Des gens passent. On a des yeux. On les voit.[189]
Небо было совершенно ясным. Это была редкая, недвусмысленная ясность, допускающая откровение. Люди смотрели вверх; не найдя ничего, спасали свои органы чувств из изгнания и снова смотрели вниз.
За прутьями, чтобы не пускать детей в клетки, постоянно двигались, не касаясь друг друга, два полярных медведя: самец — по бесконечному кругу, к решетке, где привставал на задние лапы, падал и возвращался к самке, которая стояла и качала головой туда-сюда, хронометражист их заточения, отсчитывающий его массивным меховым маятником. — Он так делает всегда, когда я прихожу, головой болтает, пожаловалась девочка, прижимаясь к внешней решетке. Маленький мальчик спросил, — Как их зовут? Самка повернулась к пещере в скале, подвергнув людей грязному виду своего неотчетливого зада. Молодой негр стоял и таращился. Толстяк с желто-коричневым галстуком прицелил экспонометр и отступил, чтобы настроить дорогую фотокамеру.
— А ты думал, я отправился в Лапландию, да.
— Мой дорогой друг, я не имел ни малейшего понятия, куда ты отправился, сказал Бэзил Валентайн, не отворачиваясь от медвежьего вольера. Голос его звучал натянуто и слегка устало. Он был в сером двубортном пальто, чуть приталенном, с полным рядом пуговиц, в серой шляпе с загнутыми полями, серых перчатках, а его галстук полосовался черным и темно-красным цветом. Полярный медведь подошел, оглядывая его с ног до головы, встал на дыбы у прутьев, со зримым половым органом, болтающимся среди меха, стянутого в нити водой, и удалился, позеленевший у шеи. — Но выглядишь ты этим утром решительно лучше, добавил Валентайн, словно нуждаясь в этом импровизированном наблюдении, чтобы обернуться и присмотреться. — Где ты был?
— Я? В турецкой бане. Господи, но как же холодно.
— Если бы ты надел пальто…
— Какая разница, все равно было бы холодно, правильно?
— Знаешь, продолжил Валентайн, когда они вышли из галереи, — глядя на твои ноги, я чуть ли не удивляюсь, что они там, на земле. Отчасти ожидаю видеть пустые штанины, развевающиеся на ветру.
— Да. Ненавижу холод.
— Поедем в центр и купим тебе пальто? Видеть тебя таким сгорбленным, с руками в карманах…
— Пальто? Нет, но слушай, кое-что есть. Кое-что есть. Сегодня утром я был в банке, ходил за деньгами. Пошел снять деньги, и мне сказали, у меня только несколько сотен долларов. Как же так, там должно быть… должно быть…
Бэзил Валентайн поджал губы, но не так, словно принял данную тему, а словно сменял одну тяжелую мысль на другую. — Ты не узнавал, насколько Браун контролировал тот счет, верно.
— Да нет, я… Он клал деньги, а я снимал.
— И ты не видел его… в последнее время. Со времен твоего… разгула?
— Я помешал его убийству… но вот. Я только что сбежал от собственного.
— Что ты хочешь этим сказать? нетерпеливо спросил Валентайн.
— Неважно. Даже не буду пытаться объяснять. Ситуации хрупки.
— Право… что произошло? строго спросил Бэзил Валентайн, шагая с опущенной головой, когда они приблизились к лестнице под землю. Он говорил не громче, чем если бы требовал что-то от себя самого, и равно нетерпеливо, зная вопрос, но считая необходимым услышать его в словах, будто за ним обязан последовать столь же внятный ответ, — и довольно этих глупостей, добавил он.
— Нет. Нет, я не шучу. Кто скажет, что произошло? Как же, у нас есть движение и удивление, движение, удивление и распознавание, снова и снова но… кто знает, что произошло? Что произошло, когда зарезали Карно? Как же, человек забрался в карету и воткнул нож ему в живот, и никто бы об этом не узнал, если бы он не задержался крикнуть «Vive l’anarchie»[190]. Все наши ситуации так хрупки, понимаешь? Если я встречу тебя, случайно? в дверях? или приду по приглашению, на коктейль? или по аккуратно подстроенной оказии? Даже это. Неважно, ты поймешь. Они крайне хрупки. И все это… все это…
Перед Бэзилом Валентайном, когда он остановился снять перчатки перед лестницей, взмахнули рукой. Все это тянулось вот уже несколько минут, и Валентайн был очевидно раздражен. Разумеется, он знал о смехотворной оплошности анархиста Казерио после убийства президента Франции, полвека назад, образ, что теперь осаждал его со всей живой настойчивостью тех малозначительных подробностей, которые кишат в памяти, когда в ней копаются в поисках беды столь тревожной или столь позорной, что память ничего не желает выдавать сознанию, покуда ее не разрыхлит время, чтобы чудовищность поступка можно было оценить на расстоянии и с этого расстояния сбросить со счетов. Бэзил Валентайн снял перчатки и недолго постоял, глядя на свои руки там, в начале лестницы, будто восстанавливая то, что скрывали перчатки, и проверяя левую руку, которую он положил на правую с проблеском золотой печатки на солнце. Затем, сжав серые перчатки за спиной, он спустился.
— Ты видел вчера ночью луну?
— Не сказал бы, что обратил внимание, ответил Валентайн; выглядел он довольно старым; хотя в профиль его лицо сохраняло силу, обостренную теперь глубокими раздумьями, отраженными в голосе.
— Да, в последней четверти. Лунный серп.
Они прошли рядом с бассейном морских котиков в центре зоопарка, и тут дорогу им загородила девочка полутора лет, которая уставилась на Бэзила Валентайна, а тот снова задержался, чтобы достать пачку сигарет «Вирджиния». Девочка была без шапки, с мокрым носом, из ее штанины методично капало.
— Ну-ну… выпалил Валентайн, поднимая глаза. — Я бы на твоем месте это не трогал. Он предложил отвлекающую сигарету.
— Трогать ее! Но она очаровательна! И роза?..
— Никогда не знаешь, что там у них в волосах, и мне даже, не хочется думать, где она раздобыла цветок. Его не спасти, дай ей его доесть и уйдем. Валентайн отвернулся, не оглядываясь на подтекающую фигуру, которая, жуя лепесток розы, повернулась, проводив его отступление взглядом. Его попытка казаться добродушным пронизывалась этими движениями челюсти, и теперь он услышал рядом.
— Ты когда-нибудь читал Братьев Гримм? Froschkônig? Нет, неважно. Послушай, те фрагменты? они у тебя? все еще в сохранности?
Он остановился, чтобы закурить им обоим.
— А я ведь не простил тебя за то, как ты сбежал с портсигаром, знаешь ли. Где он?
— Я не просил… он? он? Ну, наверное, уже в Эфиопии. В трех Индиях. А бык? Ну черт возьми, взамен я привез тебе яйцо дракона, куда большую редкость, я нашел его в уединенном святилище в…
— Ты так и не рассказал, где был. Сгорбившись над сигаретой, Бэзил Валентайн наблюдал за ним сквозь дам, не вынимая ее из губ; и они стояли неподвижные, как растения, Валентайн — в эпинастическом изгибе, а на лице его собеседника раскрывалась непосредственность, когда оно склонялось над растительностью внизу. — Так значит, ты все еще надеешься разоблачить подделки, да? сказал он спокойно. Перед ним из земли вырвали стебель.
— Для этого я и возвращался! Я…
— Возвращался? Валентайн выпрямился. — Ты ездил домой, не так ли? сказал он и, казалось, оценил замешательство, которое это замечание вызвало на склоненном лице перед ним: именно в такие мгновения, погрузившись в удовлетворение, тайком поблескивающее в твердом взгляде из уголков прищуренных глаз, Бэзил Валентайн прибавлял десять, а то и вдвое больше лет к лицу, которое показывал другим. И все равно его молчание не пробудило ничего, пока они шли к львиному павильону, никакого ответа, кроме неровного ритма в походке подле, и наконец он осведомился, — Порез у тебя на щеке? что это?
— Я упал в снег, убивая корольков. Вот. Но это…
— Ты хотя бы покончил с тем хмельным устремлением к жречеству?.. А? Расскажи, что произошло.
