К книге
РаспознаванияЧасть II. IV
52%
Часть II. IV
12

— Я хороший сон видел, господа, — странно как-то произнес он, с каким-то новым, словно радостью озаренным лицом.

— Sempre con fe sincera… la mia preghiera… ai santi tabernacoli sali…[175]

Ни единого звука, кроме этого, радио, из-за двери Эсме. Отто поднял стиснутый кулак постучать снова; и, когда костяшки ударили в дверь, она приоткрылась на резких четыре дюйма. Его улыбка исказилась от удивления, каждая черточка лица обратилась в свою противоположность.

Над цепочкой на него смотрел Чеби. Чеби в замшевшем пиджаке, с поднятым воротником; а его волосы напоминали триумф кондитера.

— Nellora del dolore… perche, Signore, perch è me ne rimuneri cosi?[176]

— Эсме здесь?

— Нет.

— Знаешь, где она?

— Божи, мне-то откуда знать. Пошла куда-то за кофе.

— Ты знаешь, куда?

— Божи, мне-то откуда знать. Чеби не хлопнул дверью, пока Отто не подошел к лестнице.

Эсме сидела за стойкой и ела тост. На ней не было никакого макияжа, кроме четких линий на бровях. Она улыбнулась и протянула руку Отто, который осознал, садясь рядом, что завтракает она с человеком с толстой шеей справа от нее. Он как раз показывал ей фотографии. — Хорошо получились, сказал он. — Намного лучше, чем со многими девушками, которых мы находим, невинного вида. Но глянь на эти, глянь на эти со мной. На фотографиях он был в театральных позах. На одной держал нож. На другой — пистолет. На третьей — удавку, готовый душить. На всех у него была шляпа (как сейчас) и торчащий из уголка рта сигаретный окурок (как сейчас). — Че скажешь?

— Очень любезно с твоей стороны, сказала ему Эсме с улыбкой.

— Тогда прихожу к тебе в пятницу, а?

— Это еще кто был? спросил Отто, когда тот ушел.

— Хороший человек, который будет сниматься в кино, сказала Эсме. — И что ему от тебя надо?

— Кажется, чтобы я снялась в ки-но.

Они оба улыбнулись, и на секунду были вместе. Потом Отто сказал, — Я только что заходил к тебе, и убрал руку.

— И видел мистера Синис-тер-ру? спросила она, все еще с улыбкой. — Да. Что он там делает?

— Пришел ко мне.

— Я так и понял. Когда, вчера ночью?

— Отто, это нехорошо, сказала она, помрачнев, разочарованно.

— Прости. Отто вдруг не мог себе позволить так остаться: и тогда отстранился, как отстраняется женщина, чтобы за ней последовали. В глазах Эсме не было преследования, когда она посмотрела в другую сторону. — Эсме, мне жаль.

— Тебе не жаль, Отто. Ты так только говоришь. Это привычка. В ее голосе не было ни укора, ни обиды, она разговаривала с ним просто.

— Эсме… Ох слушай, это все не то…

— Почему ты говоришь, что он со мной спал?

— Это все совсем не то{290}, сказал Отто (и в тот же миг едва не парировал, — А что, спал?). Тогда Эсме снова счастливо улыбнулась. Она улыбалась кому-то позади него.

— Привет Стэнли, сказала она ласково. — И ты знаком с Отто? Стэнли кивнул и сказал, — Привет, переложив книгу из правой руки в левую, чтобы обменяться приветствием; но до этого не дошло. Его правая рука упала пустой.

— Бедняжка Стэнли. Почему ты в такой печали?

— Я в порядке, сказал Стэнли. Он стоял, единственное движение — легкое покачивание в их сторону, словно его кренил вес усов. Наконец он сказал, — Вы слышали о Чарльзе?

— Нет, что?

— Он в Беллвью. Em забрали вчера ночью.

Вошел Макс. Он улыбался. Поприветствовал их и заказал кофе. — Как там твоя пьеса, Отто? спросил он.

— Ну, раз уж заговорили, у меня кое-что стряслось, сказал Отто. — Я потерял пару копий. В дипломате. Дипломате из свиной кожи. Ты ничего не слышал?..

— Heт, не слышал ни слова, благодушно ответил Макс.

— Я слышал о твоей пьесе, сказал Стэнли.

— Ты ее нашел?

— Нет, я имею в виду, просто слышал.

— И слышал, что это плагиат?

— Нет, я не это имел в виду. Я бы хотел почитать.

Отто пробормотал, — Хотел бы, как же… Эсме сказала, — У Отто не чистая совесть, а Макс просто поднял чашку кофе и не сказал ничего.

— Думаю, мне лучше ехать обратно в Верхний, сказал Отто натянутым голосом, с большим усилием изображая небрежность.

— Правда, Отто? сказала Эсме удивленно, когда он взял ее чек за завтрак. — Тогда спасибо, что угостил завтраком.

— Ты ела бекон, яичницу, фрукты и булочки?

— Нет, это все джентльмен из кино, ответила Эсме.

— Ну ладно, сказал он, сминая чек в руке.

— Спасибо, Отто.

— Хочешь, чтобы я ушел?

— Но Отто зачем мне хотеть, чтобы ты ушел?

Он закурил новую сигарету и попросил еще кофе. Они подняли взгляд — и Стэнли уже не было. Эсме обернулась и увидела, как тот нерешительно стоит снаружи, на углу. — Бедняжка Стэнли, сказала она ласково и улыбнулась.

— Ему просто надо девушку, сказал Макс.

— Ему надо денег, сказала Эсме.

— В случае Стэнли деньги — это просто замена матери. Его мучает совесть, что она в больнице, и любой, кто даст ему денег, займет место матери, замена материнской поддержки.

— Наверное, Анна дает ему все, что нужно, заметил с угрюмой уверенностью Отто.

— В ее мечтах.

— Ну пару дней назад она с ним переспала.

— Где ты это слышал?

— Она была у него раздетая в пять утра. Не знаю, чем она еще могла там заниматься.

— А Стэнли там был?

— Где же ему еще быть, с вызовом сказал Отто.

— Значит, она наконец до него добралась, сказал Макс. Улыбнулся и допил кофе. — Ты еще не видел мои картины, правда же, Отто. Выставка открылась два дня назад. Я попозже зайду в галерею, заглянешь?

— Не сейчас, Макс. Отто посмотрел на Эсме.

— Продалось уже семь штук, сказал Макс, уходя.

— Ненавижу его, сказал Отто, когда тот ступил за порог.

— Отто, какая глупость.

— Это правда, я… я просто совершенно ему не доверяю. Когда он рядом, хочется иметь пистолет в кармане. Ничего не делать, просто иметь, добавил он и выставил свою перевязь.

— Да, сказала Эсме, вдруг приложив ладонь ко лбу и проведя пальцами через волосы. — Потому что он выживет.

— Эсме, я хочу с тобой поговорить. Эсме… Она вскинула взгляд, удивленно, и с испуганным видом. — Я хочу с тобой поговорить.

— Говори, сказала она и улыбнулась.

— Но не здесь, не в этом месте, я… А то вдруг мы… А то вдруг кто-нибудь… Можешь со мной прогуляться.

Отто заплатил за пять завтраков, и они вышли. Направились к Вашингтон-сквер.

— Что, Отто? спросила она, садясь на скамейку.

— Не знаю. В смысле, слушай.

— Что ты с собой сделал? спросила она, показывая на его щеку.

— Порезался паршивой бритвой. Слушай, Эсме. В смысле, ты правда со мной? В смысле, ты и я, ну, вместе? В смысле всегда такое ощущение, что я делюсь тобой со всеми, кто попадется.

— Отто, ты так усложняешь себе жизнь.

— Я?

— Да, Отто. Ты все давишь и давишь, пока не ломается.

— Я сам так не хочу, Эсме. Я не нарочно.

— Но делаешь все больше, Отто.

— Я люблю тебя, Эсме. Я это все время повторяю. Я люблю тебя.

— Нет, не любишь, Отто.

— Нет, люблю.

— Нет, не любишь, Отто. Ты меня даже не знаешь.

Эсме говорила спокойно, объясняя, словно ребенку, взрослую истину. — Но я знаю. А если и нет, я, что ли, в этом виноват?

— Ты заполнил меня всю еще до нашей встречи, Отто. Для меня совсем не осталось места.

— Эсме, не говори ерунды.

— Это не ерун-да, Отто. Это только правда, ты меня не знаешь.

— Но я… ты… и я даже не знаю, верна ли ты мне, выпалил он.

— Людям можно быть верным только по одному за раз, Отто.

Он сидел, уставившись на ее лицо в полуобороте от него. Потом повернул его к себе одной рукой. Эсме выглядела испуганной. — Почему ты прекрасная? резко спросил он. Ее глаза раскрылись еще шире, и она попыталась опустить лицо. — Почему? повторил он, глядя на нее. Она, наконец, потянула подбородок, опустила лицо, молча. — Потому что ты… Я смотрю на твое лицо, кожа и кости такой-то высоты и ширины, и торчащий нос и… проколы ноздрей, и твои губы и я… и эти две штуки, которые твои глаза, и я… почему это вообще должно быть прекрасным. Что это?.. и голос Отто вдруг сперло, — Что такое красота… Он прочистил горло, чтобы твое лицо было красивым?

— Если что-то для кого-то не прекрасно, этого не существует, сказала она.

— Да, ну что ж… что ж… пробормотал он, опуская взгляд. — Слушай, сказал он, подняв его снова. — Разве я виноват, что ты не даешь узнать тебя?

— Но ты и не пытался, Отто. Ни единой частичкой не пытался.

— Слушай, я делал для тебя все, что мог, разве нет? Я… мне этот идиотизм уже вот где, этот… Я извиняюсь за то, как себя веду с некоторыми твоими друзьями, но…

— Ты единственный, кого ты расстраиваешь, когда плохо себя ведешь, Отто. Ты жертва собственных наблюдений.

— Ты меня любишь?

— Все не так просто, Отто.

— Но ты же говорила, что да. Она молчала. — Я… черт, я совсем запутался с другими людьми, произнес он наконец, стиснув свободную руку на руке, торчащей из перевязи. — Я… это как завязывать галстук перед зеркалом, я отлично знаю, что делать, а потом все делаю шиворот-навыворот. Он сидел, глядя вниз. Потом вдруг поднял взгляд и спросил, — Ты… я похож на Чеби?

Эсме посмотрела на него. Она не улыбнулась, но ее лицо прояснилось, и потом просияло, как просияло бы от улыбки. — Отто, сказала она. — Нет. Почему ты об этом спрашиваешь?

— Не знаю. Неважно, сказал он, снова опуская глаза. — Просто я… иногда чувствую свое лицо и… или чувствую, как движусь или смотрю на что-нибудь так, как я… ну неважно, это неважно. Это тогда неважно. Намек на улыбку, которой она не улыбнулась, поблек с лица, и она тихо сказала, — Ладно.

— Но нет, в смысле, я не знаю. Иногда знаю, иногда почти знаю, а потом упускаю. Как в одной истории, мне ее рассказал друг, я его раньше знал, история о поддельной картине. Поддельный Тициан, которого написали поверх другой старой картины, и когда поддельного Тициана соскребли, нашли какую-то старую никчемную картину — фальсификатор ее взял из-за старинного холста. Но потом что-то оказалось и под никчемной картиной, и ее соскоблили, и под ней нашли Тициана — настоящего Тициана, который там был все этом время. Словно, когда фальсификатор работал, и не знал, что там оригинал, в смысле, не знал, что знал, но все-таки знало оно — в смысле, что-то знало. В смысле, понимаешь, о чем я? Что под этим есть оригинал, что настоящее… что-то все-таки есть, а на поверхности ты… если бы только можно было., понимаешь, о чем я?

Она откинула голову и закрыла глаза. Он положил руку ей на плечи, и она опустилась вперед.

— Эсме… Выражение на его лице разрушили короткие мазки нервозности и резкие мазки детали, и он словно не мог поймать ни одного фрагмента, чтобы поставить на место в том образе подлинной честности, который так отчаянно сжимал под поверхностью, и второй поверхностью, с каждым мигом все более запутанной в череде издевательских полос пародии, которой он не мог удержать. Настало мгновение, когда Отто мог бы подумать, даже понять; но он не успел ничего уловить, и мгновение прошло. — Просто… твою мать, Эсме…

— Пожалуйста, не ругайся на меня, сказала она глухо, не поднимая глаз от проходящего перед ними голубя.

— Просто, но я… Тут он рассмеялся с резкой хриплостью. — Помнишь тот раз, когда… Слушай, ты не понимаешь? В смысле, ты просто не можешь так жить дальше, не можешь… погоди, ты куда?

— Мне уже пора, Отто.

— Но не надо, Эсме, пожалуйста, не уходи, я хочу с тобой поговорить.

