К книге
РаспознаванияЧасть II. III
48%
Часть II. III
11

Здесь человек висел, то верно;

Юнец, я помню: срежу я его.

Коль все же то окажется мой сын…

Ужель? ужель? — Свет!

Над деревьями флюгер на церковном шпиле поймал свет солнца, застыв там над городом, словно огненный петух, восстающий из собственного пепла.

Немногие видели это непогрешимое чудо, ведь здесь почтение адресовалось потолкам: поклонение, как замечало детство, было делом оборонительной неприличной замкнутости, и редкие глаза воздевались горе без защитных объятий балок. На самом деле редкие глаза воздевались вовсе, скорее тупились в священном стыде, наконец закрывались с сильной досадой, когда голос начитывал, — Милость же Господня от века и до века к боящимся Его{221}.

Когда глаза открывались, то лишь для того, чтобы уставиться в затылок другого, занятого тем же; и если глаза не поднимались выше, то голоса — да: О Боже по-од твоей ру-укой Отцы-ы пере-есекли моря… пели они под той крышей, что поднималась до верхушек деревьев снаружи, возвышала новоанглийскую готику к белому шпилю под охраной флюгера, который зацепил его взгляд, когда он поднимался по холму к Пост-роуд. Но даже он, поднявшись, прошел по безмолвному нефу с опущенными глазами.

По обе стороны за ним наблюдали лики домов, самодостаточные фасады, безразличные к его присутствию, но все же держащиеся настороже, когда он проходил сразу перед их стеклами и дверными фрамугами; а когда через семь шагов сбегал из поля зрения, они не поворачивались в бестактном любопытстве, а продолжали таращиться перед собой. Не скрытые заборами или лукавые за живыми изгородями, кое-какие — серьезного вида с колоннами ионическими и дорическими (без единой смешинки коринфских), эти физиономии из узкой деревянной обшивки и кирпича восемнадцатого века взирали на прохожих без обиняков и помех, взглядами не коварными и не уклончивыми — прямым взглядом пристойности.

(Попадались за ними, разумеется, порой и купола — игривые реликты расточительства девятнадцатого века.)

Он миновал памятник Гражданской войны, что тридцать лет назад пронзал небо, а теперь съежился в знак уважения к более великим войнам. (И неколебимую железную пушку у его основания сменили на подвижную 75-миллиметровую, хоть и покалеченную утратой одного колеса.)

Когда он достиг трансепта, шпиль за спиной уже горел у наконечника от света солнца, а колокол на нем разродился ранним часом. За сияющим шпилем небо залатали мелкими облачками, которые не двигались — не больше неровных снежных полянок, отражающих здесь тот небесный курс солнца, которым оно следовало по земле.

Вперед, за изгиб дороги (и стрелку, указывающую не в ту сторону, чтобы вводить в заблуждение варваров), в миле от вокзала — он не остановился; и не столько поднял глаза, сколько их подняло преображение золотого петуха на солнце. Mirabile dictu[141]: вновь голубой день. Что за узкий подбородок в его ладони, когда он поднимает руку, потом постукивает двумя пальцами по губам и быстро бросает взгляд через плечо. Колокола — из дальнего конца этого нефа. — Бог праотцев, преславный встарь, Господь, водивший нас вой-ной (пальцы приглушают губы) гимн № 383{222}. Распевая через плечо, старейшины предпочитали не слышать музыку — в тревоге, что она затронет в них что-то живое — хоть их дети не верили, что подобное существует — и подвесит их в воздухе. Но они слышали, они слышали и, что важнее, без смирения, озарения и потерь они тотчас принимались за порядок, вбивали детям в голову обычай, как когда-то вбивали им самим в ответ на любое открытие. Снова колокол. Снова. Adeste — ad esse fidelis[142]: гимн № 223 с растянутыми гортанями А, М, D, G[143], infra dig dominocus[144]: О Вера, Стойкая в Борьбе{223}.

