К книге
РаспознаванияЧасть II. V
57%
Часть II. V
13

Вера нашего народа в Бога должна провозглашаться на наших национальных монетах. Вы поспособствуете подготовке такого носителя, без лишних отлагательств, с девизом, выражающим как можно более кратко и емко это национальное признание.

— Я не могу жить с тобой и быть христианкой, кричала, вцепившись в край грязной раковины, женщина в ответ на стон из соседней комнаты, та, чьи предки собирались у подножия Яникула в Древнем Риме и продавали, что было продавать, в провонявшей чесноком меритории — убогой таверне на берегу Тибра.

— Ты и не христианка, никогда не была. И стон возобновился.

— Когда ты прекратишь так ужасно ныть, потребовала она, та, чьи предки препирались друг с другом, спрашивая, «Как он может дать нам есть плоть свою?»{316}

— Молчи. Ты только поэтому за меня и вышла. Ты хотела выйти за христианина, хотела выйти за доброго католика. Ну так горбатого могила исправит.

— Заткнись! Она выкрутила вниз звук своего слухового аппарата.

И настала тишина. Длилась она целую минуту, а потом обе комнаты наполнились криком столь жутким, что остановили бы непривычное сердце, дыхание и кровь на все нескончаемое мгновение своей протяженности; звуком, который, как говорилось в книге, раз услышав, невозможно забыть{317}. Женщина у раковины (та, чьих предков похищали в детстве, чтобы воспитывать в вере, AMDG{318}) вцепилась в ее наклонный край. Ее лицо спало — не от ужаса, а от усталости. Слишком поздно она сделала звук слухового аппарата еще тише.

— Ну как в этот раз? спросил муж за ее спиной, торжествующий в двери. — Это был эпилептик. Я тренируюсь.

— О Иисус и Мария, в этот раз ты дома всего три недели — а уже опять за свое.

— А что такого? Святой Павел был эпилептиком.

— Ты больше ничем не можешь заняться, Фрэнк? Слишком стар для чего-нибудь другого?

И в самом деле. Мистер Синистерра старел. Хотя слышали, как он говорил, что годы в тюрьме ненавистны ему не больше, чем святому Августину было ненавистно его удаление от мира, когда тот жил рядом с Тагастом; больше того, мистер Синистерра перенял слова святого Григория («Велики заслуги деятельной жизни, но заслуги созерцательной жизни куда больше»{319}), провел немало времени в одиночном заключении («дыра», как это называлось, — место, которое, хоть чище и суше, соответствовало in расе[178] монастыря, где для их же блага порой пожизненно замуровывались средневековые верующие), и вопреки всему этому и его похвальному отношению годы в тюрьме не смягчили мистера Синистерру, как и не продлили юность. Жизнь в Атланте, как временами слышал его сын, не была «папиным длинным отпуском» — не больше, чем напоминал тур из каталога уход святого Жиля в пустыню. Теперь отдых прервался вновь, и, со смирением пророка Иеремии, тосковавшего по жизни созерцательной, но выдернутого «идти и возглашать в уши дщери Иерусалима»{320}, мистер Синистерра вернулся принять на себя бремя этого мира.

— Я ненадолго уйду, сказал он в дверях, подозрительно поглядывая на руку жены, опустившуюся от пульта слухового аппарата, приколотого к ее груди. Она уставилась на него. — Тебе бы поучиться самоконтролю, как эти самые йоги, сказала она.

— Мне поучиться самоконтролю. Мне-то! Мне!

— У них чудесная религия, этот самый вудуизм.

— Безнадежно, сказал он, отворачиваясь в другую комнату. — Хотел купить тебе книжку, но сомневаюсь, что ты сможешь ее прочитать, даже если куплю. Там он сел перед зеркалом, подсвеченным, как зеркало в театральной гримерке. Перед ним расстилались баночки, тюбики, цветные карандаши и волосы в выборках и преображениях, каким бы позавидовала любая звезда. На стене висели распятье, фотография Ка-вальери в роли Тоски, несколько галстуков лучших учебных заведений в стране и за границей и напоминание о папской булле Пия IX, Пио Ноно из множества счастливых воспоминаний, в данном случае — Bolla di Composizione{321} 1866-ro, дарующая помилование преступнику, который жертвует на благие дела три процента (3 %) поживы, дозволяя «сохранить остаток и владеть им как праведно заработанной и заслуженной собственностью».

На стопе у локтя, среди бутыльков с царской водкой, спиртом, бензином, азотной кислотой, тем, что в его ремесле называлось «драконова кровь», ножниц, воска, смолы, мастики, янтаря, стальных пластинок и лавандового масла, чей весенний аромат пронизывал комнату, лежали два экзотичных паспорта и экземпляр Theologia Moralis{322} Альфонсо Лигуори, поверх «Определителя подделок» Бикнэлла от 1859 года. Он уже открыл большую склянку с раствором марганцовки и теперь сидел, аккуратно промокая лицо и шею этим ярким пурпуром, закинув серебряный медальон на шее через плечо.

— Слава Богу, он хоть снял свое белье, услышал он ее бормотанье.

— Что это значит — «мое белье»? Какое белье?

— Те двадцатидолларовые купюры, что ты развесил по всей квартире сушиться.

— Ну если ты хоть одну смазала! Он угрожающе повернулся к двери лицом, что от минуты к минуте расцветало румянцем юности. — Так и поймали величайшего художника в истории, продолжил он, возвращаясь к зеркалу. — Джим-Подложник, он рисовал каждую купюру от руки, двадцать лет успеха. И что происходит? Какой-то бестолковый бакалейщик смазывает одну мокрой ладонью. Когда его судили, знаешь, какой была линия защиты? Он художник. Все его работы стоили больше как произведения искусства, чем то, что ему предъявляло государство. Художник, истинный художник.

— Уж не волнуйся, не смазала я твои никчемные бумажки. Никчемные, никчемные бумажки, бормотала она над раковиной.

— Никчемные! воскликнул он. — Да ты знаешь, как я над ними корпел? Да ты знаешь, где я раздобыл для них бумагу? Что это по-твоему, газета старая? Тако вот нет, там висело бумаги на двести пятьдесят долларов. Ты думаешь, я разменяюсь на дешевку после того, как потрудился над клише? Я хоть когда-нибудь разменивался на дешевку? Никчемные бумажки! Это двести пятьдесят однодолларовых купюр, выбеленных, чтобы напечатать на них двадцатки. Я почти восемь лет делал эти клише, добавил он.

— Знает Бог, хорошенький способ провести время в тюрьме.

— Вот именно, это стальные клише с ручной гравировкой, таких больше и не встретишь. Это тебе не дешевая фотоцинкография. Он начал заворачивать пачку в коричневую бумагу, но словно не мог удержаться и не достать купюру, которую повертел в руках, бормоча, — Такой работы больше и не встретишь, глядя в суровое лицо седьмого президента. Под пачкой лежал последний номер ежемесячного «Национального определителя подделок», где уже годами не появлялись отзывы на его работы: в этом деле больше стоила анонимность, как и на зарисовках на самой валюте. Отец Его Страны мялся, складывался и предлагался в самой мелочной и мишурной торговле миллионы раз на дню, зная бесконечно больше известности и плохого обращения, чем Маккинли и Кливленд, он был гораздо сподручнее, чем в пять тысяч раз удаленный Мэдисон, подальше родича с Сэлмоном П. Чейзом, удаленного в десять тысяч раз, но поближе друга{323} ему в вожделении высшего поста, — того самого признания, что так и не досталось министру финансов при Аврааме Линкольне, хотя Линкольн как раз без труда попал на пятерку, даже не постригшись.

— Такой работы больше и не встретишь, повторил Фрэнк. — Везде дешевки, все делают быстро и дешево. Это одно из немногих оставшихся ремесел. Посмотри в глаза — ни капли того мертвого выражения, как в дешевке. Посмотри на чувствительные губы, бормотал он, укладывая купюру к остальным. — Я не трачу время зря, в отличие от некоторых.

— Не надо мне о трате времени, не спустила она. — Были бы у тебя такие же боли, как у меня. Сперва пойди сам заболей раком, тогда посмотрим, какой ты умный.

— Рак! Несварение, вот что у тебя.

— И я хотела поговорить с тобой еще кое о чем, пока ты не ушел размалеванный, как клоун. Куда ты вообще собрался? потребовала знать она, появившись в двери, когда он открыл бутылек эзерина и достал пипетку.

— У меня наводка, ответил он кратко.

— Водка. Это хорошо.

Он наполнил пипетку и повернулся к ней с наигранным терпением. — У меня наводка на контакт, передам ему товар. Все обговорено и оплачено.

— Какие у тебя хорошие друзья. Надо бы нам с ними познакомиться.

— Надо познакомиться! Да я его сам не знаю и знать не хочу. Их-то первых и ловят. Если он не знает меня, то не знает, где взял товар, не может рассказать. В этом-то и беда с посредниками и контактами, когда они утягивают тебя за собой. У меня даже нет посредника. Все — посредники. Везде сплошь дешевки и посредники, куда ни глянь. Они и зарабатывают. Тридцать долларов с сотни, когда я получаю восемь. После того как я корпел? Ты посмотри на эти три клише, это ручная гравировка на стали, они никогда не сотрутся, в отличие от цинковых клише в дешевой фотоцинкографии. Он откинул голову назад и поднял пипетку. — Тот, с кем я встречусь, он меня опознает по тому, что я почти слепой в очках… Она наблюдала, как капля эзерина падает в левый глаз, пока он продолжал, — Думаешь, мне можно рисковать? Сколько, по-твоему, в этой стране людей, которые могут взять инструменты для гравировки и сделать то, что делаю я? И полдесятка не наберется, и никто из них со мной и рядом не стоял. Даже они либо работают на правительство, либо уже в тюрьме. И думаешь, никто меня не знает? Стоит им увидеть хоть краешек этого товара, как тащат под микроскоп. У них есть моя работа, конфискованная тридцать лет назад, и они могут сравнить. Они не дураки с микроскопами под рукой, Секретная служба-то, они найдут я малейшее сходство, даже через тридцать лет разглядят мой почерк, немножко меня, это всегда остается, всегда липнет, что ни делай.

Она стояла, опираясь о дверной косяк, и устало смотрела на него; шмыгнула, подняла глаза, словно смотрела вдаль в его царстве, этой благоуханной земли Шеола. Наконец сказала, — Ну и цацкайся со своими друзьями, но я тебе так скажу, когда врач прописывает мне морфин от болей, куда тот девается? Пропадает прямо из-под носа. Кто его ворует? Твой сын, вот кто его ворует. И к тому же у собственной матери.

— Он не мой, а твой. Я на него не претендую. Он хоть раз ходил в церковь? Нет. У него нет никакой морали, у него нет никакого таланта.

— Ну а кто его испортил? А кто над ним стоял в младенчестве и говорил, Боже как чудесно, что его указательные пальцы одной длины, чтобы обирать карманы, кто его учил, как скрещивать пальцы ножницами, обирая карманы. А кто стоял над ним и говорил; Боже, я бы с такими чуткими пальцами чувствовал, как падают сувальды в любом сейфе мира. А кто подарил ему печатку, будто он какой-то принц, вот только в этой печатке маленькое лезвие, чтобы к тому же взрезать карманы.

Муж обернулся к ней. Его взгляд был странный, поскольку один зрачок сузился почти до точки, плавающей в эзеринс, который он стер. — Это все были начальные курсы, как у любого ребенка в первом классе. Ты думаешь, я хотел, чтобы из него вышел лодырь? Вот я и учил его основам, как пользоваться руками. Он хоть чему-нибудь научился? Он хоть пытался? Нет. Не работал ни дня в жизни, не то, что его отец. Это ты должна была воспитывать в нем моральную сторону. Это работа матери, все годы, когда меня не было, ты могла воспитывать в нем моральную сторону. И посмотри, что вышло.

— И кто плачет над пролитым молоком? Говорить уже без толку, теперь я только хочу, чтобы он прекратил воровать материн морфин. Я даже его карманы обшариваю, ищу его, и что я нахожу, лекарство от морской болезни и жвачку, вот что я нахожу.

— А ты думаешь, у него морская болезнь? Знаешь, для чего она ему? Он ходит на собачьи бега и травит собак средством от морской болезни «Мазерсилл». А жвачку подкладывает им в лапы между пальцев, чтобы замедлить. Думаешь, это я его учил?

— Все, что он знает плохого, у него от тебя.

Она стояла, глядя на него, пока он закапывал эзерин в правый глаз. — Какой же ты клоун, сказала она тоскливо. — Он хотя бы ни разу не сидел в тюрьме, как его славный отец, который как раз опять вышел.

— Думаешь, я об этом не думал? сказал он, отвернувшись от зеркала, чтобы посмотреть на нее уже двумя зрачками-точками. — Шла война, а когда идет война, все плохо. Поди найди металл для клише, поди найди нужные чернила, всех, на кого можно положиться, либо призывают, либо пристраивают работать на самолетных заводах. Все из рук вон плохо, как и во время процветания. Сейчас не так-то просто.

Но она просто смотрела на него. — Фрэнк, это когда-нибудь закончится? Каждый раз, как ты заходишь в эту комнату, я не знаю, кто выйдет. Проходит два месяца — и на всем остается мел с твоих рук, когда ты чистишь свои клише. Все постоянно воняет. Вот я раньше думала, что лаванда — это цветы, а теперь как ни унюхаю, первым делом думаю, что это ты делаешь свои… свои…

— Я занят, сказал он и вернулся к столу перед собой. — Ты раздражаешь мне нервы.

— Нервы! вскричала она уже у раковины. — А у меня, что ли, нервов нет? Когда тебя ни посадят, я думаю, может, ты вернешься и мы заживем по-другому, а когда ты возвращаешься, через месяц я уже почти хочу, чтобы тебя опять посадили. Ты бы еще сидел за ту марку, если бы не их ошибка.

— Ошибка! Если когда-то меня и оберегала десница Богородицы, то в тот раз. Вердикт отменили, потому что один присяжный оказался евреем. Он клялся на Новом Завете. А ты говоришь, ошибка. Да это сама Дева Мария поквиталась за ошибку, которую совершили евреи две тысячи лет назад, вот что это за ошибка. Он подождал ее ответа, подозревая, что она выключила слуховой аппарат. Потом продолжил ностальгически, глядя на себя в зеркало, — И какая же красивая была марка, марка Антигуа на один пенни. Четыре месяца делал ее клише. И думаешь, с краской было просто? Думаешь, кто угодно может смешать краску пюс? Вот почему этот пацан никудышный. Стал бы он над этим корпеть? Ты меня слышишь? Он подождал, с подозрением, чтобы узнать, не выключила ли она слуховой аппарат, чего еще не научился отличать.

— Слышу я тебя, сказала она устало, у раковины, и выключила слуховой аппарат.

— Ну так хватит говорить со мной как с обычным бандитом. Ты хоть раз видела меня с оружием? Я хоть кого-то обидел, кроме одного раза и то по ошибке, это все знают, и не сосчитать все службы, которые я за нее отстоял. Он наспех перекрестился и выбрал волосы на вечер — щедрую черную шевелюру. — Не то что этот пацан, он бы и за родную мать службу не отстоял. Неряшливый и никудышный. Когда я был дома и мог поделиться с ним знаниями и опытом, всегда пытался его учить. Учил, как взламывать американский замок полоской целлулоида. Учил, как вскрывать замок смоченной ниткой и щепкой. Учил, как изображать искривление спины, или искривление ноги. Меня вот никто не учил. Сам выучился. И было тяжело, а у него был я, рядом, его родной отец. И чему он учится? Да ничему. В жизни не работал ни дня. Думаешь, и назову такого лодыри сыном? Он теперь как все, они не учатся своей работе, не изучают свои материалы. Покажи мне человека, кто сделает такой идеальный зеленый цвет, продолжал он, опускав взгляд на двадцатидолларовую купюру. — Это дело не для лодырей, это дело для художников, ремесленников.

Мистер Синистерра помолчал, пристраивая черные волосы поверх собственных — редеющей текстуры ранней седины. Потом продолжил тише, — У него нет таких устремлений, как у его отца. Я пытался учить его делать медные клише, цинковые клише, стеклянные клише. Единственные платиновые, что я сделал, он мне чуть ни испортил. Всего раз он пытался что-то сделать один, пытался сделать фискальные марки. Я ему помогал всю дорогу, как старый мастер, чистить медное клише бензином, делать восковую основу, смягчать капелькой лавандового масла Он сделал халтуру. Пришлось все выбрасывать, пока он не втянул нас всех в неприятности. Даже цвет — думаешь, он мог отличить один зеленый от другого? Он его и от красного не отличал. Его отец — ремесленник, художник, а он — не больше чем лодырь.

Мистер Синистерра припорошил черные волосы на место. С кухни раздавались звуки, но не ответные слова; только звон кастрюль. — Сейчас не старые времена, сказал он, глядясь в зеркало. — Тогда можно было выдать позолоченный четвертак за десятидолларовый золотой. Не времена Пита Маккартни и Фреда Бисбуша, и Большого Билла Чудилы, времена, когда Брокуэй сбывал сотню тысяч как нечего делать. Не времена, когда Джонни Джентльмен расплавил Аскотский кубок.