— Что произошло! Что произошло с Гусом? Ян Гус, завлеченный salvoconducto[191] в Констанц, где его дело вершили три епископа и сожгли его…
— Любой, кто намекает, что антихриста следует искать в Риме, мой дорогой друг, терпеливо перебил Валентайн, — и не принимает Петра как главу Церкви…
— Сожгли, а его прах бросили в Рейн, ловить человеков, О sancta simplicitas!.. да, я уезжал повидать старого доброго короля Вацлава, вот, и… мою канонизированную мать! женские голоса… помнишь Бойга{349}? Что там, меня чуть ли не силой сделали жрецом.
— А ты не для этого ли ехал?
— А если и для этого! если и для этого! Моя канонизированная мать?., я словно оставил ее раньше, чем она дала мне имя. Помнишь ту историю, которую рассказывает поэт? «Я вижу его судьбу, и знаю, что у него не будет имени, пока он не получит его от меня{350}… неважно. Женские голоса, и даже этот — я оставил с ее поцелуем на щеке, видишь шрам?., и оставил эту мудрую девицу даже без «Талифа-куми»{351}.
— А теперь? В уголках глаз Валентайна снова появилась та же сосредоточенная оценка, что несколькими шагами ранее. — Когда мы говорили в последний раз…
— Да, мы говорили о Шабтае Цви, верно. Тоже способ познакомиться — обсуждая неудачи общих друзей. Мессия? В Смирне падает с небес письмо от Бога, подтверждая его. Его секут и заточают. Он отрицает, что он мессия, тогда как евреи снаружи из кожи вон лезут, чтобы освободить его, постятся, скачут голыми в реки, помнишь? Говорят, он никогда не возлежал с женщиной, хотя знает Бог, он женат много лет. Перед султаном он отрицает все вновь, ему дается выбор: смерть или ислам. Проклятье! Сириус, Собачья звезда, яркая звезда Йемена, Аль-Шира… как там было? само солнце, где оно поднимается цвета рубина, потом сапфира, изумруда, аметиста и потом самого яркого бриллианта… черт, слушай. В этом твоем безупречном месте ты… да, безупречном, там это сразу бросится в глаза. Сразу бросится в глаза, такой сверток в старой газете.
— Ты все еще настроен на это… самоубийство? спросил Валентайн, затягиваясь сигаретой, опуская руку, чтобы вынуть ее изо рта. Она прилипла к губам, и уголек обжег пальцы, когда те соскользнули. Сигарета упала на землю, нижняя губа дрогнула в этот миг утраты контроля над ней, правая рука поднялась сжатой, а левая позади уронила перчатку. — Но здесь, сорвался он, — можешь ты идти рядом, когда я с тобой разговариваю, а не…
— Самоубийство!
Они приближались к ступеням львиного павильона, минуя толстушку на скамье с двумя книгами на коленях, одной — аляповатой, но закрытой, «День с Папой Римским»{352}, другой — открытой, «Первые уроки итальянского». Рукой, несущей две невзрачных жемчужины на тонкой полоске золота, почти погрузившейся в плоть, она поводила эмалевым ногтем по странице, а потом утирала нос, каждый раз складывая одноразовую салфетку пополам, пока не сжимала уже только влажный комок, складывая позади него слова, mi piace[192], губами, — ми пьячи, ми пьячи…
Три маленьких девочки только что уступили громогласным пожеланиям самой младшей и купили воздушный шарик.
— Уже, разумеется, отмечалось, что мысль о самоубийстве помогла многим в скверные времена. Ницше, если не ошибаюсь…
— Самоубийство? это? Значит, думаешь, будто есть только одно «я»? что это не убийство? не ближе к убийству? это, слушай…
На подходе к двери морщины на веках Бэзила Валентайна и вокруг них стали заметней, когда он взглянул на обращенное к нему тревожное лицо; и, будучи перенесенной из профиля в улыбчивое двуличие анфас, сила словно иссякла, излившись через узкий подбородок. — Все может быть не так уж и просто, знаешь ли. Это твое так называемое убийство, сказал он. — Это совлечение ветхого человека?
Ребенок, стоящий на карауле у дверей, показал на удивительно симметричную собачью какашку на тротуаре. — Гляньте, что сделала собачка! сказал ребенок с беспримесным восхищением.
— С дороги, рявкнул Валентайн и отодвинул ребенка твердой узкой ногой. Войдем? спросил он, все еще улыбаясь, отступив на шаг придержать дверь.
Зал заполнялся шумом с противоположного конца, стоном, который надломился в приглушенный крик, расслабился в надрывный всхлип, повторился, повторился, прерванный шипением и плевком. Звери двигались по клеткам в неусидчивых узорах своих жизней, чтобы поворачивать голову в одном направлении, когда проходили мимо, перед решеткой, и обратно, возвращаясь; выступавшие вперед тигры шли на прутья с таким видом, будто пройдут их насквозь. Некоторые звери не двигались. Черная пантера в клетке на середине павильона стояла и смотрела, неподвижная, не считая черного хвоста, чей вьющийся кончик чуть-чуть не подметал пол. Другие леопарды сидели в ожидании, наблюдали; альбинос с розовыми глазами. Лев лежал — архетип покоя выдержанной бдительности, с протянутыми перед собой лапами. Галдеж не смолкал, оставляя классово несмущенными только двух обезьян, в клетке на середине павильона вдоль одной стороны.
— И ты же не ненавидишь Брауна, верно? внезапно спросил Бэзил Валентайн. — За то, что он с тобой сделал.
— Брауна? ненавидеть? за то, что он со мной сделал?
— Я должен попросить тебя об услуге, — продолжил Валентайн так, словно на его вопрос уже ответили.
— Тот Патинир? Я помню. Думаешь, не помню, но я помню.
— Нет. Кое-что еще, начал Валентайн тоном и свежим, и непринужденным. — Stabat Mater? Что ты планируешь с…
— Она?., похоронить и жениться, ведь, в конце концов, она…
— Нет-нет. Та картина, последняя, над которой ты работал.
— А что?
— Что ж, если ты и в самом деле, как говоришь, со всем покончил, я… подумал, что хотел бы ее получить. А что случилось?
— Ты? Да, я же тебе говорил, как хрупки ситуации! Каждый миг перестраивает прошлое. Ты? хочешь ее?
— Если подаришь мне как… другу, как одолжение старому другу? Валентайн положил руку ему на плечо, но он отвернулся.
— Там все уничтожено. Я все сжег, все бросил в камин и спалил.
— Но не это? не ту картину?
— Почему нет? требовательно спросил он, поворачиваясь.
— Если она, как ты сказал, становилась… не ван Эйком, а тем, что хотел ты?
— Что хотел я? прошептал он и содрогнулся. Стоны с другого конца возросли над ломаным эхо человеческих голосов.
— Лицо, сказал Валентайн. — Тот… упрек на лице, мне показалось, он так прекрасен. Затем Валентайн почувствовал, как стиснули его запястье.
— Да, упрек! Точно, ты понимаешь?
Они добрались до середины рядов клеток.
— Ого вы гляньте как он это делает, сказал мальчик перед клеткой с обезьянами.
— Это она… и гляньте, как она это ест, наклонилась и ест. Какофония нарастала. В последней клетке справа были, как оказалось, две пумы. По соседству с ними, отделенная металлической стенкой, белая африканская львица протирала прутья своей клетки, шла в конец и возвращалась вокруг древесного ствола посередине, разодранного ее когтями и зубами. Ее хвост вился то в одну сторону, то в другую, и она изогнулась, чтобы оголить зубы и щелкнуть на него пастью, не сбиваясь с шага, когда разразились вопли в соседней клетке. — Ну, ну, ну, все хорошо, красотка ты моя, да, поди сюды, все сегодня скушаешь? наешься до хвоста? Да… ну ну ну… сказала женщина перед клеткой, остроносая, с избытком макияжа, она протягивала тощую руку с жалким камешком — львице.
— Слушай. Теперь ты понимаешь, почему это важно?
Столько же потрясенный пронзившей его улыбкой, сколько вцепившейся в запястье хваткой, Валентайн пятился. Стоило его руке напрячься, как та рискнувшая ладонь ее отпустила, но улыбка все упорствовала; и Валентайн спросил, — Почему что важно?