Демонов что пылинок в солнечном луче, сказал блаженный Рейхельм (хотя серьезные статистики населили ад сонмом обитателей ровно в 1 758 064 176): саксов гнали через реку, благословленную в верховьях епископами (свои мечи они держали сухими). Блаженный Лев X мог nicht ап-ders[145] с прибитыми к двери 95 тезисами, в начале этот конец{224}:

Городок основан в 1666 annus mirabilis[146] О боже Ох батюшки И-Исусс Христе н-Нас ждет большая работа межконфессиональная infra supra sub[147] бросил чернильницу: Лекция для монашек, иллюстрированная, Языческая церемония, священники в рясах, Монашки, главный алтарь и т. д. Плач из гробницы. См. девушку в подземелье. Дядя Сэм — на спасение. Сборы 50 центов не введи нас во искушение{225}.

Сюрприз! такой поцелуй в щеку. После стольких лет. Вон, над плечом описывает необходимость, не касаясь меня. Abscondam faciem meam[148] белый Христос-беглец. Считайте у меня нет носа, постучим по дереву, — или попросите кусочек у Елены, она его нашла: потри, Алла-дин, Константин, Никодим унесенный обратно ветром с реки у-Ублюдок et considerabo novissima eorum (sic)[149].

Рождение нации. Впустите свет Откройте женские монастыри И спасите девушек. Бесплатный лимонад, Минеральная вода, Душевая ванна Идет! в Проповедческий Шатер Хаггарда драма на восемнадцать живых людей Это чистая высококлассная лекция, разоблачающая всю Римско-Католическую Религию от Исповедальни до Женских Монастырей, Высших Священников, Матери-Настоятельницы, Алтарного Служки, Шести Монашек, Святого Алтаря, Святых Свечей, Святой Воды, Святых Богов А также касается всех Католических Церквей. Мать отдает дочь церкви для якобы более праведной жизни, дочь, приняв обет кармелиток (Черная вуаль), похоронена заживо, брошена в темницу и как их спасать

Он остановился прокашляться, учтиво выхватил кашель из воздуха открытой ладонью и двинулся дальше. Учтиво — к этому потопу невыразимых гипердулиаков{226}, и зачем? быть спасенным и носить вонючий меркин вместо бороды{227}? Если она женщина только (с сигарой ее не сравнить){228} с Евой, пойманной за мех внизу, Нае cunnf[150] (и лучше улов ни к чему){229}: Дидона — неряха, Клеопатра — цыганка, Елена и Геро — негодные развратницы, praebeat ille nates ille nates (Кажется, я подразумеваю полезность), а Фисба, хоть у нее и были хорошенькие глазки{230}, смотрит только на Альфонсо Лигуори — Нет мистицизма без Марии. Stabat Mater в саване приличной малоизвестности выученного языка, foemina si furtum faciet mihi virque puerque: dolorosa[151] пока оригенальный грех орудует клинком. Carnelevarium[152] (сердце шло под самый конец) в наслаждении пышной полимастией (Zwei Brüste wohnen, ach! in meiner Seele[153]) сейчас, в Мартынов день, святой Мартин поднимал тост или Пост в честь парохода «Пелагия & Мария Египетская», а значит, в честь Тайс, Кундри, Саломеи и даже святой Ирины; Констанца (Ds ас Redemptor, S. J.{231}), Валерия Мессалина, Марозия в саду, в Саду, Мессалина в садах Лукулла hic jacet[154]-нута в возрасте 26 лет, черный человек Окаянной Джанет{232} спустился по садовой стене, и мужчины et ardet[155]: Анаксагор упредил in contemptu Christianae fidei[156]; Лукреций (скончавшийся от передозировки приворотным зельем) — Religio peperit scelerosa atque impia facta[157]. T. e. эксгомологезис{233} (ok. 218 года) Каликста I. А в пелагийских милях оттуда, на Камне, туземные берберские обезьяны побивали камнями местное YMCA{234}. В Испании воинственная хромота Игнатия и эксгомолоиезуит Ксаверий 4`6" гнушались проливать кровь, а инквизитор де Арбузе описывает Любовь ex hac Petri cathedra[158] , не поднимая Welt[159]. Amor perfectissimus[160] объясняет, что такое тьма, через еще большую тьму{235}: Кто был дворянином{236}? (Я подразумеваю исключенных.) Не Филон, De Exsecrationibus{237}! не Филон, точно не Аристобул, этот неугомонный александрийский иудей, доказывающий плагиат: Пифагор Сократ Платон Гомер & Гесиод, все крали у Моисея; все до единого. Pues dime Sigismundo, di: El delito mayor del hombre es haber nacido[161]. Значит, все-таки Каликст? Агитируя за себя, Нет, нет, не слушайте их 1870! Ноно победил: непогрешимый (кто там шумит да скачет?). Все оглянулись кардиналы. — То Арканзас, кричит Non placet[162].