Он подошел к вешалке выбрать галстук. Отщелкнув Итон и Харроу, он приподнял мягкий темно-синий с зазубренными красными полосами почетного артиллерийского полка, пораздумал, а затем вернул на вешалку рядом с висящим протезом руки. — Это дело не для лодырей, это дело искусства. Знаешь размер места за Гамильтоном на десятке? Меньше одной сто двадцатой дюйма. И ты зовешь это делом для лодырей? Когда пацан делал фискальные марки, он даже не старался. Кислота попала под воск и все перекосила. Думаешь, его это заботило? Он и не заметил разницы. Что хуже, чем укусы злой змеи, чем такой пацан{324}, ты меня слышишь? Ты-то в жизни книги не читала. Ну да неважно. Большое разочарование для отца, когда сын не интересуется отцовским делом и не желает его продолжать.

Свинья, выбитая на монетах Элевсины, когда там чеканили свои первые независимые деньги в четвертом веке до н. э, свинья очищения, — вот что украшало галстук, который отобрал мистер Синистерра и повернулся к зеркалу повязать на шее в манере рождения великой традиции. — Большое разочарование, что он не ценит нашу традицию, сказал он. — Наша семья была не последними людьми в Салерно, все наши секреты поколениями передавались от отца к сыну. Думаешь, его это заботит? Мой отец мной гордился. Он повернулся надеть пиджак, обмахнув лацканы и застегнувшись перед зеркалом. От взгляда на себя его грудь надулась.

За ним стояли Протоколы сионских мудрецов; и великодушное пожалование Константина, хотя этот император уже пять веков как умер, когда дух его великодушия одержал верх благодаря римским поддельщикам, чтобы передать всю Западную Европу папству{325}. За ним стояли указы, дарственные на землю и завещания, искусство составления которых стало обычной отраслью монашеской индустрии, так уж старались те монахи сохранить в Средневековье горящим свет знания, который помогали загасить во всех других местах. За ним стоял Поликрат, чеканивший позолоченные свинцовые монеты в собственном царстве Самос; и Солон, введший смертную казнь за подобную оригинальность — в своем. Кнуд рубил виновным руки; а Англия, сбежавшая из его империи и уже в скором времени покорившаяся норманнам, лишала не только рук, но и глаз, — рана наказания под солью кастрации, которая все равно ничего не меняла, ведь даже в годы правления Эдуарда III сочли необходимым четвертовать целый ряд одаренных клириков.

Историки, рвущиеся спасти какое-то подобие системы из хаоса прошлого, отмечают, что центр цивилизации испокон веков сдвигался на запад: от азиатского острова Поликрата и Афин Солона — в Римскую империю Константина девять веков спустя, во франкский лабиринт Карла Великого, еще дальше — к Кнуду Великому в миллениум, через канал центр пришел в Англию четырнадцатого века при Эдуарде III, переводил там дыхание (пока позади, в Италии, выдохнули слово «Ренессанс») три века, готовясь к скачку через океан на берега Нового Света, где первые поселенцы (сбросив ярмо тиранического невежества — религиозные гонения) развивали культуру, основанную на чистом разуме, и познакомили со своим цивилизованным искусством индейцев, подделывая вампум из фарфора и кости. Они процветали. Тяжелый труд был единственным выражением благодарности, которое требовало их божество, и в качестве награды тому можно была ожидать накопления денег; хоть Пенсильвания и ввела позорный столб с прибитыми к нему и отрезанными ушами с добавкой в виде тридцати девяти ударов кнутом и штрафа, те преданные создания не дрогнули. Но, как и столь многие выдуманные жрецами мистические ухищрения, что соскальзывают и оползают{326} в руки обывателя, где и гибнут, и это стало кустарным производством: торговцы, цирюльники и бармены выпускали деньги, стараясь не отставать по мере сил от тысяч разных банков, занимавшихся тем же самым. До войны за сохранение Союза треть бумажных денег в обращении считалась подделками, а другая треть была выпуска банков, мягко именованных «безответственными». Между тем инспекторы ходили от банка к банку, следуя за эталонным слитком, что исправно переносился из банка, который они только что инспектировали, в следующий; а докучливая общественность, требуя той же точности, удовлетворялась ящиками со звенящим битым стеклом. Торговцы хранили под стойками «определители подделок», и каждая предложенная в оплату купюра сверялась со списком всех подделок в обращении и банкнот, обесцененных из-за исчезновения выпустивших их недолговечных банков.

Мистер Синистерра хранил «Определитель подделок» Бикнэлла от 1839 года в качестве профессионального курьеза, как видный хирург может продемонстрировать «Анатомию» Галена. И точно как видный кардиохирург может восхищаться открытием Галена, что артерии содержат кровь (а не воздух, как четыре века до того поучала александрийская школа), но при том снисходительно улыбаться его теории, будто пере городка сердца пробита невидимой фораменой (допуская перетечение крови из правого желудочка в левый); так мистер Синистерра размышлял над изощренными приемами прошлого века у Бикнэлла, где перечислялись 20 денежных эмиссий вымышленных банков, 43 банка с обесцененными билетами, 54 обанкротившихся банка и 1395 разновидностей поддельных билетов в обращении. Так он стал подобающе гордиться своей традицией, что принес для практики в сей край возможностей в начале столетия, когда доля итальянцев к иммигрантам из менее творческих краев составляла примерно пять к одному: он, чье посвящение в сан помогло Нью-Йорку добиться нынешней репутации величайшего современного центра фальшивомонетчества любой валюты в мире.

Он перекрестился перед зеркалом, опустил воротник и позволил взгляду задержаться на «Путеводителе по Бангкоку» от Сиамской национальной железной дороги, отметив для себя при этом, что нужно бы купить «Испанию» Бедекера. Он дал себе на миг замечтаться, увидел себя в странствии (ибо перед ним лежал Вечный город в Священный год), как те ранние паломники в Святую землю, на Великий пост в Риме, на Страстную неделю в Компостелле, пока их семьи оставались голодать дома, куда они в конце концов возвращались обвешенные ракушками, чтобы поведать о своих приключениях и пожать аплодисменты и почтительные поздравления недостойных соседей, трусливо оставшихся дома зарабатывать на жизнь.

В карман отправилась Theologia Moralis; и, по размышлении, — песочного цвета усики на театральном клее. Мистер Синистерра забрал сверток с банкнотами и помедлил секунду, чтобы всмотреться в бесстрашные глаза Эндрю Джексона, перед тем как укрыть их бумагой, закрепив ее двумя резиновыми лентами. Как Джексон, сражаясь при Висячей скале в тринадцатилетнем возрасте, мог знать, что сто семьдесят с чем-то лет спустя человек будет трудиться над его портретом с изощренной любовью, какую мистер Синистерра выказывал к этим глазам, этим губам, этой бурной шевелюре? что больше века спустя его свирепую битву с богатством и Банком Соединенных Штатов подхватит, пусть и на слегка иных основаниях, столь вожделеющий анонимности человек, как этот, сейчас стоявший и запихивавший двести пятьдесят зарисовок седьмого президента себе в карман?

Его жена не обернулась, когда он вошел позади, бормоча — Семьдесят две восемьдесят восемь сотых дюйма! Это не место для лодыря. Он остановился, сказал хриплым шепотом, — Ты меня слышишь? Так и не повернулась. Он повысил голос с тем же вопросом. Затем надвинулся. Она подскочила и издала вопль, вцепившись одной рукой в раковину, а второй — шаря у груди. — Ты не слышала ни слова все это время. Выключила, да? Да! На этом он сорвал слуховой аппарат с ее платья и бросил на пол. — Вот! сказал он и растоптал его. — Теперь можешь и не слушать.

Она только уставилась на него, на его точки глаз, передающих слепоту из-за пыльных линз. Покачала головой, глядя на его легкое двустороннее пальто. — Там холодно, Фрэнк.

— Знаю, сказал он. — Я ненадолго.

— Там холодно, Фрэнк. На, надень на шею. Она подошла к креслу и взяла зеленый шарф, который там бросил ее сын. — Надень. Наверняка все равно не его.

Мистер Синистерра стоял, пока она повязывала шарф ему на шею. — Прости, сказал он, — но когда ты не обращаешь на меня внимания… Глупость, я просто не выношу глупость. Она покачала головой; и он оставил ее там, склонившейся поднимать сломанный завиток провода и пластиковый корпус. С этим в руке она закрыла дверь в его комнату, которую он оставил открытой, бормоча, — Запах… запах все пропитает, хотя никто ее не слышал; и она сама не могла быть уверена, что слышит свой голос, отдающийся над Шеолом.

привет.

Мистер Пивнер таращился на рекламу, занимавшую целую страницу в газете… Вы можете сказать прохожему на улице «привет». Но не можете ничего ему продать.

Чтение мистера Пивнера всегда касалось чего-то осязаемого. Он не учился в колледже (а в том, что звало себя бизнес-школой: он обучался «бухгалтерии»). Действительно, если бы он и прочитал, то с тем же успехом все равно что не прочитал бы Демокрита, отца материализма (признанного безумцем своими соседями, действительно, теми редкими абдеритами, что вызвали Гиппократа излечить его). Внимание мистера Пивнера в любом случае редко падало на первоисточники. Он предпочитал мумифицирующие презентации под названием «дайджесты», что подтверждали его мнения раньше, чем он знал, какие они. А почитай он Демокрита, открыл бы — в первом для области философии собрании этических предписаний, — среди предвестий атеизма и представления о его душе, состоящей из круглых, гладких и особенно подвижных атомов, — что происходит неожиданное.

Впрочем, поскольку жизнь сама из кожи вон лезла, чтобы этому научить, такому знанию он и сопротивлялся успешнее всего. В своем чтении (увлечении серьезном, будь то реклама или Ветхий Завет) он выбирал не тревожный путь к безмятежности, но безмятежную узкую тропу к итоговому и абсолютному умопомешательству. Нирвана? что толку ему от целой жизни, проведенной в стремлении к цели, в которой ничего нет? что за удовлетворение от буддизма, даже когда тот достигал своей осязаемой (идолопоклоннической) формы — сидеть в храме с куполом в виде вазы и вертеть молельное колесо перед позолоченной статуей, бормоча, — Жизнь есть страдание

Что толку в буддистах? Тех, кто подтверждает.

Что толку в джайнах? Тех, кто говорит Возможно

Столь же далекий от принца Капилавасту (подарившего надежду, что цепь из двадцати четырех лакх рождения в путешествии души можно разорвать), сколь от Назарянина (который, соглашаясь с Буддой, что жизнь — вещь тяжелая, а вирильность — того хуже, грозил воскрешением), мистер Пивнер сидел, уставившись через очки без оправы на доброе лицо на обложке, отвечавшее аморфным взглядом. Он готовился к встрече с сыном, готовился завоевать в нем друга и оказать на него влияние как на человека.

Как у Одиссея был Ментор, у Иисуса — Иоанн Креститель, у Чезаре Борджиа — Макиавелли, у Фауста — Мефистофель, у Декарта — отец Дине, у собаки Шопенгауэра — Шопенгауэр, а у Шиллера — его ящик гнилых яблок, так у мистера Пивнера был Дейл Карнеги: вернее, он и четыре миллиона других людей; среди которых никто не смел заподозрить, что (возможно) мать Саломеи была права.

Пытался ли Дамон продать страховку Финтию?

Действительно, мистер Пивнер, сидя под своей лампой для чтения с тремя настройками (включенной на наивысшей яркости), не планировал продавать страховку и даже полмиллиона ярдов ткани для обивки (совокупная стоимость 1 600 000 долларов) тому юнцу, с которым планировал встретиться этим вечером, как и не получить от него «паккард» в обмен на применение «принципов» подобно адвокату из Коннектикута на странице 101. Он взял с полки эту самую потрепанную изо всех книг, потому что она вдохновляла в нем то, что он считал своей уверенностью. Как он здесь читал (подчеркнутое), «Позвольте мне повторить: принципы, изложенные в этом книге, работают тогда и только тогда, когда они идут от сердца. Я не предлагаю вам набор ловких приемов, я говорю о новом образе жизни»{327}. Вол что было самое чудесное в этой книге («Пользуйтесь этой книгой как рабочим справочником для решения ваших ежедневных задач…»): если сперва ее подход с виду изобиловал лукавством, уловками, двуличием, софистикой и зловещей искусственностью, то скоро это ощущение пропадало, и человек… «Ах да, вы пытаетесь выбрать новый жизненный путь».

Действительно, мистер Пивнер мог бы почитать Декарта; и, с объяснением, понял бы у этого энергичного малого, подкованного в иезуитской акробатике (cogirans, ergo sum-мируя), что все, кроме твоего «я», есть ЭТО, и относиться к нему следует соответствующе. Но Декарт, удалившись от жизни, чтобы засесть и доказать собственное существование, был столь же эфемерен, сколь какой-нибудь Роджер Бэкон, засевший вывести геометрические доказательства Бога: для мистера Пивнера куда реальнее был потенциальный покупатель (на странице 95), глава Отельеров Америки (и вдобавок президент Международных отельеров).

Действительно, он мог бы прочитать Новый Завет и приложить похожий синтез христоподобного поведения и картезианского метода ради макиавеллевских целей; но насколько проще говорила книга на его узких коленях: ведь была это книга не мысли, или мыслей, или идей, а книга действия. Она не оставляла сомнений, что можно ожидать накопления денег в виде награды за единственную дружбу, которую стоит иметь, и в конечном счете единственную, которая возможна.

«Сейчас же речь идет о настоящей улыбке, (читал мистер Пивнер), той, которая исходит изнутри и согревает сердце. Именно такая улыбка имеет высокую рыночную стоимость». Книга действия; и тем сей труд заслуживал восхищения: он провозглашал добродетель не ради добродетели (как полагали усталые стоики); и любезность — не ради любезности (свойство человеческого достоинства, как полагает цивилизованная культура); и любовь — не ради любви (как полагал Христос); и веру не как свое собственное объяснение и собственное оправдание (как полагает любая вера); но ориентировал все эти совершенства на рынок. Здесь не было обещаний чего-то столь абсурдного, как бездна, где нет ничего, или столь иллюзорного, как химерическое царство небесное: короче говоря, книга примиряла добродетели, что ему прививали в детстве, с мотивами и действиями человека, — эликсир, заменявший вещи, которым стоит быть, на вещи, которые стоит иметь.

Книга была написана с успокаивающим знанием дела. Ни тебе невразумительно длинных предложений, ни запутывающих длинных слов, ни ставящих в тупик метафор в мудреной системе вроде той, что мистер Пивнер боялся найти в книгах мыслей и идей. Не нужен словарь, чтобы понять ее посыл; не нужен разум, чтобы понять, что увидел Капила, когда вознес очи горе, или в чем афиняне обвиняли Анаксагора или чтобы познать тайное имя Яхье, или кто разрубил Гордиев узел, значение 666. В конце концов, не надо знать почти ничего, кроме как «обращаться с людьми». Колледж, намекал автор, — это просто годы, потраченные на латинские глаголы и сложные расчеты. Вергилий, Гарвард регулярно приводились с неловким, пусть и небрежным почтением к их необязательному существованию. («Вовсе не обязательно учиться четыре года в Гарварде, чтобы сделать подобное открытие», читал мистер Пивнер с уколом превосходства, ведь, насколько он понимал, Отто учился в том самом Гарварде.) На этих страницах его заверяли, что, чем бы он ни занимался, об этом знать бесконечно менее важно, чем как «обращаться с людьми». Вот что имеет высокую рыночную стоимость; а чего еще желать человеку?

Вот Эндрю Карнеги, всего четыре года проучившийся в школе, но получавший миллион долларов каждый день в году. Вот Сайрус Г. К. Кертис, «бедный мальчишка из штата Мэн… начинающий свой головокружительный путь наверх, к миллионам…» Вот Джордж Истмен, который ушел с работы клерка за пятьдесят центов в день, чтобы загрести целых сто миллионов… И так далее, с множеством примеров слабее, но равно вдохновляющих, в которых все как будто не знали о своем деле ничего, кроме изощренных каналов в разуме своих работников, описанных с тоном такого доверия, что читатель если и не мог вознестись (стремглав) до уровня людей из примеров, то мог извлечь удовлетворение хотя бы из того, как их опускают до его.

Аккуратно отобранные цитаты были впечатляющими — и из множества источников вроде историй успеха, включая образцовое мошенничество, провернутое с писающимся в постели мальчиком (ради его же блага), и хрестоматийный обман, провернутый с великим оперным певцом (ради его же блага). Чтобы подготовить этот справочник о человеческих отношениях, автор прочитал «все, что смог найти по этой теме, все от Дороти Дикс, протоколов бракоразводных процессов и „Пэренте Мэгэзин»…" до трех популярных психологов. Даже нанял человека, который ходил в библиотеки и читал за него все, что он пропустил. Они не жалели «ни времени, ни средств, чтобы выявить все практические приемы, которые за долгие века использовались для завоевания друзей и влияния на окружающих». Неудивительно, думал мистер Пивнер, пробираясь через уместно перевранные полуправды, что им удалось. Вот Барнум и Библия, Чарльз Шваб, «Голландец» Шульц, и Шекспир, два Наполеона, Пола Негри, и Ассоциация Общества национального кредита, Капоне, «Крайслер», Кроули «Два Пистолета», и Иисус Христос, и каждый по своему размечает дорогу к рынку. Мелькнул даже Иегова, пусть и в кратком перевороте («Дэниэл Уэбстер… выглядел как Бог, и говорил, как Иегова… славился как один из самых удачливых…»).

