser Elegien von Max Rilke[200], хахахаха

— Эстер, у тебя есть Рильке? эти самые… элегии?

— Есть, запнулась она (потому что это была неправда), — но я их одолжила.

— Но не Рильке, он бы не посмел, повторил Дон Билдоу, словно это вопрос мнения — или сплетни, которую, если отследить, еще можно опровергнуть.

— Попроси уж его показать и Sonet tc an Orpheus{394}, тебе понравится.

— Заткнись, Ансельм, сумрачно сказал малорослый поэт, маня человека в зеленой шерстяной рубашке.

— Ты должен был знать, крикнул на него Билдоу, пока он плелся к ним.

— Че?

— Эти, эти… стихи, эта вещь Макса, ты же писал прошлой весной статью про Рильке, ты…

— Рильке, но она была о Рильке, Рильке как человеке, статья о Рильке как человеке…

— Макс Рильке. «Weisst dus noch nicht?»[201]… юродствовал Ансельм, размахивая своим журналом, набрасывая что-то на шею. — Господи, ты что, еще не знаешь Макса? Как та рубашка, которую он порезал и вставил в рамку, он назвал это картиной «Душа рабочего»?

— Заткнись… повторили ему, но Дон Билдоу таращился на Ансельма молча. Затем, — Рубашка? прошептал он.

— И те картины, которые он выставляет сейчас, абстрактные картины, которые он продает сейчас, не знаешь, что ли, где он их взял? Макс Рильке Констебль, продолжал со смехом Ансельм. — Ты не знал, где он их взял? что все это фрагменты прямо с полотен Констебля?

— Боже мой, дорогой, извини, сказала высокая женщина, — но у этого создания моя горжетка… Она направилась к Ансельму, раскалывая по пути многочисленные разговоры.

— Знаете, че случилось, когда умер Карузо? Наука вскрыла его горло, чтобы посмотреть, как он так пел. Знаете, че это значит?

— Мы знаем хотя бы половину того, что с нами происходит?

— А знаете, почему французы такие честные? потому что в их языке так мало слов, что им некуда деваться.

Отто медленно двигался через комнату, неопределенно, боком, пятясь, поднимая наполовину полный стакан, все ближе к двери студии, словно в той тьме может работать спрятавшаяся там фигура, все еще не ушедшая оттуда и молчащая после прошедших двух лет.

— Привет, сказала Роза, глядя на него с улыбкой.

— Ой! он вздрогнул, увидев ее на полу. — А… ты?

— Да.

— А ты, ты, значит, сестра Эстер?

— Роза. И она продолжала улыбаться, пока он смотрел на нее, чуть не морщась, словно что-то искал в ее лице. Потом, — Ты похож на доктора, сказала она. — Только доктор был не такой старый.

— Доктор? В смысле доктор, который приходил… к Эстер?

— Да, сказала Роза и вдруг отвернулась. — Убить ее прекрасного ребеночка.

— Но… В смысле, тебе об этом рассказали? Эстер, о… малыше?

Роза посмотрела на него. Она снова улыбалась; но это была другая улыбка. — Это не настоящий ребеночек, сказала она тихим голосом заговорщицы. — Потому что Эстер его выдумала, она его только выдумала.

— Выдумала? Но в смысле, это он так сказал? доктор? что это… В смысле, как это называется, истерическая беременность? Так он это назвал?

— Да, подтвердила Роза после мгновения раздумий, двигая губами, словно, вспоминая, вкладывала в них слова. — Так он сказал, когда его убил, потому что так он его и убил. Это самые лучшие детки, сказала она, когда Отто отвернулся от нее и уставился в комнату. — Разве нет? лучшие детки, потому что они никогда не растут, а когда умирают, отправляются туда, где ничто не происходит, и зависают там навсегда…

Ее вздох задержался в воздухе, пока Отто таращился в комнату, слушая высокую женщину, внимательно глядя на нее, словно каждое ее слово и движение чрезвычайно важны, хотя не слышал ничего, что она говорила, — Разве они не очаровательны? Бабий ум{395}… доставая из сумочки инкрустированную веточку и вешая на мочку. — Их подарил мой муж, он говорит, с украшениями женщина лжет намного убедительней, продолжала она, вешая вторую. — Я только что дала ему денег и сказала пойти купить себе чего-нибудь и обещала не спрашивать, договорила она, со щелчком закрывая сумочку. — Нам потом еще на другую отвратительную вечеринку. Она прочистила горло, оглядываясь, и снова продолжила, — Вы встречали этого очень… пышущего здоровьем вожатого бойскаутов? Не считая его носа, пожалуй. Я подслушала, как он сказал, что бойскауты ударили его тротуаром.

Все это время Мод Мунк не двигалась. Она сказала, — Я не видела Арни уже несколько часов.

— Ни черта не поздно, сейчас утро, сказал мужчина в форме.

— Где-то всегда утро… Она посмотрела на стену без окон.

— Это Лонгфелло. Может, я не интеллектуал, но кое-что смыслю в американских поэтах{396}.

— Правда? пробормотала она, удивленная без интереса.

— Это была «Ханна, ужас Хэмпстеда»{397}, произнес мистер Кротчер в пустоту из-за подлокотников своего мягкого бастиона. — Не исполнить ли мне что-нибудь еще?

И женщина в висящем мешком платье для беременных, говорившая с высокой, подошла прямо к девушке с зеленым языком, — Видите столько толстых уродливых мужчииок с красивыми девушками? Сейчас деньги совсем не у тех людей, так как зарабатывают уроды, потому что у них нет выхода. Когда ты урод, тебя никто не балует, ты смолоду видишь настоящий мир и видишь красоту как что-то отдельное от себя, что надо покупать. И тут сразу начинаешь думать о деньгах. Ведь старая аристократическая система, когда ты наследовал вместе с деньгами внешность и манеры, и вкус…

— Быстрей, дай бумагу, сказал Ансельм, хватая Отто за плечо. Его лицо окружала горжетка, завязанная узлом под подбородком. — Хахаха, ты слышал, что сейчас было? Хочу кое-что записать, быстрей. Он уже сунул скатанный журнал в задний карман к стетоскопу. Он был слишком возбужден от удовольствия, чтобы заметить лицо Отто, его нервное выражение, но нервозность рассеянную, безучастную, еще более позаброшенную из-за черт, приученных к сознательным конфигурациям, и где — только сейчас, как во сне — ничего не происходило. Бледная рука Отто отправилась в левый карман пиджака, достала записку отца, какие-то бумажки, — Погоди!., погоди минуту, не это…

— Дай сюда ту фотографию!.. В Ансельме все вмиг переменилось.

Между ними просыпались бумажки. И Отто стоял, уставившись на бледную, трепещущую, пустую левую руку, так давно не применявшуюся.

— Где ты это взял? требовал ответа Ансельм, наполовину в ярости и наполовину в гневе, словно никогда не видел — никогда до этого вечера — то, от чего у него могло перехватить дыхание: он поднял с пола фотографию, уставившись на глянцевую поверхность, будто не мог удержать в восприятии всю фигуру целиком, выхватывая детали, кресло, обои, наконец пятна на затененном белом, в маниакальном молчании поиска, что привел к ее лицу, а его собственное оставил в беспомощном выражении ярости и смятения. — Я бы… ты!., прошипел он, поднимая взгляд на Отто.

— Эстер, я только что слышал фарсовейший лимерик про амебу и царицу Савскую… воскликнул хрупкий голос.