— Мы поговорили, сказала она, глядя ему в лицо; и Отто поднял руку и провел видоизменяющий мазок по своим усам.

— Я хочу на тебе жениться, Эсме. Я, ты не можешь так продолжать, в смысле так беззащитно, как ты живешь, и я хочу, если я могу спасти тебя от…

— Спасти меня от! прервала она, передразнивая. — Всегда спасти от, сказала она, опуская глаза, — и никогда — спасти для. Все борются против чего-то, но не борются за.

Отто неуверенно стоял рядом, словно готовый ее пресечь, если она отвернется. — И я… даже если ты не любишь меня сейчас, я… как сказал святой Иоанн Креста, «Где нет любви, привнеси любовь и получи любовь», и я…

На этом она посмотрела на него, удивленная. Потом сказала, — Он это имел в виду? Не успел Отто ответить, как она продолжила, снова опустив глаза, — Нет, откуда ему знать, что он имел в виду. Когда люди говорят правду, они не понимают, что имеют в виду, говорят ее случайно, она проходит через них, и они ее не узнают, пока кто-нибудь не обвинит, что они говорят правду, и тогда они пытаются вернуть ее как свою и она сбегает. Святые были очень злыми людьми.

— Да, я… да именно, и я… Я хочу на тебе жениться.

Она подняла глаза и улыбнулась ему. — Как мы можем жениться, если у меня нет желудка?

— Эсме, прекрати, я это серьезно. В смысле, ты знаешь, что я искренен. Я всегда с тобой искренен.

Она положила свою руку на его. — Отто, искренность становится честностью тех, кто не может быть честным с собой.

— Эсме…

— Мне надо идти.

— Ну и ладно, твою мать, иди.

Она повернулась и пошла от него. Затем он снова догнал ее.

— Эсме.

— Что такое, Отто? спросила она тихим голосом, глядя на него, как на незнакомца.

— Эсме, я… слушай, пожалуйста…

— До свидания, Отто, сказала она ласково.

— Эсме…

Ушла она от него легко. Было всего одиннадцать утра.

Тоскливо глядя в витрину с дамским нижним бельем, в том числе корсетом с черными кружевами и черными атласными руками, которые поддерживали грудь манекена, Ансельм стоял под руку с шестилетней девочкой. В другой руке он держал «Царство божие» Толстого, но внутри журнала, где на обложке была девушка с зонтиком и больше ничем, так что от маленькой книжицы виднелся только корешок. Маленькая девочка смотрела на улицу, в сторону приближения Стэнли, и потянула в эту же сторону своего сопровождающего, но он не торопился, потирая грубые воспаления на подбородке и глядя в витрину.

Стэнли мог бы пройти, не потревожив сие самозабвение, и значит — домой работать (он нес картонную немую клавиатуру и книгу), но от другого угла приближался Макс, сейчас задержавшийся поприветствовать Отто, который шел со стороны парка.

Ансельм молча забрал у Стэнли книгу, посмотрел и вернул, что-то буркнув. Потом резко сказал, — Ты мне снился вчера ночью. Стэнли стоял с тревожным видом. — Я знаю, что ты, не иначе как ты, продолжил Ансельм, пока еще не подошли остальные. — Во сне я переходил улицу и кто-то, кто-то хорошо знакомый, не иначе как ты, переходил с другой стороны с чем-то на руках, будто младенцем. Оно было завернуто в черную шаль, и я, само собой, решил, что это младенец, и потом он сказал, ты потом сказал, познакомься с моей матерью. Я смотрю — а это крошечная старушка, такая крошечная старушка в шали…

— Да, но… ладно, но…

— Что случилось? Ансельм смотрел на него с пристальным любопытством.

— Просто хотел бы, чтобы ты не… Стэнли посмотрел в одну сторону, в другую и вниз. — Это как бы…

— Да, это было странно, что-то вроде кошмара.

Стэнли поднял глаза, и они пристально вглядывались друг в друга, пока их не настиг Макс. Тогда Ансельм внезапно расхохотался, подтянув между ними маленькую девочку, и заговорил так, будто продолжает тот же разговор. — Да ладно тебе, сыграй нам что-нибудь. Смотрите, у Стэнли с собой инструмент, сказал он, потрясая журналом в сторону немой клавиатуры, которую Стэнли оборонительно выставил перед собой. — Он нам сыграет что-нибудь из Вивальди. Да ладно тебе, Стэнли, Господи, не будь ты таким стеснительным, что-нибудь из той милой иезуитской барочной музыки, би-ду-би-бу, би-би, буди дуди бу… а слышали новый про мальчика, который сидел на скале? и на скрипке натягивал струны…

— Пожалуйста… начал Стэнли.

— А вот и Отто, сказал Макс.

— И с каждой натяжкой звучал без промашки Иоганн Себастьян Бах. — Мне надо домой, сказал Стэнли.

— Зачем, на твой кулачный медовый месяц?

— Чтобы… чтобы работать, сказал Стэнли, когда Ансельм отвернулся посмотреть через улицу, где высокий мужчина, ссутулившийся в зеленой шерстяной рубашке, кивнул в узнавании так слабо, что можно было бы отречься в случае невзаимности. Макс благодушно кивнул в ответ. — Кто это? спросил Стэнли Макса.

— Какой-то рукожопый критик, ответил Ансельм, — трижды психоаналузер. Сплюнул в канаву. — С фальшивым обращением в религию. Помнишь еще ту маленькую девочку? она была ему до пояса. Он водил ее домой, одевал в детское платье и насиловал.

— Кто-то перечитал Достоевского, сказал Макс.

— Тупой придурок с его рукожопым обращением, пробормотал Ансельм, переводя взгляд от ребенка, держащего его за руку, остекленело на тротуар. — Господи, сказал он, потирая подбородок, — вот что меня убивает, такой человек… когда цветная девушка, в клетчатой юбке, в которой Макс сзади узнал тартан Стюартов, сказала походя — Читать Пруста значит не просто читать книгу, это опыт, а опыт отвергать нельзя… парню, с которым шла.

— Это тартан «Черная стража», сказал Ансельм и повернулся к Стэнли, — Почему бы тебе не перейти на черненьких, Стэнли. Ты… Проклятье ты чего на меня так уставился?..

— Я… мне холодно, сказал Стэнли, опуская глаза. Его подбородок дрожал.

— Холодно! Ты, ты… А что это ты сделал с лицом? Что это у тебя с подбородком? вдруг выпалил Ансельм.

— Перепутал этим утром, сказал Стэнли, взявшись за подбородок, — и побрился с зубной пастой вместо».

С зубной пастой! сказал Ансельм, отстраняясь с быстрым залпом смеха. Ты бы попробовал пустое яблоко, заполненное кольдкремом, ты…

— И вчера ночью было просто ужасно, продолжил Стэнли возбужденно, глядя на них обоих. — Зашел в магазин за банкой супа и хлебом, и человек за деньгами… то есть за кассой пересчитывал деньги и на стойке лежал какой-то бумажный пакет, и я взял не тот пакет и чуть не ушел с деньгами, а когда вернулся и извинился они… они неважно отреагировали.

Мимо прошел блондин в комбинезоне в обтяжку со словами, — Жииид…

— Ну а какого черта ты с ними вернулся?

— Чуть не вызвали полицию.

— Христианский дух Стэнли нас всех погубит, сказал Макс, уже вставший чуть в стороне.

— Ага, мы бы сделали из него святого, не будь это так чертовски дорого, подхватил Ансельм, глядя на Стэнли. — Три миллиона лир за паршивую канонизацию, пробормотал он.

— Нет, такого не возьмут. Макс отступил и смерил Стэнли взглядом с головы до пят. — Он ест мясо. Его тело сгниет раньше, чем на него нацепят нимб. Самые лучшие получаются из нищих крестьянок с юга Европы, выращенных на бобах.

— И правда, задумчиво сказал Ансельм, глядя в землю. Потом сварливо взглянул на Макса.

Из аптечного магазина за ними вышел толстый юнец, на таком расстоянии — словно с пририсованной бородой. Она вся стекала к одному пику на его подбородке. — Если она за меня не помолится, то уж не знаю, кто, сказал он возбужденно, разбрасывая перед собой слова пухлыми порхающими руками. Его взял под руку парень с ним, когда они переходили улицу.

Макс кивал. — Он хорошо отписался о моем спектакле, пояснил он.

— Ты его знаешь? спросил Стэнли.

— Без него не проходит ни одного вернисажа. Он говорит глупости с особой манерой, ну знаете, у него есть некий стиль, вот люди и запоминают его умным.

— Я из-за таких нервничаю, сказал Стэнли.

— Из-за таких.

— Когда они такие… педики.

— Педики! выпалил Ансельм и продолжил провожать их взглядом через улицу. — Это он-то — педик? Он не гомосексуал, он лесбиянка. Макс рассмеялся; и Ансельм продолжил, — А этот поэтик с ним, господи. Поэт!., эти вялые рыхлые мелкие… поэтики, рассиживаются и ждут, когда кто-нибудь вставит им по самое… Господи Иисусе, эти поэтики со своим нежным асфоделусом{291}. Ансельм снова хохотнул — натянутый задушенный смешок, — глядя через улицу на удаляющуюся парочку. — Нежный асфоделус, хохотнул он, забрав журнал из-под мышки Макса и вернув свой припадок умозрительности, в который погрузился за миг до того, как пролистнул страницы.

— Мне понравились твои стихи, сказал Стэнли Максу. — Которые только что опубликовали? Та строчка о Красоте, которая погнушалась уничтожить нас?

— Да, ты… чуть не обронил, быстро перебил Макс, поправляя немую клавиатуру, которую крепко сжимал Стэнли, мельком бросив взгляд на Ансельма. Но тот вроде бы не расслышал. Он поднял глаза от журнала, чтобы кивнуть через плечо приближающейся фигуре, и сказал.

— Отто? Это он завалил Эсме?

— Она завалила его, сказал Макс.

Отто подошел, понурившись, словно голова его тяготилась творящимся внутри буйством, и черты сползли к краям лица, — выражение того, кто что-то ищет, или, возможно, кого-то — кого-то, с кем можно все обсудить, кого-то, кто пострадал от благих намерений, исковерканных другими, и все поймет (под чем Отто, разговаривая сам с собой, подразумевал «посочувствует»); кого-то достаточно чуткого (он подразумевал «слабого»), чтобы оценить, и опытного (он подразумевал «циничного»), чтобы оправдать его дилемму. В том внутреннем буйстве появился Стэнли, склоненный, понимающий, чуткий, опытный: он поднял глаза — и Стэнли появился, за разговором с (ненадежным) Максом и (одиозным) Ансельмом.

— И зачем он таскается с этой дурацкой перевязью? спросил Ансельм; но Отто не выглядел задетым, поскольку, когда он вошел в пределы слышимости, они уже обсуждали Чарльза. — Я его видел этим утром, говорил Ансельм. — Что это с ним была за старая кошелка?

— Это его мать, сказал Макс. — Она приехала из Гранд-Рапидса, чтобы забрать его из Беллвью.

Стэнли уже отступил с измученным видом — как всегда, готовый, но неспособный уйти. Отто и Макс обменялись звуками, и Макс потянулся к журналу, угнездившемуся под мышкой перевязанной руки Отто, оставив там свернутую газету. — Только что взял, сказал Отто без особых причин, когда Макс открыл «Коллекторе Куотерли».

— Он был у тебя этим утром, когда я тебя видел, сказал Макс, поднимая глаза, чтобы улыбнуться.

— Ах да я… мы ведь уже виделись, да, тут же обескураженно ответил Отто и потянулся за сигаретой, словно к наплечной кобуре.

— Господи! Вы посмотрите, вы только посмотрите! выпалил Ансельм, поднимая журнал, который забрал у Макса. Это был большой, на щедро мелованной бумаге, полный иллюстраций, самый популярный еженедельник в стране. На странице, которую демонстрировал Ансельм, красовалась модная фотография. — Вы на нее только посмотрите! Можете представить к этому сапоги? Да кому захочется ее завалить? он скатал журнал и сунул под мышку Отто, в обмен на газету. — Тощая, плоскогрудая, никаких волос на голове и в штанах не больше, чем у десятилетнего мальчишки, вот во что они превращают женщин, эти пидоры… что за запах? Он осекся и принюхался. Посмотрел на свои ботинки, потом — на ботинки Стэнли. — Это ты наступил, Стэнли?

— Во что? беспомощно спросил он.