«Это в интересах вас, вашего счастья, вашего будущего и ВАШЕГО ДОХОДА!» От упоминания «старого фараона Ахтоя» из Египта («Однажды днем, четыре тысячи лет назад, старый фараон Ахтой сказал за выпивкой…» мистер Пивнер почувствовал, будто автор и сам был там, за коктейлями, с этим харизматичным проходимцем, старым фараоном Ахтоем. Здесь чудесным образом упростили метод Сократа («Его схема ведения разговора, известная в настоящее время как «метод Сократа», основывалась на получении от оппонента целого ряда утвердительных ответов»): сама суть прижатия к стенке — не истина, которая не имеет рыночной стоимости (и более того, довела до смерти лукавого грека), а «высокая рыночная стоимость». Появились Христос и Конфуций, чтобы привести Золотое правило нравственности и откланяться, оставив мистеру Пивнеру (и четырем миллионам других людей) остроумный секрет скромности, который при аккуратном применении уводил жертву в противоположную сторону к самовозвеличиванию, иллюзии власти: более того, порой (когда уставал) мистер Пивнер чувствовал, что наивысший секрет — в том, чтобы вести себя, как половичок, представлять себя миру жизнерадостным дурачком без собственных идей, добродушным недоумком, подставляющим другую щеку, олицетворять ницшеанское представление о христианстве, прирожденного идиота без корыстолюбивых интересов (впрочем, все это время пряча полмиллиона ярдов ткани для обивки в рукаве).

Более того, автор уверял: единственное, что отделяет мистера Пивнера от звания идиота — капля йода на пять центов в щитовидной железе (не самая высокая рыночная стоимость, даже для скромности). «Капля йода, которую можно купить в аптечном магазине на углу за пять центов…» И в самом деле, в целом тон книги был смиренным — пусть, возможно, самоуспокоенным и нескладным, в пропорциях верблюда, проходящего через игольное ушко.

Мистер Пивнер пролистал страницы, глядя на знакомые заголовки, Основные методы обращения с людьми… Шесть Способов Понравиться Людям»… Двенадцать Способов Склонить Людей к Вашей Точке Зрения… и его голова кивала. Он очень устал. На заднем плане, без внимания, изливалось радио, приглушенное, Реформационная симфония. Почему столько внимания, столько времени переводились на эту книгу, лежащую на его узких коленях? Мистер Пивнер находил успокоение в цифрах: любое издание с миллионным тиражом внушало уверенность, а в стране, где душевные расстройства тяготят людей сильнее всех остальных человеческих хворей вместе взятых, тираж в четыре миллиона давал уверенности больше чего угодно: на каждых двадцать четыре грамотных гражданина старше четырнадцати один купил эту книгу — не гадая уже о том, сколько экземпляров с загнутыми страницами и подчеркнутыми строчками циркулировало среди оставшихся двадцати четырех. А значит, тут гарантировалось больше, чем успокоение; это была неотъемлемая часть жизни вокруг него, невзирая на тех, кто насмехался (ведь и они вынуждены разделять его жизнь, завоевываться и подвергаться влиянию, какими бы ни были их религии, их устремления, какими бы ни были их причины для приличия, их основания для любви, как они могли надеяться различать то, что они предлагают, и то, что им дают?); а тех, кто ее осуждал и принижал, лучше не сходя с места осудить как опасных в лучшем случае, ожесточенных, по меньшей мере неблагодарных, подводящих даже не добродетель (у которой нет ни определения, ни страны), а тот заговор самосохранения, что зовется патриотизмом.

Тик, нападавший от усталости на нижнюю губу мистера Пивнера чуть левей центра, напал и теперь разбудил его к выражению нерешительной эмоции. Тик не прекращался, а тянул за губу вниз быстрыми рывками, словно мистеру Пивнеру внезапно задали вопрос, ответ на который он знал — и боялся сказать. Вдруг он посмотрел на часы. Поднял их, поднес к уху. Встал (все еще с книгой, открытой), взял трубку и набрал О, — Я бы хотел просто узнать время, сказал он. (— Вам нужно бюро времени?) — Нет, я бы просто хотел узнать время, пожалуйста. (— Простите, мы не можем сообщать такую информацию…) Он повесил трубку и посмотрел на радио, в ожидании. Реформационная симфония его нервировала, как и любая подобная музыка (зовущаяся «классической»), как и слово «Гарвард»; но иногда его сражал такт из «классической» музыки, последовательность аккордов вроде тех, что изливались сейчас, ощущение одиночества и подтверждения одновременно, чувство чего-то утраченного и чувство узнавания, которого он не понимал. Должно быть, сейчас время принимать лекарства перед выездом в Даунтаун.

Симфония продолжалась, когда он оставил ее и пошел в ванную. Он предпочитал такую музыку, которую не приходилось слушать. Останавливал его только человеческий голос по радио, поднимал его голову в ожидании, словно сейчас кто-то донесет нечто великой личной важности — ему. И в самом деле, у этого голоса, бестелесного, всегда был такой тон; и все еще слушая, в ожидании, мистер Пивнер садился обратно и ждал. Над ним посмеивались — как-то раз сказали, — Но ты же это не слушаешь? Зачем забиваешь голову? и о рекламе в печати, — Но ты же это не читаешь, правда? Зачем забиваешь голову? Что же за аномалия в нем продолжала твердить, что человеческий голос надо слушать? печатное слово — читать? Чем был этот ожидающий взгляд, если не надеждой? эта бдительная усталость, если не верой? это недоуменное неумение проклинать, если не милосердием?

Комната наполнилась истошным звонком телефона. Тот сотряс металлические паруса военного корабля, принес нестройный перезвон битого стекла и исступленную тень движения, скоординированного в припадке: с выдохом хриплой придыхательной согласной приветствия, ожиданием, слушанием все остановилось:

— Привет! Это Мерибет Уотзон, из Нью-Йоркской телефонной компании… сообщило по секрету радио, не меняя выражения своих черт — решетки, ручек и подсвеченной улыбки; и какие тени двинулись в комнате, те не торопились удаляться, — те, что еще лежали на стенах, включая черные очертания трубки на рычаге, где он уронил ее мертвой, — почти минуту назад.

Мистер Пивнер стоял, дрожа. Он только что разбил последнюю ампулу инсулина. Было уже поздно выходить за новой и возвращаться.

— Друзья, не верьте мне на слово. Вы сами себе обязаны узнать подробности нашего бесплатного предложения. И слушайте, друзья, когда вы в следующий раз…

Действительно, уборщик в офисном здании мистера Пивнера не звал его по имени. Действительно, со времен издания этой книги уровень разводов почти удвоился. Действительно, он читал в заголовках о мужчинах в правительствах, которым помогал избираться, мужчинах, которые, может, и не знали свою работу, зато уж точно знали, как обращаться с людьми, мужчинах, которые шагали с передовицы в дорогих костюмах, с улыбкой, с поднятой в дружеском приветствии рукой, на пути к следственным комиссиям, которые заинтересовались их удивительными доходами, сдувая улыбки, имеющие высокую рыночную стоимость.

«…в порыве искренних чувств…» Когда он надевал зеленый шарф, за его нижнюю губу потянуло, и он попытался ее поджать. — Друзья, вы обязаны своему здоровью и здоровью вашей семьи…

И царь Давид, что он сказал в своих покоях над воротами, когда Иоав расправился с его сыном, еще висящим в ветвях дуба?

Мистер Пивнер надел пальто, положил в карман иглу и шприц. Выключил радио — любезно дождавшись, когда голос договорил предложение. Оставил книгу избранных цитат на столе, рядом с фотоальбомом. Да, приходится выбирать; невозможно процитировать все, что написал Шекспир, чтобы доказать тезис, под которым он никогда не подписывался; невозможно напечатать слова Розалинды, когда она сказала, «Все это ложь; люди время от времени умирали, и черви ели их, но все это делалось не во имя любви»{328}.

Мистер Пивнер недолго постоял на пороге, оглядываясь на маленькую квартирку перед тем, как окунуться в мир утраты, наступавший, когда он выключал свет. Он вспомнил, как купил эту книгу много лет назад; и на пороге, еще в свете, его остановил осколок золота, золотой сейчас, как двойной орел девятнадцатого века, скучающий, как те слова что его пронзили, со звуком дрели фальшивомонетчика, который выхолащивает монету и заполняет свинцом, и запечатывает, — очень трудная для определения подделка. Он купил эту книгу, чтобы завоевать друзей Теперь он гадал, не по той же ли причине ее купили другие.

Кнопка под ладонью щелкнула, квартира исчезла в темноте, как ушли дни веры, ушли во тьму{329}, ушли в землю под Форт-Ноксом, на кладбище в Хэттон-Гэпс, штат Арканзас, где каких-то полвека назад Моисей собрал шесть голосов на президентских выборах, а Иоанн Креститель — три.

А Будда?

А джайны?

А утро? и вечер? Утро, вечер, полдень, ночь: какой формы душа ми стера Пивнера? круглая — или овальная? А ее атомы, стоящие не дороже атомов йода? стоящие пять центов? Или они другой разновидности: круглые, гладкие и особенно подвижные?

А высокая рыночная стоимость, скажем… тридцать сребреников?

— Каквхххуслщилось? Сей деликатный вопрос остался без ответа, по скольку вопрошавший находился на уличном углу один. Он взмахнул свернутой газетой никому, а потом стоял и улыбался. — Ну че. Скашь че? Страшно? бросил он вызов. Свет над его головой сменился, на одной стороне, с красного на зеленый, на другой — с зеленого на красный. Приблизился автобус. Остановился, и он поднялся. Положил за проезд в ящик, остановился на полпути в проходе, — С РОЖДЕСТВОМ!

Никто не ответил. — Хрново, сказал он. — Сел в катафалк. Чьи-т похороны, хоронить некого. Рожество на кладбище. Он сел, раскрыл газету. Через несколько минут терпеливого разглядывания слов спросил человека напротив, — Куда едет автобус?

— Не знаю, сказал тот.

— Хрошенькое дельце, не знаешь. Ну я тя праздравляю. Ты первый, кого я встретил в Нью-Йорке, кто признал, что че-то не знает. Праздравляю. Он протянул руку, пусто качавшуюся между ними. Автобус остановился, и, когда его сосед сошел, он окликнул, — Смари ногу не сломай, а то придется тя пристрелить…

Он откинулся назад и уставился в газету. Сверху были напечатаны главы из Бытия, выпускавшегося по частям на время праздников, для образования общественности. — Чтоб меня, этш Библия, сказал он громко. — Библия в газете, сказал он, обращаясь к тому, кто сел напротив него, рядом с женщиной с младенцем в руках. — Ну вы подумайте. А знаете, почему? Он оглядел автобус. — Пушо все эти хорошие люди почувствуют себя гадами с Библией на публике, им будет стыдно. Но если ты ток читаешь газету, все в порядке. С Рождеством! Вовсе не обязательно учиться четыре года в Гарварде, чтоб догадаться. Я прав? Прав? потребовал он ответа у человека напротив.

— Да, сказал мистер Пивнер, опуская глаза от таблички над головой человека и поднимая вновь, чтобы прочитать, НЕВЕРОЯТНО РЕАЛИСТИЧНО ВЗГЛЯНИТЕ САМИ $8.00 ЗА КАРАТ

— С Рождеством! пригрозил мужчина.

— С Рождеством, ответил мистер Пивнер. Он очень устал. Он заходил по дороге в аптечный магазин купить лекарство, но не успел сделать укол, опасаясь пропустить встречу, планируя уколоться в мужском туалете отеля, когда доедет. И все же в это критическое мгновение его не подвела подготовка. Он вспомнил девятую главу («Хотите иметь в своем распоряжении магическую фразу, прекращающую споры, уничтожающую недоброжелательность, пробуждающую добрую волю?.. Прекрасно. Вот она…») — Я ни на йоту не порицаю вас за то, что вы испытываете такие чувства, сказал мистер Пивнер, вспоминая слова Джона Б. Гофа, процитированные на следующей странице («…когда он увидел, как по улице бредет бездомный пьяница: „Вот кем был бы я, если бы не Божья милость"»). Затем он почувствовал ногой что-то странное. Подтянул ее к себе и посмотрел, а женщина подняла младенца от большого пятна на его брюках. — Вы же не вините ребенка, правда? сказала она. Мистер Пивнер, поднимаясь, уставился на брюки. Тик тянул губу быстрыми рывками, и он ничего не сказал.

— Сядь ты. С Рождеством, сказал мужчина, сидевший рядом с единственным пустым местом в салоне. Мистер Пивнер сел. Он очень устал и нервничал. Оттянул мокрую ткань брюк от ноги, выглянул в окно. Его пункт назначения лежал в пятнадцати кварталах.

— Я тя праздравляю. Ты первый, кого я встретил, сказал его спутник. — Хошь почитать Библию? А то у меня есть. На миг он скрылся в газетной буре.

Автобус бурился квартал за кварталом. Глава шестая, Как сразу завоевать расположение людей: («И я сказал себе: „Я хочу ему понравиться… Что в нем есть такого, чем можно было бы искренне восхищаться?"… Я сразу же увидел нечто, восхитившее»), — Какая у вас чудесная прическа, сказал мистер Пивнер. Мужчина рядом взглянул на редеющие волосы мистера Пивнера, потом вцепился в свои. — Многим нраится, сказал он. Потом откинулся на спинку и пригляделся к мистеру Пивнеру повнимательнее. — А ты че, педик, что ли?

У мистера Пивнера распахнулись глаза. — Я… я…

— Куда едешь?

— Я схожу здесь, сказал мистер Пивнер и сошел, когда автобус остановился, в шести кварталах от пункта назначения. Ночь была холодная, дул ветер, уделяя особое внимание мокрому пятну на брюках. Как объяснить это своему сыну? Мистер Пивнер шел, страдая, еще более утлый, против ветра, надеясь теперь, что тот просушил пятно раньше, чем он дойдет до отеля.

Он остановился перед дверями снаружи, чтобы достать зеленый шарф. Ветер помог расхлестать его на обозрение.

— Огоооо, кого я вижу, сказал рядом знакомый голос. — Друг мой! С Рождеством!

— Не сейчас, сказал мистер Пивнер, трепеща рукой в воздухе. Шагнул к отелю.

— Есть мысль. Выпить в честь Рождества, сказал спутник, сопутствуя ему. — С Рождеством! А знаешь, у меня тоже есть религия, друг мой.

Мистер Пивнер помедлил у вращающейся двери. Сказал, — Уходите. — Мы выпьем на Рождество, друг. Мы будем друзьями. Как Дамон и Свинтий, ха, хахахахаха….

Вращающаяся дверь мотнулась, опустошив мистера Пивнера в вестибюль, где он стоял, вихляя от шока теплого воздуха, моргая, озираясь. Вращающаяся дверь продолжила круг. — Вууу, с Рождеством!

Мистер Пивнер отшатнулся. Упал навстречу высокому посыльному, поймавшему его за плечи. Попытался заговорить; но только забулькал. Он почти не стоял на ногах. Его выводили из вестибюля.

— Ууууффф… у меня тоже есть религия, господа…

— Выставь их отсюда, через боковую дверь.

— С Рождеством, господа… это что, бал полицейских?

— Для отеля будет некрасиво, если выгнать их через парадную дверь. — Мелкого я уже видел, стоял перед дверями, теребил одежду, сказал высокий посыльный, когда восстановилась тишина.

— Это вредно для отеля, такие вещи. Еще рановато, сказал управляющий. — И все равно с ними нужно быть великодушней.

— Уснул прямо у меня в руках, один в один мой старик. Некоторых уже не отучишь, как моего старика, ему хоть глаза завяжи и прикуй к кровати, он все равно найдет.

Оба отошли, чтобы пропустить запыхавшегося молодого человека. Одна его рука скрывалась под пальто. Он остановился, потянул за кашне, озираясь. Потом сдал пальто и пошел в бар, не снимая кашне.

— Даже не говори мне, что этот уже не перебрал, сказал высокий посыльный.

— Так Рождество, заметил управляющий.

Зеркало за стойкой было матовым и с такой небольшой выпуклостью, что представавшие перед ним обретали здоровый цвет кожи, фигуры не искаженные, но лица чуть более худые, и он показался серьезнее, а она приобрела тонкость черт, утратила вес и годы, собравшиеся в сговоре под подбородком. Бледные губы Отто, поджатые в напряжении, предстали темными линиями решимости, разброд волос на верхней губе — застенчиво отчетливыми усами. Он приподнял бровь. Смочил губы, подвернул верхнюю. Левая бровь поднята, веки приопущены, губы влажные, приоткрыты, их уголки смотрят вниз, трясущаяся рука зафиксирована стаканом, и вот так он повернулся к женщине рядом. Она уставилась прямо перед собой. Он вернулся к зеркалу, где ее глаза в засаде поймали его, и Отто почувствовал себя обманутым, подловленным; и быстро перевел взгляд обратно на свое отражение. В какой-то полуклассической погоне катились литавры из скрытых динамиков, стоявших без присмотра, раскатывались до крещендо, провозглашавших поимку, затем чахли, когда добыча сбегала.