— Ты… прошипел Ансельм.

— Но, слушай… ты не можешь…

— Это вы та девушка, которая хотела послушать про Пабло и его котенка?

— Ты…

— Но как я, по-твоему, себя чувствовал?., выпалил ему Отто и потянулся, чтобы зажать голую дрожащую губу желтым указательным пальцем.

— Пабло — это такой ученый…

— И она бормотала, ich liebe, ich liebe[202].

Затем Ансельм расхохотался — задыхающимся истерическим звуком, прерванным на миг всхлипом, — Сссуккуб… пока он не обрел голос вновь, — А когда ее забрали в Белвью и она поняла, что ее разденут, она перестала кричать, пока снимала лифчик с подкладками, а потом кричала опять, вот, вот, вот!., его лицо чуть не упиралось в лицо Отто.

— В… она в, Белвью? Шепот обжег губы их обоих.

Затем слово разорвало рот Ансельма взрывным звуком, раскинувшим его и Отто на расстояние руки: оба теперь вскинули ладони и так стояли, пока наконец только Ансельм — не двинулся, нет, но словно следил за полетом каждого своего слова, — да-а, найди ее, найди ее, шипел он в лицо, ставшее профилем, а потом слова потерялись перед волосами и воротником, мягким извивом уха, — найди ее и будь проклят.

Вокруг поднялись звуки; и все же Ансельм не двигался. С последним взглядом на изображение в руке он содрогнулся и сунул его в карман, затем стоял так один, с отвращением глазея на перевернутую орхидею, увядающую на фигуре, похожей на ствол дерева, что не шла, а будто плыла, унося знак джунглей глубже в их тени.

— Но никто так физически и не доказал, что земля движется.

— Эйнштейн говорит, он не может поверить, что Бог играет в кости с Вселенной.

— Ну а у меня есть друг, который физик, он обратился в веру. Теперь пишет песни.

— Зовет себя серьезным музыкантом. Би-боп, если называешь это музыкой.

— Только потому, что она пишет в рифму, она зовет это поэзией.

— Одна звучит так: «С Отцом, Сыном, Святым Духом и тобо-ой-ой-ой, Нас ждет мир чудес золотой…»

— Рисует так, будто у нее оргазм, если называешь это живописью.

— Если называешь это жизнью…

— Если называешь это любовью?..

Звуки отдавались — не от пышных краев джунглей, но от самого их пола, судороги в торфяном болоте, его обитатели пришли в движение: — Такое ощущение, что мы здесь просто целую вечность, сказала высокая женщина. — Такое ощущение, что я здесь родилась, пробормотала Мод. Но ни жалобы, ни сомнения не звучало в их голосах, и ни одна не порывалась уйти. Те же, кто исчез, ретировались тихо, оставив лишь слабые следы, а то и вовсе ничего на своем мимолетном вкладе в происхождение видов: другие оставались со стойкостью существ, обязанных выработать естественные законы выживания, тем самым доказывая превосходство своего разнообразного оснащения, адаптируясь к условиям, в каких ни одной памяти не хватило бы долговременности узнать что-либо, кроме природы.

Сумрачный поэт вскинул голову с рептильей бдительностью, переводя взгляд с мертвой орхидеи на Хершела, который только что показался из ванной и позировал, процветая, в дверях, незнакомый цветок на земле джунглей под взглядом презрительных сосредоточенных глаз, обратившихся в этот миг к звуку и порсканью через комнату, где герцогиня Огайо воспаряет на пырске хихиканья. Подошел критик, двигаясь с поступью существа в знакомой среде, гнушаясь заявлений прошлого и будущего, одновременно содержавшихся в этом обитающем в иле настоящем.

— Они переносят могилу отца{398}… распевал мистер Кротчер, закопавшись в кресло, равнодушный, как устрица, которая, несмотря на эволюционные вылазки, так и не нашла повода меняться за все двести миллионов лет. А вокруг оставались в движении менее долговечные разновидности, словно это само по себе защитит их от времени. Голова Арни Мунка перекатывалась в разных направлениях, не нуждаясь в органах чувств, коль скоро его вел Сонни Байрон, чья твердая хватка изобличала нежный голос. — Идем, детка, будь добр, всего на минутку она и не заметит… И они прошли перед поблескивающими глазами палеозойского поэта, чью доисторическую простоту слегка оттеняло опасение при виде творящихся вокруг оппортунистских мутаций, самим своим существованием отрицавших окончательность его старосветской мудрости и намекавших, — всплыв на воздух, манипулируя безделица ми, которые эволюционировали столь неизбежно, несмотря на все претензии, будто они их придумали сами, — что, возможно, несмотря на все его воинственное сотрудничество с окружающей средой, меняется сама окружающая среда, и не только поэт, а весь вид, от которого зависела его жизнь, и спастись от анонимности, для дальнейшего сохранения, значило стать частью влажной почвы под ногами, и ковра растительности, и, наконец, превратиться лишь в следы на самой литосфере.

— Посмотрите, откуда произошло слово «венерический»{399}, сами посмотрите, что получится, что это, как не распад, сказал кто-то рядом с сутулым критиком, который отвернулся, посмотрел на свои крупные руки и передернулся.

За ним, словно какое-то существо, оппортунистски подготовленное к ситуациям, которые еще не возникли или, более того, даже не предполагались, мистер Феддл прополз вверх по рядам полок, за пределы миксин и миног, прочих бесчелюстных предков, булькающих в видимом довольстве внизу. Оттуда за ним наблюдал критик, пригладив волосы и на миг выдав истинный размер своей головы. Его выражение было таким же простым, каким может быть ненависть без понимания: словно плезиозавр, работающий всеми четырьмя конечностями как плавниками, которыми они и были, он поднимал свою маленькую голову и видел, как птеродактиль взмывает своим абсурдным телом на крыльях еще абсурднее и с громоздким взлетом захватывает небо — место нелепое, спору нет, но в миг наблюдения обескураживающее плезиозавра, кому подобные выходки никогда не приходили в голову и который ни при каком напряжении сил или воображения не мог и надеяться на такое.

— А что до твоего Эмерсона!., сказал кто-то: и в самом деле были и те, кто удовлетворил бы этого эклектичного землекопа{400}, парящего не ради пропитания, не ради любви, а лишь парения.

Эстер шла вперед, изучала тени, но бессловесного котенка нигде не было видно. Затем она подняла глаза в поисках Эллери, но их свет оставался нежилым, пока их не заполнил мерцающий образ Бенни, и он спросил с напускным весельем, — Не видела миленькую блондинку по имени Аделин?

Несколько человек обернулись посмотреть, как на пол с дребезгом упал мистер Феддл; и в полном соответствии с отказом тревожиться из-за нарушений порядка, который они звали хорошим воспитанием, никто не предложил ему помощь. Ведь даже те из присутствующих, кто считал хорошее воспитание претензией высшего класса, против которого они открыто бунтовали, у себя заменяли его бесчувственностью и звали ее честностью, а потому наблюдали за падением с честным смехом. — Моя дорогая, все было замечательно, сказала высокая женщина Эстер. — Хотела бы я сама устраивать такие приемы, но мой муж… Одной рукой она пыталась сдвинуть мужа с отмели мебели, где его заякорил гаптерический бокал. — Но вы не расстраиваетесь? Надо научиться относиться ко всему философски, дорогая моя, просто не задумываться. Вот у меня — настоящая беда, только посмотрите на мою горжетку… что ж она застрахована, слава Богу. Я с ним об этом говорила, но, если честно, не верю, что он понимает английский. Не могу даже повторить, что он мне ответил. Есть в нем что-то доисторическое, не правда ли?., что-то почти привлекательное… не правда ли?