— Во что! Господи!., ты бы не сказал «говно», даже если бы у тебя его был полный рот. Потом он глянул и увидел, что Отто отделился от них и скребет подошвой о бордюр. Начал говорить что-то еще, но зацепился глазами за репродукцию в «Коллекторе Куотерли», который держал раскрытым Макс. Это был Веласкес, «Венера и купидон». Из губ Ансельма вырвался звук восхищения. — Господи, вот бы повесить это на стене и каждый вечер «прятать колбасу»? Девочка потянула его за руку. Он дернул назад, чуть не выронив книгу из журнала под мышкой, и раскрыл газету на передовице. Там была статья об облаве отдела нравов, и он снова выпалил, — Вы посмотрите. В городе с населением в восемь миллионов нашли полдесятка девушек, торгующих жопой, и это вдруг величайшая зачистка в истории. Меня это убивает. Вот, даже не хочу смотреть на эту чертовщину, договорил он, сунув журнал обратно под мышку перевязанной руки Отто, когда тот вернулся, что-то бормоча себе под нос.

— Мне пора, сказал Стэнли.

— Как они удружили, что вычистили бордели в Нью-Йорке, как удружили школьницам, сказал Ансельм, когда газета упала на тротуар. — Если сейчас хорошенькую девушку еще не трахнули до шестнадцати, сама виновата. Потом он развернулся к Отто, который пытался поднять брови, выпрямившись и смахивая пыль с газеты. — Хочешь в бизнес со мной и Стэнли? внезапно спросил Ансельм.

— Что-то не похоже на…

— Искусственное осеменение, продолжил Ансельм громче. — Бутлегерское. Разрекламируемся в киножурналах. Девушки! Залетите от любимой кинозвезды. Меня хватит на целые бочки, а Стэнли будет ими барыжить…

Стэнли уже попятился, глядя на девочку, которую Ансельм подтянул перед собой, размахивая ню с зонтиком. — В какой части бизнеса хочешь участвовать?

Отто что-то пробормотал, глядя на свою газету.

— Да ладно тебе. У меня есть отличные фотографии, продолжил еще возбужденней Ансельм, — отличные тела с приделанными головами кинозвезд…

— Кончай, перебил его Макс.

Ансельм повернулся к нему. — А что такое, спросил он. Пятна на его лице воспалились от ветра с севера, волосы встали дыбом. — Никогда не душил змея?

— Кончай ты, господи. Ненормальный.

— А кто нет-то, при всем… этом, сказал, задыхаясь, Ансельм, размахивая журналом так, что из него вылетела книжица. Она скользнула по тротуару и попала в канаву. — Разве безумие не лучше… всего этого?

Ансельм стоял и трясся. Потом увидел, как Стэнли наклоняется за книгой в канаве. — Брось ее! вскрикнул он. — Брось! Брось! Брось!

Стэнли замер и отошел, но не раньше, чем увидел название. Ансельм наклонился перед ним за книгой, набрав слюну и сплюнув на улицу, когда выпрямился перед Стэнли. Протер книгу о штаны, прикрыв ее при этом рукой. — Господи, пробормотал он, переводя дыхание.

Стэнли поднял руку ладонью перед собой и сделал к нему шаг.

— И хватит… хватит уже быть таким… Ансельм отступил на шаг. — Хватит быть таким, черт возьми, смиренным, сказал он, когда девочка взяла его за руку и оттянула еще на шаг. Стэнли уже взял под руку Макс.

— Ты чертовски хорошо знаешь, что… эта смиренность — вызов, невпопад продолжил Ансельм. — И ты… эта простота… нынче эта простота — она умудренная… эта простота нынче — высшая умудренность…

Они отвернулись и ступили на улицу. Макс вел Стэнли под руку.

— Эй, а что сказала курица, когда отложила квадратное яйцо? Эй Стэнли, сегодня я опять увижу тебя во сне. Эй Стэнли, сегодня я опять увижу тебя во сне. Что сказала курица, когда отложила квадратное яйцо{292}?.. Кричал им вслед Ансельм.

Никто не говорил, когда они шли вместе, пока Отто, после опасливого взгляда через плечо, не сказал — Боже, он же ненормальный, да. Он поднял руку пригладить усы, дрожащие, и спросил, — А что это за девочка?

— Дочка Дона Билдоу, Ансельм за ней иногда приглядывает.

— Я бы свою пятилетнюю дочку к нему и близко не подпустил. Даже однолетнюю, даже младенца бы ему не доверил, да? Я не шучу, серьезно. Макс с улыбкой бросил взгляд от «Коллекторе Куотерли». — Та история о парне, который одевает девушку в детское платье, это о нем.

— О ком? быстро спросил Стэнли и прирос к месту.

— Об Ансельме. Это он так делал, сам.

Стэнли шел, понурившись, уставившись в асфальт, шагая осторожно. Как думаете, это правда, что он живет на собачьем корме? спросил он наконец.

Отто скверно рассмеялся. — А это ты где услышал?

— От него же, он сам мне и рассказал. Собачий корм в консервах сказал, если с кетчупом, то не так уж и плохо.

— Его надо кому-то пристрелить, Ансельма, сказал Отто, — с этой его безумной трепотней о Боге.

— Но читал ли ты его стихи? спросил Стэнли через Макса, который шел между ними с раскрытым журналом. — Был один прекрасный, об Аверроэсе, арабском мыслителе из Средневековья, и о том, надо ли понимать, чтобы верить, или надо верить, чтобы понимать…

— Вы посмотрите, сказал Макс, поднимая «Коллекторе Куотерли» открытым на фотографии скульптуры Липшица, под названием «Мать и дитя II». — Как по-вашему, кто пишет эти программки? Послушайте, «Через некоторое время после того как скульптор начал серию этюдов женского торса, он вдруг распознал в них сходство с бычьей головой.

Он дорабатывал бычью голову, пока не достиг…»

— Но это еще не все, прервал Стэнли, — когда он говорит… когда Ансельм говорит, что Бог стал в нашей литературе сентиментальной водевильной фигурой, что Бог — мелодраматический прием, чтобы заставлять людей в романах переживать…

— Вполне очевидное чувство вины, пробормотал Макс, опуская журнал, чтобы выглянуть из-за него, когда они приблизились к бордюру. Они шли, по обе стороны от него, внимательно глядя себе под ноги; хотя Макс, едва отрывавшийся от страниц, единственный из них знал, куда они идут.

— Но все не так просто. Вам не странно, почему… почему все наоборот? Стэнли выгнул шею, чтобы охватить взглядом их обоих. — Почему конкретно все то, что раньше было жизненными устремлениями, теперь стало тяготами? Я хочу сказать, например… ну, как рождение детей? Раньше они были плодом любви, тем, о чем люди молились прежде всего, а теперь — теперь это цена для… Все стало как бы контрацептивом, всё, куда ни глянь, против зачатия, пока наконец зачать вовсе невозможно. Потом придет время, когда захочешь, чтобы у тебя что-то получилось, то, что ты отрицал всю жизнь, а оно уже не получится…

И голос Стэнли пропал позади, когда они перешли улицу, а он ждал, когда перед ним проедет свернувшее такси. Нагнал их со словами, — Все такое преходящее, все в Америке такое временное… Но Макс уже говорил с Отто, который как раз замер на противоположном тротуаре с распахнутыми глазами, чтобы резко спросить:

— Ей? Я даже не знал, что вы знакомы. Ей нужен врач? В смысле, она с каким-то мужиком?..

— А я, по-твоему, о чем, об утке? рассмеялся Макс. — Так уж я слышал, добавил он, снова двинувшись с раскрытым журналом. — Видать, нам с тобой просто повезло.

— Повезло? повторил Отто, замерев, а потом поспешив рядом с Мак сом. — В смысле, ты… ты с ней спишь?

— Уже много лет как нет, ответил Макс; и, бросив искоса взгляд на Отто, продолжил тем же небрежным тоном, показывая двухстраничную репродукцию в «Коллекторе Куотерли», — Вы посмотрите, называют это «алгеброй страдания», эту фламандскую картину. Гуго ван дер Гус. Отто что-то пробормотал и взглянул на картину хотя бы для того, чтобы чем-то занять внимание. Но замешательство с его лица не сошло, и морщины у глаз, собравшиеся в прищур, так и приковались к «Снятию с креста», пока Макс не перевернул страницу.

— Но… пробормотал он, начав поднимать руку, начав говорить (поскольку, хоть его и видели с журналом, стоившим доллар, открывал он его только раз и то случайно — на Веласкесе).

— Примечательный Дирк Баутс, не правда ли, продолжил Макс о репродукции на следующей странице, на ходу перефразируя подпись, — деликатность, контроль. Даже в черно-белом, в строгих линиях и сдержанном настрое, есть некая «алгебра страдания», не правда ли.

— Этот ван… который на прошлой странице, снова начал Отто.

— Ван дер Гус, в нем чувствовалась ошеломительная неопределенная страсть, не правда ли, прокомментировал Макс, переворачивая страницу — не назад, а к портрету, — Ван дер Вейден, довольно приторны…

— Приторный?.. Стэнли остановил его руку — в первом свидетельстве того, что и сам смотрел на фотографии через чужое плечо.

Ими Макс и пожал. — Тогда заискивающий, сказал он, опуская журнал от руки Стэнли, чтобы перевернуть еще страницу, — ничего от того совершенного контроля… добавил Макс и, перевернув страницу, подпись с которой перефразировал, продолжил, — Все-таки есть сильное ощущение просветления и множества перспектив у этих ранних фламандских…

— Множество отдельных сознаний… каждой вещи у фламандских примитивов, вот в чем на самом деле и сила, и изъян их картин, сказал Отто, — можно сказать, добавил он.

— В каком смысле?

— Ну, можно сказать, что тщательность, с которой они чувствовали себя обязанными воссоздавать атмосферу, и… эти художники, которые не щедры на намеки, но громоздят совершенство слой за слоем, и детализация, это все… это становится и силой, и изъяном…

— Где ты этого набрался? спросил его Макс; и, не получив немедленного ответа, поднял взгляд. Отто тут же опустил глаза, но его выражение не изменилось: оно зафиксировалось, как и глухой одержимый тон в голосе, захвативший его, когда Отто перебил. — Как писатель, который не может не уделять столько же внимания мгновению, сколько часу… продолжил он, теперь чуть торопливее, а его голос, как и нервозность, нараставшая с легкими уколами в лицо, напрягало автоматическое усилие воспоминания, чьей полноты он не осмыслял, а только повторял ее порывы. — Совершенство… Потом он замолк, уставившись на землю прямо перед собой.

— Чувствуется иллюзия усиленного зрения, когда на них смотришь, даже в репродукции. Они почти совершенны, прокомментировал Макс, пролистнув страницы. Бросил взгляд на отвернувшийся профиль Отто, обернулся к Стэнли. — Не правда ли, Стэнли?

— Да, но, начал сбивчиво тот, — эти люди, эти художники, которые творили прямо из себя, и вся эта, вся эта гармония со всем вокруг них, со всеми вещами, всеми духовными вещами вокруг них, что их поддерживали, что будут, знали они, и завтра, и, в Гильдии, почему в Гильдии было важнее мнение коллеги-художника, а не конкуренция перед народом, который не понимал ничего, кроме цены. Гильдия занималась даже их похоронами, добавил он жалобно.

Макс рассмеялся, со своей краткой дружелюбной насмешкой. — Тебя я похороню за свой счет, Стэнли. Теперь иди домой и сочиняй что хочешь.

— Но это не сочинение, не придумывание музыки, это как… припоминание, и как, ну ван Гог говорит о живописи, когда он берет за тему рисунок Делакруа и импровизирует цвет, не как если бы делал это сам, говорит он, а стараясь припоминать их картины, «неясную гармонию их красок», и это припоминание и есть он сам, его интерпретация{293}.

Они вместе остановились на очередном тротуаре. Магазинный динамик изливал на них праздный тенор, напрягающийся в, — Я мечтаю о белом Рождестве{294}… с пресной скорбной надеждой. И Стэнли, сбегая, бросая своих спутников на поживу этому траурному нападению, сошел с тротуара, словно призван Керубини: трубы и грохот ударных: зазвучал рожок — и он отскочил от огромного и бесшумного автомобиля под управлением хрупкой дамы, повисшей за рулем, как какой-то вычурный готический ажур, с едва торчащим над ним подбородком, заложившей вираж с Вашингтон-сквер.

Макс поднял с улицы немую клавиатуру и принес ему на противоположный тротуар, где он стоял ri трепетал. — Что случилось? спросил он. — Та трогательная рождественская музыка?

— Ну это не… они не имеют права на… пытался заговорить Стэнли, сбившись с дыхания, принимая картонную клавиатуру, словно тонкий инструмент.

— А ты чего хотел на Шестом авеню, «Мессию»?

— У них нет права… обесценивать…

— Попроси их поставить «Да, у нас нет бананов»{295}, сказал Макс с улыбкой. — Это из «Мессии», больше в их духе.

— Что ты имеешь в виду? Стэнли пытался оттереть следы шин с ряда белых клавиш.