Блондинка прокашлялась. Это был не деликатный необязательный кашель леди, привлекающий внимание, которое она пьет глазами, а животный звук капитуляции перед реальностью. И все-таки, взглянув на нее, Отто увидел только ее глаза, когда она повернулась и встала с барного стула. Она отступила в двух направлениях одновременно, и Отто выбрал зеркальное отражение, чтобы провожать взглядом ее короткие пружинистые шажки и уступающий намек бедер. Среди отражений столов и портьер она сбежала в матовое стекло, но утвердила его в роли охотника, и он сделал вдох, глубокий, словно воздух был свежим.

И вновь увидел в зеркале себя, как будто с расстояния в две тысячи миль. — Какой ты коричневый, сказала Эстер. — И весь в белом… Время еще было.

В детстве у Отто была фантазия, которую он с детским чистосердечием, рождающим подобные убеждения, выдавал за факт себе и своим друзьям. Примерно в то время, когда он узнал, что у него есть отец, — или должен быть, — погиб во время горного восхождения Альберт, король Бельгии. Нетрудно было сложить два и два: он рассказывал, что его отец погиб в горах, и тем самым принял на себя особенную мантию принца.

Спешно озираясь сейчас и глядя вдоль стойки, он внезапно преисполнился королевскими опасениями — опасениями короля, которого вот-вот спихнут с трона в посудомойню, где место претенденту. Поскольку оплошности королей всегда блистают от выдающегося безрассудства, это и делает их королевскими, отличает их самих от простых подданных, всего-то-навсего совершающих ошибки. А есть ли оплошность абсурдней, чем низложить самого себя? Так и случилось; только принц или король способны (но подите поищите принцессу, которая не стала бы любой ценой королевой! женщину, что признается безо всяких причин, выйдет из теней, чтобы) бросить вызов той реальности, что есть ткань проклятья, как скажет вам любой, погубивший сам себя.

Дальше по стойке внимание Отто привлек человек возраста выше среднего. Его костюм был фланелевым, слишком легким для сезона, но говорившим о других сезонах из других краев, словно сейчас весна — в Лондоне — и он заглянул с Сент-Джеймс-стрит выпить; словно, выйдя, перейдет Молл, в парк Сент-Джеймс, по газону, чтобы помешкать на миг и заметить там лебедей и прочую весеннюю листву. (В разуме Отто Лондон и короли ходили рука об руку.) Человек дал знак бармену, подняв руку, зацепившую Отто золотым проблеском печатки — подтверждение, призыв, натянувший мышцы в его ногах, готовых встать и отдать должное, получить из этой руки пожатие признания, присягнуть на верность, унаследовать печатку и королевство, что та печать увековечивала. Не смутившись от взгляда незнакомца, обращенного к нему, быстро уколовшего и сдвинувшегося дальше без любопытства или удивления (так и лик монархии не опускается до вульгарной реакции), Отто присматривался к нему и находил сходство. В глазах, верно? переносице? Соответствие очевиднее, чем кашне, висящее на шее Отто, шерстяное провозглашение плебейского родства, зеленый знак масс, их пышного неразборчивого роста.

Он выпил виски в бокале, облегчил якорь, державший его на месте. У его руки лежали черные перчатки и золотой портсигар, рядом с наполовину допитым коктейлем в бокале на высокой ножке, со смазанным красным на краю. На золоте размашистым почерком было выгравировано слово Джин. Время еще было.

Отто закурил. Его руку отягощал полный бокал, и он слегка расслабился, глядя на свои пальцы без колец. Взял сигарету в левую руку и положил локоть в перевязи на стойку. Кашне мешало. Еще было время его уничтожить. Если позвонить Эстер, можно наткнуться на ее мужа; если позвонить ему — на Эстер. Он снова быстро огляделся. Еще было время уничтожить кашне раньше, чем оно взвело капкан, который он сам на себя расставил, раньше, чем появится сковать его Прокруст, не больше чем с шоком узнавания, в ложе реальности, растянуть или подрезать под размер, затем выпустить и опубликовать за границей. Отто выпил половину виски и заправил зеленый шарф под воротник. Двинувшись (как он полагал, быстро) к телефонной будке, сортируя пальцами мелочь в кармане в поисках нужной монеты, он репетировал разговор. — Эстер? Слушай… да, это я, я же говорил, что вернусь…

Он прислонился к стенке будки и на миг закрыл глаза. Затем открыл, поднял трубку и бросил монету. Не успел он набрать, как услышал

(—И я ему, никогда не поймешь, что она учудит, она вся такая психологическая…

(— Меня никто не спрашивал, но я могла бы тебе сказать…

— Алло, сказал Отто, Алло?

(— Алло, отозвался другой голос, молодой девушки, — дорогуша, это ты? — Алло? Алло?

(— Кажется, у нас пересеклись разговоры, другая сторона не против повесить трубку?.. И потом он мне говорит… о чем я там говорила…

Отто повесил трубку обратно на крючок и вцепился в нее сам. Дверь открылась, свет пропал. Затем, двинувшись к другой телефонной будке, он прижал запястье к нагрудному карману пиджака, для уверенности, — опознавательные документы, деньги, подразумеваемое в них мужество. Его запястье прижалось к груди. Никакой помехи не было. Никакого веса привычнее его собственных костей, сейчас он чувствовал только свое запястье. Левая рука вскинулась из перевязи, когда он распахнул пиджак второй, и забинтованное запястье панически зарылось в пустой карман, где ногти подцепили катышки пыли. Затем оно вяло обвисло в перевязи.

Почувствовав пустой карман, он сказал нет, четко, с интонацией решительного нет, абсолютного рационального отрицания. Теперь он это повторил, на сей раз не грохотом опровержения, но нет в особой форме, повышающейся в середине, — с выпуклостью жалобы и неверия. Его верхняя губа трепетала, и он приложил к ней указательный палец правой руки, чтобы остановить. Затем быстро повернулся в другую телефонную будку, набрал номер и, оцепенев, замер. — Алло? сказал он. Стиснул трубку и прислушался. Услышал тиканье часов. — Алло? алло? Затем услышал то, от чего рука на трубке, прижатой к уху, заледенела, и он стоял, парализованный: это был звук чьих-то слюней, губы открывались и закрывались, язык шлепал в жидкости с нёба.

Он оставил трубку болтаться на конце провода и повернулся в поисках поддержки, как в метро, когда плелся в медленном карьере по вихляющей палубе, а человек без пиджака, мотавшийся от столба к столбу с татуированными руками, окликнул, — Эй приятель, не подскажешь, как называется корабль, на котором мы идем?., и брызги огней обозначили следующий порт захода. Он высадился, а разум заполнился вопросом мужчины: оставшийся без ответа и непоколебимый, лежал он там, статичный и настойчивый, как уродливый предмет мебели, с местом, назначенным, только чтобы его сковырнуло что-то отвратительнее, когда он сошел в гавань, — С Рождеством, эй, кого стошнило тебе на галстук?.. и когда поднимался на мол, — Ты тоже неплохо выглядишь. Посоветуешь своего бальзамировщика?

— Ты будешь самой богатой бабой на кладбище, сказал бармен, улыбаясь. — Давно вернулась?

— Два дня, ответила она, поворачивая голову, приглаживая светлые волосы на отдельных шкурках норки, болтавшихся на плечах. Верхняя часть ее лица была привлекательно нарисована, линии лба и носа — просты и четки. Губы и все ниже губ лежало тяжело, и челюсть была не выдающимся напором, а широкая.

Губы приоткрыты, левая бровь приподнята, — Отто смотрел на нее, но глаза таращились в пристальном умопомрачении, сгущенном похотью: он слышал свой голос, как слышат голос издали на пляже во время запишем прибоя. Оставшиеся без присмотра динамики грозили «Аидой», и Отто с незнакомкой выпили. — Рука? пробормотал он. — Да ничего, царапина… и, опуская бокал, провел ладонью себе по груди, почувствовав только волнистость ребер. Предложил с прохладной неуклюжестью сигарету, потрясая своей перевязью. — Да., там это, знаешь, обычные издержки работы.

Бармен положил перед ним чек текстом вниз; и он глянул на чек так, словно это вынесенный на берег плавник, подняв глаза к матовому горизонту, к ее плывущему неопределенному профилю, тогда как его голос доносился издали на пляже, где кромка моря отступила, чтобы набрать силы из массы и грянуть снова.

— На самом деле я как раз недавно дописал пьесу, продолжил он и оторвал глаза от ее образа в зеркале к образу фигуры рядом с ней, чей знакомый вид признал без спешки: напротив, приблизился к нему аккуратно, со сдерживаемым пылом художника, приступающего к незаконченному портрету, отложенному на месяцы, пока он все это время мысленно изучал его и завершал. Легкая правка брови, мазок по губам, приукрашенным слегка раздутыми ноздрями, и он повернулся и представил ей свой портрет.

Ее голос налетал порывами, сводя их двоих ближе. — По-моему, пьесы читать нельзя, это портит постановку… Но почему-то, когда у меня есть книга, я ее как будто читаю…. В Современном музее искусства должна быть картина женщины, и он мне сказал, она очень дорогая, но даже у меня колени красивее, чем у нее… Музыка не прекращалась; она все это время грохотала, все глубже спускаясь в «Аиду», и уже достигла «Танца мавританских мальчиков-рабов». — Разве слово «стихи» не прекрасно?..

Уставившись в свободное декольте ее платья, Отто пригладил усы кончиком пальца и придвинулся, чтобы услышать, — Я жить не могу без Рождества… когда ее колено коснулось его и замерло там с теплым доверием, как простой золотой крест, чей стебель рос между ее грудей. — Да, я стала католичкой, когда вышла замуж… Плечи расправлены, крест выбрался меж кучевых облаков. — Но потом я развелась и не знала, католичка я еще или нет. Он подарил мне это… Портсигар со щелчком открылся и закрылся в металлических размышлениях. — Это все, что он мне дал, вроде как золотой, но мне приходится золотить его каждые два-три месяца, храню его только как священную память, все-таки это единственный раз, когда я выходила замуж.

— Я тебя понимаю. Он сжал ее колено с ласковым подтверждением. Его взгляд лег на счет и в поисках чего-то поприятнее вознесся к матовому зеркалу, показывавшему его волосы всклокоченными, зеленое кашне — перекошенным: но ни одна рука не смела оставить свои обязанности на волю случая, как и случайную жертву. — Обратно в Центральную Америку, услышал он эхо своего голоса несколько минут спустя, — На самом деле в Южную Америку. Бору и северная Поливия… И Отто сидел, уставившись в зеркало на человека, сделавшего это заявление. Ждал; как ждут в вежливом разговоре, что собеседник сам исправится. Но фигура, увиденная в зеркале, даже не порывалась, просто сидела, словно наконец-то встречая судьбу на равных.

— Да, меня зовут Джин, повторила она. — А тебя?

— Мое имя? сказал он. — Мое имя? Язык прилепился к пересохшему нёбу. Он раскрыл губы и провел по ним кончиком языка. Начал поднимать левую руку, чтобы посмотреть на часы, и помешавшая перевязь застигла его врасплох, словно он проснулся связанным. Тогда Отто не посмотрел на часы, но ему показалось, он слышит их тиканье. Он слушал звуки своего рта, восстанавливающего жидкость, услышал свое имя, но не мог его теперь повторить, не больше, чем отрекшийся король — повторить имя, принятое на коронации. — Слушай… пробормотал он. У нее был номер в отеле. Соседний с ним — пустой. Счет за их напитки забрался довольно высоко: если снять пустой номер, он сможет за него только расписаться. Он быстро взглянул вдоль стойки, где человек в легкой серой фланели задумчиво ковырялся в носу большим пальцем. — Который час?

Она придвинулась. — На твоих часах — двадцать минут восьмого.

— Ну тогда они встали, наверняка встали… Он снял зеленое кашне и принялся набивать его конец в карман. — Я узнаю про номер. Но сам посидел еще секунду, глядя на мужчину в легкой серой фланели, хотел узнать, заметили ли его. У незнакомца не было зеленого кашне; и, когда Отто снял свое, контракт нужды пропал: дамастский разбойник занял его постель и сгинул, сраженный Тесеем, тем героем, что раскрыл отцу личность с помощью оставленного им меча, Эгею, царю Афин.

Тут человек в легком фланелевом костюме дал знак бармену. Блеснула печатка, подразумевая голубую кровь; и, отвернувшись, принц — в некоторой степени — расслабился, когда протеевский образ его отца после двух десятилетий преображений снова утвердился, готовый измениться, как только его поймают, — прямо как Протей, поднимаясь в полдень из моря, чтобы заснуть в тени скалы, принимал всевозможные формы и виды, лишь бы избежать прорицаний, когда его поймал любопытный.

Отто сошел с барного стула медленно, с умыслом, замышляющим достоинство, изображающим угрозу; а затем завис, уставившись, когда в вестибюле крутанулась вращающаяся дверь На силе удара сзади вошел Санта-Клаус, ненадолго остановился на нетвердых ногах потом увидел, что искал, и двинулся к стойке, как раз когда высоким посыльный поймал его и снова водворил в одно из вращающихся отделений, выталкивая назад, когда он снова вернулся, и наконец зайдя с ним, чтобы помочь на улице и послать святого в красном к другим очагам. Ресторан тяжеловесно пошатнулся, а когда ноги Отто опустились на пол, словно содрогнулся, как корабельная палуба, когда корпус опус кается в бурное море. На миг Отто выпрямился; а потом всей рукой залез в нагрудный карман, словно кошелек все это время был там, а его отсутствие — только наваждение от колдовства; и быстро покосился на блондинку, как те средневековые инквизиторы, листая страницы Malleus Maleficarum, косились на ведьм, как будто бы лишавших мужчин детородных органов, когда узнавали, что «никогда ведьмами в действительности не отрываются эти органы, они лишь скрываются обманом чувств от лицезрения и осязания»{330}.

Но прижалась рука к кости. На этом он отступил от своего отражения, вышедшего из зеркала обретаться отдельно, и наблюдал, как оно идет через зал к вестибюлю, готовый похвалить это пустое существо, если все пройдет как надо; бросить матовым и без гроша, если все сговорится против него. Даже абсолютно уверенный, он не доверял чарам; даже так он не заметил зеленое кашне, волочащееся из его кармана.

— Комната на одного на ночь?

— У нас только одна, сэр. С ванной. Девять пятьдесят.

— Хорошо. Хорошо.

— А ваш багаж, сэр?

— Будет после меня. Из порта, еще едет за мной.

— Боюсь, мы вынуждены просить заплатить вперед. Формальность… — К слову, все мои дорожные чеки — в маленьком чемодане, понимаете, он едет за мной сюда из порта. Только что прибыл, в смысле вернулся в эту страну…

— Боюсь, мы не сможем…

— У меня нет времени на…

— Мы можем придержать для вас номер до десяти, если кто-нибудь не…

— Да, что ж, давайте так. Придется так, понимаете. Спасибо, закончил Отто, отворачиваясь от стойки, с частицами выражения на лице в разброде, словно он в театре и временно запутался в ходе сюжета; но как у театрала искупление написано на корешке билета и этот стерильный фрагмент веры обещает ему, что спасение не за горами, когда он садится в кресло для последнего акта, так и у Отто заблаговременное спокойствие пронизало элементы его лица.

Тем не менее механизмы веры склонны скрипеть, когда на борт всходят массы; и чем больше насаждается внушительная тирания их привилегий, чем сильнее любовь к зрелищам требует эффектов, тем бесстыдней обнажается машина. Среди первых и самых жизнерадостно внесенных вкладов Рима в упадок цивилизации была его галантная поддержка декаданса греческого театра, где римские глаза моргали в удивленном удовлетворении, когда бог спускался в машине даровать на сцене спасение, в которое так верили зрители (тогда как Демокрит, отчасти уступая популярным предрассудкам, наделял небожителей «той же формой, что и людей, но величественней, состоящей из самых утонченных атомов, менее подверженных растворению…»{331}).

Как говорила Джин Анатолю в баре, уже тогда, — Я как бы всегда ожидаю, что случится что-то хорошее. И тут оно случается.

Перевязанная рука вскинулась в напряжении из перевязи; свободная бросила свои старания упихать зеленое кашне в карман и рухнула, когда Отто встал, мягко пошатываясь, словно зависнув — быть может, как Авессалом, повешенный за подбородок на дубе, когда его сердце нашли копья Иоава, — и потому спустился на землю сраженным: вращающаяся дверь повернулась и извергла привидение на оборванном порыве ветра, слишком слабом, — он лишь слегка встопорщил кончик зеленого кашне.

Выходить в другую дверь было уже поздно. Этот человек его увидел. Отто закончил упихивать свое кашне в карман — в машинальном отрицании происходящего, — и ступил навстречу с протянутой рукой.

— Здравствуй, произнес он, этот звук словно забрал всю его энергию и не оставил сил прибавить слово, — Отец.

— Угу, сказал второй, быстро все оглядывая через толстые линзы очков, взяв трость под мышку, едва ли задержавшись пожать руку. — Все в порядке? буркнул он, направляясь к бару.

— Ну, да, я…

— Лучше возьми меня под руку. Так лучше выгладит.