Горжетка на самом деле утратила свойства искусственного украшения. С ней словно поработала рука природы (склонная, уверяют нас теперь, к экспериментам), чтобы произвести одну из тех сильных мутаций, что (продолжает уверять нас Наука) оппортунистичны, — пробных композиций без конкретной цели, включенной в просчитанный риск рождения. Тем не менее Ансельм вытер нос хвостом норки так небрежно, будто тот специально для этого и вырос. Но его выражение так и не утратило миг бешенства, пока нижнюю губу твердо держал неровный желтый ряд зубов. Он наблюдал за Стэнли. Из темноты Розы доносились мужские голоса вместе с музыкой, «Иудой Маккавеем». По одну сторону Шавене оказался мужчиной, который первым доказал, что глаз, формирующий изображение, не может функционировать, пока оно не закончено. Сидящий по другую, тот ксенофобский соучастник односложных критериев в честном тексте, услышал сверху слово «гаптера» выругался. Ансельм наблюдал за Стэнли. А к Ансельму, со спины, подбирался Дон Билдоу, строя выражение столь мстительное, сколь только позволяла пластмассовая оправа.

— Должно быть какое-нибудь место, чтобы прятаться тем, кто совершил ошибку, сказала Агнес Дей, взяв руку Стэнли в свои ладони. Она уставилась туда, где Микки Маус на часах семафорил желтыми рукавицами отмену. — Не может быть так рано, пробормотала она.

— Но, Агнес, — Церковь…

— Тот стакан, полный, будь добр подать? попросила она его тогда, поднимая взгляд.

Он подал, с колебанием, — Но ты не думаешь?.. Для твоего же блага?

— Не тогда ли, когда мы совершаем ошибки, мы больше всего нуждаемся в любви? сказала она вдруг. Агнес Дей уж подняла стакан дрожащей рукой, но не пила, выжидая.

— Да но, ответил он неуверенно и, притворяясь, что не видит приближения Ансельма, повысил голос. — Но не конечной любви, такой же слабой, как и мы, не только этого, не…

— Стэнли, перебила она твердо, хоть и слабым голосом. — Я извиняюсь. Я сейчас извиняюсь за… за то, что сказала тебе в ту ночь, в ту ночь, когда ты сбежал Стэнли, это я виновата, не надо было этого говорить, если я… Он подождал, когда она продолжит, не в силах ей ответить. — Это… я… я не знала, Стэнли. Я не знала, что ты не хочешь этого слышать, видит Бог, я хочу сказать… я думала, мы все этого хотим, я думала, этого хотят все, слышать, что…

— Да но… что ж, это… Я хочу сказать любовь должна быть чем-то больше нас, а тогда это уже вера, и вот Церковь…

Билдоу сжал маленькие кулачки на концах длинных рук. — Я требую, чтобы ты ответил, где моя дочь… громко сказал он Ансельму.

— Заткнись, тут говорят о любви. Никогда не читал великого поэта Саклинга? Вот тебе стихи английского поэта-кавалера сэра Джона Саклинга, Стэнли. «Любовь — пердеж. Держать невтерпеж, Освободи ж — Других оскорбишь»{401}. Нравится? Эй поди сюда, ты куда собрался?

Стэнли беспомощно взглянул на Агнес Дей. — Мне надо… прости меня на минутку, сказал он. Она продолжала смотреть на Ансельма, который отвел глаза с внезапной неловкостью, наконец сказал, слабо, — Я… В смысле ему страшно… Правильно же… и отвернулся туда, куда его тянул Билдоу.

Все это время по комнате двигалась фигура, как тень, но бледного оттенка, если бы черный свет мог отбрасывать во тьме такой чахлый силуэт. Порой Ансельм прожигал его горящими глазами и отворачивался после обмена яростно отсутствующими взглядами. Он ни с кем не говорил, почти никто не говорил с ним, еще меньше — о нем, пока женщина в висящем мешком платье для беременных не отметила, — Да, мальчик с серебряной пластиной в голове, как по мне, он похож на чувствительное меньшинство. А этот мохнатоголовый олух пытается его обратить, вот в чем беда всех обращенных… что такое, дитя? Тебя прислала мама… Знаю, погоди минутку, вот… Стой, чуть не дала тебе свои «Лобки»…

— А для чего они? спросила девушка с зеленым языком.

— Забыла, но они помогают… И она жадно оглянулась туда, где сутулый мужчина в зеленой шерстяной рубашке только что сказал, — Все равно, надо лучше разбираться в себе… и тут его развернула чумазая рука на плече. Ансельм смотрел ему прямо в глаза.

— Не устал болтаться, как запасной хрен?

— Почему, почему ты… Сутулый задрожал всем телом, словно оно вдруг приняло незнакомую конфигурацию, для борьбы с которой он не мог собраться в такие короткие сроки.

— Просто не лезь к Чарльзу, спокойно сказал Ансельм. — Тебе было бы чертовски хуже, чем ему, если бы ты прошел через то же самое. Я слышал, что ты ему втюхиваешь, о твоей… и нельзя так рассуждать, нельзя говорить об абсолютах в относительном выражении. Вот что губит вас всех, чертовых остроумных интеллектуалов, попытки говорить об абсолютах в относительном выражении.

— Буду говорить, как захочу, заявил критик как будто твердо, потому что быстро.

— Черт тебя побери, не будешь! отчаянно сказал Ансельм. — Нельзя, нельзя так с абсолютами, их либо принимаешь, либо шлешь их в жопу, но нельзя делать то, что делаешь ты… Ансельм замолчал, задыхаясь, вплотную к нему. За ним стоял Билдоу, там, где Ансельм вырвался из его хватки, и смотрел на бледное лицо за ними обоими. — И… и оставь Чарльза в покое, просто… оставь его в покое, закончил Ансельм.

Критик пожал плечами, взяв свои зеленые локти в тяжелые ладони. — Я просто пытался отнять у него бритву, сказал он угрюмо, отворачиваясь.

— Что-что отнять? потребовал Ансельм, не получил ответа и повернулся к бледной блекнущей фигуре. — Он пытался? У тебя? Он схватил плечо и встряхнул. — Где ты ее взял? Отдай. Отдай. Черт тебя дери я сказал отдай! Он смотрел, как тонкое запястье с глубокой раскетой пропало, и выхватил из хрупкой ладони предмет с черной рукояткой, извлеченный из кармана. — Ты… безголовый идиот, ты… что удумал? продолжал Ансельм, но его голос был нетвердым, когда он убрал бритву к себе в карман, и он не смотрел в пустое лицо перед ним. — У тебя нет… чертовою права на такие вещи, ты… безголовый идиот, закончил он, доведя голос до шепота, где мог его контролировать. Когда он поднял взгляд, их глаза встретились, и ансельмовские прожигали эти отсутствующие объятья, пока он их не оторвал и, отвернувшись сам, не шмыгнул и не утер нос, что-то бормоча. Дон Билдоу стоял у него на дороге, но не помешал, когда Ансельм увидел орхидею, упавшую на пол от прошлой ласки, и подошел ее поднять. Болтая цветком между двух пальцев, он повернулся, приходя в себя, — Эй дамочка, сказал он, но носившей орхидею женщины нигде не было видно. — У той дамочки шарики за ролики, сказал он в пустоту. Пробубнил, — В таком мире мы теперь живем, у дамочек есть шарики… выдавив целительный смех, направился к Стэнли, который выяснил, что дверь в ванную заперта, и возвращался к Агнес Дей длинным окольным путем.