Снег затвердел в рифы вдоль его пути, и не раз он едва не упал, хотя теперь смотрел, куда идет. Шизофоб, как близко к краю он может подойти? как долго еще гнушаться простых уловок? — Дайте мне материю и движение, и я построю мир!{238} Так вините Декарта! сопротивлялся с немалой стойкостью покупке шляпы-котелка и носил сигару, и даже тогда, пожалуй, предпочитал сухую панателлу с бразильским наполнителем, яванским связующим листом, суматранским покровом: но сырая всецело гаванская весодержательней, и; искушение остановиться по пути, устал, чертовски устал, чертовски устал миновать костры как много шатров поставлено с такой заботой к колышкам настаивая на нетленности когда (ослепи меня Господь) они по самой своей природе шатры и возлюби меня Бог по самой природе вещей их сдует, по природе материи и движения сдует и проклятых картезианцев вместе с ними. Истерзанный роскошью, прося теперь не больше, чем хорошо задокументированной хвори, чтобы расшевелить внутренности до подтверждения ее существования внутри, и члена — снаружи. Caveat[163]: — В какую сторону сделать выход на брюках, Иов? Истерзанный роскошью, О доктор Асклепий узнал трудным путем, ударенный молнией. Реальность определяется беспричинным преступлением (это роскошь). Мир — войной (это роскошь). Любовь — ограблением, изнасилованием (это роскошь), Сента удаляется с сабинянским смешком сытости, Поматрошена и брошена. — E ucciso da una donna! M’hai tu assai torturato?! Su! Parla! Odi tu an-cora? Guardami!.. Son la Tosca! Son la Diva!..[164]

Задайте святому Бернарду вопрос о женщинах, их лик — обжигающий ветер, он вам скажет, задайте, их голос — это шипение змеи, он вам скажет.

(fa un ultimo sforzo:) Soccorso!..[165]

Повторим: Хрисипп. Клеанф. Зенон. Пиррон. Опять же история ухаживания Гиппархии, не жалея деталей (платье Телефа и тогдашнего жениха Кратета особенно забавны), кроме одной: — Поцелуй в щеку после лет, верно? A,M,D,G, последовательность неудивления (84-летнее созревание Лао-Цзы), верно Никодим? верно? под неопалимой купиной (я лишился жены) Ad Mariam Dei Genetricem, dixit, pinxlt[166].

Спето, — Varé tava soskei… soskei.. Русал-ман похитил мое сердце.

(verso:) Ti sofFoca il sangue?.. il sangue?..[167]

Составляя формы и запахи (проклятье)? пел — Ецер а-ра, в гематозном заговоре ночи бдит Когда они кричат пшлнх Является во всеоружии ее гермафродит.

Зад дайте вопрос Александру VI, попросите взаймы его впалый изумруд, наблюдая через него за изнасилованием (христианской) девушки. Ah! è morco!.. Or gli perdono!.. E avanti a lui rremava tutta Roma![168]

Тут он упал. Упал дважды. В первый раз камень вывернулся из-под ноги, когда он дошел до склона восточной лужайки у приходского дома. Он припал на колено, тут же встал и через три шага поскользнулся вновь. Земля была твердой, и он выбросил вперед тыльную сторону ладони, стоял так добрые полминуты, глядя на руку, где сорвал кожу, не сильно, но пустив кровь. Он сидел, пока не перевел дыхание; и бык на земле, его золотая тусклость в тусклом свете, не отпускала его взгляд, и глаза поблескивали не ярче тускловатых самоцветов на ярме. Впервые его до глубины души задела острая кромка воздуха, порезав со вдохом легкие. Ладонью с кровью, чтобы пометить, он потянулся к быку и возложил ее на статуэтку, а второй утирал сухое лицо, потом — непокрытую голову Там она и остановилась, и пальцы сомкнулись на черепе, словно желая вырвать пребывающий внутри мозг. Ужасно болела голова. Болела как будто бы уже давно, пульсируя от постоянства. Его рука потянулась к обратной стороне шеи и там сжалась снова, стискивая мышцы и связки. Они ныли. Он сплюнул на землю. Потом закашлялся. Воздух был неподвижен. Неуклонно накатывал холод. Вновь он поспешил подняться, ибо тело вытягивало холод прямо из почвы.