— Ну, да. Прости. Конечно. Отто провел его в бар; и они остановились. Хочешь сперва выпить? В смысле, в баре? сумел спросить Отто, уставившись через обмякшее плечо на обмякшее очарование Джин за стойкой.

— Я не пью. И все равно в баре слишком много народу. Сядем за столик

Отто последовал за ним, оглядываясь на бар через собственное обвисшее плечо, — Не так уж много, сказал он.

Его спутник повернулся и впервые вонзил в него взгляд острых зрачков. — Ты. случаем, не пьян?

— Пьян? Я? Ну нет, нет я…

— Хороший был бы заворот.

Появился одинокий официант, чтобы провести их к столику в углу, удачно скрывшемуся в тени. Отто шел с легкой хромотой в ритм «Процессии Сардара» из скрытых динамиков. Тот же ритм перед ним поддерживала трость. Минуя занятый столик, Отто с ужасом взглянул на сидящего там человека: не человека, пожалуй, но на его галстук: его все еще преследовали инквизиторские полоски. Он все еще чувствовал себя достойным признания — или чувствовал до этого момента. Взгляд человека за столом был беглым, от Отто — к вышагивающему перед ним гротеску, взгляд жителя Британии, когда два разоренных дворянина следовали за искалеченным лязгом своей музыки на юг.

Их заточили, бок о бок, за столиком у стены.

— Не стоило так подскакивать, когда меня встретил.

— О, я подскочил?

— Просто плохо выглядело.

— Знаю, я…

— Люди обращают на такое внимание.

— Знаю. Официант уронил перед ними меню и сбежал. — Наверное… ну в смысле можем начать и с ужина.

— Ты хочешь есть?

— Ну, в смысле я думал, мы… Наверное, неважно. Отто было трудно изучать фигуру радом; и все-таки он пытался, за кустистыми волосами и тяжелыми очками. Отто хотелось разглядеть его зубы. — Забавно, сказал он. — У тебя такие черные волосы.

— Что тут такого забавного?

— Ну, в смысле, мои такие светлые, ответил Отто, когда трость скатилась на пол.

— Они перекосились? тихо спросил его спутник, поднимая руку ко лбу и аккуратно поводя по виску. — Дергаюсь весь вечер, сказал он. — С тех пор как вышел из дома.

Почему. В смысле что-то случилось? дома?

— «У терпеливого человека много разума, а раздражительный выказывает глупость»{332}. Вот я и впал в раздражительность, как и говорится в Библии. Но иногда поддаюсь дурости. Я просто взорвался. Тут он откинулся на спинку стула и с виду расслабился. — Это опасно в любом деле, не говоря уже о нашем.

— Да, сказал Отто. — Конечно. Он держал большое меню как ширму для своего замешательства, усиленного теперь запахом, вкрадчиво обволакивающим, знакомым неуловимым ароматом, который он не мог опознать. Он не читал меню, а ожидал, словно реальности в какой бы то ни было отчаянной степени хватит, чтобы заякорить его алчность; и не осмеливался искать взглядом Джин в баре. Clams, gros, для начала? или omelette aux truffes?[179]

— Но сегодня все это ничего не значит. Я в хорошем настроении.

Coq au vin? Pigeon aux petits pois? Poularde au riz, sauce suprême?[180]

— Всегда так себя чувствую после хорошей работы. И Рождество везде… Появился одинокий официант, и он затих.

Foie gras à la gelée de Porto? Poulet… Fonds d'artichauts… Salade à la grecque..?[181]

— Стейк, раздалось рядом; и заиграл «Турецкий марш» Моцарта. Где он это нашел? Отто осознал, что смотрит винную карту. Пока он складывал большой лист, голос произнес, — Тебе то же?

— Да, я…

— Два стейка, сильной прожарки. И поскорей.

Альберт, король Бельгии, достославно скатился кубарем среди скальных расщелин, пропал, чтобы уже никогда не появляться и не прерывать предложенные о нем легенды, чтобы не страдать от перехода из вымысла избирательной памяти к предательству живой реальности.

Отто посмотрел на тяжелые очки, увидел пыль на поверхности линз. — Я заметил твои глаза. Они… В смысле, все очень плохо? В смысле, они правда выглядят…

— Эзерин.

— О. Это заразно? В смысле, опасно?

— Опасно? Это не опасно.

— Но… больно?

— Нет. Чувствуешь, конечно, но не больно.

— А. Отто сложил перед собой руки. — Это наследственное, ты не знаешь? спросил он, поднимая взгляд.

— Что-что?

— В смысле, откуда это у тебя?

— От друга.

— А, сказал Отто и чуть отсел. Потом благодушно добавил, — Полагаю, тебе интересно, чем занимался я.

— Без дела не сидел, видать, последовал ответ без интереса в голосе. Отто посмотрел на свои руки и перестроился. — А ты чем занят в последнее время?

— Сейчас работаю над паспортом. Это дело не для новичка. Никогда не было делом для лодырей. Только портят жизнь для настоящего ремесленника.

— Да. В смысле наверное так во всем. Но паспорта? В смысле, что ты.

Нагрянул одинокий официант с тарелкой в каждой руке. — Все, шухер.

— Что? В смысле, я просто спросил о паспортах, что ты…

— Сегодня очень холодно, верно. Перед ними поставили тарелки, и официант ушел туда же, откуда пришел. — Да что с тобой. Не знаешь, что кое о чем просто не спрашивают? Мы же в общественном месте.

— А. Прости, сказал Отто и смотрел, как его спутник перекрестился и приступил к еде. — Ты католик? спросил он.

Глаза медленно поднялись к нему, пронзая пыль. Отто покачнулся и опустил взгляд на тарелку. — Католик ли я! А ты как думаешь?

— А. В смысле, это хорошо. Я просто как бы удивился. Сверху на мясо налипли семь тонких долек гриба. Волшебное число: Отто врезался в них. Где-то (несомненно, в изгнании) наверняка сидел прекрасный юный принц, над коньяком таким хорошим, что его и проглотить нельзя, излагая легенды о короле. Отто положил в рот кусок сухого мяса и с трудом проглотил. Рядом повеяло лавандой, и ему стало нехорошо. Он поднял глаза и увидел, как блондинка Джин уходит из бара, со сво ей сумочкой. Она бросила на них двоих взгляд без узнавания или интереса. Отто поднял лицо, брови и вилку, чтобы дать ей сигнал.

— Ты ее знаешь? Знаешь эту женщину?

— Нет, я… ну, поболтал, пока ждал.

— Сейчас не время путаться с бабами. Не лезь в неприятности. Он продолжил жевать.

— Да, ну… Наверное, это все просто Рождество, знаешь, в смысле, дух Рождества. Отто поднял на вилке еще один обрывок мяса. — Я об этом подумывал, знаешь. Присоединиться к католикам, в смысле.

— Ух-ффм, был ему ответ через рот, полный хлеба.

— Это… это как бы придает смысл тому, у чего его иначе как будто и нет. В смысле, оправдывает… ну, знаешь… жизнь, как бы.

— Либо с этим рождаешься, либо нет. Вилка рядом с ним легла на скатерть. — Слишком многие присоединяются так, будто это туристическая экскурсия.

— Но я…

— С этим надо родиться.

— В каком-то смысле я и родился, сказал Отто с легким смешком доверия, ожидая подтверждения. Не дождался. Положил вилку на стол. У него кружилась голова. Уголком глаза он видел, как фигура рядом склонилась над тарелкой и быстро ела, со ртом всего в каких-то дюймах от тарелки. На хлеб опустилась муха и занялась делом. Рука Отто тряслась, когда он поднял ее с вилкой. — Наверное, это глупо, нервничать сейчас, но я, пожалуй, нервничаю.

— Скрывай как можешь. Нервничать нормально, в такой момент все иногда нервничают. Но не надо показывать всем подряд, что ты нервничаешь. Ты молодой на вид.

— Молодой? Ну наверно я только на вид молодой. Но окончил колледж уже три года назад.

— Колледж? Ты в колледже учился? Он утер губы салфеткой, склонив для этого голову, и поднял взгляд.

— Да, я думал, ты… Я учился в Гарварде, сказал Отто — и впервые заметил галстук спутника. — Почему… у тебя галстук клуба Порселлиан. Отто уставился на головы шелковых свиней. — Ты состоял в Порселлиане? В смысле, я даже не знал, что ты учился в Гарварде.

— Я-то, в колледже? Ты знаешь, где мои университеты. Аттика и Атланта.

— Но… галстук, это же галстук Порселлиана.

— Не трясись, пацан. Я свое дело знаю.

На руку Отто села муха, и он стряхнул ее. Его ноги были скрещены, и он начал потирать лодыжку о то, что считал центральной ножкой столика Человек в сером уходил из бара Пока Отто провожал его взглядом, его рука с медленным автоматизмом поднялась к груди, и запястье прижалось к пустоте там. А кто что-то докажет? если он резко вскочит, — опрокинув столик, если понадобится, — повернется прямо к заправленным в ткань плечам рядом и воскликнет, — Ты можешь поверить? Но тогда кто оплатит чек? и в баре? Явно можно не рассчитывать на предложение рождественского подарка в виде денег, на который обязан каким-то образом намекнуть Отто: подарка, что оплатит напитки, которыми он наслаждался с Джин, ведь, увидев стертые штанины, когда они шли к столику, он едва ли мог ожидать чего-то больше. Вдруг он представил свои волосы пламенно рыжими, кожу — темной или глаза — характерной раскосости: это бы придало ощущение лжи всему происходящему. Но нет: его нос и в самом деле смахивал на нос рядом, хотя Отто отказывался признавать его абсолютно таким — деривативным. В конце концов, носы похожи у всех европеоидов.

Самым гнусным оскорблением было бы просто сказать, — Как я понимаю, произошла какая-то ошибка? Еще лучше молча встать из-за стола, быстро пройти по залу к джентльмену в легкой серой фланели (тоже с носом) и пожать руку ему. Но уже сейчас джентльмен в легкой серой фланели ушел.

Все это время перевязь стукалась между ними, не вызывая любопытства. Теперь он услышал, — Зачем ты это носишь, правда пострадал?

— Ну, в каком-то смысле, я…

— Мне показалось, что подделка. Ты еще не приучился с ней хорошо обращаться. Так себя ведешь, будто держишь в ней живую белку.

— Но это… я…

Играл вальс «Голубой Дунай». Отто потер усы кончиком пальца и посмотрел в далекое зеркало, где заметил стратегическое проникновение Санта Клауса в отель и скрытное приближение к двери бара, у которой его и задержали.

Вилка рядом зазвенела о тарелку. — Я все.

— По-моему я наелся, сказал Отто, не съев и половину. Он закурил, когда усилился запах лаванды, услышал ни с того ни с сего звон в ушах, смочил губы и услышал звук слюноотделения. Нельзя ли отрепетировать все это заново, но по-другому, думал он, глядя, как худой человек среднего роста и тихого поведения сидит за столиком посреди зала, запивая ужин бренди: нельзя ли подойти и пожать руку ему, и сесть напротив него, неудивленного, выслушать его истории об оперных звездах, художниках, продюсерах, за грудкой цесарки и вином?

Человек в клубном галстуке поднялся, посмотрел на них, замкнув в своем взгляде, и ушел. Слишком поздно. Прокрустово ложе постелено: оставалось только выбираться из него, как получится, что Отто и сделал — больше с усталостью, чем болью. — Довольно трудно, говорить о деньгах, но…

— Они у меня здесь. Сейчас заберешь? спросил голос через рот, полный хлеба. Спутник Отто чистил ногти зубцом салатной вилки.

— Что заберу?

— Двадцатки. Пять косых идеальными двадцатками.

— Пять кого?

— Пять тысяч. Вот, толстая пачка. Он показал локтем на боковой карман.

— Пять тысяч долларов?

— Господи! Потише ты.

— Но это не слишком? В смысле, даже на Рождество…

— Слушай, ты точно не пьян?

— Ну нет, нет, я…

— А то не отдам. Ты тогда все спустишь на ветер еще до утра. Забирай из моего кармана.

— О, я буду очень осторожен, о-чень осто-рожен… сказал Отто, запустив руку в карман и выудив сверток, пока второй сидел молча и беззаботно, чистя ногти зубцом салатной вилки. Отто хотелось еще бокал виски. Он открыл сверток и достал двадцатку.

— Господи! Не размахивай ими здесь! сказал человек рядом и быстро оглядел комнату. Но рядом никого не было, и, оглянувшись назад, он как будто сам не мог удержаться, не забрать купюру у Отто и выложить на скатерть перед собой. — Красота, сказал он. — Красота, верно.

— Да-а, выдохнул Отто.

— Настоящее произведение искусства. Он уставился в лицо седьмого президента. — Ты знаешь, что на одну такую купюру нужно шесть разных художников? Вот почему это так трудно. Шесть к одному. Шесть против одного, можно сказать. Он перевернул купюру и нежно провел кончиком пальца по портику Белого дома. — Настоящее произведение искусства, сказал он. — В Гарварде такому не учат.

Отто молча смотрел. Он вцепился в сверток, словно тот в любую минуту могли вырвать у него из рук.

— Знаешь, они сжигают таких по шесть тонн каждый день, подлинники, в Бюро гравировки и печати. Стертые купюры. Это же преступление.

— Да, но… ну… это… вот и все, что мог сказать Отто.

Рука рядом с ним поднялась вцепиться в лацкан, когда мужчина откинулся на спинку и уставился вверх, расслабившись в ностальгии. — Намедни скончался Джентльмен Джонни, сказал он. — Знаешь его?

— Нет, я…

— Он расплавил Аскотский кубок. Он первым позолотил шестипенсовик и выдавал за полусоверены, пока им не пришлось их отменить. Он так много знал о Церкви, что однажды притворялся епископом Фолклендских островов. И он просто умер, Джонни. При нем было долларов десять.

С виду Отто слушал; но не слышал ничего, кроме резких слогов.

— Он организовал лучший притон, что когда-либо видел Лондон. Он даже пять лет преподавал в воскресной школе. Великий человек. Я часто о нем задумывался, когда сидел.

К столику рядом подошел официант. — Убери. Отто сунул двадцатку в карман, а сверток — между коленей.

— Тяжело, когда так умирает великий художник. Он не был лодырем. Это не дело для лодырей, но они все портят день за днем. Почти не осталось ни одного старого мастера, настоящего ремесленника, как Джонни или как Джим-Подложник. И я. Обо мне ни слова не писали в «Определителе» уже четырнадцать лет.

— В чем? спросил Отто, вежливо, но твердо.

— «Национальный…» слушай. Заткнись на минутку и послушай. Это.

— Что?

— Vissi d’arte, vissi d’amore, бормотал он под музыку, — non feci mai male ad anima viva…[182] И они сидели молча под яростную, пылкую от скорби концовку.

Когда та закончилась, Отто сказал, — Очень хорошо.

— Хорошо? И это все, что ты можешь сказать? Но ты всего лишь пацан, никогда не слышал, как Кавальери исполняет «Тоску».

— Нет, я…

— Теперь я пойду. Он встал, нашел трость.

— Ну… но в смысле, не хочешь кофе или еще что?

— Нет. И так не стоило засиживаться.

Отто забрал чек. — Я оплачу, сказал он великодушно.

— Ладно, пацан. Спасибо.

— Но спасибо, я… С Рождеством. Отто остался, со свертком у гениталий, принюхиваясь к сладкому аромату лаванды, только краем сознания замечая, что у этого столика четыре ножки. На его руку села муха, и он просто смотрел на нее.

Во вращающуюся дверь вышли двое, второй — в клетчатом костюме, уже какое-то время дожидавшийся в вестибюле. Он поймал первого за руку. — Это ты, да?

— Что это значит?

— Это ты — Фрэнк? Мне сказали встретиться с тобой в вестибюле. Меня задержали на полчаса, но и ты задержался на час. Товар при тебе? Пять косых в куклах?

— Иисус и Мария.

— Это я толкач, которого к тебе прислали, понял? Куклы у тебя?

— Иисус Мария и Иосиф.

— Да что с тобой, господи?

— Тот педик. Та куколка. Он все забрал. Сидел, терся мне о ногу…

— Куда он пошел? Зайдем и найдем его. Куклы при нем?

— Дождемся здесь. Перехватим, когда он выйдет.

— Ты куда собрался?

— Сюда, в подъезд. Пальто было снято, перевернуто, черный парик отправился в один карман, зеленое кашне и очки — в другой, и появились рыжеватые усы, приклеенные к верхней губе. — Холодно, сказал мистер Синистерра. — И хватит уже звать их «куклами».

Отто ненадолго подошел к стойке, чтобы внести десятидолларовый депозит. Его отвели в номер. Там он сел на краю кровати. Сорвал упаковку с денег и начал пересчитывать. Перевязь мешала. Он сдернул ее и бросил на пол. Потом складывал стопки по десять купюр каждая, разложил чередующиеся передние и тыльные стороны на простыне. Стоял, глядя на них, потом повернулся к зеркалу и провел кончиком пальца по усам. Позвонил вниз и дождался, когда посыльный поднимется с бритвой и «всем, что может понадобиться», убивая время тем, что пересчитывал деньги в разных позах. Когда прибыла бритва, он быстро побрился и оделся. Слегка пришел в себя, взяв четыре двадцатки с мелочью (среди которой была десятка), а все остальное — в ящик, спешно, потому что услышал шебуршание за стенкой и вспомнил свою соседку. Выключил свет, закрыл дверь и встал перед 666-м, где постучался и, несдержанный — и не менее удивленный, обнаружив дверь незапертой, — распахнул дверь.