— А у Паблова был котенок…

— Но у Каррузерса была кобыла…

— Ну она говорит, что забеременела, приняв ванну после своего отца, но я говорю…

— Охоспадибожежмой, в смысле, всмыслетыправдахочешькупить?

— Соm? que dice?..[203]

— Ты. Правда. Хочешь. Купить?

— Это цель моей поездки в вашу страну, вдобавок к покупке чего-либо художественного для Жокейского клуба в Буэнос-Айресе.

— О Хоспади так, слушай, не уходи, в смысле я же их с собой не таскаю. Слушай, завтра утром я приеду к тебе в отель, и ты поедешь со мной. В смысле, ты же не пьян?

— Пьян? Я?

— Хоспади ты меня прости, может, это я пьян, в смысле я был, но в смысле люди же обычно не покупают крейсеры так легко.

Мод шарила у своего горла. — Что случилось, что-то пролила на платье? Рука под ее затылком остановилась, мужчина наклонился и принялся — вместе с ней — рассматривать платье. — Что случилось? Но ее шарящая рука остановилась, она таращилась на стесненную конечность внизу. Привлекательная девушка с бостонским голосом, которой принадлежала эта нога, тоже опустила глаза. Она просто сказала.

— Это прикольная штука, берешь две промокашки «Бенни» и с двумя дураколами кидаешь на кишку… Два кайфа прокачиваются, один сменяет другой. Офигенно растопыривает{402} Она потрясла ногой. — Это ваше? обвинила она, глядя на Мод.

— Почему вы думаете… Я ее заберу, сказала Мод, наклоняясь.

И бостонка подтянула платье у талии и продолжила, — Если хотите кайфануть, я знаю несколько неплохих контактов, наверняка сейчас кого-нибудь поймаем.

— Да, я сейчас заберу ее домой, сказала Мод, подняла малышку перед собой и, подложив ладонь под ее затылок, пробормотала, — Вождь людей.

— Ууу, отвезти тебя домой? спросила униформа, все еще стараясь заглянуть туда, где Мод искала то, о чем уже забыла.

— А где ты живешь? спросила она рассеянно, посмотрев на него.

Агнес Дей взяла Стэнли за руку, чтобы сказать, — И каждый раз, когда люди встречаются, они словно еще чуточку отдаляются друг от друга.

— Эти расколы всюду, между всеми и вся, немедленно подхватил Стэнли, — это заблуждение оригинальности, самодостаточности. И в искусстве, даже в искусстве…

— Ты его не знал? Он умер в моей квартире в Париже, когда у меня было первое сольное выступление.

— Когда искусство само пытается стать религией, упорствовал Стэнли, — религией совершенных формы и красоты, но тогда оно само по себе, не объединяет людей, не… как Церковь, но взгляни на раскол между людьми и современным искусством…»

— Когда я еду за границу, хочу смотреть страны, кому сдались люди? На людей можно посмотреть и на Бродвейской линии метро.

— Чертовски славная музыка, этот Моцарт, сказал Небритый Здоровяк. Он только что замешал целый кувшин мартини, который влил в большую карманную флягу. — Правду-матку говорю.

— Ну а вам не кажется, что все меняют размер?

И наперекор рваной орхидее, что опустилась и болталась перед его лицом, Стэнли продолжал, — Не ради любви к самому произведению трудится человек, а чтобы через него выразить любовь к чему-то высшему, ведь лишь так искусство поистине свободно, когда служит чему-то выше себя, как и мы, как и все мы…

И за его спиной — хриплым залпом шепота, — О, это мое! это мое!

— И поэтому ты должна перестать держаться в стороне, Агнес, потому что Церковь…

— Да-а, это мое!

— Пить больше нечего, сказала женщина, к которой он обращался, но глядя мимо него на тонкое ломаное лицо. Там желтые зубы изорвали звук в смех.

— Наполните сосуды водою. И наполните их до верха{403}

— Ансельм…

— Еще не пришел час мой, ответил Ансельм, сдерживая рваные края, чтобы бросать слова в лицо Стэнли, потом, глубоко вздохнув, засмеялся через плечо Стэнли, — Что мне и тебе, жено…{404} Стэнли стукнулся об него, поворачиваясь всем телом, словно сведенный судорогой, пойманный» пока желтые зубы Ансельма выкусывали слова из воздуха между ними, Ибо Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее… И враги человеку домашние его{405}

Стэнли облизал губы, чувствуя на них чужой жар; и моргнул против пылающих глаз.

— Да, вот тебе раскол — рука твоего любящего Христа!

С отважной нежностью рука Стэнли легла на теплое запястье, где по кости бежал голубой хребет вены. — Почему ты так со всем борешься?

— Ты, ты… Ансельм отстранился. Потом мгновение панически озирался, собираясь с духом, прежде чем смог заговорить, — Да, что за паршивое время быть живым, верно же? Да, я… и разве не хочется как в старые добрые времена, когда папа Урбан продавал свои обрезки ногтей как мощи? и… да, когда можно было выбрать между тремя разными верхними плотями после обрезания Господа…

— Когда я напиваюсь, это что-то значит, вклинилось между ними, вклинилось так, чтобы рука Стэнли успела утвердить свою хватку — сустав хоть и хрупкий, но, сомкнувшись, вздыбил-таки вены на руке Ансельма до разрывного объема. — Так говорить без толку, Ансельм, зачем ты это делаешь?

— Потому что ты не можешь… я, да… Ансельм вскинул руку, без труда разрывая хватку. — Эти жалкие оправдания, эти убежища от жизни, искусство и религия и черт подери ты… и философия, я… и я родился с завесой на голове.

— С чем? Я не…

— Да, плацента, черт подери, почитай хоть старую кулинарную книгу, я, да ну и хрен с ним, не суть. Я учился на медика. Сегодня днем я перепихнулся на славу, продолжал Ансельм бессвязно, доставая из кармана стетоскоп. — Я просто пошел в больницу и я…

— Пожалуйста, не надо о…

— Нет но слушай, я должен тебе рассказать, я хожу в больницу, и меня принимают за особого частного специалиста, медсестры, так я им сам сказал, и потом иду осматривать пациентов, которые думают, что я работаю в больнице, так я им сам говорю, и ты бы видел, какой иногда бывает улов. Сегодня днем был самый лучший. Он потряс стетоскопом, его конец пролетел мимо подбородка Стэнли. — Блондинка, шикарная блондинка, я дал ей три грана с половиной амитала натрия и потом залез в койку и дал ей прикурить… Непрерываемый, он стоял, уставившись на расплетенный кадуцей стетоскопа; потом, свернув его в руке вместе, как металлических змей, прошептал, — Вот что это такое, вот что все это такое… Но не мог сломать и отвернулся, мгновенно найдя взглядом блондинку, ранее обвиненную в добавлении буквы т в «гениального», накрашенную, спокойную, такую же миленькую (ей никогда не быть красивой), такую же безжизненную и несвежую, как фотография, однажды обвиненную в потере и из live; сейчас — в прибавлении f в lie[204]: Секс gracias arris[205], пробормотал он, — вот что все это такое.