— Я имею в виду, что «Да, у нас нет бананов» украдена прямиком из гснделевского «Мессии». Брось, сказал Макс, взяв его под руку и поискав глазами Отто. — Да что с вами обоими сегодня такое?

— Не надо… говорить мне такое, сказал Стэнли, отстраняясь.

Человек, стоящий спиной к витрине, сказал, — Снега не будет, слишком тепло для снега. И Отто, глядя туда же, куда и он, на северное небо над зданиями, осознал, что дрожит не от холода, а просто дрожит. И услышал Макса.

— Ты хочешь, чтобы все были как ты, вот в чем твоя беда Стэнли.

— Я хочу, чтобы все были такими, каким хочу быть я, ответил он.

Отто встретил взгляд Стэнли. И хотя небо было тусклым и вокруг не попадалось такого цвета, его глаза показались зелеными, сияющими, горящими в то затянувшееся мгновение, когда Отто стоял оцепеневший и как будто неспособный преодолеть бордюр между ними. Но это было лишь мгновение, промелькнувшая тень, и ворвавшийся голос Макса поднял к ним Отто.

— Можно сказать, написавший «Да, у нас нет бананов» искал припоминание? слабую гармонию звуков?., начал Макс добродушно. Потом, глядя на Отто, сказал, — Что случилось, ты как будто весь расклеился.

— Не знаю, но… да, расклеился, сказал Отто, поднимаясь на тротуар, говоря неровно, когда пошел бок о бок с ними. — Как… знаете, как я себя чувствую? Как когда делают глиняную копию оригинальной статуи, и потом берут эту копию и срезают за головой тонкой проволокой, и за руками с ногами, отделяют срез и делают копии заново.

— Зачем? Где ты это слышал?

— Чтобы продавать единой серией, серией оригинала, серией, которой никогда не существовало, я… я читал об этом в книге своего друга, давнего друга, он… слушайте… Отто нашаривал слова.

Макс встрял в разговор, словно его подтолкнуло сбивчивое замешательство Отто, — Я так и знал, что хотел тебе что-то сказать. Тот рассказ, который ты послал Эдне, в журнал издателя, у которого она работает, они еще выпускают мою книгу, ты знаешь.

— Что с рассказом, я же его послал за кого-то, кого встретил у тебя на вечеринке.

— А она думает, что его написал ты, ответил Макс. — Что его написал ты и послал под чужим именем.

— Что я его написал? Но зачем мне его писать? Я его даже не читал, я… зачем мне так делать.

— Наверное, думает, ты решил подстраховаться.

— Но она… но черт возьми… Отто выставил свою перевязь.

— Она говорит, ты был умным во времена колледжа, когда писал, но как-то поблек, благодушно продолжил Макс. — Она говорит, ты был умным потому, что не умел быть честным.

— Ну единственная причина, почему она честная, она чудовищно тупая, чтобы быть умной, в смысле будь она честной, но она… какого дьявола она обо мне такое рассказывает? ни с того ни с сего?

— Ни с того ни с сего? переспросил Макс и положил руку Отто на плечо. — Никто не презирает тебя больше, чем тот, кто тебя любил.

Отто извернулся от него, но шатко, словно желая сохранить руку на плече, но при этом отвернуться и спрятать дрожащую губу. — Зачем я… зачем люди такие… такие… лепетал он сломленно, когда детальные фрагменты выражений ломались на его лице один за другим, пока он не поднес ладонь к глазам и не стянул руку вниз, словно хотел стереть с поверхности все внезапные мазки карикатуры на четкий образ гнева под ней. Потом достал сигарету и поймал ее губами.

— Забудь, сказал Макс и, похлопав его по плечу перед тем, как убрать руку, продолжил так же любезно, — К слову, хотел тебе еще раз сказать, как мне понравилась твоя пьеса, Отто… Тот что-то пролепетал, не поднимая глаз. — Потому что, когда другие говорили, что им не нравится, я им всем отвечал…

— Что ты им отвечал! вырвалось у Отто. Он увидел, как Макс ему улыбается.

— Не будь таким ранимым, сказал Макс.

— Просто… все это… чертово… Отто снова сгорбился, глядя вниз перед собой. — И когда люди говорят, что я ее украл, что это плагиат.

— Кто-то — не помню, кто, Макс с виду сочувственно задумался, — сказал, что ты вроде бы местами скопировал «Шум и ярость».

— Что-что?

— Роман Фолкнера, «Шум и ярость», что это плагиат…

— Я его даже не читал, никогда не читал «Шум и ярость», черт возьми, так какого дьявола… Отто оглянулся и увидел, что Стэнли с тревожным видом открывает рот. — В смысле, черт возьми…

— Какая разница? рассмеялся Макс. — Я заметил парочку мелочей что ты перенял, но какая разница.

— В каком смысле, каких мелочей?

— Мелочей, тут и там. Например, та фраза Бена Шана{296}, «Нельзя изобрести форму камня».

— Но… какой еще Бен Шан? Эта фраза, мой друг, давно, я его раньше знал, сказал…

— Какая разница, улыбнулся Макс. — Как говорит Стивенсон, все мы живем, что-то продавая. Он опять поднял руку к плечу Отто. — Какая разница. Деньги? У тебя настоящий комплекс из-за денег, не правда ли, Отто, настоящий комплекс кастрации без них.

— Да, деньги, пробормотал Отто, — но, черт возьми…

— Почему обязательно деньги, только деньги, вклинился Стэнли, если он… если это его произведение, если оно его собственное, и он хочет…

— Его собственное! повторил Макс, и на сей раз его смех был резче, недобрее, острым от презрения. — Слушай, сказал он Отто, — мой журнал, который ты держишь, открой. Сам Макс не спешил уступить «Коллекторе Куотерли» и самому взять другой журнал. — Просто открой на., вот, вот оно, эта вещь про Шерлока Холмса, «первый официально одобренный рассказ о Шерлоке Холмсе» после смерти Артура Конан Дойла. Видишь? Официально одобренный. Он «написан после досконального исследования литературных методов сэра Артура…» прочитал он, пока Отто держал журнал перед ним. — Видишь? эти двое, кто его написал, «Они исследовали такие частности, как ритмы предложений Дойла, его применение запятой, число слов в среднем холмсовском предложении… Авторы не чувствуют искушения менять порядок, который обычно соблюдал Дойл… Особые усилия уделены воспроизведению конкретных дойловских литературных приемов…»

— Но что ты имеешь в виду? спросил его Отто.

— Какая разница? спросил в ответ Макс, поднимая «Коллекторе Куотерли». — Официально одобренные картины Дирка Баутса? ван дер Гуса? Кем одобренные-то? Кто-то говорит, Люди хотят больше рассказов Конан Дойла, кто-то другой мечтает о новых картинах Гуго ван дер Гуса. И вот, после подробного исследования техники раннего фламандского живописца… таких частностей, как ритм его мазков, применение перспективы, число персонажей на среднем полотне ван дер Гуса… Какая разница? Подделываешь Дюрера, взяв с одной картины лицо и перевернув, с другой — бороду, с третьей — шляпу, и ваш Дюрер готов, верно?

— Но только на поверхности, сказал Стэнли.

— На поверхности! А кто-то заглядывает глубже? те, кто это покупает? — Но это… это не… подделка, сказал Отто, не опуская большой иллюстрированный журнал. — Это не тайна, это же прямо тут и говорится…

— Что я и имею в виду, сказал Макс нетерпеливо. — Какая теперь разница? В наше-то время? он снова рассмеялся, сложил «Коллекторе Куотерли» под мышкой. — Главное — что это «официально». Не правда ли, Стэнли?

Стэнли ответил немедленно, — Неправда.

— Неправда? Он пригляделся к лицу собеседника с насмешливым интересом и изумлением. — Видишь что-то дьявольское в том, чтобы вернуть к жизни Шерлока Холмса?

— Дьявол — отец ложного искусства, тихо сказал Стэнли. Он аккуратио ступал вдоль края тротуара, со сосредоточенностью на лице, которой вторил Отто, но вторил слабо, пока сам шел, вперившись в асфальт, не слушая остальных.

— Стэнли у нас верит в грех, верно, Стэнли? не унимался Макс.

— Если мы верим, что любовь — это слабость? выпалил Стэнли, — и люди ее отвергают, потому что считают проявлением слабости, и отдаляются от нее… и вот поэтому убиваешь то, что любишь, потому что это олицетворение твоей слабости. Если убьешь, то убьешь слабость раньше, чем она убьет тебя.

— Я сказал — «грех», раззадоривал его Макс.

— Но — а была ли любовь? до того как грех, чувство греха, сделало ее возможным? сказал тем же тихим голосом Стэнли, не поднимая глаз. — До того как появился грех, чтобы от него страдать и отпускать?

— Любовь! Ты влюблен? рассмеялся Макс.

— Искусство — плод любви.

— Искусство — плод нужды, сказал Макс.

— Рассказ-то хороший? спросил наконец Отто.

— Про Шерлока Холмса? Так себе.

— Нет, в смысле, в смысле, тот что я… что был послан… ей.

— Тоже так себе, ответил Макс.

— Но разве не бывает мгновения… продолжил Стэнли, — мгновения, когда любовь и нужда становятся одним и тем же?

Глядя на север, как и большинство, они вышли на открытую площадь, где небо висело почти черным. Магазины светились, и яркие окна зданий выделялись на фоне неба, удерживали его вдали, а себя — у земли.

— А куда мы? спросил Отто.

— Я-то прямо сюда, сказал Макс, кивая вперед. Потом, снова заметив осторожную поступь Стэнли, сказал, — Кто на трещину наступит, тот мать свою погубит… и Стэнли остановился. — Брось ты, рассмеялся Макс, и, когда Стэнли сдвинулся, уже очевидно избегая трещин на асфальте, Макс ему сказал, — Легко верится, что ты и правда в это веришь, Стэнли. Что за незапятнанная душа дьяволу на торги, Как думаешь, сколько бы он мне дал, если бы я тебя продал?

— Ты бы не смог, сказал Стэнли.

— Ну ладно, продадим Отто. Ты-то не против, верно, Отто?

— Господи, нет, уже нет.

— Ты бы не смог, повторил Стэнли.

— Ну Фауст же смог, черт возьми, хмуро выпалил Отто, — Фауст продал душу дьяволу.

— Нет. Это заблуждение, сказал Стэнли, серьезно гладя прямо на него. — Что зло может вот так целиком овладеть душой. Зло самоограничено.

— Черт возьми, его же душа, с вызовом сказал Отто, — взял и продал ее дьяволу.

— Нет. Не ему ей распоряжаться. Это мы принадлежим своим душам, а не души — нам.

— Онтологическая диалектика, сказал Макс, когда они подошли к входу в метро.

Отто остановился нетвердо, словно дрейфовал прочь от них, а Макс панибратски хлопнул Стэнли по плечу и сказал, — Нашим Стэнли движет божественная искра. Слова словно доносились с большого расстояния звуков над водой перед штормом. Он обернулся к Отто, не теряя своей улыбки. — Но нами с тобой?..

Отто так и стоял — рука дрожала в перевязи, ветер ерошил волосы на затылке. — Да, сказал он, поднимая брови, — порой трудно… он слегка подвернул губу, а то у нее появилась склонность дрожать, — трудно отбросить нашу человеческую природу. Потом быстро развернулся и шагнул обратно к тротуару, где встал спиной к ним и поскреб край ботинка. Он услышал, как Макс смеется и окликает его, — Что-нибудь всегда прилипнет… И когда обернулся, Макс исчезал в преисподней метро. Остался только Стэнли, хрупкий на фоне темного неба.

— Что случилось? спросил его Стэнли, когда он медленно подошел.

— Было что-то… ответил Отто, снова глядя ему в лицо, в глаза, тусклые от неба позади. — Что-то…

— Что?.. Стэнли смотрел на него с тревогой.

— Не знаю, раньше, тот момент… сказал Отто, впадая в замешательство. — На миг такое чувство, что ты… что ты и я… Как будто ты был тем, кто раньше был… Он запнулся, осекся и поднял глаза, взяв себя в руки. — Черт возьми. Он ушел, Макс?

— Да, ушел, вниз, показал Стэнли.

— И эта чертовщина, оставил мне это, а сам забрал «Коллекторе Куотерли», стоит целый доллар.

— Хочешь вернуть? услужливо начал Стэнли. — Если я его встречу…

— Та картина, пробормотал Отто, опять глядя в землю. Потер свободной рукой лицо. — Христос на той картине, я хотел на нее взглянуть, хотел снова взглянуть, было в ней что-то… знакомое… продолжил он неопределенно, бормоча, — да и Дева…

После паузы Стэнли сказал, — Но он и должен там быть, Христос…

— Не то, не то, отмахнулся Отто и стоял, схватившись за виски раскрытой ладонью. Потом уронил руку и покачал головой. — Неважно, сказал он. Глядя на Стэнли, попробовал натянуть улыбку. — Божественная искра… пробормотал он тревожному лицу, с накрененными к нему неровными усами. — И что будешь с ней делать? выпалил он с внезапной издевкой.