— Да, подчистить все это, эти… те фрагменты, если мне не поверят. Ты тоже это видел, в том лице? Глаза смотрят в сторону, глаза не смотрят на тебя, но прощение, но… милость? Да, но даже в этом — упрек. Если ты тоже это видел, упрек? Тогда ты понимаешь, правда же. Как я себя чувствовал со времен того сна? Семь грехов, когда они пришли для исповеди, и прощения? Второй сон, не помню первый, но второй, он просыпается, но засыпает снова во время молитв, и там проповедует Разум, «поле, полное народа»?{353} И один за другим, Superbia, Invidia…
— Черт возьми!..
— Что?
— Где-то обронил перчатку, сказал Валентайн тоном, прошившим вопль пумы. Перед ним выступала львица, с головой опущенной и повернутой в сторону, дожидаясь, когда и он появится в ее поле зрения. Затем их глаза встретились, и, не отворачиваясь от нее так же, как она — от него, проходя мимо прутьев, он добавил, — Брось, что все это…
— Я тебе расскажу, слушай. Когда я уехал, я грезился, то есть грезил, я видел, кажется, два сна, но первый, первый я не помню. Но другой, сидя навытяжку в кресле, вроде бы? И там была она, она прикоснулась ко мне. Губы ее были голубыми, как индиго, и она… Тогда я не понял, но теперь, ты же видишь, да да тот упрек, если ты тоже его видел. Ты понимаешь, я не мог просто пойти к ней, вот так, после всего, что сделал, и — сделал с ней. Что я не мог просто пойти к ней и предложить ей эту… что осталось.
— Что это такое, все это, этот сон?., перебил Валентайн, не оборачиваясь и не повышая голос, как и внимания, что словно клокотало и отступало вместе с силуэтом львицы, то надвигающимся на прутья, то отступающим. — Эта самая она, это лицо на этюде?..
— Да, и ты видишь, почему это страсть как важно. Что там, когда мы со всем разберемся и сможем уйти…
— Уйти! Валентайн отступил на шаг, его рука без взгляда назад поймала поднимающееся перед ним запястье. — Объясни, о чем ты говоришь?
— Она…
— Она? Эта… stabat Mater… dolorosa, это она стоит над тобой, так? не так ли? да, ты рассказывал, эта благословенная царица небесная?.. Валентайн быстро вскинул взгляд, когда львица отвернулась. Шипение в соседней клетке доросло до ломаных криков. — Да, твоя мать, так? Твоя… «канонизированная мать»?
— Моя мать? Он вывернулся из хватки Валентайна, не сильной, но оцепенелой на его запястье. За плечом Бэзила, на другой стороне прохода, жесткий рисунок прутьев нарушался темно-светлыми волосами и темными глазами, внезапной, сознательной деликатностью женщины нетронутой красоты, которая отвернулась от клетки леопардов поискать ребенка, который был с ней. Она несла меховое пальто накинутым на рукав скроенного на заказ костюма, а ее дорогая обувь для ходьбы придавала целеустремленности шагам стройной фигуры, обманчиво хрупкой, пышногрудой и, опять же, такой скроенной на заказ, что скромность была скромностью лишь потому, что она могла себе позволить простоту и обернулась поймать — на миг — взгляд обратившегося к ней, без причины, смятенного лица.
— Твоя… благословенная царица небесная? Бэзил Валентайн словно с трудом следил за своими же словами, уставившись в клетку, где снова выступила львица с опущенной головой, подняла глаза, замерла у прутьев со скрещенными лапами, левая поверх правой, и затем с усилием скакнула в сторону и была такова. — Эта женщина, «женские голоса», и видел ли я вчера ночью луну? это… святые небеса, как Луций в «Золотом осле», а? Валентайн запнулся, не желая замолкать и допускать возражений, откладывая отрицание воспоминанием, которое нашло на него, принесло расколотые формы и фрагменты, формы и запахи. — А ты, полагаю, ты поехал и семь раз макнул голову в море? Ты… «А затем, выйдя мало-помалу из пучины морской, лучезарное изображение всего тела предстало моим взорам…»{354} Вспоминаются ее «благовонные стопы» но… да, значит, это не она? Вовсе не твоя мать — тот упрек и все прочее?.. Не желая останавливаться, пока из его хватки не вырвались, не желая отпускать запястье, пока оно не ушло из руки, не желая слушать, пока их связь не расколол смех.
— Моя мать? чтобы она… Боже правый, она на картине?
— Да, ты же мне говорил, знаешь ли…
Между Валентайном и прутьями встал мальчик в остатках — а может, началах — формы бойскаута и теперь тянулся через перила. — Дай хвост, Зимба, сказал он. Остроносая женщина повторила, — Да, ну ну ну… Львица подошла, глядя мимо них.
— Так это просто какая-то девица, которую ты снял, верно? А все твои разговоры о том, чтобы все подчистить, это просто какая-то мысль, что она…
— Нет. Не это, все это еще оно, только часть себя.
— Право…
— Ты меня слышишь?
— Право, и ответь, кто же эта… твоя Сольвейг? эта самая Сента? Девушка, которая, полагаю, тебе позировала, разве Браун не говорил, что он кого-то пришлет?
— Слушай…
— И как это я ее не застал? в ночь, когда к тебе заглянул.
— Но она не… мы даже никогда…
— Дайхвост Зимба, — сказал мальчик между ними и клеткой.
— Или это все это твоя фантазия, а?
— Да, я думаю, и все сходится, все пока что сходится, все. И — тот сон? Я о нем рассказывал. А ты, ты грезил? и потом — встречал их, тех, о ком грезил? Какое преимущество!., ты знаешь то, чего они не знают, то о них, о чем они не знают, что ты знаешь, то, что они делали, — никогда не подозревают, что ты знаешь. Что там, они могут даже говорить себе как ни в чем не бывало. Да, как святые, Роза Лимская? и какую невинность вплел ей в прошлое ее иезуитский духовник! Чем им защищаться от наших фантазий? И при новой встрече — может ли она вообразить, чем поделилась? где ей наслаждались, в уединении? Может ли вообразить позы и удовольствия, что она разделяла? И знаешь, все время. Что за преимущество — над людьми, о которых грезишь!
— Дайхвост дайхвост дайхвост…
— Значит, ты понимаешь, как это важно? Страсть как важно…
Бэзил Валентайн повернулся и рассмеялся ему в лицо. — Право, право мой дорогой друг. Нет, сказал он, сжимая перед собой единственную серую перчатку. — «Темный жар» в конце второго акта, верно? дуэт с Сен-той, верно?., «тот жар, нет, то жажда лишь найти покой», а! «Что обещает ангел мне такой»{355}, поет твой Летучий Голландец, а? Святые небеса! И их уносит волной на небеса, или как там было? Право! И та глупость, что ты носил с собой в последнюю нашу встречу, это «I min Тго…»{356}и так далее, это Где он был самим собою? и твоя Сольвейг отвечает В моей вере? В моей надежде? В моей…. святые небеса! Да ты романтик, верно! Если думаешь, что говоришь все это всерьез? А потом что. И жили они долго и счастливо?
— По слушай, слушай, она…
— Нет, нет, слишком просто. После всего, знаешь ж, Без причины Валентайн замолчал, глядя на львицу. Та уже стояла на середине клетки, наблюдая за ним. Потом обошла кругом древесный ствол, пока за ней тянулся ее хвост, оказавшись близко к морде. Львица остановилась и застонала на него. Повернулась и укусила. Потом опять застонала и взглянула на Валентайна. Он не говорил, пока не почувствовал угрозу появления голоса рядом, и тогда продолжил с насмешкой, — И святая Роза Лимская! Право, эта внезапная попытка наставить весь мир на верную стезю, отозвав из него твои собственные подделки? А потом? Долгое счастье? Потом ты будешь искуплен, и искупишь ее, и… святые небеса знают, что еще! А потом — что дальше? Сперва Шабтай Цви, теперь Летучий Голландец? Послушай-ка меня, продолжил он, резко понизив голос, — эта утраченная невинность, которую ты так неистово пытаешься вернуть, она уходит в прошлое еще дальше, знаешь ли. А эта мысль, будто ты можешь разом все исправить… инфантильна. Я знаю Брауна, конечно знаю, и знаю, что так для тебя продолжаться не может. Но вот ты и я, мой дорогой друг…
Ломаные крики из соседней клетки уже прекратились, сменившись пыхтением и стонами.
— Что! Ты и я — что!