— Ансельм… Стэнли снова протянул к нему руку, — если… страдание…

— Да, черт подери, мои шрамы, хочешь на них посмотреть, они… где Отто? Он тебе покажет шрамы. Отто, эй Отто, поди сюда, ты, где тебя черти носят? Где его черти носят? он тебе покажет, он… он тебе устроит настоящий сентиментальный раешник, он… Maudlin! Да, Мария Магдалина выплакивала глаза по Христу{406}. Это просто прекрасно. Можешь представить, чтобы он выплакивал свои безумные глаза по Христу?.. Ансельм содрогнулся. — Допустим, ты меня больше не увидишь? выпалил он Стэнли в лицо. — Да, что бы ты сделал, ты бы не плакал, но у Христа не было друзей правильно? Это ты хочешь сказать? Да, что ж у тебя не было бы даже свидетеля, ты… потому что только это и было у Него, Он… где его черти носят, он тебе покажет шрамы, этого ты хочешь? Пять святых ран. Как бы тебе это понравилось, можно хоть все залить кровью. В довесок можно получить даже неплохой набор проколов терновым венцом, ты… как насчет Фериты{407}? настоящая кровавая сердечная рана. Или славный кровавый пот в Гефсиманском саду? ты бы перелиутгардил святую Лиутгардию, ты бы перебабил блаженную Екатерину Раккониджскую, если так хочется страдать, почему не пойдешь туда, где от этого будет хоть какая-то польза вместо того, чтобы, черт возьми, эгоистично зажимать страдания только для себя, как всякие долбанутые святые. Найди себе крест с зеркальцами, вот самое оно, если хочешь страдать по-своему, Господи Боже… Где ж его черти носят? да, с его шрамами?.. Ансельм, сжимая перед собой стетоскоп, панически озирался в поисках какой-то осязаемости средь бледных сущностей.

— Если это страх, доверительно прошептал ему Стэнли.

— Да вот смотри! Ансельм спас жестом самую бледную тень из всех. — Посмотри ты ради Бога на него, посмотри на Чарльза, посмотри на него! Любовь? Я тут слышал, как ты рассуждал о любви. Он может порассказать тебе о любви, о духовной любви, все как тебе нравится. Расскажи им, ради Бога вперед, расскажи им, о своей матери и пекинесе, на которого свалилась стопка складных стульев, она его подняла и вдохнула ему в ротик, спасла его, вдыхая собственную жизнь, но ради него? Дала бы она ему хоть одно дыхание любви? Или портила бы воздух болтовней о любви, которая не имеет отношения ни к кому, ради Бога, ради Божьей любви, бросила его здесь перерезать себе горло ради Бога…

Вокруг начали собираться фигуры, и Ансельм с каждым словом терял в весе, отступая в ярости от всех рук, хоть ни одна не смела к нему прикоснуться. Он пытался всунуть скрученный стетоскоп в карман, но вместо этого уронил и его, и свернутый журнал на пол и достал бритву. Ваша извращенная… луперкалия, бормотал он, будто вес слов удержал бы людей от него, и у журнала раскрылась задняя обложка. И он выпалил Стэнли в последний раз, — Да вот здесь, вот твои мир и спасение, «Если скользит, если трет, если жмет, ВЫБРОСЬТЕ ВАШ БАНДАЖ!..»

— Заткнись, сказал ему сутулый критик, подойдя вплотную.

— «Буквально тысячи страдающих от Грыжи вошли в это Возвращенное Райское Царство…»

— Так говорить без толку, Ансельм, сказал ему Стэнли.

— Да, вот твое спасение, да, тысячи «носили наш Продукт без малейшего неудобства. Дешево — Гигиенично — Комфортно…»

— Ансельм, так говорить без толку. Зачем ты это делаешь?

— Потому что единственная проклятая хрень, которую я не выношу, это ваше проклятое… самодовольство. На пол между ними упали «Пинап-милашки».

— Может, заткнешься и уберешься отсюда? сказал критик.

Ансельм медленно повернулся к нему и медленно же сформулировал слова, — Трахни блох и выдрючь вошь, сразу веру обретешь. Потом плюнул ему в лицо. — Вот вам аттракцион обращения.

— Оставь его, быстро сказал Стэнли. — Оставь его в покое. Он положил руку на плечо Ансельма.

Тот застыл на миг, или на долю минуты, потом очнулся в шоке, — И прекрати эту проклятое… это богом проклятое ханжество, воскликнул он, выворачиваясь на свободу, и они встали лицом к лицу. — Стэнли, Богом клянусь Стэнли вот что это такое, а ты ходишь и обвиняешь всех подряд, что они отказываются смириться и подчиниться любви Христа и это ты, ты сам отказываешься от любви, ты сам не можешь вынести любовь, чтобы любить и быть любимым прямо здесь, прямо в этом поганом мире, в этом богом проклятом мире, где ты находишься прямо сейчас, прямо… прямо сейчас. Ансельм тяжело дышал, а Стэнли отдалился на шаг, чтобы встать с бесчувственной рукой на подлокотнике кресла Агнес Дей.

Ансельм подошел к нему, раздавив ногой орхидею, залезая в карман, не отводя глаз от глаз Стэнли. — Боишься этой, наступал он, с голосом тише, — этой… ссуккубы, наступал он, шипя, — этого — зверя с двумя сспинами. Он протянул скомканную фотографию. — Вот что это такое так ведь, так ведь… Сунул ее в лицо Стэнли. — Так ведь!.. А потом скомкал фотографию в руке, словно врисовывая себя в ее пятна предательства, когда на ней сомкнулась его ладонь, врисовывая жильными иероглифами, сине бегущими по плоти в эгоистичном сочувствии. — Если ты меня больше не увидишь? голос Ансельма надтреснул. — Ты знаешь, что это? наступал он, почти неслышно, ни на кого не глядя. — Und wir bewundern es so, weil es gelassen verschmàht… uns zu zerstôren[206]…

Он стоял с раздавленной орхидеей под ногой: его смог развернуть даже Дон Билдоу.

— Где моя дочь?

— Твоя дочь? переспросил Ансельм так, словно его сейчас стошнит. — Она в порядке.

— Где она?

— В церкви, сказал Ансельм. — Я оставил ее в церкви, беспомощно повторил он. Критик наступал на него, стоявшего с мотавшейся из стороны в сторону головой. — Давай, хватит уже с нас, ты… давай, уходи…

Ансельм бросился на него, но Билдоу, цепляясь за руку, боясь отпустить, сдержал. — Уходи, уходи, воскликнул Ансельм. — Иди домой один. Один. Один…

— Заткнись, ты…

— Один. Иди домой со своим любовником, стариком мистером пять пальцев, хаха, хаха, хаха… вот они, продолжал он, подхватив журнал с пола и сунув в его лицо, — вот тебе девчонки. Вот! Думаешь, я не знаю? думаешь, мы все не знаем, покажи нам мозоли на правой руке, старике мистере пять пальцев, хахахахахахахухффф…

Билдоу отпустил его, когда он повалился на пол от сравнительно легкого удара, который тем не менее истощил все силы его противника, отступившего и в миг, когда он осознал, что Ансельм упал, вернувшего самообладание, победоносно.

В тишине голос Мод был слабым, но отчетливым. — Не таким я помню Рождественский сочельник.

Кто-то рассмеялся.

— Господу это не понравится…

— Что ж, если это культурный центр мира, можете вернуть его индейцам…

Рассмеялся кто-то еще.

— И этот мне сказал, просто попроси Бога, детка, Она тебя защитит…

— Хехс, хехсхе…

— Мы-то знаем, что такое любовь, а, детка…

— Стэнли, пожалуйста…

— Просто погоди минутку, я хочу… я должен ему помочь.