— Но это, сказал Стэнли, подступая к нему на шаг, — то, что нас всех «убит. Он стоял перед Отто, глядя ему в глаза, ожидая; но увидел только прищур.

— Я его ненавижу, сказал Отто, опять сменяя тему так же резко.

— Кого?

— Его. Макса.

— Но — почему?

— Да… потому что он выживет.

Какую бы улицу она не переходила, черное небо оставалось справа, словно это были туннели в самый «хладный ад»{297} из «Элегии о тысяче детей» поэта, к Борею — и за северный ветер. И потому каждый раз, сходя с бордюра по пути на запад, она старалась не смотреть; и всегда смотрела перед тем, как ступала на бордюр впереди.

Когда она приблизилась к реке, асфальт и дорожки были мокрыми от легкого снежка, пошедшего, когда она вышла. Она миновала пустую коляску и остановилась, в шаге после нее, чтобы оглянуться и убедиться, что та пуста. Потом подняла глаза и улыбнулась женщине, которая трясла шваброй из окна выше, но та только таращилась в ответ, пока она не пошла дальше; и даже тогда подняла взгляд и через минуту опять прекратила трясти швабру, увидев, как незнакомка внизу остановилась дальше по кварталу и присела на мокрую дорожку, помогая присевшему там ребенку с запутавшейся резинкой варежек, — слишком долго, на прищуренный взгляд женщины в окне.

На мосту в противоположном конце улицы локомотив закрыл сцепку с сокрушительным грохотом, тут же пропавшим, оставив медленно истощаться вой от реки за мостом, зависший на частицах ила в воздухе, пока их прибивали к земле сыплющие сверху чешуйки снега.

Где на тротуаре лежал сломанным ящик, она свернула в подъезд в этом последнем квартале Горацио-стрит. Поискала звонок без имени и затем, когда прислонилась к двери, та открылась раньше, чем палец нашел звонок, а его дверь была сразу дальше. Перед ней стояла полной корзина: какие-то бутылки и тюбики, электрические лампочки, а закрыта та дверь была неплотно.

— Спишь? шепнула она, войдя. И тихо закрыла за собой, с рукой на ручке и спиной к двери, медленно, оглядываясь. Потом закашлялась и быстро прикрыла рот, потому что комнату наполняло горькое скопление запахов от тлеющей кучи в камине. Что-то прогорело и просыпалось, дымясь, на пол, и она поспешила гуда и пинками отправила горящее обратно на кирпичи, видя при этом почерневшие края фотографий, сильно укрупненные детали мазков.

Там, среди ярких пигментных пятен на полу, были разбросаны рваные клочки бумаги, рваные куски полотен и деревянные щепки, несколько книг, скорлупа, маленькая щетка из беличьей шерсти. У низкой кровати, куда она подошла и на чей край села, — разбитый стакан, непочатая коробка голландских сигар, кокос и кожаная шкатулка с запонками, пуговицами от воротника, канцелярскими скрепками, двумя карманными ножиками, еще одним ножом, без лезвия, и лезвием без ножа, пуговицами, кончиками перьев, кнопками, разными ключами, латунными шурупами для дерева, одной жемчужной сережкой и двумя заметными большими архаично инкрустированными кольцами из золота. Она наклонилась и утерла мокрые щеки углом одеяла, тянувшимся от узла на полу. Потом выпрямилась, на самом краешке постели, и обернулась, выставив руку перед собой, ласково. — Ты… прошептала она.

Так она сидела еще минуту, словно бы не дыша, затем прошептала вновь, — Ты… но ехидней, — если ты не открываешь глаза, тогда где ты сейчас без меня?

Голая лампочка осветила ее встающую фигуру, и она сказала, — Здесь очень тепло, сделав два и три, и четыре шага, снимая пальто. Его она уложила на высокий стул и снова огляделась, стоя в одиночестве под голой лампочкой и не отбрасывая тени, пока не повернулась и не прошла к последнему целому холсту в комнате, который стоял повернутым к стене, ее тень упала на него и на единственной плоскости расползлась по всей грубой и заляпанной задней поверхности. Она взялась за раму и развернула полотно от стены.

— Ты меня упрекаешь? спросила она, недолго посмотрев на нее, хотя их взгляды не встречались, а потом протянула руку и обвела ее черты. Потом что-то прошептала и резко развернула портрет обратно.

Книга «Фрэнк, епископ Занзибара»{298} лежала на полу у ноги; и она пнула ее прочь. Потом подошла туда, где у другой стены стояли зеркала на петлях, раскрыла их и тут же закрыла.

— Ты… сказала она вновь, оглядываясь на кровать, потому что быстро повернулась.

На полу лежал рисунок, скрупулезный автопортрет, и она сделала шаг, прежде чем разглядела его — то есть разглядела, что это не деталь мазков, — и наклонилась подобрать. — Ты, сказала она, — вверх ногами. Потом перевернула правильно и повторила, — вверх ногами.

Постояла, глядя куда-то между кроватью и рисунком, словно кто-то положил на нее руку; потом повернулась и снова взялась за зеркала. Приоткрыла одну створку мыском правой ноги, держа рисунок с усилием, словно тяжкий вес, и взглянула на немедленные явления, опустив глаза на ровный образ — тот же, что держала в руках; затем подняла глаза ко второму образу — собственного лица, и позволила створке закрыться со стуком, так что зеркало разбилось и один кусочек отвалился на пол, разделившись одновременно со звуком, чтобы отразить свет лампочки на потолке обратно, в формах раскола, в потолок.

Комнату наполнял смрад разрушения: словно в дыму может быть отличие от пожара на складе химикатов: ведь здесь, в приземистом камине, горели именно химикаты, одни — неорганические, а органические трансмутации претерпевали окисление с обязательностью цепной реакции со страницы учебника химии; но где тогда во всей этой консумации закон сохранения энергии? Так может, вся разница в мазках кистями? Наука в увеличенном масштабе — биология и химия столь же триумфально выраженные, сколь всегда присуще подчиненным, — не предлагает иного выбора, кроме как отречься от нее в отчаянной попытке усовершенствовать систему без альтернатив, раз сам факт науки основан на измерении; и измерение, спроектированное предшествовать завершенностям, отказывает истине, что кроется в возможности: в той тяжести запаха дыма была не просто смерть тела, клеточной сосущей конструкции, голода тканей, бессознательных к любой цели, кроме штамповочной репродукции. Но если пламя подпитывали мазки творения, мазки, в каждом мгновении которых возможность исследовалась на предмет той завершенности, что есть совершенство — разорванное в попытке высвободить совершенство в разлиновку недоуменной ограниченности своего медиума, — то здесь были мазки, чье будущее диктовала предотвращающая ограниченность прошлого — прошлого, чье будущее умирало с каждым мигом разлиновки его вечной жизни.

— Ты, прошептала она, садясь обратно на край постели и потом пнув, — Иди прочь яйцо… насмешливо произнесла Эсме, когда кокос откатился от ее ноги. Она вновь подняла взгляд через комнату к картине, которую повернула от стены; и под единственным тонким слоем еле-еле проступили византийские сережки. — Но…

— с закрытыми глазами, прошептала она, поворачиваясь обратно к постели. — Я сплю и просыпаюсь. Любовь, что я получаю от других, не любовь ко мне, но так они пытаются обрести себя в любви ко мне. Я сплю и просыпаюсь, а в этот момент ты где-то реален для других; и они — часть твоей реальности; а я — нет… Но ты единственный, с кем я реальна…

Она уставилась в пол.

— Если ты единственный, с кем я реальна…

Ее глаза блуждали; и вдруг у нее оказалась кожаная шкатулка, просыпавшая все, кроме архаичных золотых колец, которые она сжала в руке и встала, вмиг поднимая и роняя свою тень поперек комнаты, когда прошла по ней и вошла в ванную.

Когда она вышла в византийских сережках, на них и на ее плечах была кровь, сбегала уникальными непарными линиями по ее оголенным грудям, разрываясь только там, где они отрывались от нее, насмехалась над их легкостью, нападая на нее, уважала их полноту, расступаясь над двумя набухшими пятнами, чей цвет кровь походя высмеивала, и текла вниз, чтобы по резко ломаным линиям, которые так быстро напрягались с каждым шагом ее походки, очертить непрерывное возвышение внизу, а потом разойтись и, наконец, пропасть там, где возвышение спадало в белую лощину бедер.

— Тогда с закрытыми глазами, прошептала она, натягивая на себя одеяло из узла одеял.

Огонь уже умер под неустанной хулой электрического сияния, а его эманации ожесточенно состязались друг с другом, пока их ядовитое насилие не истощилось в столь бедственном положении и не осталась лишь лаванда, чтобы подняться и разойтись с растворением, проникающим без лезвия, режущим без резкости, запальчивым без спешки, наполняющим без разбавления, — так цвет одновременно углубляется в насыщенности и возносится в яркости.

— О да… прошептала она яростно, — О да, о да, о да…

Когда умер огонь, даже лаванда стала неразборчива и залегла вместе с ароматом венецианского скипидара и штандоля, горелых фотографий, горелых полотен и измученного гессо, пока, когда она проснулась, не было уже ни триумфа, ни несогласия в воздухе, которым она дышала, стоя, глядя вокруг, потом снова на кровать и вновь вокруг.

Она надела пальто, села на стуле, с которого его взяла. Посидела там какое-то время, почти под светом, так что ее тень лежала ровной и маленькой на неровном ударе яри-медянки на полу, замыкающей ее восторг внутри четких и небрежных границ своего отступления.

— Почему ты мне не писал? спросила она, все еще не двигаясь, даже чтобы взглянуть на кровать.

Потом зелень, что она удалила на покой, прыснула из-под света, когда она встала и начала всюду искать, отодвигая ногой Kinder- und Hausmàrchen, поднимая клочок бумаги, пиная Торо и смятую двадцатидолларовую купюру, наступая на скорлупу, рассеянно склоняясь вновь поднять непочатую склянку индиго, пнув опять же «Фрэнка, епископа Занзибара» и битое стекло, находя новые бумажки, оскальзываясь и чуть не падая в лужу штандоля, столь же рассеянно поднимая непочатую склянку розового краппа и другой клочок, который бросила, потому что с одной стороны он был замазан голубой краской, а на другой было крупными буквами написано semper aliquid haeret, и не унималась, пока не собрала в руке ряд клочков, которые выложила на кульмане и начала писать сломанным держателем с пером, вынутым из кожаного ящика.

— Вот письмо, сказала она, сидя над ним и повернувшись взглянуть через комнату. — Потому что сейчас тебе нельзя открывать глаза, так как ты не можешь, сказала она. — Потому что сейчас ты один, сказала она. Так и глядя туда, она отложила сломанный держатель и взяла розовый крапп, провела большим пальцем, чтобы его открыть. — Потому что ты не можешь, сказала она, и розовый крапп пролился ей в руку, и она посмотрела на него, и содрогнулась в раскрытом пальто.

Затем начала писать. Писала она какое-то время; а когда прерывалась — между слов, или посреди слов, редко — между предложений или абзацев, — она смотрела через комнату, все это время пальцами левой руки накладывая грубый розовый крапп на губы и индиго — вокруг глаз. Писала она какое-то время, и еще не успела закончить, как от розового краппа осталась половина, а вокруг глаз влажно запекся индиго.

Когда письмо было дописано, она положила его на пол и поискала вокруг, чем бы придавить, нашла кокос и водрузила его на листок. Затем по пути к двери запахнула пальто, дважды, каждый раз — после того как склонялась к полу и выпрямлялась, и вышла. Смятая двадцатидолларовая купюра, прилипшая к ее подошве на штандоле, в который она наступила, отвалилась раньше, чем она вышла на улицу.

Вот письмо, что она написала — и оставила там.

Ты:

У требований живописи самые что ни на есть потрясающие последствия В моей жизни на данный момент ты — одно из них

Перспектива с тех пор, как Де Кирико манипулировал ей пластично, решил в своих живописных парадигмах, теперь существует в разуме; ностальгия; сородственная изоляция; пленум; плайя, где — обязательно — увидеть воду, выйти немедленно после дождя и увидеть широкую ровную землю, обязательно посетить раньше. Для мыслителя живопись изощренна, как наказание: отвергает мысли его гробокопателей, его собственный смертный лик и его финальное любопытство, ведение его костей — скелет: который он осознает всегда, миг за мигом выходящий к тому статичному освобождению, которое он, мыслитель, не может радостно пересидеть, нечто отдельное, сотрясающее его кости Возможно, окаменевшее сердце, или мозг, глаз, нерожденное дитя смачно перекатятся внутри, чтобы греметь там, как мертвец гремит в море, а не найдут решение отрицать все это, творение, не растворитель, чтобы кости исчезли, сделать невероятностью чужую радость, не отрицать бесценный уход в смерть.