Его выражение, все это время недоуменное, понемногу подобралось вместе с тем, как он встал, поднимая золотого быка с собой — и под мышку. Когда рассеянный вид замешательства покинул его, черты лица улеглись в сосредоточенности тревоги, с взглядом в сторону дома. Солнце как раз тронуло конек и теперь начало опускаться; и вновь впервые показалось, что звуки, которые он различал, длились уже долго. По крайней мере столько, сколько он был в пределах слышимости: равномерное ка-клак, ка-клак, ка-клак было поменьше, доносилось, судя по всему, из самого дома, а неравномерная череда ударов молотком — за домом. Впрочем, застыл он из-за голоса. Тот был не резкий и не громкий, но задерживался и пропадал, и вновь поднимался на холодном воздухе, уходя и взмывая, как дым парохода, ушедшего под мост и вышедшего обратно. Юпитер. Аммон. Адонис. Хамос. Геркулес. Осирис. Дионис. Феб, Вакх, Молох, Баал…

Свет солнца разлился по лику дома, а его кромка размеренно кралась ниже, к фигуре, видимой на открытом крыльце. Слова задержались и пропали, оставив пустоту, куда со всех сторон хлынула заполнить ее тишина. Затем, хоть человек продолжал говорить, его голос звучал ниже, с оттенком упрека, пред которым тишина попятилась, но недалеко, как до того — пред именами солнца. Теперь безмолвие удалилось едва ли до места, где по склону лужайки поднимался силуэт, наступая вместе с ним, но робко, сначала впереди, потом позади него, прерывая поток слов, — мужчина или женщина… зло… преступив завет Его, и пойдет и станет служить иным богам, и поклонится им, или солнцу, или луне, или всему воинству небесному…{239}

Затем, когда он поднялся ближе, тишина уже не вмешивалась, а следовала и смыкалась позади в холодном воздухе, — И дабы ты, взглянув на небо и увидев солнце, луну, и звезды, и все воинство небесное, не прельстился и не поклонился им и не служил им, так как Господь, Бог твой{240}

Преподобный Гвайн был крупным человеком. И когда нарастающий свет солнца достиг и накрыл его, а он прервал речь и стоял возвышенный в лучах, солнце и тишина словно бы дополняли его, даже делали больше там, в одиночестве на крыльце. Вдруг он вскрикнул приближающейся фигуре, — Развернись. Ты, развернись!

Солнце замерло на обозрении, сияя своим большим брюхом, застывшее передохнуть от усилия успешного всплытия, зависло на краю земли в уверенном завершении пути этого дня. Вдруг, прервав собственную неподвижность, преподобный Гвайн сбежал по ступеням и остановился там, где видел небо во всей полноте. — Неудачное время, пробормотал он, оглядывая небо из одного конца в другой и обратно, с востока на запад, на восток и на само солнце. — Сегодня неудачное время.

— Неудачное… почему?

— Как же, грязное небо, сказал Гвайн, вскидывая руку вверх. — Сегодня перед ним грязная тропа. Заговорив, он опустил глаза, и то, что на лице поменьше сошло бы за выражение удивления, на его осело любопытством, даже пытливым отстранением — выражение человека, призвавшего все батареи истории разом к решению насущной задачи.

Преподобный Гвайн был высоким человеком; но это осанка выставляла его непреклонным, осанка и ощущение того, что его на добрый метр окружает тишина, которую может преодолеть лишь он — или втянуть с пригласительным пылом собственного любопытства. Его лицо покрывали глубокие морщины, но они никоим образом не походили на благополучные следы сварливой усталости, с которыми поколение за поколением объявляет об аннуляции своей ответственности за будущее и вины — за прошлое. На нем преклонный возраст не сложил того запустелого ландшафта, на фоне которого дается человеку привилегия сидеть и ковырять в носу, пускать ветры и проклинать ход молодости, идущей на ощупь среди преград, возведенных исправно его же руками в течение той величественной иллюзии, что известна как погоня за счастьем.