— Послушай-ка меня, сказал Бэзил Валентайн, внезапно смыкая хватку на вновь пойманном запястье, не отрывая взгляда от глаз львицы. — Ты помнишь, как я тебе рассказывал, что боги могут научить лишь одному секрету? Ни тот ни другой не смотрели друг на друга. Блондинка за плечом Валентайна потянулась к прибежавшему к ней ребенку. Теперь она склонилась, слушала, в натянувшейся юбке, пиджаке, переполненном весом ее груди, с лицом, живым от внимания. — Они правда дрались? спросила она, все еще склоненная над ребенком, влекомая за руку к соседней клетке, где были пумы, с тем тоном в голосе, что дети принимают за благоговение и радуются возможности потрясти невинность тех, кто внушает благоговение им.
— Этот секрет, ты помнишь? сказал Бэзил Валентайн, все еще крепко держа его и все еще глядя в клетку львицы. — Чему Вотан научил сына? единственный секрет, который стоит иметь?
— Но как они дрались?
— Способность обойтись без счастья{357}, сказал Бэзил Валентайн.
— Видишь? сказал ребенок. Она увидела. Притянула ребенка к себе, быстро оглянулась на другие лица перед клеткой с пумами. Все были мужскими. Все мгновенно обратили внимание на ее вскинутое лицо, заметили ее темные глаза, один — с улыбкой, другой ухмыльнулся с глубоким пониманием, пока в поисках спасения она не обнаружила, что смотрит в глаза, встреченные минутой ранее, глаза, привлеченные к ней не этим мигом прицеливания, а не сводящие с нее взгляда, глаза, что не давали никакого ответа. А потому она продолжала смотреть на него, пока он стоял в хватке Валентайна, на миг найдя в нем убежище, где могла оправиться после столь внезапного нападения, в глазах, что не делились ничем, не узнавали ничего, не обвиняли ее ни в чем: но мгновения прошли и, оправившись, она принялась нащупывать пути к бегству. Но это отсутствие реакции удержало ее, это отсутствие понимания — пристанище не больше, чем раскрытые глаза мертвеца, это отрицание — не убежище от стыда, а западня, из которой стыд кричал о праве на жизнь. Она сжала ребенка за плечо, как лезущий из ямы вцепляется в опору, и обернулась, уставившись в клетку с пумами, раскрасневшись лицом и шеей и — хотя о том не знал никто, кроме нее, — до самой лощинки грудей.
Солнце виднелось, белое, в небе, не намекавшем ни на что дурное ни в чем, кроме своего мимолетного соседства. Толстушка следовала за светом, пересев со своего остывшего места рядом с морскими котиками на другое, лицом к солнцу, хотя так высоко она не заглядывала — не поднимала взгляд выше проходящих мимо талий или лиц детей, проговаривая позади своего сырого комка. — Фрерра джакка, фрерра джакка, дормей-ву? пела одна. — Что это? спросила младшая. — Соней малатина, соней малатина..?{358} — Что это значит? спросила младшая, и из ее пальцев ускользнула нитка воздушного шарика. — Это ниче не значит дурочка это французский, и ты смотри уже потеряла шарик.
Насколько старым мог бы показаться Валентайн тому, кто разделил с ним жестокие знакомства юности. Или же на такие мгновения близости способны лишь незнакомцы? на такие мгновения, которые те, кто их знает, кто от них настрадался, не могут вообразить, — слишком уж долго искали собственное отражение в замыленности знакомого. Так толстушка, произнося — грот-ци, грот-си…[193] за своим сырым комком, подняла взгляд, словно в тот миг могла познать историю каждой морщинки у глаз Валентайна, но только не успела ее закрепить, не успела закрепить нигде, даже в своей собственной истории; или же закрепить в предвидении: не магию, не искусство, но всего-то историю до того, как она случилась: возраст в виде не лишь достижения, а в осуществлении, переживании того, что будет пережито, возраст, осознающий себя, заслуживающий себя в это мгновение и затем пропадающий. И вот все, что она могла бы сказать, если бы ее перебили мгновением позже, удивленную? возмущенную? выговаривающую — гротт-си, могла бы ответить, скорее всего, только: — Каким он тогда выглядел старым, когда бросил ту серую перчатку в урну для сигарет на выходе из дома с кошками.
— И что теперь? солнце? Жрец Митры, верно? Брось, мой дорогой друг, я тебе расскажу, почему проиграл митраизм, величайший соперник христианства. А проиграл он, потому что ему недоставало централизации. Он распространился по всей стране с римскими легионами, но христианство было городской религией, а вся власть — в городах, не забывай. И как ты говорил? Проклятие человека — его личное проклятое дело? А это неправда, знаешь ли. Неправда. Что там, святые небеса, взять хоть это твое самоубийство? Что, значит, как Хрисипп? кормить осла фигами и вином, умереть от смеха? Гляди! гляди, там, в небе, где оно еще синее, та линия? Белая линия, что прочертил самолет, видишь? как ветер растрепал ее, словно веревку в потоке воды? да, человек в небесном море, а? спустился, чтобы отвязать ее, на самое дно, и его нашли мертвым, словно утонувшим. Эта… твоя пелагийская атмосфера, знаешь ли. Убийство, верно? Как там сказал Паскаль, мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других?..{359} нет, но это был Монтень верно. Он чуть склонился, прокладывая путь по лестнице наверх, на улицу. На углу остановились трое детей, чтобы посмотреть на оленя, подвешенного за задние ноги, чтобы сказать, — Гляньте, куда ему вставили бумажный цветок!
По кварталу приближались две женщины. — И я просто сама не своя после «Замка Морро»{360}… сказала высокая и рассмеялась. — И я бы хотела, но не могу, эта отвратительная коктейльная вечеринка сегодня вечером, мой муж должен пойти, он ее редактор, а я — его жена. В этом году опять пропустим Фестиваль нарциссов на Гавайях, я ему сказала, нам уже впору просто проводить свой…
Руки Бэзила Валентайна сжимались глубоко в карманах пальто. — А теперь? турецкая баня? пробормотал он. — Что ж не волнуйся о фрагментах, сегодня вечером я буду там, буду у Брауна. И он поднял взгляд, словно следя за чем-то на ветру.
Впереди трое детей приблизились к фигуре, распластанной на тротуаре, и маленький мальчик на трехколесном велосипеде ее объехал. — Что это? спросила младшая. — Человек, а на что похоже? — Похоже на Санни-Клауса. Его одежда, это будто был костюм Санни-Клауса, да? — Какой же это Санни-Клаус? У него даж белой бороды нету. — Но она у этого растет.
Взгляд Валентайна был не таким уж твердым: он поднимал его примерно каждые три шага с пустым удивлением человека, взглянувшего на зеркало, обычно висевшее при входе в комнату, а встретившего пустую стену. — В Филиппах? пробормотал он. — Да… Тебя готов я при Филиппах встретить{361}. Как небо, его глаза оставались ясными, но (возможно, из-за неба позади него) потемнели, равномерно, приобретя жесткую прочность и долговечную текстуру серого цвета, как и само небо, что можно было бы заметить, посмотрев на них обоих.
Высокая женщина повернула свою подругу в дверь перед распластанной на тротуаре у ее дома фигурой с небритым подбородком, — И прямо под окном столовой, прямо здесь, заметила она вслух, — перед Богом и народом. Она чуть не споткнулась о ребенка на трехколесном велосипеде, но схватилась за поручень и спустилась по лестнице, чтобы сказать, — Муж говорит, сейчас надо быть осторожнее, к обеду, сейчас большинство и прыгает, когда на улицах полно людей, прыгают ради публичности.
Небо над ней потемнело. На него она не взглянула, а зашла, глядя на собственную руку, элегантно возложенную на мех подруги; а за ней, снаружи, трехколесный велосипед вил круги все уже и уже, пока его наездник смотрел через левое плечо, как близко от пальцев на тротуаре может пройти заднее колесо.
К вечеру пошел снег.
Снежинки были маленькими, неслись ни с одной стороны, ни с другой, но и не падали прямо на землю, а наполняли воздух нескончаемым движением.
Микки Маус показывал десять минут четвертого.