— Кто… что тебе надо? воскликнула Джин, натянув одеяло до горла, раскрывая своего соседа, чей легкий серый фланелевый костюм лежал на полу.

— Почему ты… почему…

— Убирайся, убирайся отсюда, как ты можешь так врываться к леди.

Дверь хлопнула.

— Это что еще был сейчас за черт?

— Не волнуйся, милый, всего лишь голубой, с которым я познакомилась в баре.

— Голубой?

— Ну знаешь, педик. Сказал, что он писатель, а ведь они в наши дни все педики.

— Вот он, сказал человек в клетчатом костюме. — Из боковой двери. С дороги, бестолочь.

— Разве так разговаривают с Санта-Клаусом?

— Ну так пошел с дороги.

— С Рождеством. Не найдется гроша для старика святого Ника?

— Садись в следующее такси в ряду и следуй за ним.

Два такси отъехали от тротуара с разницей в полминуты, и перед отелем остановилась полицейская машина.

— Я бы засудил вас за ложный арест, сказал мистер Пивнер, когда вошел в вестибюль, с полицейским, — если бы от этого был прок. Вы хоть понимаете, что наделали?

За ним полицейский разговаривал с высоким посыльным, который сказал, — Ну Иисусе, я думал, он был пьян. Мужик с ним — точно был. Полицейский сказал, — Мы забрали его в отделение и нашли при нем иглу. Решили, что наркоман. Он просто в ярости.

— Вы хоть понимаете, что наделали? Вы его видели? Мальчика с таким же шарфом, он приходил со мной встретиться, это был мой сын, мой сын…

Полицейский повернулся к вращающейся двери, и высокий посыльный сказал вслед, — Чтобы два раза не вставать, прихватите с собой Санти-Клауса. Он нас тут совсем довел.

Контроверзы в небе к этому времени ничуть не близились к разрешению; не было никакого обещания перемирия, хотя торги еще могли продолжаться, вызывая морось на периоды монотонного разнообразия, прерываемые нетерпеливыми порывами мокрого снега. Городской горизонт свелся к двум измерениям. Глубины не осталось — она привязана к массе, а ее ощущения и не было, только здания в непосредственной изоляции друг от друга, их высоты — в завихрении ненастья, их огни невероятные в ночи, их достижение — не преуменьшенное в сравнении с массой, что раньше цеплялась к их бокам с притворной поддержкой, а теперь ютилась вне поля зрения, глубина вернется на следующим день в хорошую погоду, притворяясь дальше и разделяя отвесный триумф этих стесненных великанов, сегодня брошенных на испытание их целостности.

Первое такси свернуло на Джонс-стрит; второе ждало на углу. — Он идет в ту дверь, где все копы. Что он там делает. — Я откуда знаю, что он там делает. Нельзя было ему доверять. — Я бы и не доверился педику. — Он не католик. Надо было догадаться. Они наблюдали, как Отто бесе дует с одним полицейским и возвращается в свое такси. — Как на такое вообще может угораздить? — Это все гордыня, смертный грех гордыни я так возгордился этими… этими… О Мария, помолись за меня… Не возгордись я, следил бы за каждым своим шагом… — Давай его просто от пустим, сказал человек в клетчатом костюме, когда такси Отто отъехало от тротуара. — Ну его к черту.

— Отпустить? со всем этим? Думаешь, это ничего не стоит, эта бумага? Думаешь, это какая-то дешевка? Водитель, следуйте за тем такси.

Музыкальный автомат играл «Вернись в Сорренто».

Кто-то сказал, — Вы это читали? это от женщины, которая в прошлом году провела в Риме всю зиму, она тут об этом рассказывает.

Рядом в воздухе зависла вялая ладонь. — Я был во Флориде две страшно дождливые недели и не очень загорел… Вокруг него прыснул смех.

— Я пьянь, сказал один из двух молодых людей за столиком с Викторией и Альбертом Холлами. — Пьянь и больше ничего, повторил он удрученно. — Это еще что, а я и пьянь, и педик, сказал второй, — и алкоголик, и гомосексуал. — И что? вклинился глава семейства. — А я пьяница, гомосексуал и еврей.

Она спокойно оглядела их и допила. — Я алкоголичка, гомосексуал ка и еврейка, заявила она. — И инвалидка. Когда принесли новые напитки, тост подняли за нее.

— А слышал лимерик про мускулистого мужика Рекса? у которого был крошечный орган для секса?

— А ты знаешь, Il у avait une jeune fille de Dijon?[183]

— Es gibt ein Arbeiter von Linz?[184]

— «Вся захватывающая история целиком основана на фактах. Взгляните на красавицу на сопровождающей иллюстрации…{333} читал вслух Ансельм. — Вы слушаете? «Обратите внимание на жестокие рубцы на ее нежном теле, оставшиеся от плетки-девятихвостки в руках бессердечной и безбожной матери-настоятельницы, в чьем сердце все человеческое сострадание убито папской системой…» Он опустил «Стон Тибра», чтобы взглянуть на Стэнли. — Еще переживаешь? спросил он, увидев в руке Стэнли вырванную из газеты полоску. — Это вчерашняя газета, сейчас-то весь Святой Марк уже, наверное, под водой. Зачем ты пьешь столько кофе?

— Мне нельзя спать, когда вернусь домой работать, сказал Стэнли и нервно взглянул на наручные часы.

— Работать! пробормотал Ансельм. — Чего ты ждешь? Но с виду его не интересовало, что может ответить Стэнли и ответит ли он. Ансельм сидел развалившись, угрюмо глядя из-за стола на вечерних жертв «Виареджо». Пятна на его лице поблекли, глаза горели время от времени с тлеющей злобой при их виде, но его интонация была смутной, когда потянувшаяся за меховой горжеткой высокая девушка с темными волосами кому-то сказала, — Ну я еще не видела, чтобы животные читали книги… и Ансельм пробубнил, — Хотелось бы запустить руку в ее мохнатку? Потом поднял руку, сложив пальцы на ладонь, и начал грызть ногти. Спустя минуту он опять развалился, неподвижный, и начал насвистывать, глухо и скрипуче сквозь зубы.

Стэнли поднял взгляд. — Что это? Что ты насвистываешь.

— «Слишком много горчицы»{334}.

— Слишком много… чего? Нет, что это? Что-то знакомое, это Бах?

— Да, называется Я могу дать тебе все, кроме любви, ответил Ансельм, не глядя. — Бах написал, когда ему было три года, добавил он, — на День матери.

— Ансельм, сказал Стэнли, слегка подвигаясь к нему, — что-то случилось, что-то не так?

— Что-то не так! Ансельм обернулся к нему. — Самый дурацкий… Но его голос затих, он опустил глаза от Стэнли и почесал в затылке.

— Я могу чем-нибудь… помочь?

Ансельм посмотрел на тупые черные ногти, потом протянул их. — У меня сикоз, видишь? Не психоз, как у всех этих ненормальных засранцев. Простой сикоз. Парша. И он снова почесал в затылке.

Вошел мистер Феддл, с будильником на бечевке, болтавшимся на шее. На пороге он столкнулся с человеком в клетчатом костюме, чей спутник сказал, — Зайдем и возьмем его. — Не могу же я его просто оттуда вытащить, сказал человек в клетчатом костюме. — Он там ненадолго, слишком дерганый, чтобы зависнуть в такой помойке. — Смотри, вон он идет!.. Идет, как же. В сральник собрался.

Пока Отто стоял, погрузившись в мысли, с зеркалом у левого плеча, он посмотрел в него. И продолжал смотреть, когда повернулся минуту спустя, застегивая брюки, слегка пошатываясь, и позволил улыбке медленно проявиться на лице, словно смакуя возобновление знакомства после долгой разлуки, а то и гибели, откуда им было знать, в джунглях-то; теперь улыбка вернулась, и вернулась в достатке. Затем она так же медленно пропала с лица, как и взвешенное самообладание, с которым пришла: со всей искренностью молящегося пред иконой он сказал, — Будь я персонажем в пьесе… был бы я правдоподобным? Когда со стуком распахнулась дверь, он стоял, глядя на бледную левую руку, торчащую из его рукава, и облизывал незнакомо голую верхнюю губу.

— Чего ухмыляешься? Такой довольный собой.

— Что? Ах… он развернулся. — Макс.

— Что случилось, продал пьесу, что ли?

— Пьесу? Я… да, да точно. Откуда знаешь? Да…

— Хорошо, сказал Макс через плечо. С улыбкой добавил, — Слушай, надеюсь, ты не подумал, что я как-то связан с тем, что говорили люди.

— Люди? неопределенно повторил Отто, направляясь к двери.

— Ну знаешь, что это плагиат…

— А, ах это, да, нет, нет, я бы в жизни не подумал, сказал Отто и оставил Макса углублять дымящееся ущелье в блоке льда, лежащем в сливе. Он увидел Стэнли за столом с Ансельмом, который апатично листал страницы журнала с фотографией девушки на обложке, скатывающейся по перилам, и вызовом Могут ли уродцы заниматься любовью? Ансельм что-то вырвал и сдвинул через стол Стэнли, который посмотрел и тут же отвернулся, и взгляд Отто искал по ресторану убежище, а потом стал изучать пол.

— Эй, Анна? Ты глянь на этих двоих, сказал высокий круглоголовый молодой человек в дорогом костюме. — Когда-нибудь видела ту гравюру Кольвица, «Zwei Gefangenc Musik hdrend»{335}? Вот на кого они похожи, двое заключенных слушают музыку.

— Стэнли и правда как заключенный, сказала наполовину себе Анна.

— Как и любой, кто всегда на мели. Он протянул купленное ей пиво.

— Тебе легко говорить! Анна повернулась к нему, принимая обтекающий бокал. — Ты-то работаешь за деньги, тебе не приходится волноваться, что ты их тратишь.

Он уставился на нее; потом прочистил горло и спросил, — Слушай, а за моей спиной правда стоит Эрнест Хемингуэй?

— Если и так, что с того?

— Он, я… я бы хотел с ним встретиться, по-моему, он великий писатель.

— Думаешь, тебе от него что-то передастся? Ты все равно продаж-ник. Когда-нибудь читал стихи Каммингса, продажник есть это, которое воняет, чтобы угодить{336} и ты еще хочешь писать?

— Пишу в свободное время, я прошел курсы…

— Иди воняй, чтобы угождать, где-нибудь в другом месте.

— Да, я… ладно, ладно… Он повернулся к ней спином в твиде на двести долларов и сказал, — Мистер Хемингуэй? Меня зовут Джордж…

— Рад познакомиться, Джордж, сказал Небритый Здоровяк. — Что будем пить?

Отто расплатился за виски-соду двадцатидолларовой купюрой и нетвердо стоял, оглядываясь вокруг.

— Что ты там бормочешь? потребовала ответа Анна откуда-то у него из-под носа. Он смотрел на высокую блондинку, которая только что сказала, с бостонским акцентом, что Париж — как полный рот сгнивших зубов.

— Анна? Я только что продал пьесу, повторил Отто, но теперь вслух, словно находя подтверждение в том, что слышал.

— Ты продал пьесу? ее вопрос подпитал его, но не более того, — Купишь мне пива? когда она поставила пустой бокал на стол позади себя. Он пробился к стойке, раздобыл ей еще один и вручил через чье-то плечо, но, когда расплатился и снова обернулся, ее уже не было, она оставила только свой вопрос, эхо максова, одобрила то, что он слышал в собственных словах и ратифицировал теперь с промямленным да и улыбкой открытия. Но тут же увидел Макса, который стоял за столиком с Ансельмом и Стэнли, глядел в его сторону и говорил с улыбкой, Отто вновь почувствовал себя неуверенно, призванным защищать свою честь, и его рука снова поднялась к пустоте пиджака, когда он приблизился к ним.

Макс всегда выглядел одинаково, всегда — одного возраста, волосы — всегда одной короткой длины, в улыбке — безрадостное благодушие того, кто не умеет ни терпеть дружбу, ни праздновать вражду, пародия на момент, тогда как его одежда пародировала прошлое в восточных колледжах, где он никогда не учился.

— А если только через грех мы и можем познать друг друга, разделить нашу человеческую ранимость? продолжал Стэнли, уставившись в свой кофе. — А через это познаем себя…

— Пересечь Атлантический океан, чтобы переспать. Да у него даже не встает без дозы метилтестостерона, перебил Ансельм, не глядя на приближение Отто, без паузы вырвав что-то из журнала и протянув Отто, который прочитал, «ОДИНОКО? 25¢ — и вы получите журнал с фотографиями, описаниями одиноких честных членов нашего клуба везде, в поисках компании, дружбы, брака…» — Есть ли причина лучше спасаться из этой дурацкой страны белых протестантов, ради Бога. Именно, ради Бога. В католических странах грех хотя бы считается частью человеческой природы, они не надрывают глотки, когда застают тебя в постели с бабой. Такому, как он, страшно попробовать здесь, он лучше поедет туда, где его никто не знает, кучка дурацких иностранцев, которых ему не надо уважать, потому что они не говорят по английски, и у них нет денег, и никто не покажет на него пальцем на улице, если увидят, как он выходит из борделя. Господи. Без ножа режет. Такие люди меня без ножа режут. Но знаешь, что меня без ножа режет? он посмотрел прямо на Отто, который вздрогнул, обронив улыбку с типа его глаза, чтобы не поморщиться, отыскали снисходительную усмешку Макса. — Что это грех! прошипел Ансельм, снова глядя на стол. Это… Госсподи!

Никто не ответил. Стэнли вцепился в чашку кофе так, будто пришвартовался. Отто слегка покачивался. Макс стоял, переживая то отсутствующее удовлетворение, что находил в разоблачении.

— Столько всяких… мерзких предательств вокруг, а этот, этот… этот единственный миг доверия — грех? прошептал Ансельм, не глядя ни на кого.

Все молчали, пока Ансельм не сказал, — Ты, черт возьми, проливаешь, что с тобой? и Отто, выправив бокал и облизав голую верхнюю губу, перешел на другую сторону стола к пустому стулу, где рядом стоял Макс, столкнувшись по дороге с девушкой, которая несла под мышкой «Все могут играть на пианино» и говорила, — Ну мне показалось его подход грубоват, вот так налететь на меня, завернув это в долларовую бумажку…

— Ты здесь не сидишь? спросил Отто Макса, который отступил с любезностью, соответствующей нетвердости. — Какие новости за границей? спросил Отто немного погодя, усевшись. Стэнли посмотрел на Ансельма, словно предоставляя возможность ответить, потом сказал сам подавленным тоном, — Дон Билдоу… так, словно хотел сказать еще, но не нашелся со словами. И Отто поднял взгляд, над спинами и плечами, на белое лицо Дона Билдоу, мелькающее за очками в пластмассовой оправе; и услышал, от кого-то, падающего к столику, ~ Все либо выпуклое, либо нет{337}… кто-то пойманный и поднятый, чтобы услышать следующую новость, — Ничего, абсолютно ничего меня не убедит, что все и вся не уменьшаются со скоростью один миллиметр в минуту…

— Кто-нибудь видел Эсме? спросил Отто, с внезапным напряжением в голосе. — Я только что проходил мимо ее дома, торопливо добавил он и поднял бокал к губам.

— Там никого? спросил из-за спины Макс.

— Ну нет, нет, не совсем, в смысле нет.

— Даже Чеби?

— Нет, он был… его там не было, нет. В смысле, я его не видел, я на самом деле и не заходил, я… просто проходил мимо, договорил Отто, подняв в замешательстве взгляд, шаря в кармане бледной левой рукой, чью свободу еще никто не заметил, и, увидев растрепанные усы Стэнли, облизнул губу, чью наготу еще никто не прокомментировал. — Никто не хочет выпить? спросил он и подал знак официанту, который его не увидел. Позади кто-то сказал, — Каждый год в Америке пытается исчезнуть миллион человек, миллион американцев пытается стереть себя, это статистика, и в нее к тому же не входят преступники, миллион в год, миллион человек в год…

Музыкальный автомат играл «Вернись в Сорренто»; и поблизости кто-то сказал, что святой Франциск Ксаверий был ростом всего четыре фута с половиной.

— «Угрожает Ли Алкоголь Вашему Счастью Или Вашим Любимым? Наше Новое Удивительное Открытие Быстро и Просто Приносит Облегчение от Любых Позывов к Алкоголю!.. Чтобы Бросить Пить, Не Нужна Сила Воли. Это Строго Домашний Метод!..» прочитал Ансельм, вернувшись к журналу и своему глухому тону.

— Мне просто кофе, если можно, сказал Стэнли.

— А у тебя есть деньги? спросил Ансельм. — Если есть, я бы лучше поел. И подозвал официанта.

— Да, на самом деле я, да, я как раз продал пьесу, сказал им Отто. Быстро перевел взгляд от пожатия плечами Ансельма к первому признаку одобрительного удовольствия Стэнли, но не смог остановиться и повернулся за подтверждением к Максу.