— Отстань от меня.

— Где моя дочь?

— Отстань от него на минутку. Не надо было его бить.

— Стэнли, пожалуйста…

— Отстань от меня. Черт тебя дери, отстань от меня!

— Но Агнес…

— Стэнли…

— Хоспа-ди…

— Да что ж меня предупреждали, что в Нью-Йорке можно ожидать такого.

— Да но в смысле Хоспади только не уходи, или уйдем оба, пошли оба к тебе в отель, сегодня переночую там.

— Но в другом номере.

— Хоспади да.

— Меня предупреждали, что в Нью-Йорке можно ожидать такого, сказал его спутник, поправляя идеально поправленный галстук.

— О Роза, сказал Эстер туда, где в темноте сидела на полу ее сестра с пластинками. — Ты не устала?

— Тебе нравится вечеринка?

Эстер спрятала лицо в ладони и почувствовала руку сестры, обнимающую ее за шею. — О Роза. Роза.

Ладонь под ней оцепенела, паралич пробежал по предплечью, через плечи и шею, ее лицо желтело, пока кровь отливала от своего бронзового полотна. — Стэнли!., прошептала Агнес Дей, глядя, как он склонился над Ансельмом, с рукой вокруг Ансельма.

— Вот видишь, теперь все хорошо, сказал Стэнли, хватаясь за его плечо, но не в силах поднять с пола. Ансельм открыл глаза.

Агнес Дей вытащила руку из-под себя, ее белые ногти вцепились в вялое тельце коричного цвета. — Я думала… это что-то, слабо сказала она сама себе. Потом быстро огляделась, открыла сумочку и выгребла горстями вещи, распихав по карманам пальто, чтобы спустя мгновение защелкнуть ее с безжизненным котенком внутри. Собралась с силами и крикнула, — Стэнли…

— А теперь тебе больше не надо бороться, ты… Рука Ансельма легла ему на плечи, а небритое лицо поцарапало щеку Стэнли поцелуем.

— Стэнли!..

— Только слушать надо внимательно, потому что он очень сложный, сказал кто-то, свисая с ее спины, — У Павлова пускали слюни собаки, но в этот раз…

— Стэнли! вскрикнула она. Стэнли посмотрел на нее. — Стэнли, пожалуйста, подойди.

— Но… сказал Стэнли, поднимаясь и отпуская Ансельма, который обмяк и шлепнулся на пол. — Я не могу бросить его сейчас, сказал он, делая шаг к ней.

— Помоги мне Господи, Стэнли, ты должен. Она схватила его за запястье. — Кажется, мне сейчас будет плохо.

— Но я не могу бросить его сейчас, взывал Стэнли к стоявшему рядом с ними Дону Билдоу.

— Стэнли, ты не можешь бросить мем.

— Но, Агнес…

— Помоги мне встать.

— Где он? выпалил Билдоу. — Пропал, пропал, и где…

Они оглянулись. Ансельма там не было. Стэнли пошатнулся и встал тверже, когда Агнес Дей поднялась, цепляясь за его руку. Когда он заговорил, его голос надтреснул. — Но он был почти… я почти… что он будет делать теперь, один?

Мод обнаружила, что ребенок тяжелее, чем она ожидала, выпрямившись с ним. — Помоги, сказала она.

— Что случилось?

— Мы идем домой.

— Но это, лучше оставь здесь, лучше не забирай, вдруг он чей-то.

— Пожалуйста, просто… открой дверь.

— Зовет себе Дерево, да? Я его помню еще по временам, когда его звали Танненбаум, сказал кто-то.

— Испания? Но в Испании все уже давным-давно умерли…

— Простите, я иду домой с этим господином, он поможет мне написать роман. Не знаю, что скажет мистер Уайп…

За книжным шкафом тошнило девушку. — Вы уж ее извиняйте, она к такому не привыкла. И дверь в ванную была заперта. Сбоку подошел мистер Феддл, сжимая «Острие бритвы»{408}.

— Этот филодендрон, этот проклятый двоякоперистый филодендрон, вот единственное, что я видел растущим за одиннадцать лет, если зовете это ростом…

Рядом кто-то исправно произвел philander[207], — Philos, любить, плюс andros, человек… нудел голос.

— Это моей жены, она заботится об этом больше, чем обо мне… вот почему мне вспомнился серп, вот почему я этого не понял — сломать серп… но завтра утром…

— Ты возьмешь меня с собой? Бенни?

— Она и Ифигения, их уже не отличить друг от друга.

— Кто такая Ифигения?

— Филодендрон.

— Что за странный запах, чувствую его весь вечер.

Духота — и число людей — как будто усилили аромат лаванды, исходящий из темного проема и пронизывающий освещенную комнату, если не считать благоуханного оттенка, оставленного высокой женщиной, намек на «Мой грех», еще цепляющийся за кресло, что оставила пустым Агнес Дей, и сладкую едкость, расползавшуюся в одном из углов, где кто-то сказал бостонке, — Бога ради, не кури эту дрянь здесь.

Музыка к этому времени стала предметом мебели; она словно слилась с дымом и неуместными ароматами в ощутимое присутствие — пар от рафинирования над печью, у которой алхимик ждал с терпением длиною в жизнь, вглядываясь в свой невообразимый комплекс ингредиентов разных сколь по натуре, столь и в пропорции, которые мешались, но отказывались синтезироваться под его рукой и не знали как о его руке, так и о собственной цели, так что одни тонули, а другие всплывали целиком на поверхность, и все это — словно ничто не изменилось с тех пор, как рука просеивала окалину средневековья в поисках того, что искали все эпохи и, найдя, понимали, что искомое уже отсеяно само, оставив после себя лишь шлак потребности.

Эстер двинулась к темному проему. Затем в другом конце комнаты увидела, как из коридора в спальню выходит Эллери. Она повернула к нему, но он вроде бы ее не заметил. Когда она подошла, оттуда уже выходила блондинка. Она разгладила платье и на ходу улыбнулась Эстер. Эстер заговорила, но блондинка пошла дальше, любезно улыбаясь, не слыша, тревожа дремлющего кота, который целиком проглотил упорхнувшую канарейку.

В спальню Эстер вошла, прижимая руку к животу, и включила жаркий свет у своего зеркала. Посмотрела на пудру, просыпанную на туалетном столике. Потом обернулась, прижав ладони к глазам, и присела ненадолго перед тем, как смогла посмотреть: покрывало расправлено со спешной небрежностью, и один угол свисал на пол, а подушка торчала наполовину раскрытой. Она провела рукой по волосам и подняла взгляд, чтобы сказать, — Роза? с глухой громкостью. Из соседней комнаты слышалось только, — Я где-то положила сигарету…

— Роза?

— Ну а я докажу, что не существует Эйнштейна…

Она встала и вернулась в комнату.

— В этой стране каждый год миллион человек пытается исчезнуть, что это значит?

— Мальчик-лошадка, мне так легко, что меня можно домчать до самого дома.

— И ты ей даже «спокойной ночи» не скажешь?

— Ее я уже не желаю знать много лет.

— О Хоспади, Хоспади, вы не видели такого сального мужичка с блестящими волосами, потому что в смысле Хоспади не мог же я его потерять.