Первое, что она увидела, войдя в квартиру, — неестественное сияние лампы для загара. Тут Агнес Дей остановилась, все еще с ключами в руке, словно хотела во всей полноте оценить напасть перед ней, что становилась все хуже секунда за секундой, колебалась в раздумьях о том, что бы случилось, если бы она не пришла; даже, возможно, о том, что еще есть время уйти, так же тихо, как вошла, обратно в преображающую погоду: но она не успела удержать эту возможность, чтобы ее изучить и обнаружить одно из тех смертных потрясений, с которыми жизнь изредка дарует нам возможность сбросить оковы обстоятельств, сплетенные с такой заботой, и двинуться по любой из тысяч альтернативных траекторий, среди которых, как иголка в стоге сена, лежит реальная: но привычка предает нас, как предала Агнес Дей. Она положила руку на плечо Шведа и кашлянула.
— Ооооойойй… что… что…
— Сколько ты спишь под этой штукой?
— А который нас?
— Почти четыре, сказала она и наконец выключила лампу.
— О Боже, Боже, я уже здесь… ооооох… что мне делать?., взвыл Швед.
— У меня есть масло. Я принесу масло.
Так она и сделала. — Я умру… услышала она минуту спустя из вам ной, когда он обмазывался. — Как так могло получиться? Только поено трите на меня!..
Вместо этого она отвернулась, сказала, — Я бы хотела, чтобы ты… Но отвернулась вовремя и осеклась, закусив губу, с глазами, застывшими на том же уровне (на настольной лампе), словно она не могла их поднять.
— Детка. Де-тка! Оооооооооо.
— Я бы хотела, чтобы ты что-нибудь накинул, сказала она, оправив шись, поднимая глаза и снова закусив губу, потому что это чуть не повторилось: она чуть не сказала такое, о чем и сама не знала, что хотела сказать, вместо того, что действительно имела в виду; прямо как сегодня в офисе, когда Агнес хотела спросить, Ты католичка?., и вдруг услышала собственный голос, требующий ответа на вопрос, Ты веришь в Бога? Швед вернулся в ванную. Агнес Дей села, открыла единственное дожидавшееся ее письмо. Прочитала,
Мадам… Ваше заявление о садизме и жестокости в наше отделение, сделанное во вторник, 20 декабря, 10:17, привело к ошибочному аресту, ответственность за который можете понести вы. Обвиняемый вами доктор Вайсгалл наказывал дочь, а в этом случае, если нет травм, посторонние не обязаны вмешиваться. Дело закрыто, но мы считаем своим долгом предупредить, что если в будущем вы решите обвинить кого-то в преступных действиях, то перед заявлением в полицию тщательно ознакомьтесь с фактами. Также мы считаем своим долгом предупредить, что доктор Вайсгалл может счесть вас причиной его неправомерного ареста и любые будущие действия между вами и пострадавшей стороной…
— Детка кто прислал тебе ро-зы? Появился Швед, в одежде.
Агнес подняла взгляд. Хмыкнула, чуть не ответила, и прикусила губу на резко торчащем слоге. Потом зазвенел ее телефон. — Что? сказала она в него, растерянная. — Алло?..
(— Алло, миссис Дей?
— Детка мне нужен врач.
— Да, что такое? кто это?
(— Прости, это Стэнли и, кажется, я однажды оставил у тебя дома очки, и когда бы я мог… как…
— Не хочу так сбегать, детка, но я позвоню — видимо, из больницы, но нельзя же мне в больницу в сочельник…
— Стэнли, Стэнли, я… Я так рада, что ты позвонил. Да, я их нашла. Я нашла твои очки, Стэнли. Но меня сейчас не будет дома, я скоро иду на вечеринку. Но можешь прийти туда? Мы можем встретиться там?
(— Но у меня болит зуб, но да, ладно, я ненадолго зайду, но потом мне надо в новую больницу, куда перевели мою мать…)
— Да вот, вот адрес… Она прочитала ему вслух; и прошла почти полная минута после того, как она повесила трубку и села, уставившись на только что пришедшее письмо, прежде чем подняла глаза и осознала, что осталась одна.
Тут же она взяла ручку и бумагу и начала писать. «Дорогой доктор Вайсгалл. Словами не передать, как я раскаиваюсь в недавней ошибке. Как мне объясниться, чтобы вы меня простили? Жизнь женщины — не…» Она остановилась и перечитала; как будет перечитывать снова, и снова, пока письмо на краю корзины для бумаг не будет начинаться так: «Дорогой доктор Вайсгалл. Возможно, еще не поздно осознать, что мы никогда не расплачиваемся за свои ошибки. Мы расплачиваемся за ошибки других, и они…» А письмо, спорхнувшее на пол, так: «Сэр. Надеюсь, вы достаточно разумны, чтобы отличать вульгарный поступок из подлости и мести, на который, знает Бог, у меня не было причин, и поступок гражданина и человека, который делает то, что считает…» когда она решила поискать две полоски скотча. Потом встала у окна, растягивая кожу на висках, клея скотч, чтобы не подпустить морщины на время сна. Не моргая, она еще минуту смотрела в снегопад; а когда повернулась к комнате, ее подвижные глаза нашли розы. Те расцвели в паровом отоплении: и в мгновение, когда их коснулся ее взгляд, упали три лепестка.
Снежинки резвились у лица Шведа, что с каждой минутой становилось все больше и сиятельней красным. Он ударил по ним, словно это стая насекомых, присланных ему досаждать. Без толку. Они налетали со всех сторон, пока, увидев бар, он не сбежал от белого роя внутрь, где посетители взглянули на его намасленный лик с невежливым интересом. Он вошел в телефонную будку, после всего одного стакана, и набрал. — Я вышел в метель найти врача, а сам ни одного не знаю…
(— Моего врача нет… в отпуске… в тюрьме… никто не приходит в…) Тон был смутным.
Он набрал еще три номера, не дождался ответа и вернулся за стойку вспоминать телефонные номера.
— Ничего?
Ничего. Совершенно ничего, кроме этой… сырости, сказала Мод, привалившись к двери, только что закрытой за ней. Кристаллы снега таяли и капали с пальто на пол. — Пришлось брать домой такси.
— Судья тот же?
— О да, и я его почти ненавижу, хоть он и похож на папочку.
— Уже само по себе хорошая причина.
— Арни, пожалуйста, не издевайся, не сегодня. Сегодня сочельник, Арни. Я так ужасно себя чувствую. Даже когда мой врач сказал, Разве похоже, что она симулирует? Вот вы бы легли на операцию на позвоночнике, если бы симулировали? А их юрист ответил, простите, но… Ох Арни, я так устала.
— Хочешь выпить?
— Нет. Врач вколол мне морфин. Ты пьешь так рано?
— Всего парочку, перед тем как придется пить на вечеринке.
— Арни я бы хотела, чтобы ты пил поменьше. Ты заполнил бумаги? — Какие бумаги?
— Бумаги. Ну знаешь, для… Я не могу произнести, для Швеции.
Он планировал заполнить бумаги с объяснением их пригодности как родителей после вечеринки. Теперь он вылил последние капли виски из бутылки в стакан и медленно сел, с саркастичным лицом, придерживая нижнюю часть живота рукой в кармане штанов.
— Есть хочу, сказал он внезапно. — Я не пообедал.
— Хочешь спагетти? неопределенно отозвалась Мод.
— Спагетти среди дня? пробормотал он, когда она пошла на кухню.
Но то, что Мод принимала за спагетти, оказалось пачкой вощеной бумаги. Она предложила салат; но у них кончился виски. Когда он ушел за ним, она напутствовала с, — Но только купи кварту, в пинте виски есть что-то грешное.
— Грешное?
— Ну, неприличное… Она устало села — и не успела еще принять то застывшее выражение пассажира в вагоне поезда, которое находило на нее в одиночестве, как одновременно зазвонили дверной звонок и телефон. Она содрогнулась всем телом, вытянула руки в обоих направлениях и, наконец, подошла к двери. Но когда впустила Хершела и взяла трубку, смогла только сказать, — Что?
(Детка ты знаешь врача? Мне нужен врач.
— Врача по костям? выдавила Мод. Беспомощно посмотрела на Хершела.
(— Со мной только что случилась ужаснейшая неприятность…
— Детка ты в больнице? ответил Хершел, забрав трубку.
(— Нет, но буду, если просто подскажешь врача.
— Но где ты, детка? Я всегда предупреждал, что до этого дойдет, нельзя водить, как водишь ты, и остаться на этом свете…
(— Но это не авария, у меня солнечный удар.
— А кто это?
(— Это я.
— Ах ты! А я-то думал, сам знаешь кто. Солнечный удар? Ты пил?
(— По меньшей мере ожоги второй степени, хватит спрашивать глупости.