Поскольку картины в услужении моих страстей, я не могу гнушаться ни одной уловкой, чтобы их достичь.

Писать значит усиливать, вспоминать, но что я могла вспомнить здесь, в этом месте, где, по правде говоря, меня никогда раньше не было? улицу случайностей, замышленных случиться со мной?

Хроникеры, заменяя инстинкт, становятся нами все больше и больше, чтобы терять нашу рассудительность, но как я могу отказаться от этого клеветнического имени, когда я буду писать, а потом на этом настаивать?

Вестимо, добрее будет не настаивать, или исследовать менее прямо, более скрыто: спросить мою мать, не мой мозг; «что за девочкой я была?» и любовника: «что за женщиной я стала», чтобы определить странное значение признания этих эпизодов краски, как разведенных с мотивацией обстоятельства

Это, впрочем, поместит все, в целом, на другой уровень бытия, а значит, каждый бред моего энергичного мозга встречает сам себя один в этом предприятии, этой демонстрации себя.

Само лишь совпадение материалов в распоряжении человека не может создать ни картину, ни даже путешествие, где ничего как не выбрано, так и не потеряно в странствии, путешествие, которое и правда могло бы никогда и не предприниматься.

Рисовать без средств, страсти или оправдания — сомнительная польза, привычка, сброшенная с разума, или, в нерешительный момент, «разве не хорошо, что пошел дождь?» или «кто это был, приходил повидать меня в три часа пополудни?»

Законотворец, неспособный формулировать законы, может быть художником, или страна, где, когда нарушаются законы, наказывают не преступника, но законотворца, может породить художников. В любом другом месте художник обязан бороться, чтобы стать тем, кто он есть.

Укорененные внутри нас основные законы, радостно забытые, как назначенная под постыдным давлением нежеланная встреча, — это непростой для поиска труд. Художник, говорящий без языка, абсурдно безумен в попытке это делать — и все же неизбежно обречен на такой разговор.

Распознавать, не утверждать но вмешиваться. Примечательная иллюзия?

Живопись, знак, чью реальность на самом деле — я — никогда не брошу, живопись и есть я, всегда внимательна ко мне, подражает тому, что я никогда не меняла, дополняла или предавала. Объект или образ ли я сама, они одновременно, оба — реальные или вымышленные, они оба — конкретные или абстрактные, они оба — точны и в пропорции к этому непропорциональному Я, которое будучи с ведома или без ведома ни тем и не другим, и все же способно творить его, сплавленное в единое целое, быть может, даже не сплавленное, но действительно с самого начала целое, я также оба и то, чем я обязана, без изменения, дополнения или предательств, быть.

Художник, озабоченный своей смертной сохранностью, равнодушен, потому что боится изучать, парадоксально жертвует той самой сохранностью, поскольку ему не будет позволено сбежать от живописи.

Он будет писать картины — или они взбунтуются и заставят работать его, несчастного в их хватке. То есть он непроизвольно обязан прожить их холодными, какие они есть, статичными, извращенно с теплом и движением, которые он не может знать, но чувствует болезненно, птица с разбитыми яйцами внутри.

С другой стороны, не-художник — каким бы ни был находчивым, — писать не может. Он не может сказать, ну, «Я не получил работу, но все равно скажу, что получил» — этим искажением факта он вводит в заблуждение, не себя, а других людей, пока не настает тот момент получить плату. Если нечего показать ценного, факт исчезнет. Нет факта кроме ценности.

Художник, как ни печально, знает, что опыта самого по себе недостаточно, у опыта не хватает пропорций, измерения, перспективы, скорбно художник поедает свою жизнь, но не имеет права ее переварить, это припасено для друг их, он не знает, но должен каким-то образом, любой ценой знать, затем наказывается за демонстрацию этого знания тем, что этому знанию помогают на пути из мозга в мозг.

Кажется вполне разумным, что мы изобрели цвета, линии, формы, способные существовать, представляющие бытие, следовательно, вполне разумно, что и они, в свою очередь, позже, изобретают нас, наши идеи, направления, мотивации, с великой дерзостью, ведь мы сами вешаем их на свои стены. И что же за невежливыми гостями они оказываются: хоть картины отличаются от жизни энергией, художник никогда не сможет быть «меной своим картинам, так полноценны, так независимы они от действительности Представьте их удовольствие от этого.

Они, своим превращением в идею человека, мгновенно его уничтожают. Трагический жест, что на деле ведет к трагедии, но дьявольски существует лишь в отсутствие трагедии, все же ее размножает, однако их самих, как это ни нелогично, недостаточно, поскольку они сделаны не из идей, они сделаны из краски, все остальное на самом деле мы.

Картины — метафоры реальности, но вместо помощи реализации затмевают реальность, что куда более глубока. Единственный способ обойти картину — абсолютная смерть{299}.

— В следующие шестьдесят секунд закройте глаза и попробуйте обойти комнату…

Человек за стойкой поднял руку и выключил это.

— У меня есть друг так у него стеклянный глаз с американским флагом, сказал человек снаружи.

Человек за стойкой лил виски, пока не потекло по пальцам. — Вот это добавит свинца в твой карандаш. Подвинул с влажным следом через стойку. — Теперь, если надо кому-то написать, ты готов.

— А вот и Роза.

В дальнем конце стойки Отто уступил дорогу вошедшей коренастой женщине. Ее нос был красным, как и глаза.

— Что случилось, Роза? Достаточно тебе холодно?

Отто присовокупил к холодной монете на стойке теплую из кармана, просигналил пустым пивным бокалом и поставил его обратно радом с газетой, сложенной на стойке поперек одной девушки из облавы отдела нравов, в чьи темные очки он таращился.

Слева от него зеркало и окно смыкались под таким углом, что автомобили на улице снаружи словно влетали друг другу лоб в лоб. Растянулся и пропал автобус. Отто перевел воспаленные глаза прямо перед собой; но не видел своего лица из-за приклеенной на зеркало прямо над его воротником рекламы Сосиски и квашеная капуста юф. Ниже, где его руки чувственно встречались на пустом пивном бокале, чуть подрагивая, соприкасаясь кончиками, вращались на горячем роликовом конвейере сосиски, медленно, удаляясь и надвигаясь, минуя друг друга с унылыми толчками, словно толстые бессуставные пальцы в раздумьях. Он отстранил левую руку обратно в обвисшую перевязь.

— Сюда, киска киска киска, сказала коренастая.

— У нас их три.

— Я своего потеряла, сказала коренастая. — Вырастила его вот от такого размера. Кровь в почках.

— Людям тоже надо умирать.

— Я так потеряла двух мужей. За ночь.

Отто просигналил пустым бокалом. Затем высокая блондинка, в пелерине, с темными очками, прошла себе навстречу в зеркале. Отто обернулся и выглянул в окно. Он ее не видел. Посмотрел в зеркальную колонну за собой — и увидел, как пропадает рукав ее пальто. Посмотрел перед собой — и увидел, как она сливается с собой. Снова выглянул в окно — и увидел мужчину в костюме Санта-Клауса.

— Я дождусь тут пива? спросил он. Подождал. Потом поставил пустой бокал и направился в заднюю часть, доставая кошелек.

В телефонной будке мгновение спустя он сидел с трубкой у уха, прислушиваясь к часам, тикающим в офисе «Сан Стайл Фильм». Наконец раздался голос.

— Алло? сказал Отто и в приветствии назвал человека и себя. — Простите, что так долго не звонил, но я… Да, но… Что? Нет, насчет Центральной Америки. Вы помните, я… Когда мы сможем встретиться для… Нет, Перу и северная Боливия, вы помните… Да, я… Что? Но я… вы… Ну и сволочь, повторил он себе, откинувшись на стенку будки. — «нам не о чем говорить». Ну и сволочь. Сволочь. Потом порвалась перевязь.

Он вышел, прижимая запястье к кошельку. У него был сорок один доллар. — И зачем я дал вчера пять долларов тому гарлемскому ниггеру, чтобы присмотрел за чертовым дипломатом. Черт. Еще и та черная сволочь.

Коренастая пила «манхэттен». — Чувствую до самых пяток, сказала она. Ее чулки обвисали над разношенными задними частями туфель.

— Для кого себя бережешь, Роза?

Человек за стойкой снова включил радио, оставил, пока оно обвыкалось с напряжением Моцарта. Бокал Отто так и ждал пустым, но он стоял так, словно не мог окликнуть и приказать, уставившись в полосатый галстук человека — сигнал очередного финального клуба, куда его не приглашали.

— Что такое, Роза? Краснеешь?

Отто подождал еще миг. Моцарт продолжался, повышаясь и собираясь в изощренных паузах: и каждое такое отверстие услужливо заполнялось саксофоном. Отто забрал две холодные монеты и оставил на стойке газету. Моцарт отмерял легкое отступление; и голос из мира саксофона предвестия:

— А вот классика, друзья, поет Руди Валле, «Любовь сделала из меня цыгана»{300}.

— Эй приятель, газету не забыл? окликнул человек за стойкой.

— Забудьте, бросил через плечо Отто. — Она вчерашняя.

Тропический бриз взъерошил одежду Отто, всходящего на борт бана нового корабля, потом стоявшего на палубе, глядя на Карибы, в свободной левой руке — виски-сода, кожа — теплая от воспоминаний о солнце: так он стоял, безмятежный и неприступный, при воспоминании о появившейся теперь шаткой фигуре (в новеньком зеленом кашне, подчеркивающем желтизну его кожи), старом друге, кого Отто только теперь оценил во всей полноте и хотел бы встретить снова. Он прошел мимо запотевших витрин, опустив шейный платок, где два черных кольца засвидетельствовали, что это за отчаянные барьеры — тонкие волоски в ноздрях, и, открывая дверь «Виареджо», прервал своим появлением следующее:

— Филогиния? Я думал, ты сказал «филогения».

— Я сказал, мизогиния суммирует филогинию.

— Мизогамия?..

— Неважно.

— Как там называется книжка, которую ты пишешь?

— «„Вавилон" Бедекера»{301}.

Отметив только полосатый галстук высокого из парочки, Отто снова задрал платок и прошел мимо.

— И ты, говоришь, стал мизологом?

— Виски-сода, заказал Отто на стойке, коверкая слова с небрежной грубостью человека, привыкшего, как он воображал, командовать.

— Где тут у вас туалет? В Отто кто-то врезался. — Прямо за той дверью, он здесь называется «Тиффани».

— Но я же заказывал виски-соду.

— Вы сказали «виски-саур». Шестьдесят пять центов.

Спина Макса за ближайшим столиком, где лежал открытым на «Матери и дитя 11» повидавший виды номер «Коллекторе Куотерли», под локтем ссутулившегося в зеленой шерстяной рубашке человека, который говорил Максу: — Ты поработал в Новой школе{302}, вот скажи. Мне придется готовить лекции? или можно просто гнать от балды? Отто сделал шаг к столику. Путь преградило измотанно бдительное лицо, обращаясь к кому-то у него за спиной: — Да она б утопилась, если б нашла, где. И ответ из-за плеча Отто: — Она давно уже не в себе. Нельзя баловаться с хмурым и не подсесть.

— Этот журнал, сказал Отто стоящей за столиком девушке, — вы знаете, что случилось… где…

— Медведь сжевал.

— Что? Я имел в виду тот…

— А, я думала вы про этот «Вог». Она подняла растерзанный номер «Вога». — Его сжевал медведь в Йеллоустоуне, совершенно ошалевший медведь… Она отвернулась и продолжила свой разговор: — Ах очень-очень-очень-очень-очень сильно…

— Привет. Возьмешь мне пиво?

— Привет Анна, конечно, с радостью. Отто заказал, вручил ей обтекающий бокал и сказал: — Серьезно, я только что пережил совершенно раздражающий…

— Спасибо, сказала Анна и вернулась к высокому цветному парню, с которым разговаривала, и поделилась пивом с ним в углу. Сбоку Отто блондин в комбинезоне сказал, — Я тебе говорю, я себя чувствовал прям как Архимед в его гребучей ванне… Но что поделать? Говорю ж, я застрял. А за ближайшим столиком зеленый шерстяной локоть опрокинул стакан пива на «Мать и дитя II».

Отто поморщился, увидел Стэнли, сидящего, уставившись на чашку кофе, подался было к нему, увидел, что с ним сидит, уставившись в пустоту, Ансельм, и остановился. Измотанный подошел к их столику и плюхнулся на стул без приглашения и приветствия.