— Тебя правда зовут Аделин? спрашивал Хершел блондинку, уходя от нее. — Потому что детка у меня была нянечка, которая выглядела точно как ты, я ее укусил… сама знаешь куда! Но ты едешь в Голливуд? Детка, я тоже, может там и увидимся и устроим тить-а-тить про давние времена… Он пятился к розовому страданию шведа, который держался за распухший нос. — Ну-ну все в порядке, детка…

— Но эти бойскауты! Больше в жизни не заговорю с бойскаутами.

— Не плачь, детка. Вспомни Руди — я знаю, что с ним-то случилось что-то ужасное, но, когда он позвонил и сказал, что попал в аварию, я дал ему этот адрес…

— Где Билдоу?

— Поехал в полицию.

— Может, кто-нибудь просто скажет французам, что они уже никому не нужны.

— Вам понравится эта песня, сказал мистер Кротчер в пустоту.

— Такой блестящий мужичок с сальными волосами, в смысле Хоспади не мог же я его потерять, Хоспади.

— Просто поедем туда, где есть, что поставить на ящике. Закажем кофе и закинемся «Бенни»{409}.

— Пошли, сказал ему Эллери. — Больно тебя таким видеть, Иисусе Христе, Бенни, ты же мой лучший друг, ты мой самый лучший друг.

— Вот тебе и все, продолжал Бенни. — Что тебе трагедия, то всем остальным — анекдот. Мы комичны. Все мы комики. Живем в комичные времена. И чем хуже становится, тем мы комичнее.

— Бенни ты же возьмешь меня с собой да? вклинилась фигура с фланелевыми рукавами до локтей. — Ты же правда едешь да? Мы правда едем, да?

— Мы комичны, потому что нет больше ничего, что… что должно… больше ничего, что должно быть.

— Бенни, расслабься ты, забудь, слушай, этот церковный трюк, ты уже справился, ты прорвался, Бенни… Эллери поддерживал его, но он вырвался, увидев мистера Феддла, который как раз надписал книгу в руках, с наилучшими пожеланиями от Бенедикта Арнольда.

— Что с ним случилось? потребовал знать Бенни. — С ним, с Федей, про которого ты рассказывал. Что с ним случилось? давил он.

— Ну так покончил с собой, конечно же, со смаком ответил мистер Феддл. — Он русский. Бенни уже держал его за запястье. — Да, как только сказал, «Нечего допрашивать. Все я один сделал. Мой и умысел, мое и дело. Ведите куда знаете. Больше ничего не скажу…» Рука, прикованная к его запястью, ослабла и отпала. — Сразу как сказал, «Коготок увяз, и всей птичке пропасть…» продолжал мистер Феддл, бормоча, отстраняясь, глядя на свою руку. — Или это «Власть тьмы»? Никита из «Власти тьмы»?..

— Бенни, завтра утром Бенни…

В Римс я буду в «Филе». — «Филе»? — «Простофиле», детка. — На чем плывешь? На одной из «Королев» конечно же…

Возвращаясь через эту комнату, Эстер и правда выглядела так, будто ей нужна помощь; и поэтому все избегали на нее смотреть. Взамен они возобновили атаки друг на друга.

— Представить себе не могу, как можно перерезать себе руки в По-кипси.

— Хемингуэй? Он сказал, что живет в «Ритце», но я знаю, что «Ритц» снесли просто-таки годы назад…

— Он вступил в Церковь? Помню его еще по временам, когда он вступил в Йельский клуб.

— Значит, нам всем становится страшно, когда мы стареем?

Эстер подошла к двери в ванную одновременно с тем, как Сонни Байрон вывел оттуда Арни Мунка, приговаривая, — Мы ее найдем, и ей ни о чем не надо знать. Теперь скажи честно, тебе же понравилось? пока мистер Кротчер пел, — Сегодня день, когда отдали всех детей{410}

В ванной Эстер прислонилась к стенке и смочила полотенце. Таращилась на лицо в зеркале, пока не поняла, что то может лишь таращиться в ответ, и тогда сунула полотенце между глазами и их отражением; когда она провела мокрой тканью по коже, кровавые прожилки на белках превратили глаза в плоть, твердость костей смягчилась, линии жизни и настойчивость губ — все сплавилось в единую мягкую неодушевленную плоть. Она уже просила его остаться на ночь; теперь же отправилась его искать.

В комнате критик повернулся — как раз к руке герцогини Огайо. — Не могу просто слушать квасивую музыку и не танцевать, потанцуете со мной?.. Критик оставил его распластавшимся на полу, куда и толкнул.

— И самый странный анекдот про папу, я совсем его не понимаю.

— В смысле Хоспади, не мог же я его потерять.

— Фло-фло?

— Флоренция, детка.

Эстер не так уж удивилась, в спальне, когда увидела его лежащим в зеленой шерстяной рубашке — в ней и больше ни в чем. Она быстро повернулась запереть дверь: казалось, тянулась к замку целую вечность.

— У президента Маккинли был

— Я могу играть «Звезды и полосы навсегда» или «Фиалки»{411}, лежа под пианино

— История о девке-рокере в Фар-Розуэй

— И мусорные урны

— Папа римский

— Швейцарская

— Братья Райт и корабли русского флота

— Любила его

— В этот раз это был котенок

— Ненавидел еe

Пронзительнее всего, сразу за закрытой дверью, без издевки, — Немножко снотворного, меня послала мама, я сама знаю, в каком флаконе, если вы меня поднимете.

Эстер держалась за угол комода, выходя из туфель, и стянула юбку. Потом потянулась выключить свет.

— Не надо. Оставь.

Шерстяной рукав царапнул ее непокрытые плечи, ее ноги поддались, такие мягкие на фоне твердых напряженных мускулов, когда она близилась своей пустотой к нему. — Ты… снимешь?

— Да, только… сейчас. Его холодная рука прижала ее плечо.

— Но сейчас, я не знаю… посмею ли…

— Нет, ты просто…

— Но что ты, я думала, только маленькие мальчики.

— Все в порядке, я.

— Но что мне делать? воскликнула она.

— Ты, просто… смотри, сказал он, задыхаясь.

Длинные улицы превратились в прямые туннели заряженного снегом ветра, который сгрызал кожу с любого, кто пробивался против него, на асфальте этот снег был утрамбован, его белизна сгинула под тысячей грязных подошв, испятнанная и исполосованная из протекающих поддонов двигателей, взрытая тут и там отчаянным каблуком. Сквозь бурю светили недисциплинированные огни, в основном красные, потому что висели перед барами, поучаемые неустанной точностью светофоров, менявшихся с зеленого на красный, с красного — на зеленый, задерживая сомнительное движение, отпуская его.

По лестнице метро спустилась фигура на четвереньках, и те, кто на нее смотрел, отворачивались, или останавливались поглазеть, сами, впрочем, стоя с трудом, словно если бы пошли, как он, то не смогли бы двигаться с его напористой легкостью, не смогли бы уронить монету в щель губами и пройти через турникет, на платформу и, не ожидая и минуты, в поезд.

— Артур! Что ты делаешь? Встань на ноги.

Он обернулся, чтобы поднять взгляд и увидеть крохотную женщину в черном шелковом платье, до горла, женщину в три раза старше его, прожившую вдвое больше лет, дарованных ему с тех пор, как она про извела его на свет. Он смотрел на нее.

— Встань на ноги, я сказала. Она сжимала на коленях черную с золотым книгу, и больше ничего не двигалось, кроме ее тонких губ, когда она говорила с тихой яростью, Встань сейчас же. Где ты взял эту гор же тку? Украл! Встань сейчас же. Вдруг она потянулась к нему, и, хотя он был очень близко к ее тонким коленям, но движением почти звериного уклонения, с виду беспечным, избежал ее руки. Она снова сжала книгу. — Встань на ноги сейчас же, я требую. Поезд ревел дальше Он смотрел на нее.