— Слушай, детка, мы идем на вечеринку. Просто приходи, и мы найдем тебе самого миленького врача для куколок на свете! Теперь слушай, вот адрес…
А повесив трубку, Хершел повернулся к Мод. — А у меня был самый… просто самый день, ты представить себе не можешь, где я проснулся! Видно, что у меня рубашка наизнанку?
— Кто это был? спросила Мод, показывая на телефон.
— Это Руди, попал в аварию, что ли. Говорит что-то очень странное, наверняка ушибся головой, ну и я просто сказал ему приходить к Эстер на коктейли, детка, у тебя есть чистая рубашка? Потому что я никак не могу пойти в этом. Он проследовал за ней в спальню, где Мод открыла шкаф и достала последнюю чистую рубашку Арни.
Когда прибыл Арни — держа полную кварту за горлышко, — Хершел уже делился свей новейшей тайной. — Chavenet. На самом деле это ничего не значит, но если сказать быстро, то всем кажется знакомым. Вам говорят про стиль художника, вы киваете и говорите, Довольно… chavenet, или, Он довольно деривативен по отношению к — Chavenet, вы не согласны? Где проводил лето? Да, на юге Франции, маленькая вилла под Chavenet. Поэты, кинозвезды, парфюм… шавене, подобающе ржал Хершел.
Вечер этого праздника — а было это праздником, вечно связанным со святыми Адамом и Евой, 40 девами, преданными мученической смерти в Антиохии, — был свежим или холодным, в зависимости от ваших источников. Люди на улицах не изменились; большинство определенно были все теми же, кого можно видеть проходящими в тех же местах с теми же выражениями лиц в тот же час почти каждый из трехсот шестидесяти пяти дней в году. И все-таки что-то случилось. Что-то в воздухе усиливалось с каждой проходящей фигурой, профессиональное ощущение, когда все становились сознательнее, настойчивей, каким он большую часть времени либо притворялся, либо заставлял себя притворяться. Это относилось как к каждому кванту в кипящем потоке анонимности, несущемуся с собственной срочностью, так и к таким чудесам тирании общественной службы, как полицейские с невыразительными лицами, вырезанными и выветренными в авторитете красного камня, и даже к их противоположности — мельтешащей ватаге в формах низкого насыщения и низкой яркости, собравшейся вокруг чего-то на тротуаре перед Американским библейским обществом, предметом столь завораживающим, что придавал их прилежному сумбуру ощущение порядка. Им оказался гигантский мужчина Хайди.
— Скрести руки на груди, Морис. Вот так, теперь берите его за ноги. Погодите, еще не поднимайте, пока я не скажу.
Полицейские, занятые в других местах поддержанием бесперебойного действия того механизма угнетения, что они звали законом и порядком, были столь же невообразимы в любой другой комбинации губ, ноздрей и холодного взгляда, значка, формы и обстоятельства, сколь статуя пуританина рук Сент-Годенса; так же бойскауты не осмеливаются заглянуть ни в прошлое, ни в будущее, наследники поколений в самых разных временах{362}, они собранны и выражают систему, наделенную постоянством. — Вы там с головой осторожно, сломать что-то хотите, что ль?
— Как он так покраснел?
— Он до самого низа красный. Я проверял.
— Ну и как он таким стал?
— Ты и скажи, это же твой папа доктор.
Будьте же исполнители слова, а не слышатели только?{363}, говорила освещенная табличка за ними. В витрине стояла большая непереплетенная книга, чьи разлинованные страницы были исписаны убористым витиеватым почерком. Рядом с ней табличка говорила, Миссис Гилле/15 лет/ переписывала библию // Эта Библия / была подарена / ее сыну / на Рождество. Там же находилась фотография миссис Уильям Гилле, Нью-Йорк, и ее вручную переписанной библии.
— Ты сдал оказание первой помощи, Морис?
— Со знаком отличия.
— Что скажешь?
— Искусственное дыхание?
— Ясно. За ноги его и переворачивайте.
— Не перекатывается. Большой такой.
— Переворачивайте.
Они отступили, когда туша перекатилась и ее нос уперся в асфальт.
— Возьмите лицо в руки, вот так.
— Ладно. Полазь на него.
— Сам полазь на него.
— Я полезу.
— Оба полезем.
— Ладно. Готов? Раз два три давай…
— Уххх
— два, три… толкай, два три… толкай,
— Миленькие маленькие мальчики.
— Он разговаривает. Он что-то сказал.
— Схватил меня за коленку.
— Миленькие маленькие мальчики.
Полиция тоже была занята столь же серьезными, хоть и менее организованными поисками. На станции метро IRT-ВМТ{364} «Четырнадцатая улица» их поиски коснулись Анны. Полицейская передала эту кочевую прачку более сильной руке закона.
— Хоть бы дали прополоскать, сказала Анна с ноткой высокомерия в голосе, собирая мокрое белье под мышку. Ранее она ходила проведать Стэнли. Стучалась в дверь, но его не было. Когда она обошла дом и всмотрелась за прутья решетки в грязное окно, все, что разглядела, было в порядке — в том немом терпеливом порядке брошенных вещей. Она разглядела картину собора в Фенеструле, кипы бумаги — палимпсесты слева, нетронутые справа, по двенадцать пустых нотных станов на странице, уже посвященных, но не ей, осознала она, и ей стало больно и холодно, словно именно холод все и раскрыл Анне до конца. Всматриваясь, она видела все, даже часть кровати, достаточно, чтобы убедиться, что и та пуста. На самом деле она не видела в комнате Стэнли только распятье, потому что оно висело над кроватью, рядом с окном.
Эта добровольная настойчивость окончательности была столь вездесуща, что в тех случаях, что вроде бы сопротивлялись, вторгался элемент, который было бы слишком легко назвать роковым, местами он вторгался откровенно грубо и неуклюже, словно самой раздосадованной судьбе уже надоело тянуть резину; а местами — лишь льстивой рукой сотрудничества.
Мать Стэнли, которая весь переезд хлопотала о своем имуществе, перевели в палату на первом этаже большой муниципальной больницы. После визита Стэнли медсестры могли бы заметить, что в ее голосе слышится что-то больше обычной тревожности, от чего ее требования усугубились до намека, что новой возможности разлучить мать с сыном уже не представится. Принесли ли ее аппендикс? ее гланды? ее отрезанную конечность… и ее зубы?
Челюсть положили в чистый стакан на прикроватном столике, где медсестра, провожая врача взглядом, налила в стакан, не пролив ни капли, не тот раствор и оставила престарелую пациентку взирать на эту подводную химеру. Мать Стэнли взирала. Та двигалась тихо, подвешенная, словно таяла у нее на глазах. Мать Стэнли с силой потерла глаза костяшками размером с орехи и посмотрела опять. Шамкая проклятья исчерпавшей себя геронтологии, она уснула.
Проснулась она от собственной отрыжки, подтянула к себе три конечности, испуганная. Что случилось? Она посмотрела в стакан. В стакане не было ничего, кроме безмятежного чистого раствора с легким розовым осадком на дне. Это было уже слишком. Нужно попасть туда, куда она отправлялась, пока еще оставалось время.
Кто, кроме священника, покойного вот уже тысячу лет, мог прочитать слова, что появлялись на остатках ее губ, когда она без церемоний шла через палату, двигаясь, словно вдохновленная судорожными порывами ветра, невесомая, как парус без корабля, к подоконнику. Рама поднялась так легко; штора втянулась, как выстрел. Щипцы сдвинулись, заиграла музыка, и мать Стэнли перекрестилась — кошмар девушки, которой она была два поколения назад, подбежать к кромке воды и замереть на бездыханное мгновение, дабы восхвалить свое спасение перед тем, как нырнуть в окно.
Замершая внизу, тьма разворачивалась наверх, пронзенная огнями на каждой точке восхождения, пока не зависала над городом, пришпиленная. Над и под землей он спешил домой.
На ходу губы мистера Пивнера двигались. Возможно, это движение и придавало ему, как сезонные украшения — рябому лицу города, то напряженное ощущение действительного осознания, действительного уже не в противоположность мнимому, но теперь — в резком сгущении необходимости, действительного уже не в противоположность искусственному, или, как в юриспруденции, в противоположность личному, или, как в философии, отличному от идеала, или как действительное число в математике, у которого нет воображаемой части, но действительного в готовности принять те противоположности, что сделали его определение возможным и тем самым, уже получив определение, способным разрешить парадокс в то мгновение, когда маска и лицо становятся едины, — вечное мгновение картезианского Бога, Который может сделать круг квадратом.