— Знаешь, как я ее сделал в первый раз, когда сделал? продолжал Ансельм. — Я рассказал свой влажный сон, о ней, она слушала с таким видом, будто все так и было на самом деле, и не успела она оглянуться, как я снова был в нем. Он рассмеялся, но с виду устало, без настоящего интереса к тому, о чем рассказывал, и сидел, барабаня тупыми обкусанными ногтями по столу.

— Наверняка под кайфом была, скучно заметил осунувшийся парень.

— Не стоит… начал Стэнли.

— Зачем теперь прикидываться, будто ты о ней волнуешься? Господи, у нее же не получилось, да?

— У нее бы в жизни не получилось по-настоящему. Газ-то включила, но по всему дому так и ходил сквозняк.

— И все равно, взывал Стэнли, — если она собиралась…

— Собиралась! тебе-то что? Господи, плодишь грешников{303}, что ли? Ее в монастырь сдать надо.

Стэнли промолчал. Опустил глаза, отпил кофе и открыл газету.

— Как там святой Иероним говорит о женщинах? не сдавался Ансельм. — Она — врата дьявола{304}. «Враг дружбы, неизбежное наказание, необходимое зло»{305}, говорит Златоуст… И он прервался, без узнавания глядя на приближение Отто.

Отто обошел тех двух молодых людей, кого ранее перебил своим появлением. — Я делаю для литературы то, что Брукнер делал для музыки, сказал один. — И что Брукнер делал для музыки? — Ну скажем так, я делаю в литературе…

— Фрейд!., принеслось на приятном бостонском произношении от высокой девушки. — Хахаха… ну пряям Фрейд.

— Знаешь, в чем беда, как говорит Паскаль, все malheurs происходят от того, что человеку не сидится спокойно в маленькой комнате{306}, сказал высокий из нары. — Тебя угостить? На нем был галстук с первого рейса «Королевы Елизаветы».

— Но почему?., почему? повторял Стэнли, жалобно и непонимающе. — Почему Макс так говорит? Он же знает, что это неправда, будто мы с Анной… спали вместе?.. Он поднял взгляд и включил в свое воззвание Отто. Ансельм смеялся. Пожал плечами.

— Я пришел сообщить вам, милорд, что Стэнли и палиндром складывают зверя с двумя спинами{307}, сказал он и забрал у Стэнли газету.

— Но почему… людям обязательно надо… такое рассказывать?

— Людям? Ты так говоришь, будто это впервые в истории кто-то переспал, сказал Ансельм с интонацией задумчивой и неопределенной. — Das Unbeschreibliche, hier wird’s gecan… Он не поднял взгляд от газеты, листая страницы без заметных пауз для чтения. — Das ewig-Weibliche{308}, чтоб ее, пробормотал он.

Отто стоял, не в силах отвернуться, прикованный уязвленным обвинением в глазах Стэнли, которые снова неуверенно воззрились на стол.

— Когда я видел ее в последний раз, сказал измотанный, — ей постоянно был нужен кто-то рядом, чтобы его спрашивать, правда ли она что-то сделала или куда-то ходила. Уже тогда было видно, что у нее вот-вот поедет крыша.

Ансельм вырвал что-то из газеты и придвинул по столу. — Это тебя развеселит, Стэнли, сказал он. — У колокольни собора Святого Марка тоже вот-вот съедет крыша.

— Она мне однажды сказала, что у нее так выпучены глаза, потому что какой-то врач прописал ей белену, вы знали? Говорила, видит звезды даже днем. Если бы она правда хотела, чтобы получилось, перерезала бы запястья, как Чарльз…

— Господи боже! ты… можешь заткнуться? Ансельм вдруг сорвался на измотанного, потом посмотрел на Стэнли, который тупо таращился на заголовок. — Лучше поспеши, пока там все не рухнуло, сказал он ему.

— Анна… перебил Отто, — пыталась покончить с собой? Я же ее только что видел.

— Анна! Ансельм поднял глаза и рассмеялся над ним.

— Эсме, тихо ответил Стэнли. — Вчера ночью.

— Но что случилось?

— Ты проливаешь. С чего ты вообще пьешь виски-саур? заявил Ансельм.

— У нее крыша съехала. Чеби нашел ее с включенным газом. Потом измотанный повернулся к Ансельму. — А про Чарльза слышал? Его приехала забрать домой его старушка из Гранд-Рапидса, она из Христианской науки.

Отто поставил стакан на стол. Оглянулся так, словно минуты были часами, а часы — днями с тех пор, как он ее видел: это он ее довел. Его грудь расширилась, когда он наконец сделал вдох и отвернулся.

— Приехала вся такая сплошное благоденствие, ну знаете. Думала, сможет обратить его в веру Мэри Бейкер-Эдди{309}, а сама не давала ни гроша, пока он не согласится вернуться с ней домой. Как не понять, почему у него съехала крыша.

Ансельм потянулся к стакану Отто, когда сам Отто поспешил к двери, протискиваясь между двумя молодыми людьми, прерывая

— Скатологический?

— Эсхатологический, доктрина последних вещей…

— Господи, Уилли, ты пьян. Либо пишешь для очень маленькой аудитории.

— Ну и что?., много людей было в платоновском Государстве?

Отто шел по улицам в большой спешке, но двигался почти механически, нога за ногу, и груз перевязи стучал по нему, так что его возбуждение не проявлялось, пока он не поднялся по ее лестнице и не встал с одышкой перед ее дверью. Всю дорогу его губы шевелились, и с них срывались слабые звуки, чириканья прощения, которые он пытался стянуть воедино.

Дверь открыл Чеби. Его рукава были закатаны, а рубашка, с поднятым сзади воротником, расстегнута до пояса, раскрывая голубую линию татуировки, выходившую, судя по всему, из-за плеча. Отто уставился на чудесный медальон, болтавшийся у него на горле, и потом поднял взгляд на маленькие золотые зубки Чеби. — Она…

Чеби кивнул через плечо и отвернулся, оставив дверь приоткрытой. Отто ее толкнул.

Она вышла к нему с другого конца двойной комнаты. На ней было чистое красное хлопковое платье, поверх него — заляпанное голубое. Она приветствовала почти с улыбкой, ее умиротворенное лицо выглядело так, словно вот-вот улыбнется, но нет.

— Но ты… ты в порядке? спросил он, двинувшись к ней.

— Нет. Ей нужно к доктору, сказала она. В руке она держала книгу, которую читала, все еще с пальцем между закрытых страниц. Это была «Хижина дяди Тома»{310}.

Только вблизи он осознал, как сильно она накрашена. От двери ее лицо чуть ли не отливало голубым, но это оказалось отражением аккуратного макияжа у глаз, словно распространявшегося по всему лицу из-за бледности кожи. Губы накрашены так же аккуратно — слегка смягченным, но все же ярким красным. На стене, откуда она только что отошла, висело зеркало, довольно неквадратный кусок стекла с острым углом с одною бока.

— Вот, сказал Отто, протягивая пустую руку, которая через какое-то время медленно упала. Мне жаль из-за… Я могу… Она ждала, все с той же недостигнутой улыбкой. — Ты в порядке?., повторил он, впервые замечая огромные кольца сережек сами по себе. До этого момента они просто дополняли ее фигуру.

— Ей нужно на долгую прогулку, поскольку сегодня ей нечего было есть, сказала она Отто, — и доктор положил ей в живот сульфат бария, чтобы сделать рентген и узнать, есть ли у нее желудок. Разве не смешно? добавила она после паузы.

— Да, но ты… в смысле, я слышал, что ты… что с тобой что-то случилось вчера ночью…

— Вчера ночью, повторила она, отворачиваясь от него, — вчера ночью она сделала большую глупость, включила газ… Вдруг она развернулась к нему, интонация — издевательский смех, и глаза — ярко открыты: он переводил взгляд с одного на другой, видел в обоих собственное растянутое отражение. — Включила газ, когда счет и так большой!.. И она позволила ему еще миг таращиться в отражение на поверхности глаз, прежде чем отвернуться и сказать, — Но потом пришел Чеби и все было хорошо.

Отто потер лицо и что-то пробормотал, не оборачиваясь к Чеби (куда смотрела она, через его плечо), сидевшему и дымящему сигаретой в комнате за ним. — Ах да… сказал он и сделал шаг от нее, уронив руку, глядя вниз, туда, где между ними кончался половик, нарисованный на полу.

Она подошла к комоду, что-то поискав, платок, и оставила его стоять, озираясь, но обводя глазами комнату позади себя. — Вижу, наконец повесила зеркало, сказал он, с немалой неприязнью, глянув в него увидеть свое лицо, срезанное на подбородке. Когда она ничего не сказала, он добавил, — Оно тебе явно нужно, чтобы так раскраситься.

— О нет, краска не для зеркала, сказала она, глядя на Отто, в полуобороте от открытого ящика и вцепившись в него. — Но теперь здесь живет несчастное привидение. И когда оно приходит, она прячется перед зеркалом, где ему ее не найти.

Отто пробормотал — А…, глянул в другую комнату, достал сигарету. Закурил, притоптывая по полу, в поисках, куда бы выкинуть спичку. — Что это? спросил он вдруг, у книжного шкафа, мыском переворачивая вверх ногами рисунок на полу, где его нашел. — Почему… кто это? спросил он, наклонился подобрать его и разглядеть поближе.

— Кто-то, сказала она.

— Но где ты… откуда ты его знаешь?

— Это просто кто-то, сказала она.

— Но это… что с ним не так? Он уставился в лицо: оно уставилось в ответ, точно такое, но совершенно не такое, как он помнил, преданно точное, но все честные линии перевелись в идеальную ложь, словно лицо, увиденное наизнанку.

— Это смешная шутка, сказала она вдруг, громче, и рассмеялась, но смех уже пропал, когда он взглянул ей в лицо.

— Нет, не смешно, сказал он, снова посмотрев на портрет. Начал поднимать его из любопытства перед зеркалом, а потом резко бросил на пол и повернулся к ней. — Ты можешь выйти прогуляться?

— Ей надо на долгую прогулку с химикатом в не-желудке, сказала она. Она уже надевала перчатки.

Когда они выходили, Эсме остановилась в двери. — Ты будешь здесь? спросила она Чеби. Тот кивнул.

— Но останься!., сказала она с отчаянным шагом к нему.

— Конечно, куда я денусь, сказал Чеби с кресла, и подмигнул ей и улыбнулся, едва приподнимая концы своих тончайших усов.

На этом она лишилась оцепенения и пожухла у косяка открытой двери, улыбаясь ему.

Отто ждал наверху лестницы. Когда они вышли, он забросил конец зеленого шарфа через плечо и заговорил как можно непринужденней, — Где ты вообще взяла эти сережки?

— У нее они были всегда.

— Никогда их на тебе не видел. Даже не знал, что у тебя проколоты уши. Она ничего не сказала. — Не больно? В смысле, такие большие.

— Да, ответила она отворачиваясь, — ей от них больно.

Отто подумал взять ее за руку, но не взял, все еще. К тому же он шел справа и мог лишь задевать ее локтем на перевязи. Он думал о рисунке, который нашел — и оставил — у нее на полу; на самом деле он испытывал к нему горячее любопытство, но отложил, как откладывал взять ее за руку, пока они не отойдут подальше от двери (как будто на незнакомой ей территории она будет на милости его защиты): все это, хотя автопортрет так и висел у него прямо перед глазами, когда он сказал ей, — Мне надо скоро встретиться с отцом, где-то через час. Когда она не отозвалась, добавил, — Впервые.

— Это хорошо, сказала она.

— Не знаю, насколько хорошо, сказал он. — Сама представь, быть в моем возрасте и встречать старика впервые. Он помолчал, пока они свернули за угол и отсортировались от идущих там незнакомцев. — Со влекитесь ветхого человека с делами его, говорится в библии, и облекитесь{311}

Вдруг она взяла его за руку, всю его перевязанную — в свою. — Ты знаешь?., сказала она.

— Что?.. Он попытался дотянуться рукой из конца перевязи и пой мать ее за ладонь в перчатке, но не мог ничего нащупать.

Я узнала, что там никто, сказала она, с сокровенным доверием.

— Никто?

— Вчера ночью раздался стук в дверь. Я открыла — а там никто. У моей двери на самом деле был никто. Пришел навестить.

Отто пробормотал и быстро взглянул на нее, на голубые пустоты ее глаз в свете улицы. — И… никто вошел? сумел выдавить он, потянувшись правой рукой к ней.

— Нет, сказала она, и отпустила его так же резко, как схватила.

— Так слушай, ты знаешь… тебе нельзя… нельзя слишком волноваться понимаешь, в смысле после того, что случилось.

— Ты тоже знаешь, что случилось? спросила она, глядя на него с немалым удивлением.

Отто посмотрел на нее с возбуждением. Да, он ничего не понимал; но она с ним, они вместе после как будто очень долгой разлуки, и — Все это… сказал он, — Все это…

— Он занимался с ней любовью, а потом она ушла.