Микки Маус семафорил отмену. — Не может быть так поздно. Она поднесла часы к уху. — Кажется, встали, сказала она. — Он не мог остановиться, сказала она, мешкая под уличным фонарем.

— Подожди здесь. Вон такси. И вот так резко она осталась одна, отпрянула к зданию, глядя, как он бежит к обочине на углу, где поскальзывается и падает. За ней проступила одна из неразборчивых теней.

— О нет, стойте!

— Что случилось? спросил он, отряхивая одной рукой снег, поддерживая ее второй.

— Он украл мою сумочку…

— Но отпусти, я догоню…

— О нет, сказала она, повиснув на нем. — Он украл мою сумочку. Он украл мою сумочку, плакала она, опираясь на него всем своим весом, смеясь и плача одновременно.

Он отчаянно огляделся; затем все его выражение, вся осанка изменились. Он что-то пробормотал, без большого труда подвел ее к ступеням в церковь и пригласил внутрь.

— Можешь встать на колени? Их сразила эта огромная тишина, упавшая, как груз, с каменных сводов где-то высоко; они силились снова подняться к поверхности, и ее пронзил колокольный звон, словно рапира сквозь камень. — Не могу вздохнуть, сказала она. Упала на спинку скамейки, комкая перед платья, когда раскрылось пальто.

Он уставился перед собой на безмятежность, что, преображенная в свете, словно двигалась для него. — Ты можешь причаститься? спросил он, ваяя пролегшую между ними тишину, откалывая твердый кусок, чтобы пронзить женщину.

— Я… это не… не сейчас, — прошептала она, нарубая его молчание в обломки сланца, бросая неровные осколки в ответ. Он поднял ее на ноги, к освобождению канала в нефе, что тек в одном направлении, откуда как будто собиралась тишина и неслась обратно на них всем своим весом.

— qui rollis peccata mundi, miserere nobis…

Женщина упала на него мертвым грузом.

— miserere nobis…

Он поддерживал ее, пока она возвращала равновесие.

— dona nobis pacem…[208]

Он повернулся и последовал за ней, когда она сбежала от ударившей позади них рапиры, через гигантские двери, излившие их обоих в ту порочную ночь.

И догнал бы, если бы не упал на ступенях — чего она, несмотря на все свое исступление, сумела не сделать. Не поймал он ее вновь и через квартал, когда она остановилась, тяжело дыша, под освещенным красным дверным проемом. Даже тогда, не успел он ее обнять, как она уже была в баре, где помятый человек провел рукой по своему неухоженному подбородку и уставился на них, и вышел навстречу бармен.

— Я бы хотела мартини, сказала она отчетливо, усаживаясь.

— Но Агнес…

— А вам, сэр?

— Ничего. Стакан воды. Агнес…

Она посмотрела на него стеклянными глазами, без узнавания.

— Агнес…

Бармен побарабанил пальцами по стойке, в ожидании.

— Агнес… Он посмотрел на бармена, в удивлении. — А, вот, сказал он затем и достал двадцать долларов из кармана. — Простите, другой у меня нет. Агнес…

Бармен медленно направился в конец стойки, лениво разглядывая купюру. — Че, американских денег раньше не видел? спросил его помятый клиент. — Я-т все время вижу. Я ж Санти-Клаус.

— Агнес, пожалуйста…

— Я еду в отель, сказала она, прямо перед собой, никому, отставив пустой бокал. — Я напишу ему письмо.

Бармен поднес купюру под настольную лампу, которую включил у кассы.

— Агнес, погоди… Она слезла со стула.

— Ну-ка погодите, вы двое. Стэнли обернулся. Бармен схватил его за руку через стойку. — Погодите. Останови ее.

— Агнес, подожди…

— Я ее остановить не могу. Я ж Санти-Клаус.

— Агнес, мои очки. Ты забыла отдать мне очки…

Несколько минут спустя Стэнли стоял, слепец в этой сокращенной версии Газы{412}, в ожидании патрульной машины. — За милю видно, такая смазанная, сказал бармен патрульному, который держал Стэнли за руку. — С ним еще была дамочка, но она сдернула. Спасибо, мужик. Он зашел внутрь; и патрульный перевел взгляд на своего подопечного, туда, где падающий снег набивался в усы, собирался в складках волос на круглом затылке, молча, с тусклым любопытством туриста, патрульный взирал, как турист — на рябую фигуру святого из неутомимого камня, бесчувственно открытую всем стихиям на век дольше положенного. В светлом рокоте там, где ночь не кончалась никогда, под землей, она сказала, — Артур, встань на ноги. Ты меня не узнаешь? Ты не знаешь меня?

Он смотрел на нее.

Поезд остановился. Его двери открылись и, не успела она шелохнуться, как уже закрылись за ним и оставили ее, оправляясь от мгновения нерешительности, сидеть и таращиться прямо перед собой.

На четвереньках он протрусил по опустевшей платформе. Задержался на миг и поднял голову, чтобы оглядеться; потом продолжил путь, толкнул лбом дверь в мужской туалет. Там было пусто. Он встал на колени и залез в карман. Скомканную фотографию выкинул в унитаз. Другой рукой расстегнул одежду и раскрыл бритву. Так он замер, воззрившись на тусклый свет слабой электрической лампочки, с только тогда послышавшимся голосом, — In nomine…[209] хотя губы продолжали двигаться, без дрожи, пока руки работали быстро, со спорой уверенностью, незримо.

— А почему было видно за милю.

— И баба с ним…

— Баба с ним.

— Да было видно за милю. Здоров, Джимми. Счастливого Рождества. Заходи, выпей за Рождество.

— Счастливого Иом-кипура. Че делаем.

— Я пью, а ты как думаешь, че я делаю? Налей-ка нашему другу, Барни.

— Это свободная страна.

— Кози фан тутти{413}.

— И вам того же. Это что значит?

— «Иди в жопу» на латыни.

— Не латынь это ни хрена.

— Ладно, а зачем этому что-то значить? Кози фан тутти, просто выражение такое.

— Ну тогда за удачу. Счастливого Иом-кипура.

— Сразу видно, какой ты умник, «счастливого йомкипура». Счастливый Йом-кипур был под Хеллоуин.

— Так ты meine Yiddische[210] Сенди-Клаус?

— Это тебе не шутки, это не шутки. Если б не евреи, не было бы никакого Рождества.

— Так ты еврей?

— Ну еврей. Скажи ему Барни, разве я не еврей?

— Брось, ты еврей не больше, чем мой хрен.

— Ну-ка, не буяньте. Не буяньте.

— Да он меня пять лет уже бесит так, что уссаться.

— Ага, тогда ты уже давно должен мокрый ходить.

— Ну-ка, не буяньте.

— Лады Барни. Спасибо за пиво. Просто скажи этому Санта-Клау су, чтоб закрыл варежку.

— Вы давайте оба не буяньте или по домам. Снег уже перестал.

— Наконец перестал?

— Негостеприимный из тебя хозяин, Барни. Ты же вроде как должен быть гостеприимный.

— Наконец перестало? Чтоб меня.

— Счастливого Рождества,

— И наконец перестало,

— Счастливого Иом-кипура,

— Чтоб меня.

Предыдущая главаГлава 15 из 23Следующая глава