Монолог мистера Пивнера не был ни тарабарщиной, ни рассеянным бормотанием. Отчетливым, пускай и неслышным голосом он называл каждое свое движение. Было трудно понять (а ему самому — сказать), то ли он тщательно готовил объяснение, то ли правда представлял себя перед Судом, куда его призвали отчитаться за все свои движения. Что некогда было нервной склонностью, стало строгой практикой; так на него могли повлиять недавние часы, когда он пострадал от рук полиции, допрос, который, по меркам почти всех, кто прошел в тот день через отделение, был безразличной, даже утомительной процедурой, особенно в свете их собственных применявшихся и вновь замеченных талантов. Для мистера Пивнера все вышло ровно наоборот; и, пожалуй, именно эта безжалостная скука, с которой его пленители обращались с ним, эта незаинтересованная манера, с которой его преследовала их неотступность, донесли сильнее всего его безличное существование в мире. Из-за их допроса он начал видеть себя способным почти на что угодно, тем, за кем стоит присматривать, кого стоит винить во множестве щекотливых происшествий, что складывались в биографию города, за чьим бурным дневником он привык следить в газетах.
Он посмотрел на наручные часы, опустил их, пока губы продолжали шевелиться, и резко поднял вновь, сперва — к глазам, потом — к уху, и пошел быстрее. Купил газету, свернул за свой угол, и только когда поднимался, неподвижно, в лифте, его губы остановились, завершили отчет перед Судом, пока он подходил к своей двери — и запертым свидетелям, желающим подтвердить его показания. С ключом наполовину в замке он замер, прислушался и панически заторопился, тряс дверь, чтобы скорей открыть и протиснуться, ударить по выключателю и потянуться к трубке, которую мистер Пивнер схватил и вскинул так быстро, что попал себе в глаз. — Алло? алло? Он услышал тот звук терпеливого отсутствия, что зовется «гудком». — Алло? алло, оператор? Его рука дрожала над наборным диском: он провернул его до конца:
(— Номер, по которому вы звоните, по-жалуйста.)
— Оператор? О, это не… Простите, мне показалось, я слышал звонок.
Двигаясь медленнее, он вернулся в прихожую снять шляпу и пальто, забрать газету. Положил ее на стол рядом со стулом, включил радио и пошел в ванную.
Вернулся со своим лекарством и шприцем, помедлил, чтобы сменить волну на радио, просто чтобы сменить, и вернулся в кресло расслабиться до того состояния духовной бездеятельности, что звал досугом.
Потом ее глаза встретились с его, тоскливо глядя на мистера Пивнера с грубой газетной репродукции, где она терпеливо стояла в длинных белых чулках; и мистер Пивнер впал в замешательство, словно его внезапно вернули классическим народам дохристианских времен, от чьих дат, уменьшавшихся по прошествии времени, у него всегда было ощущение, что они жили задом наперед. Он взял газету, и его глаза машинально пробежали по статье о маленькой испанской девочке, которую скоро канонизируют, тогда как разум копался, в поисках узнавания, в своем богатстве уже не считавшихся новостями побед и поражений. Он перевернул странницу и увидел заголовок об автобусе, упавшем в чилийскую пропасть, убив одного американца и одиннадцать местных, прежде чем осознал, что это старая газета, и для уверенности посмотрел на дату. Быстро сложил листок и сунул в корзину для бумаг за спиной. Нашел газету, которую принес только что, и откинулся на спинку кресла со вздохом — усталым звуком, выдающим подозрение — если бы он помедлил, чтобы это осознать, — что если зла довольно на день, то довольно и на место{365}. Ведь он не знал, что в том регионе Чили, где сорвался автобус, великих бедствий не происходило с девятнадцатого века, когда обрушение горящей церкви оставило сотням пострадавших семей довольно горя на десятилетия; а этих новых и внезапных одиннадцати смертей хватало для оплакивания еще на годы, оплакивания глубоко прочувствованного без публичности, осознанного в полном праве как страдание и гибель, не страшась измора мировых трагедий, циркулирующих где-то еще, в месте, что когда-то было — хотя в Чили по-прежнему и осталось — гектарами зеленых деревьев.
Если можете считать, можете и рисовать… прочитал мистер Пивнер рекламу в вечерней газете. Новые темы для вашей коллекции «Нарисуй Сам»…
и его губа поджалась в тике, находившем от усталости: ведь над этим творческим предложением нависал призрак его пенсии. — Да, даже если у вас ноль творческих талантов, вы все равно можете украсить свой дом от стены до стены красивыми картинами и с полным правом сказать: „Я сделал их сам“».
Играл Рождественский концерт Франческо Манфредини, приближаясь к развязке в последнем акте, только чтобы резко оборваться в пользу голоса — голоса, нагруженного вязкими паузами искренности, что прикидывался последним актом прерванного концерта с такой самоуверенностью, будто за эти минуты музыки слушатель ощутил — не скуку, но одиночество, даже тревогу, что его на слишком долгий срок предоставили соблазну некоторой возможности красоты. Выделяя уверенным повторением название продукта, которое отличалось тем, что не было словом ни на одном языке мира, голос пришел на помощь слушателю, такой липко неотразимый, вязко членораздельный.
«Просто рисуйте по распланированному пронумерованному полотну заранее смешанными пронумерованными красками. Если умеете считать, просто не сможете ошибиться…» читал мистер Пивнер, прежде чем перевернуть страницу, это разумное воззвание, уже клюя носом над своей пенсией от средств, ставших для него единственно закономерной целью. И все же взывали они к нему; и рука опустилась в карман, где лежало отчеканенное в оправдании прошлое (его собственное, ибо никаких других не было).
Уже на остатках внимания он заметил, что «Как завоевывать друзей и оказывать влияние на людей» вышло от Бирманского общества переводчиков и что У Ну (Такин Ну) надеялся на новые книги, чтобы его нация не «оставалась в стазисе невежества… Для всех нас это в самом деле вопрос жизни и смерти». Его глаза медленно закрылись; и, подумав, он прижал руку к своему транссудирующему сердцу, радуясь хотя бы узнаванию и знакомству, защите от Разума — и крикам нищенствующего Прошлого.
Когда зазвонили в дверь; мистер Пивнер бешено вскинулся, схватил трубку. — Алло? алло? Снова зазвонили в дверь. — О… простите, сказал он на звук терпеливого отсутствия, — я подумал…
Он принял большую посылку у курьера, фигуры с безумным взглядом и вдвое старше его, молча стоявшей и ждавшей чего-то больше, чем слов благодарности. — Мне? Пивнеру? Это адресовано мне? О, я… подождите, — сказал он без необходимости, — вот… Вынул из кармана четвертак, принятый с бурчаньем. Когда старик отвернулся, мистер Пивнер остановился, уставившись на посылку, и воскликнул, — Подождите! Вот, я… с Рождеством. Он вручил пятьдесят центов.
Халат оказался великоват. И тем не менее рисунок был так консервативен, а ткань — такой тонкой, что неудачный размер выглядел скорее признаком роскоши, нежели намеренным недоумием со стороны дарителя; также это по-своему выделяло посылку как подарок, ведь покупай мистер Пивнер его сам, подобрал бы впору. По этой причине любые соображения об обмене оставили его разум сразу же, как возникли. На карточке говорилось просто, «Счастливого Рождества от Отто».
И хоть он удивился, когда осознал, удивительно ли, что мистер Пивнер, чей мир был последовательностью бессвязных образов, жизнь — процессией лиц на улице, отражавших его собственную анонимность, и лиц в прессе, разделявших мгновения сильнейшей интимности, удивительно ли, что, не успел он опомниться, как взмолился о близости — и обнаружил, что смотрит на изображение Эдди Зефника, когда сел, обводя кончиком пальца мелкие рубчики шерстяного чаллиса, наброшенного на колено.