— Баклажаны с пармезаном, заказал рядом Ансельм, и Отто поймал официанта за руку, когда тот удалялся, чтобы заказать еще виски — и кофе для Стэнли, который как раз поднял глаза спросить, — Ты разве не ходил к Эсме раньше?

— Ну да, раньше, я видел ее раньше… Замешательство в голосе Отто отразилось в его глазах. Сбежав от простого вопроса Стэнли, он огляделся в панических поисках новой темы и, к сожалению, сразу же ее нашел. — Здесь Анна, сказал он. — Я только что видел Анну, она… я… Появился официант с их заказами.

Ансельм смеялся. — Но я не понимаю, почему кто-то сказал обо мне то, что сказал, обо мне с Анной, произнес Стэнли. А Отто, убегая от воззвания с одной стороны и смеха — с другой, посмотрел на Макса, чья улыбка была заговором мгновения, рукопожатием, подтвердившимся во внимательных и быстро потупившихся глазах Стэнли.

— Стэнли, ты не думаешь… я не хотел… начал Отто, и линии его лица поднимались ко лбу в тревожной мольбе, когда его перебил Ансельм, зарычав с полным ртом, и Отто повернулся за избавлением к нему.

Ансельм ел быстро, запихивая в рот куски хлеба между вилками баклажана, будто ожидал, что все это в любой момент унесут. И все-таки он сумел прорычать в сторону Стэнли, и крошки полетели изо рта через стол, — Зверь, пробулькал Ансельм, жуя, — зверь в джунглях. Зверь с двумя спинами{338} рычал, скалился и смеялся он одновременно. — Крадется, выслеживает, готов скакнуть, это число крадущегося за тобой зверя, зверя, ждущего, чтобы пожрать тебя, зверя с двумя спинами, зверя, ждущего, чтобы брроситься!.. и он метнулся, разбрасывая хлебные крошки.

— Слушай, Ансельм… голос Отто дрожал, обретая твердость.

Но Ансельм с виду уже отошел. Он сидел, посмеиваясь над почти опустевшей тарелкой, глядя вниз так, будто его разум заполнило какое-то неминуемое удовольствие; а под столом, вне поля зрения, его руки открыли маленькую плоскую жестянку, извлекли конверт и раскрыли его содержимое.

Между тем официант стоял со счетом, и Отто воспользовался перерывом, чтобы достать из кармана свернутую пачку. — Вот, я плачу, сказал он, словно было обязательно их остановить, хотя ни один не шелохнулся, пока Ансельм не выкинул вперед руку незамеченным и не подбросил что-то в кофе Стэнли. И когда Отто сел назад, складывая деньги, Ансельм благодушно спросил, — Не одолжишь?

— Ну, ну да, конечно, сказал Отто — Сколько?

— Сколько сможешь.

— Да, повторил Отто, поколебался и повернулся к Стэнли. — А тебе сейчас не нужно, Стэнли? Денег? потому что я буду рад, одолжить.

— Может — пять долларов? сказал Стэнли. — Мне может пригодиться, если я пойду к стоматологу, у меня зуб…

— Вот, возьми, сказал Отто, снова разворачивая купюры и протягивая двадцатку. — Давай, тебе может пригодиться.

— Нет, только пять, больше мне не нужно, только пять.

— Ему дай пятерку, а я возьму двадцатку, быстро сказал Ансельм, протягивая руку. — Ты же знаешь, что у меня за паршивая жизнь, мне правда надо… Но он смотрел, как Отто вручает чистую двадцатку Стэнли вопреки очередному слабому выдоху протеста, а сам принял мятую пятерку, бормоча, — Спасибо, я… спасибо. И — у тебя есть сигарета? не в силах даже выковырять одну из своей пачки тупыми погрызенными кончиками пальцев.

— Я и не знал, что ты куришь, сказал ему Отто.

— Иногда курю, ответил Ансельм, взяв сигарету с непривычным видом, а потом принялся складывать пятидолларовую бумажку, пока та не стала комочком чуть больше измученного ногтя его большого пальца. Он пыхнул сигаретой раз-другой, потом уронил ее на пол и затоптал; и в эту минуту вернулась вся его прежняя угрюмость, и он уставился в стол так, будто сидел один.

Макс уже повернулся поговорить с невысоким старичком в черном пальто, черных резиновых сапогах, черной шляпе, с черным зонтиком. С виду он не говорил ничего, только время от времени кивал и принял принесенный ему Максом напиток, пока говорил Макс. Тот назвал черную фигуру арт-критиком из «Олд Массес», сказал, что у него очень проницательный ум и что он дает на его картины очень хорошие отзывы, — а это все меняет, добавил с улыбкой Макс.

— Так странно снова пользоваться левой рукой, сказал наконец Отто. — Ах да, ты же носил перевязь, верно, сказал Стэнли, быстро поднимая взгляд на ладонь, неподвижную на столе. — Очень белая, заметил он. — Страшный шрам остался?

— Может, сразу попросишь показать? заявил Ансельм. — Наверняка красивая дырка получилась. Еще и завидовать ему будешь, господи.

— Важна не столько рана или ее получение, сказал Стэнли, когда Отто откинулся на спинку стула и опустил бледную ладонь на колени. — Но шрам, шрам — свидетель всех наших ран… всех ран, всех видов ран. Я слышал про человека, у которого был шрам, и он его время от времени бинтовал, чтобы обновлять рану.

— Шрамы, Стэнли только шрамы подавай, чтобы показывать людям. Шрамы! Эй Стэнли, а слышал, как открыли реликварий, в котором вроде как лежала левая рука Игнатия Лойолы? Привезли на корабле, а когда открыли, нашли руку с татуировкой сердца — с окровавленным кинжалом и словом Мама, ха, хаха…

— Это неправда, не смолчал Стэнли. — И это нежелание страдать, только ради него, только ради страдания, это скорее… доказывать право на него, на страдание.

— Кончай уже, мужик, сказало чье-то измученное лицо, поднимаясь над перегородкой кабинки. — Всем настроение портишь.

— Он прав, Господи, все страдают, преступление в этом мире — что ты страдаешь, а это ни черта не значит, никуда не встраивается. Можно вынести любое страдание, если оно что-то значит, быстро продолжил Ансельм, словно все еще подавляя какую-то конкретную мысль, занимающую его разум. — Страдание невыносимо, только когда оно бессмысленно, договорил он себе под нос.

На это Отто поднял бровь и облизал губу, приготовившись процитировать реплику, которой Гордон срезал Присциллу под завершение второго акта, сцена в дверях летнего коттеджа, что поблескивала перед ним и теперь, будто на спектакле. ГОРДОН: Страдание, моя дорогая Присцилла, мелочная роскошь посредственных людей. Счастье — состояние куда благороднее, бесконечно утонченнее…

— Вы же помните, что об этом говорит Монтерлан, перебил их Макс. Le bonheur est un ccat bien plus noble et bien plus raffine que la souffrance[185]… Его французский был непрофессионален и на удивление понятен. Отто нетерпеливо пробормотал из-за того, что его перебили, когда он начал говорить, и повернулся спросить Стэнли, читал ли он что-нибудь из Файнигера, когда Макс закончил, — le petit luxe des personnes de médiocre qualité[186].

— Ну и бред, сказал Ансельм, не поднимая глаз.

— Когда он говорит, что жизнь нужно вести во тьме, не унимался Отто, — и что мы обязаны принять постулаты истинными, и если они истинны, то оправдают…

— Эй, Стэнли, у меня тут для тебя песенка.

— Оставь его в покое.

— Анна, присядь, присядь на место Отто, он тут читает лекцию о Die Philosophie des Als Ob{339}, сообщил ей Ансельм.

— О чем? резко спросил Отто.

— На значках — «США», А это все мы тогда, пел Ансельм, вырывая что-то из журнала и вручая Анне. — А это, значит, и я… и мама моя…

«Попробуйте Мужские ГОРМОНЫ Наука открыла, что тревоги дома и на работе часто пропадают без следа, если избавиться от дефицита мужских гормонов… Если не чувствуете возвращения той прежней энергии, той обостренной любви и той жаркой страсти жить…» — Заткнись и оставь его в покое, повторила Анна, сминая бумагу, но не выбрасывая.

— Оставить кого в покое? Мы с Отто обсуждаем Файхингера, верно Отто? Он у нас эксперт по als ob, ich gebe Ihnen mein Wort, Анна, эксперт, ich bin ihm nicht gewachsen[187], Анна…

— Заткнись, сказала она ему, глядя прямо в лицо, пока он приходил во все большее возбуждение. Пятна на его коже выделялись ярко, а волосы встали дыбом, словно дул ветер. Он пощупал их рукой, достал грязную карманную расческу и со скрипом причесался.

— Парша, сказал он. — У меня сикоз. Знаете, кому я завидую? Я завидую Туретту. У него была болезнь, которую назвали в честь него, чертовски редкая.

— Ты пьян? Если нет, почему просто не заткнешься.

— Когда у тебя болезнь Туретта, ты то и дело несешь всякую грязь. Копролалия. У всех ниже Четырнадцатой улицы копролалия. Потом он открыл журнал и вдруг повернулся к Отто. — «Забавные они, эти женщины», прочитал он. — «Никогда не знаешь, правильно себя с ними ведешь или нет. Спаситесь от разочарования, горького отказа! Избавьте себя от трагедии. Не будьте Faux pas[188]!»

— Ансельм, тихо начал Отто, — почему бы тебе не выдохнуть и…

— Ты пьян. Почему бы не попробовать Бога? Четыре слова из трех букв — Why Not Try God? Это книга Мэри Пикфорд{340}. Настоящая копролалия. Вам понравится. Потом он перевел дыхание и сказал, — А знаете, кому я завидую? Неважно. На значках — «США»…

— Да что с тобой сегодня, это из-за Чарльза? вклинилась Анна, и Ансельм резко оборвал песню и уставился на нее.

— Я не… для тебя пою, сказал он немного погодя, с запинкой, и потупился на грязный пол, что-то бормоча.

— Так почему бы тебе не…

— Так почему бы тебе самой не оставить нас в покое!., ты, черт возьми, ты…

— Я хотел сказать, как рад за твою пьесу, сказал Стэнли Отто. — Рад, честно.

— Спасибо, я… я знаю, сказал Отто и положил ему руку на плечо. — Ты очень хороший человек, правда же, Стэнли.

— Если бы. Если бы все были.

— Тогда без работы осталась бы куча безумных священников. Работа! Хахаха…

— Ансельм, ты…

— Черт Анна, черт тебя дери, ну и какое твое дело, если я такой из-за Чарльза? И что мать приехала забрать его домой в Гранд-Рапидс и когда он не поехал, бросила его здесь, ни с чем? с его запястьями… прямо как их нашла, она… Ты мне ее напоминаешь, может, из-за твоей чертовой улыбки. Может, из-за того, как ты пытаешься заманить Стэнли в свои сети, ради его же блага, ради его же блага!

— Но что…

— Чего я не выношу, так это самодовольства, выпалил Ансельм. — Нигде не выношу, но больше всего не выношу в религии. Видела мать Чарльза? Видела ее улыбку? эту праведную христианскую улыбку, она ее включает, как… Они такие самодовольные из-за этой ошибки с материей, которую нашли, «хорошо, потому что мое», вот что у них за вид, будто старая кошелка, которая их начала, первая подумала об ошибке материи, они хоть слышали о катаризме? или альбигойцах? или манихеях? или хотя бы епископе Беркли? Нет, отключают мозг, как только им в руки попадает эта «Наука и здоровье», потом уже ни одной уже книги не читают, застолбили уголок Истины, а все остальные — гои…

— Ну и какая тогда муха тебя за яйца укусила? давила Анна.

— Потому что мы с Чарльзом… Ии черта не виню Чарльза за то, что он свихнулся. Бог есть Любовь! Да мы бы все свихнулись, наслушаешься такого от родной матери — и вот лежишь с перерезанными запястьями. Но чтоб любовь на этой земле? Господи!., чтоб жалость? сострадание? Вот, что за муха меня за яйца укусила, если тебе так интересно, болтает о какой-то любви, парящей Бог весть где, а что сама ему дала? Когда он не поехал в Гранд-сука-Рапидс на лечение христианской наукой? Удостоила очередной вечно проклятой праведной улыбкой и бросила здесь. Бросила без гроша, на растерзание Беллвью или чтобы он снова попробовал. Бог есть Любовь, Господи Иисусе! Да если бы Петр улыбался, как эти из христианской науки, Христос бы ему все зубы повышибал. Он сидел, шепча под нос, и потом сказал, — Католики хотя бы имеют представление о смирении, надо признать.

— Ну все, Ансельм, никто…

— Ну все, ну все, я затыкаюсь. Но неужели ты меня не понимаешь? Он привстал из-за стола, глядя на нее с безумным жаром; а потом, содрогаясь всем телом, рухнул обратно на стул, и Анна повернулась к Стэнли.

— Как твоя мать? спросила она.

— Ты всегда об этом спрашиваешь Анна. Спасибо за заботу.

— Но как она?

— Она… ждет. Она все еще очень терпеливо ждет. Ее переведут в другую больницу.

— Кто бы видел, как моя мать терпеливо ждет, пробормотал Ансельм.

— Пожалуйста, не говори о своей матери в неуважительном тоне, Ансельм.

— Да она чокнутая, Стэнли, сказал он спокойно, глядя на него. — Все в порядке, я просто констатирую факт. Она чокнутая. Чокнутая старуха. Наверняка сейчас в «Гробницах»{341}, пристает с Библией к какому-нибудь несчастному засранцу, который просто хочет остаться с… один. Он покрылся испариной, уставившись в грязный пол. — Вам важно, что Он… святой, целующий язвы прокаженного? прошептал он никому; и потом сказал, — Неважно, неважно, вы не… вы не можете… вы знаете, кому я завидую?

Будильник мистера Феддла мотнулся, как маятник, когда он чуть не упал, выправился и поплелся в противоположном направлении. Болтающиеся часы стукнулись о край их стола. — Старый дурень, пробормотал Отто, — только даже не смешной.

— Но очень печальный, сказал Стэнли, отодвигаясь, когда часы мотнулись по опасной дуге над столом и вниз. Кто-то воскликнул, — Аййййй, когда мистер Феддл стукнул его по лодыжке. — Сейчас он счастлив, потому что наконец что-то опубликовал. Его поздравляют, на самом деле все время над ним смеются, потому что это дом тщеславия, но он этого не знает, — что над ним смеются. А его жена с тревожным видом говорит, Но издавать книги же дорого, она не знает, что на издании положено зарабатывать, она думает, любой автор платит за то, чтобы опубликовать что-то свое. На вечеринках он раздавал автографы на книжках с полок, писал посвящение и подписывал имя автора.

— А это неплохо, рассмеялся Отто, глядя в спину мистера Феддла, сейчас застывшую невозмутимо, как напольные часы, — только маятник болтался, потому что он как раз поклонился и пожал кому-то руку. — Это можно вставить в пьесу.

— Не надо глумиться, раз ты продал пьесу, Отто.

— Но если бы и не продал, Отто повернулся к Стэнли. — Если бы и не продал…

— Я завидую доктору Ходжкину. Ансельм задумчиво чистил зубы сложенной спичечной мягкой упаковкой. — В честь него назвали болезнь.

— Какую болезнь?

— Болезнь Ходжкина, господи.

— Это вроде рака, сказал Макс позади них.

— Рака, черт. Это вроде лейкемии. Если хотите знать, что это, это прогрессивная гиперплазия лимфатических узлов, связанная с анемией. Лимфаденома.

— Где ты этого нахватался?

— На медика учился, сказал Ансельм, бормоча, как всегда, когда признавался в чем-то лестном для себя; и столь же мгновенно устыдившись привлечению такого внимания к себе, вырвал из своего журнала «Геморрой! Поразительно быстрое смягчающее действие… Без грязи или липких пальцев!.. Это Лучше, Быстрее, Проще!..» Ниже: «Вы Нужны Богу… Плохое здоровье? Финансовые трудности?.. Удивительный Новый Способ Молиться помогает тысячам прийти к Новому Счастью и Радостям…» — Вот Стэнли, выбирай. Все равно это одно и то же, сказал он, скатывая обложку, закрытую на «Могут ли уродцы заниматься любовью?»

— Знаете, ваша беда в том, что вы все маменькины сыночки, сказал им Макс. Стэнли перестал размешивать кофе и поднял взгляд, Ансельм повернулся, Анна отвернулась. — Ты, и Ансельм, и Чарльз, Макс благодушно улыбнулся Стэнли. — И Отто? добавил он, глядя на Отто, который сказал.

— На самом деле я только что поужинал с отцом.

— Отто — часть оригинальной серии, которой никогда не существовало, сказал Макс, будто не расслышал.

— В каком смысле, ты…

— Ты мне это сам вчера и сказал, нет? раззадоривал его Макс.

Но нет, Отто потер рукой глаза. — Серия не существовала, но оригинал существовал. Оригинал существовал. Должен был. Он недолго сидел с остекленевшим видом, потом повернулся к Стэнли. — Я только что ужинал с отцом, сказал он, словно вспоминая стародавнее прошлое или пытаясь отделить далекий образ от того, что недавно его заменил. — Впервые, добавил он.

— Он тебе понравился? неуверенно спросил Стэнли.