Если не путать с тем состоянием политической узколобости, умственной косности, финансовой устойчивости, чувственной атрофии, эмоциональной убогости и духовного падения, что под названием «зрелость» приводило в движение жизни вокруг него, можно сказать, преподобный Гвайн достиг зрелости.

Следует также отметить, что, хотя его положение в обществе задумывалось для оправдания накопленного хлама этого мира в глазах следующего, не виделось в его лице и той добродушной демонстрации полного непонимания замыслов вечности и сопутствующего анабиоза интеллекта, что так аккуратно отделяет этот мир от следующего воскресными утрами по всей стране и каждый день недели — в психиатрических лечебницах по всему миру.

Лицо Гвайна избороздили морщины нужды. Они сбегали от глаз, опущенных от комковатого неба и мимо лица перед ним, лица самого по себе морщинистого, где каждая связка мучительно наблюдала за ним. — A-а, сказал Гвайн, — ты пришел… и его взор остановился на золотом быке. Затем, когда преподобный решительно протянул руку и положил ее на голову статуи быка, навстречу поднялась неуверенная и окровавленная рука и взяла его у локтя, и так они стояли, глядя на руки друг друга, когда солнце вдруг затмилось и они остались без теней на лужайке.

Небо на глазах засоряли обрывки облаков. Они отщипывались от большой гряды на севере. Облачная гряда была серой и неподвижной и не уменьшалась.

Гвайн вдруг содрогнулся под его рукой и взглянул на испорченный рассвет с сильнейшим возмущением. Затем статую решительно забрали из-под мышки, и Гвайн развернулся с быком и широкими шагами направился к дому.

Когда они достигли крыльца, солнце уже ничем не загромождалось. Оно начало сокращать высоту, терять яростный окрас своего жестокого проникновения в небо.

На верхней ступени преподобный Гвайн замер перед ним так резко, что он чуть не потерял равновесие. — Вот, сказал преподобный, широко обводя свободной рукой и крыльцо, и светило позади них, — любой дурак видит, что церкви проиграли, когда выбрали входы лицом к заходящему солнцу. В его тоне звенело то же прямое и безапелляционное обращение, что мгновением ранее отражалось на лице; но, когда он продолжил, воздев свою крупную голову к некоему присутствию, которое Гвайн, видимо, ожидал найти подле себя, но с удивлением обнаружил, что оно нетвердо движется позади, голос его опустился так, словно он говорил сам с собой — и словно давно уже к этому привык. — Христианский храм в Тире, пробормотал он. — Пропилеи выходили, разумеется, на восходящее солнце. Тем самым привлекали прохожих своим блеском. Затем он быстро оглянулся, как будто хотел убедиться, что за ним идут.

С другой стороны дома вновь возобновился стук — снизу, по направлению к каретному сараю, отчетливые резкие удары как будто с большого расстояния; в остальном стояла бы полная тишина, если бы не тяжелая поступь преподобного Гвайна, пересекающего крыльцо перед собой. Приглушенное ка-клак ка-клак затихло уже некоторое время назад. При виде того как Гвайн склонился открыть входную дверь, его и самого потянуло так сделать, в доме, где было темнее и он мог ориентироваться только на золотой хвост бычьей статуи. Конечно же ему не грозило стукнуться о притолоку головой, и все же детство взяло свое, и все проемы стали ниже, коридор — уже, каждый поворот — теснее, а комнаты — меньше. Поэтому он сутулился, мимо Олайи — словно от холода, и мимо cruz-con-espejos в столовую. В доме и правда было холодно.

По какой-то причине он прошел прямиком к месту тети Мэй за обеденным столом и сел там. Гвайн налил два стакана хереса. Это было насыщенное темное олоросо, новая бутылка, хотя уже откупоренная. Преподобный поставил бутылку между ними и остался стоять, одну руку держа на статуе быка, которую так и не выпустил.

— Ну и путешествие, добираться сюда.