Надев халат, мистер Пивнер встал. Огляделся, поискал, чем себя занять, — чем-нибудь, что, если делать это в халате, утвердит халат его собственностью. Первым он заметил, на фотоальбоме, свой шприц. Взял, отметил себе, что собирался заправить новую иглу, и пошел за ней в спальню. Выдвинул маленький верхний ящик; и, когда доставал иглу, глаз кольнул тусклый блеск золота. Он поднял часы за цепочку, поболтал перед тем, как открыть. Нажал ладонью на заводную головку и поймал крышку на пружине кончиками пальцев. Потом замер, глядя на этот неизменившийся сдержанный циферблат, стрелки, остановившиеся в забытом прошлом его отца на XII; хотя в полдень или полночь, он не знал. Крышка со щелчком закрылась на инструменте, который, когда на нем сомкнулась рука, словно мог сдержать время — время в его проистечении, когда можно достичь всего, даже целей. Мистер Пивнер убрал часы в карман халата, почувствовав там при этом открытку Отто. Открытку он убрал в ящик, на место часов, и вернулся в другую комнату с новой иглой.
И все же они взывали именно к нему, (все то время, что намертво отчеканено в его кармане). — Всего через мгновение Некростайл сообщит вам точное время. Но сперва, друзья, вы чувствуете себя унылыми, вялыми, просто ни на что не способными первым делом поутру? Что ж… Мистер Пивнер сделал укол с превеликой осторожностью, как и всегда. Когда он закончил, ему сообщили, что точное время — шесть тридцать. Это застало его врасплох; и, подумав, он поднял золотые часы из кармана за цепочку, открыл и, потянув рычажок сбоку, повернул заводную головку и привел золотые филигранные стрелки в соответствие со своим положением.
— Каждый час, в половину, свежие новости, специально от…
Вдруг он заторопился. Снял с неохотной заботой халат и надел пиджак. Походил по комнате, все поправляя — или просто трогая, пока голос повторял неизменившиеся подробности войны, о которой никто не говорил, начиная краткий пересказ тех же новостей, что кратко пересказывал час назад и на чье переписывание понадобился этот самый час. Мистер Пивнер заботливо повесил халат и, заметив при этом его кособокость, забрал золотые часы и положил в нагрудный карман, не трудясь пропустить цепочку через петельку, поскольку торопился, думая добраться до отеля задолго до семи часов. Он надел пальто, зеленый шарф и держал шляпу в руке еще раньше, чем повернулся выключить радио, вежливо дожидаясь, по привычке, когда голос договорит новости последней минуты. — В метрополии полиция разыскивает крупного мужчину с красным, заметно одутловатым лицом, подозреваемого в похищении семи бойскаутов.
Снова пошел снег. Мистер Пивнер торопился по скользкому тротуару и почти сразу сел на автобус. Тот его даже дождался, чем приподнял ему настроение еще сильнее, когда он сел и выглянул в окно, позволяя себе подивиться этому дредноуту, что нес его на юг, и чудесам науки, что сделали его не просто возможным, но заурядным. Затем автобус медленно остановился и снова двинулся уже со скоростью улитки — опасливая туша в твердой темной череде автомобилей. Движение в другом направлении встало; и, словно с почтением провозя туристов мимо священного места мученической смерти, автобус прополз мимо фигуры человека на поблескивающей влажной поверхности улицы. Одна его нога балансировала на мыске. Шляпа лежала в четырех футах, и двигался только разбитый зонтик, чьи черные фестоны колебались на обрывках ветра. Этот образ ноги, в столь деликатном разброде, не отпускал мистера Пивнера, даже когда они проехали. Автобус миновал другой, стоящий в противоположном направлении. Водитель высунулся окликнуть другого, — У тя там сбитый.
У мистера Пивнера снова двигались губы. Он раскрыл газету и на миг уставился на заголовок, Священник Умирает После ji-дневного Поста в Поисках „Совершенной Воли Господа{366}, пытаясь взять себя в руки. Затем он пролистнул страницы в поисках той рекламы, Если умеете считать, то умеете и рисовать… Временами он подумывал о хобби, рисование? или собирать кораблики в бутылке; что-нибудь, что его заинтересует. В поиске тех слов; Я сделал это сам, глаз зацепился за фотографию: Разводите Шиншилл! у Себя Дома… Никакого Беспорядка! Никаких Хлопот!
Все они взывали к нему, считали исключительно удовлетворительным, таким, какой он есть; но если он, так поздно познав недоверие, удовлетворительным не был, — как они вознаградят его неблагодарность? как отплатят за его предательство?
Наука уверяет нас, что она все ближе к решению жизни — того, что такое жизнь, то есть («главная загадка»), — и в рьяном обосновании предлагает анонимно расхваленную субмикроскопическую химию. Но никто даже не начал объяснять, что произошло на проселке в Лэнгборне, штат Пенсильвания, около двадцати пяти лет назад, когда от машины Джонни Конканнона отлетело колесо и в толпе из одиннадцати тысяч человек убило его мать.
Мистер Пивнер уставился на шиншилл. На вид такие теплые.
«За огонь, но не тот, что сжигает хижины…» неожиданно для самого себя читал он несколько минут спустя, скованный нуждой перед этими каракулями на стене. Он скосил глаза, раздосадованный, что его могли заметить за тем, как он разглядывал с таким увлеченным вниманием это и различные граффити вокруг, хотя бы даже этот молодой человек сбоку, разглядывавший ту же стену с равным вниманием. Но пиктограмма, за которую зацепился глаз мистера Пивнера, так беспокоила, что он опустил глаза, разглядев при этом кратком пристыженном движении лицо рядом, измученное лицо, написанное на резком профиле, который пристально таращился перед собой. И взгляд мистера Пивнера медленно перешел на эту фигуру его роста, примерно того же склада, и медленно пополз вверх, а потом зацепился, поднялся выше и вернулся, уловив уголок зеленого. И вот он уже уставился — вниз, на клочок шерсти, торчащий из кармана пальто на уровне талии, когда к нему повернулось лицо целиком, обратило воспаленные глаза в запустении презрения.
Мистер Пивнер тут же отвернулся: «Но за тот, что горит в трусиках девушек». И после возни плечами и застегивания рядом мистер Пивнер остался один.
— Этот старый козел теперь собирается приходить каждый вечер, так и сидеть здесь в вестибюле? потребовал ответа высокий посыльный, когда немного погодя мистер Пивнер вышел, и к нему подошел ночной управляющий. — Возможно, вы не против подождать до конца вечера в баре, сэр?
— Тот молодой человек, выдавил мистер Пивнер, — он, который только что ушел?
— Полагаю, это гость нашего отеля.
— Ах что ж да, что ж, нет… Мистер Пивнер опустил глаза на блестящие кончики туфель ночного управляющего. — Но!., вдруг вскинул он взгляд: его обескуражили глаза такие же яркие — и нелюбопытные, — как мыски туфель.
— Если молодой человек, которого вы описали…
— Да, спасибо, спасибо… Мистер Пивнер поспешил в бар и там попросил апельсиновый сок. Он выглядел усталым и неготовым к сюрпризам, даже таким знакомым, как тусклое изображение, уже обретающееся, ожидая лишь его поднятых глаз, в матовом зеркале. По левую руку к нему слегка наклонилась блондинка. Локтем подвинула в его направлении золотой портсигар, и он вежливо отвел глаза, чтобы не читать надпись, отстранился, столкнувшись тогда с человеком справа. Мистер Пивнер откашлялся, как человек, готовый извиниться. Но незнакомец лишь метнул в него прищуренный взгляд и отвернулся, поправляя лацкан, где висела бутоньерка достаточно растрепанная, чтобы в таком освещении показаться бумажной. И мистер Пивнер сдвинул очки без оправы ближе к глазам, чтобы уставиться в матовое стекло, чья длина интерпретировала три фигуры в отрешенности, поддерживая собственную тусклую реальность, принимая их тени в подземную неопределенность.
По левую руку блондинка открыла сумочку и обменялась приглушенными любезностями с барменом. По правую раздался возглас. Мистер Пивнер откашлялся, словно готовый извиниться, но не в силах придумать — так быстро, — за что конкретно. Но тут резкий взгляд блеснул на что-то позади него — да с таким жаром, что рефлекс привлек его «собственный туда, где блондинка расплачивалась за выпивку. Но все, что увидел мистер Пивнер в тусклом свете, — это переходящая из рук в руки хрустящая двадцатидолларовая купюра: или так уж показалось ему в ночной слепоте от матового сумрака того пейзажа, где зависли все трое, врозь в их сходстве, образы, безнадежно ожидающие появления фигур, или фигуры, состоящие из материала не столь эфемерного, как их собственный.