— Непонятное ощущение. Было странно, как бы… Кажется, будто я что-то потерял, как… Чувствую, будто никто как бы… Уставившись прямо перед собой, Отто потер лоб, и запястье, опускаясь, задержался, прижимая руку к ребрам, где никакое удостоверение личности не прервало его зараженность собой. — Не знаю, пробубнил он, облизывая голую губу, и продолжил тихо для Стэнли, — Слушай, если у тебя есть друг, кого ты давно не видел, и он… кто-то другой занимает его место, но он все еще… Не знаю. Неважно.

— Ты пьян, подсказал Ансельм.

— Как странно, настаивал Отто, не глядя на Макса. — Сказать, будто оригинала не существовало! Слушай, продолжил он для Стэнли, — Допустим, ты знал кого-то, кто был твоим другом и кто… и ты узнал, что он, ну как мистер Феддл, подписывается на том, что не его, в смысле…

— Знаете, кому я завидую? нетерпеливо ворвался Ансельм. — Я завидую Христу, в честь него назвали болезнь. Хахаха, эй, Стэнли?

Стэнли притворился, что не услышал его. Он поднял взгляд от остывшего кофе и сказал Отто, — Но если мистер Феддл видит пьесу Ибсена, если он любит «Дикую утку» и хотел бы написать ее сам, хочет быть Ибсеном всего на этот миг и посвятить свою пьесу тому, кто был к нему добр, ложь ли это? Это не так плохо, как когда люди занимаются работой, которую совсем не уважают. У всех есть такое ощущение, когда они смотрят на произведение искусства — и оно какое надо, то внезапное чувство знакомства, как бы… узнавание, будто они создали его сами, будто оно создается через них, пока они смотрят на него или слушают его и, разве может быть грешно желать творить красоту?

— Почему бы тебе не пойти домой и не почитать святого Ансельма, а не вести такие речи? сказал Ансельм, придвигаясь, раскрывая глаза, которые все это время держал закрытыми, будто пытался заснуть. — «Картина, прежде чем ей возникнуть, имеется в самом искусстве художника», сказал он. «А такая вещь, находящаяся в искусстве какого-либо мастера, есть не что иное, как некоторая часть его разумения»{342}.

— Святой Ансельм. Свой мужик, сказало измученное лицо, болтаясь над перегородкой кабинки. — Что ты хочешь доказать?

— Я доказываю существование Бога, черт тебя дери. Святой Августин говорит, когда мастер собирается мастерить ящик, он сначала видит его в своем искусстве. Ящик, который возникает в произведении, не живой, а ящик, который в искусстве, живой. «Потому что живет душа искусника, в которой находятся все такие вещи до того, как их произведут на свет».

— Где Бог-то? В ящике?

— Тупой ты сукин сын…

— Какая у тебя любимая песня, Ансельм?

— «Нола»{343}. А теперь катись, будь добр.

— Хотел бы я написать «Дикую утку», сказал Стэнли.

— Я под кайфом, чуваки.

— Под чем?

— Под «чаем». Мы гуляли всю ночь. У вас нету? Эй святой Ансельм, есть чем подогреться? Измученное лицо зависло над перегородкой кабинки, как отдельная парящая сущность, закатив глаза к Максу, чтобы сказать, — Он стажируется. На святого.

— Я заметил, что он не ест мяса, по этой причине, Ансельм? спросил Макс. — Чтобы твое тело не…

— Какого черта тебя-то это волнует?

— Приберегите кости для Генри Джонса{344}… пробулькало измученное лицо.

— Ансельм проповедует объедки мрачных развалин иудаизма, начал Макс с нравоучительной легкостью, — разбавленный гуманизм…

— Потому что Генри не ест мяса. Эй, Ансельм, у меня для тебя кое-что есть.

— Ты-то что можешь знать о религии? Ансельм повернулся к Максу. — Как говорит Фрэзер, снисходительно пояснил Макс, — вся история религии есть нескончаемая попытка примирить старые обычаи с новым рассудком, найти разумную теорию для абсурдных практик…

— А что имеет в виду святой Августин, когда говорит, что дьявол извращает истину и подражает таинствам?

— Это таинство отправится вслед за всеми остальными, улыбнулся Макс. — Уже скоро начнут приносить Христа в жертву Богу как бессмертного врага Бога.

— Эй Ансельм, послушай вот что, «Папочка-ностер». Папочка, иже еси в своей клевой хате на небеси. Ты самый крутой, и мы типа все тебя сечем…

— Бог убитый, съеденный и возрожденный — самая древняя черта религии, продолжал Макс учтиво. — Наконец принесенный в жертву в виде какого-нибудь священного животного, что есть воплощение бога. Наконец все забывают, и единственный смысл, который видится в таинстве, — что должны жертвовать животное богу, потому что это конкретное животное — страсть какой враг для бога, ответственный за его смерть…

— Страсти!., сплюнул Ансельм.

— Да будет праведен твой косяк, да врубятся лохи… продолжало измученное лицо, читая с клочка бумаги.

— И что имеет в виду Иустин Мученик, когда говорит, что «то же самое злые демоны научились делать из подражания»{345}? потребовал знать Ансельм. Страсти!..

— Помоги нам срубить сегодня стаффа и не стеби, коль мы будем смурные, потому что типа мы-то не трахаем мозги другим типам, ко гда косячат они… продолжило измученное лицо в молчании, что повисло между Ансельмом и Максом. — Ибо твои есть хмурый, гаш и джанк..

— Черт тебя дери! отдай эту чертовщину! выпалил Ансельм, развернувшись и вырвав бумажку из вялых пальцев; и измученное лицо пропало из виду, чтобы мелькнуть еще раз с, — Потому что признай… и снова скрылось, пока Ансельм рвал клочок на все меньшие и меньшие кусочки

— Слушай Ансельм, сказал Макс, подходя к нему, — почему ты не мо жешь вести себя разумно? Ты закончишь как Чарльз, с этой своей позой..

— Как Чарльз! А ты, что… вести себя разумно! Ансельм вскочил на ноги. — Эта поза! это… Gott-trunkener Mensch{346}, да, ты… вести себя разумно! Так называли Спинозу, твоего принца рационалистов, чтоб его, знаешь, с чем Спинозе предложили согласиться? С тысячей флоринов. «Согласись внешне», сказали ему, но что он сделал, он сменил имя с Баруха на Бенедикта. Принц рационалистов!

Макс отступил на шаг, и другой, улыбаясь, словно от неловкости за Ансельма, пока тот наступал. — И что они сделали, они его прокляли, этого шлифовальщика линз Спинозу. Они его отлучили, прямиком во тьму разума. Шаматха, его прокляли именем, содержащим сорок две буквы, его прокляли именем Господа Саваофа, и Тетраграмматона, именем Сфер, и Колес, и Таинственных Зверей…

Макс пятился к двери, к человеку в клетчатом костюме, который сказал, — Сказать по правде я не рискну туда заходить, там сплошь психи. — Я продрог до смерти, сказал его спутник.

— Именем князя Михаила и Ангелов-Служителей, Метатерона, Ахта-риила Джа, Серафимов, Офанимов{347}… истошно продолжал Ансельм, пока Макс пятился в ночь. — Пали трубы, они перевернули свечи, аминь, вот и шаматха, проклят прямиком во тьму Разума., и минуту он стоял в дверях, дрожа, безразличный к обращенным на него взорам. Потом сплюнул на улицу и вернулся за стол, где только что встал Отто, чтобы уйти. — Вот, возьми, сказал ему Ансельм, протягивая свой журнал. — Там особая статья, «Могут ли уродцы заниматься любовью?» с иллюстрациями, «редкая фотография Чанга и Энга, первых сиамских близнецов, с двумя биологическими детьми…» Он снова рухнул на свой стул и уже спустя миг засвистел, скрежеща сквозь зубы.

— Что это? что ты насвистываешь, это же Бах, нет?

Он поднял глаза на Стэнли и через миг признался, — Да, семьдесят восьмая кантата. Его локоть лежал на «Стоне Тибра».

— Ария? спросил его пустое лицо Стэнли.

— «Спешим мы немощными, но усердными шагами»{348}… дуэт, расплывчато сказал Ансельм, глядя, как Стэнли помещивает остывший кофе, с безжизненным холодом в глазах. — Исполняется женщинами, женскими голосами…

Стэнли охнул, поднимая ложку из кофейной чашки. — Что это? прошептал он, когда оно соскользнуло обратно в кофе. Выловил снова.

— Ха, ха, хахаха…

Зазвенел будильник на шее мистера Феддла.

— Что это? он поднял это в воздух, не в силах сдвинуться, не сводя глаз с предмета.

— Используй как закладку, Стэнли. Когда будешь читать Мальтуса. Хахахахаха… посмотрите, что Стэнли нашел в кофе.

— Ансельм, ты…

— Хахахахахахахахаха

Мистер Феддл выключил будильник одной рукой, допил пиво второй, поклонился трем людям, на заплетающихся ногах двинувшись от пустого отчаянного смеха позади — в дверь, где столкнулся с человеком в клетчатом костюме, который сказал, — Вон, вон он идет, в другую дверь, боковую.

Над опустошенными улицами не сдавалось розоватое дыхание; над телами, исковерканными сном, разбросанными средь редутов, возведенных в этой общей войне без конца, некоторые были вывернуты, словно в последних объятьях, говорили на языках, без призора и без внимания, вытянутые члены и части тела сталкиваются с бедром другого павшего и так же замирают либо поднимаются растянутыми, чтобы вновь войти в теплое гнездо и плыть в темном канале, совершая последнее нападение в анонимности усталости, с сердцами без молитвы. Но кровавый лоск неба свидетельствовал, что битва не кончена, пусть все и пали: он светил, как небо над Кампаньей, где гунны Атиллы встретили римлян в столкновении столь лютом, что в бою погибли все, тяжелом, но нерешающем, ибо над полем непогребенных мертвецов продолжали биться три ночи и три дня их духи.

В баре отеля в Мидтауне, где средь хрома и стекла бивачил арьергард, израненный, бдительный на боевом посту (ибо на войне увольнительной нет), Отто открыто облокотился левой рукой, поднял одну бровь, опустил уголки губ, раздул ноздри и расплатился двадцатидолларовой купюрой. Пролил из бокала. — Лучше налей другой, сказал он. — Ирландский.

— С тебя уже хватит, приятель.

— Нальешь или нет?

— На сегодня с тебя хватит. Иди домой и проспись.

— С меня хватит? Позвольте вас угостить, мадам?

— Брось, приятель, не лезь в неприятности. Оставь даму в покое.

— Я разговариваю с ней, а не с тобой.

— Брось, малый. Будь другом. Вали отсюда к черту.

Человек в клетчатом костюме вошел с улицы, когда Отто, сжимая свернутый в правой руке «Могут ли уродцы заниматься любовью», вышел из бара в вестибюль отеля.

— Хочешь купить снимки?

— Снимки? спросил, поворачиваясь, Отто.

— Девушки, знаешь?

— Только девушки?

— Ага, а что такое, ты педик? Он начал запихивать обратно в конверт снимки, которые наполовину продемонстрировал, сплетения белых конечностей.

— А я вас не знаю? Отто уставился на молодого человека — шляпа на затылке, потухший сигаретный окурок в уголке рта. — Ты меня не знаешь, дружок, быстро сказал молодой человек. — Ты меня не знаешь. Так надо или нет.

— Давай посмотрим.

— А что случилось, не доверяешь? Не могу же я их здесь доставать. Бакс за пачку.

— Ладно, вот. Вот. Отто протянул ему один доллар.

В мужском туалете он открыл конверт. Хлопнул дверью, заходя, матрос, и Отто ушел в кабинку. Уставился на первую фотографию; а потом сел, так и уставившись. Перевернул ее и просмотрел все, с дрожащими на глянцевых поверхностях пальцами, глядел на каждую быстро, узнавая лицо, не в силах удержать в осознании всю фигуру, выхватывая детали, незнакомое кресло из клена, на котором она сидела, свернувшись, жалюзи, обои, рисунок на обивке кресла, ее ногти, морщины костяшек, неровная вмятинка пупка и две полные кляксы, набухающие навстречу зрителю, подробные пятна на просторе кожи, очерчивающие ее, но неспособные оживить в любой разновидности позы и обнажения, препятствия, о которые спотыкался глаз, обводя затененную белизну в безмолвной мании поиска, которая приводила Отто, беспомощного, к ее лицу и бросала там, прикованного к губам, что стигматизировали его голод, прикованного к глазам, что его знали — и не двигались.

В уши ему ударила тишина, он таращился на запятнанные надписи, ВНИМАНИЕ! ВСЕ ТАК НАЗЫВАЕМЫЕ ПРОФИЛАКТИЧЕСКИЕ ТРУБКИ… НЕ ГИГИЕНИ… НАСТОЯЩИЕ! на металлической двери перед ним, только сейчас, когда звуки прекратились, заметив, что матроса тошнило в раковину.

— Эй, выходи, хочешь в зад?

Он сидел, парализованный тишиной, вдруг похолодевший, двигаясь едва заметно, дрожа. Металлическая дверь перед ним грохнула, загремела на щеколде. — Эй, выходи давай, ты там чем занят, свинину свою гоняешь?

Грохнула другая дверь.

— Ну все, матросик. Будь другом. Проваливай отсюда к черту.

Это он слышал; и слышал шарканье по кафельному полу; и, прислушиваясь, не слышал ничего.

На улице он помедлил, когда с одной стороны к нему двинулись двое мужчин, с другой — женщина. Она шла медленно, глядя на него вроде бы с беспечным интересом, оценивающим видом.

— Прошу прощения, сказал он. Она остановилась. — Вы… вы…

— Снять хочешь? спросила она.

— Да может быть, но не так плохо, не так грубо, не просто для этого, но может быть вы можете… что мне нужно…

Человек в клетчатом костюме остановился, удержанный рукой мистера Синистерры.

Отто перестал пошатываться, когда женская ладонь опустилась на его запястье. — Идем со мной, сказала дама. Он начал убирать свою руку, чтобы взять ее, и тут почувствовал на запястье цепь. — Но что это? Я… в смысле вы…

Она слегка дернула за кандалы и повторила, — Идем со мной.

— Так и знал, сказал мистер Синистерра, стоя за урной.

— Коп?

— У нее на лбу написано.

— Еще как. И вообще сиськи у нее торчат, как у кассы. Влипли мы. Если при нем куклы, мы серьезно влипли. Что будешь делать?

— Молчи.

— Ты куда?

— В церковь.

— На кой черт тебе в церковь?

— Исповедаться.

— Исповедаться в этом? рассказать им… блин да что с тобой, священники ведь на прямой линии с копами…

— Молчи. Думаешь, я недоумок? Я исповедуюсь в грехе.

— Каком еще грехе, Бога ради?

— Гордыня, сказал мистер Синистерра, снимая усы с губ в карман. — И поставить свечку.

— За кого ты еще поставишь свечку, сказал человек в клетчатом костюме, отступая, чтобы присмотреться к своему спутнику, пока его простое лицо впало в одно из немногих выражений, которое умело принять, — выражение полной озадаченности.

— За Джонни Джентльмена, сказал мистер Синистерра на ходу. — Он знал смирение.

Играл «Ученик чародея», прокрадываясь в вестибюль, словно в поисках слушателя, поскольку бар был пуст.

Музыка появилась, словно выскочила на пружине, спрятанной за портьерами, ползла и наскакивала, будто эти ноты, доходящие теперь до вестибюля, мгновениями ранее слышались в баре; и, сидя в баре, можно было последовать по ее траектории до самого начала и узреть, как она вздымается над своей добычей.

Затем она нанесла удар. Мистер Пивнер зашевелился, вздрогнул, проснулся в тревоге, чтобы схватить все, что мог в этом незнакомом кресле, свою газету, соскользнувшую на пол, когда он еще читал, ПОБЕГИ ИЗ ЗООПАРКА УЧАЩАЮТСЯ, ОХОТА ЗА БЕЗУМЦЕМ Полиция считает, что вышла на след человека, по всей видимости безумного, который на прошлой неделе вломился в Авиарий в зоопарке Центрального парка, решив освободить выставленных там животных. Кража не рассматривается как мотив. Сумасшедшего, по описанию — высокого негра неопределенного возраста, видела Берта Хеббл, уборщица, когда проходила…

— Прошу прощения сэр, молодой джентльмен, которого вы ждали, так и не пришел. Уже становится поздно, и…

— Мне нужно домой. Мне нужно домой, но я хочу оставить записку, сказал мистер Пивнер, вставая. Подошел к стойке, и, пока писал, музыка притаилась. Потом он надел шляпу, которую все это время носил в руках, и сказал, повернув к вращающейся двери, ее управляющий стронул с места — Спокойной ночи, и тут музыка возвысилась из засады в напряженном подражании тишине.

На середине квартала мистер Пивнер увидел торчащую из урны-пепельницы трость. Быстро огляделся, чтобы подтвердить факт своего одиночества; и, когда четыре ноты ударили в финале, он уже был вне досягаемости, двигаясь медленно, снова сбегая в бессознательной непокорности тому, чего не понимал, подтверждая с каждым шагом бытие еще менее осмысленное, уж столь переполнено оно было пустяками, столь громко галдело о ценности, но как только на него обращали внимание, оно становилось безмолвно, как сама ночь.

Предыдущая главаГлава 13 из 23Следующая глава