— Что ты сказала?..

— Любовью, что пахла, как лилии Мадон-ны, продолжила она, и ее голос ровно поднимался к плоскости изумления и отрешенности. — Да, сказала она с напором; потом ее голос упал. — Как гной святого Иоанна Креста.

Он уже начал обходить ее, чтобы обнять, но она остановила его на месте выражением бесконечного упрека.

— Что пахла, как лилии Мадон-ны, сказала она этим упавшим голосом, голосом бесконечного сожаления.

— Так слушай, ты… он — кто?., выпалил Отто другой ее стороне, начал брать ее за руку и осознал, что она все еще несет «Хижину дяди Тома». В голове клокотал огромный выбор неважностей, от проходящих мимо лиц, тут и там поворачивающихся в тусклом любопытстве, до той первопечатной шутки, что «Хижина дяди Тома» написана не рукой, а Гарриет Бичер-Стоу…

— Он в зер-кале, — кто, сказала она своим насмешливым тоном.

— Так слушай, та фотография, и его… выражение, что это?., ты позировала?… для него?

— Иногда она позировала.

— Но где… но где картины?

— Он их ей не показывал. Ее голос взбодрился от разочарования. Они проходили перед баром, чья дверь как раз открылась и излила тяжелый прерывистый поток немецкой музыки, пропавшей на следующем же их шаге, оставив ее лицо в синем и красном свете оконной вывески с пивом, обнаженным в выражении страха, которое он впервые заметил у нее, когда днем навалился на Эсме в кресле и что-то, где-то, разбилось: но в этом мгновенном заговоре огней и макияжа тот безупречный страх стал ужасом, причем пресыщенным ужасом за пределами человеческих лет и долговечности, и он содрогнулся при виде этой ведьмы раньше, чем спохватился.

— Когда придут свидетели, сказала она ему, не взяв за руку, но коснувшись кончиками пальцев, — опознают ли они ее? или отвернутся от нее к ее кар-тинам, которые вовсе не она, и содрогнутся, как содрогаешься и отворачиваешься ты.

И тогда ему пришлось отвернуться, проходя мимо витрины магазина розыгрышей, яркий сор безделиц, красок и фальшивых лиц, карандашей, головоломок, детской туалетной сидушки, рождественских открыток, пепельниц, набора художника, колец с фальшивыми камнями, фосфоресцентного распятья, — Весело звеня-а-ат{312}, донеслось из окна над дверью.

— Мы цыгане, сказала она ему, когда он быстро обернулся к ней, и говорила она тем прежним упавшим голосом, глубокого раскаяния, — Пропавшие Египтяне, и мы расплачиваемся за то, что не дали Им убежища, когда Они бежали в Египет. Что за тяжелые законы они приняли против нас, продолжала она, и ее голос становился глухим. — Нам не позволяли говорить на собственном языке, сказала она, снова глядя на него, — ибо верили, что мы можем превратить ребенка из белого в черного и продать в рабство! Над этим она рассмеялась, вдруг, поднимая глаза на Отто; но с его рукой, крепко сжавшейся на ее запястье, смех пропал и оставил ее в удивлении таращиться ему в глаза. Они уже остановились, и она снова тронулась с места, хотя он вроде бы пытался ее удержать.

— Так слушай… сказал он. — Слушай…

— Он даже однажды сказал, что святые — подделки Христа и что Христос — подделка Бога.

— Так слушай, где он? В смысле у него еще осталась та студия? то место на Горацио-стрит.

— Может, а может, и нет. Она его больше не видит.

— Я хочу его увидеть, я… но ты, слушай можно потом увидеть и тебя? дома.

— Если захочешь.

— Он там будет?

— Она его больше не видит.

— В смысле Чеби, он будет у тебя дома?

— Если захочет.

— Но он… в смысле черт он вечно там, он… что он вообще там делает?

— Сейчас он там делает с собой плохие вещи иглой.

—  Слушай когда ты будешь дома?

После долгой паузы, когда они дошли до угла и там она остановилась, в свете уличного фонаря, она сказала, — Она не знает, ей надо на долгую прогулку с химикатом в желудке, которого нет, а потом ей надо к доктору.

— Но… мне скоро нужно встретиться с отцом, но слушай, я хочу увидеть тебя. В смысле, мне надо с тобой поговорить, я не видел тебя уже как будто много месяцев, и ты… и я все еще люблю тебя, даже если…

Он осекся и так быстро дернул ее запястье, которое еще не выпустил, что книга выпала на землю. Он быстро подобрал ее и продолжил с, — Потому что я ни во что не верил, или думал, что ни во что не верил и может притворялся, будто ни во что не верю, а сам только пытался думать головой и дойти до всего и… потому что сейчас так будто делают все, потому что нельзя доверять… и ты… и теперь… и тогда, когда я тебя узнал, я узнал, что ты и правда, ты правда ни во что не веришь и ты должна, должна… он закончил, задыхаясь, и вновь потянулся к ее запястью, но она отстранилась, и он встал с рукой, дрожащей в воздухе между ними. Затем медленно сделал вдох, глубокий, и весь потратил на слова, — Ты меня любишь?

— Если бы было время, ответила она, глядя ему прямо в лицо.

— Или… или… он снова начал запинаться, поднимая руку к бритвенному порезу на щеке и прижимая там пальцы, когда его нашел. — Будто… снова начал он, опустив голос, и руку, и на этот раз поймал ее запястье, — Словно когда кого-то теряешь… теряешь контакт с кем-то любимым, потом теряешь контакт со всем, со всеми остальными, и никто… и ничто больше не реально…

Она уставилась на него, терпеливая в его хватке, слегка ослабшей, когда кончился его голос; хотя его еще осталось достаточно, чтобы повторить, — Или ничего не получается. Затем он снова сделал вдох и встал под уличным фонарем, глядя на нее. Она уже расслабилась в его руке; даже сделала к нему полшага, и он разглядывал ее лицо в свете над ними, потому что оно казалось бессильным и ожидающим, и принимающим, с расплывшейся на нем тревогой; а его собственное медленно обвисало на скулах, и возбуждение иссякало из глаз, когда он приводил в боевую готовность все чувства. Он ослабил ее запястье и опустил руку, и стоял перед ней, как стоял в доке перед сиянием того белого фруктового корабля; и, как когда пересчитывал мелочь для попрошайки, в чьем лице не видел красоты, так внезапно оно перед ним предстало, он подсчитал свои эмоции, прикинув, сколько может дать, а сколько — оставить себе. — Можешь на меня положиться, сказал он ей.

Она отстранилась; и там, словно мелкие монетки, ускользающие сквозь пальцы, он начал терять то, что учел и вычислил с такой натренированной бережностью, выдав два цента с половиной, походившие на пятицентовик. Он хрипло прошептал ее имя, поднял руку, чтобы обхватить ее.

— Не надо.

— Но я…

— Оставь ее в покое.

Булавка расстегнулась, перевязь спала, когда он обнял ее обеими руками, и его ладонь раскрылась, все просыпалось. Но она не шелохнулась, не пыталась шелохнуться, она стояла и ждала с как можно ниже опущенной головой. Тогда он сжал свои ладони, глядя за нее, так быстро сгребая все то, что чуть не потерял.

— С тобой все будет в порядке одной? спросил он.

— Теперь да.

Отто наклонился и подхватил свою перевязь. — Увидимся позже, сказал он. Через полквартала он оглянулся, чтобы увидеть, как она уходит от него.

Воздушные шары, часы, подушка-пердушка, текстильные краски и лекала, зеркальце в позолоченном футляре с шелковыми кисточками, Ваш портрет маслом (настоящая оригинальная картина маслом) по любимому фотоснимку, полотно 4½ х 5½ дюйма, декоративный деревянный мольберт и палитра — бесплатно; пыльная игрушечная промокашка; пыльная игрушечная собачья какашка; говорящая кукла; Богородица, Пражский Езулатко и Святой Иосиф в карманном футляре с подписью, золото 24K, 25¢; Венера Милосская с часами в животе; фигурка — швейная катушка (под качественный костяной фарфор); рождественская открытка с приложенной 180-страничной настоящей Библией размером с марку; кукла чревовещателя; фальшивое лицо, на другом фальшивом лице; все это, как и многие другие более надежные, красивые, полезные, вдохновляющие вещи, лежало перед глазами Отто, где он остановился заколоть перевязь. Булавка пропала. Он сделал узел, неуверенно скрытно обеими руками, и нащупал кошелек, прежде чем сунуть руку в карман штанов, поскольку она дрожала. Мимо в обоих направлениях проходили люди. Один толкнул его сзади и воскликнул,

— Иаа, йаааа… Рука в перевязи в ужасе взметнулась, когда он уставился на своего торжествующего нападающего, человека ниже трех футов ростом, уставившегося на него широкими глазами, с огромным красным носом и большой щеткой усов, висящими на пустых проволочных очках. Через несколько шагов он был в баре, где музыкальный автомат играл Eine kleine Taverne im Golf von Napoli{313}, и попросил пиво. Вдруг он совсем озяб. Поднял руку со стиснутой в ней монетой, постучал ею но стойке, глядя непоколебимо прямо перед собой, на глаза своего отражения в зеркальном шкафчике над рядами бутылок за стойкой. Он был здесь один, не считая бармена; и закурил свою последнюю сигарету.

Дверь снова открылась, и вошел человек в помятом костюме Санта Клауса, без бороды и колпака, но с густо заросшим подбородком.

У стойки он дружелюбно взглянул на Отто и затем сказал, — Налей-ка нам что-нибудь с улыбкой внутри, Джимми. Мое особое. Тут-сьют[177], Джимми… Он подмигнул Отто. — И чем тутей, тем сьютей.

Не мигая, Отто отвернулся обратно и положил ладонь на лоб, локоть — на стойку, а монету — в руку на перевязи, в ожидании. На миг закрыл глаза.

Бармен пришел с пустыми руками, открыл зеркальный шкафчик, чтобы достать бутылку бурбона «Олд Хевен Хилл», и вернулся к мужчине в помятом костюме Санта-Клауса.

Отто шмыгнул и открыл глаза. На полке за стойкой, далеко вне досягаемости, стоял ящик с пожертвованиями для Общества Святейшего Сердца. На нем — цветная картина с Христом, обнажающим Святейшее Сердце, — по виду, на полуоткрытый взгляд Отто, как человек из сыск ной полиции, показывающий значок. Отто уставился на нее и пробор мотал что-то под нос. Снова шмыгнул. Горели его волосы от сигареты между пальцами. — Черт, сказал он, и затем, — проклятье. Потушил сигарету в пепельнице на расстоянии руки и поднял глаза в поисках бармена, как раз подходившего с пивом.

— Пятнадцать, сказал бармен. Подождал, пока Отто пошарит в карманах и наконец присовокупит теплую монету из руки на перевязи к холодной из куртки. — Мы здесь принимаем только американские деньги, приятель. Бармен бросил холодные блестящие два цента с половиной обратно и подождал, отсутствующе глядя, как дымится в пепельнице сигарета Отто, пока Отто найдет пятицентовик. Тогда он сгреб монеты, забрал сигарету и ушел обратно в заднюю комнату.

— Но… Отто поймал слово раньше, чем оно вылетело. Стиснул руку на стакане и уставился прямо перед собой. И добрых полминуты соображал, что ни щетинистый подбородок, ни приплюснутый нос, ни оттопыренные уши, ни желтые глаза, в которые он уставился, — не его.

Он развернулся и направился прямиком в телефонную будку. Там он набрал SP 7-3100. — Алло? сказал он в трубку. — Хочу сообщить об употреблении наркотиков. Героин. Если немедленно поедете по этому адресу… Что? Нет, я бы предпочел не называть свое имя.

Стеклянные двери закрылись за ним медленно, и снаружи его можно было видеть уставившимся сквозь накарябанную на стекле конфигурацию  — посвящение, что при других обстоятельствах могло бы напомнить остроумный совет сэра Уолтера Рэли королеве Елизавете, когда он нацарапал алмазом на окне «Подняться рад бы, но боюсь упасть»{314}.

Музыкальный автомат играл Fliege mit mir in die Heimat{315}. Бармен потушил сигарету наполовину недокуренной, будто свою. Человек в помятом костюме Санта-Клауса стоял спиной к стойке, облокотившись на нее. — Хорошая фриска, сказал он, глядя на стенную роспись, откуда над пустым озером уставился лось. Но часы, хоть и висели высоко в небе, где в осенний полдень этого пейзажа лося было бы солнце, шли против часовой стрелки, — для удобства посетителей, которые могли видеть их в зеркале.

— Я когда-то знал одного мужика, у него была такая фриска, сказал человек в помятом костюме Санта-Клауса. — Только не там, а на потолке, добавил он задумчиво, — И была это баба.

Предыдущая главаГлава 12 из 23Следующая глава