— Да-да, немедленно подтвердил Гвайн, в возбуждении. Он быстро опустошил свой стакан и затем, спустя мгновение, уставился на него в своей руке так, будто это инородное тело, и он не знал, как оно туда по пало. Он аккуратно поставил его на стол. — Ты проделал великий путь… великое расстояние, сказал он, снова глядя на сидящую фигуру, как, воз можно, смотрел бы на инкарнацию какой-нибудь давно задуманной абстракции, встревоженный не столько самим ее явлением и изнуренным неуверенным видом, сколько ее неизбывным и знакомым постоянством вопреки ощущению мимолетности, которое она тут же приобрела, стоило принять в свою руку вес золотой статуи быка. Гвайн стоял, с одной ладонью неподвижной, тяжелой на статуе, другой — деловито трудящейся ни над чем у своего бока, рисуя спасения в воздухе.

На этот миг он казался вкопанным, стоя на своем месте во главе стола. Солнце к тому времени уже падало в окно столовой, выходящее на восток там, где на этой стороне дома кончалось крыльцо. — Вот, это… сказал ему Гвайн, садясь левым боком к бреши, где входило светило, — для сохранности, это лучше убрать для сохранности. Гвайн щегольнул золотой фигурой в напряжении луча и ушел, оставив его сидеть на солнце, спиной к буфету, глядя на пустое место с другого конца стола.

Он поднял взгляд, когда Гвайн свернул из комнаты, но слишком поздно, чтобы увидеть что-то, кроме удаляющейся спины — этой наиболее отличительной черты преподобного.

Он еще посидел, потом поднял руку ко лбу и нашел его гладким. Внутри упорствовала боль, с настойчивостью бесславной, привлекающей внимание к своему проживанию и не больше, изобретая, возможно, квантовую теорию памяти из ухода старика, двинувшегося, шаг за шагом, увлекая за собой золотого немычащего быка, — путем Урумы? Путем Кракатау и желтого дня в Бостоне, Великого Климактерического возраста{241} и Валериана, Баллимы? — пока он сидел во всей полноте утреннего солнца, греющего тетину сторону лица за столом для завтраков, глядя, как она не глядела никогда, на пустую тарелку. (Справа был темный угол, где замышлялись все Добрые дела.) Cave, cave, он поднялся, — dominus vulgus vulr. Его глаза остыли; их не согревало само солнце, он опустил их от славы за окном к низкому столику под окном — и поблекшая фигура в центре на миг заколебалась, неодетая, и осталась неподвижной, когда он прошел мимо, с поджатыми плечами, прислушиваясь, под наблюдением, вдруг представив Тиндейла задушенным и сожженным за плод его любви. — Дьявол находит работу для праздных рук, здесь, без музыки, где реверберации человеческого голоса устали в созвучии со множеством поколений бесплодного измождения, лишены самой возможности музыки. Резкий недружелюбный звук с кухни подтвердил тишину и бдительный заговор неодушевленных вещей, поджидающих любое нарушение привычного. Разорвало его движение — рука потянулась поставить стакан у его места за столом; и он завис на месте, сохраняя доверие, взваленное на его тело статическими деталями темной древесины, поддерживая оцепенелое бдение, противоречащее музыке: музыке как идеальному движению — сам по себе замысел откровенно грешный, как двигался безоговорочно Змей, скользящий в Саду, как звук лютни, что щипали за струны здесь и сейчас, двигался бы по прежде неисследованным волнистым плоскостям, чтобы безжалостные углы комнаты быстро загнали его и убили, чем он доказал бы, что этих плоскостей и не существовало вовсе, подтвердил бы в резкой согласованной тишине иллюзию движения, грех возможности, вдохновленную дьяволом абсурдность нерешительности.

Выше, вновь голубой день, (наверху) комната, заклеенная розовомордыми собачками в зеленых шапочках, — и ящик с пуговицами, лишь привидения движутся к совершенству, там! Молись Господу, чтобы уберет тебя от лжи, там, О призрачная stabat mater, можно выйти и поиграть на скрипке в городе, что грехом внутрь и без единой души снаружи. Церковные колокола загущали воздух, роняя его острыми осколками. Он сел за стол на свое место, освобожденный падающими весами колоколов, и не пошевелился когда они закончили. Там, старый викарий, поздравь меня с убежищем, что разумом наружу скрывает безумную изнанку: представить статичный разум снаружи другому наружному разуму, цениться за эту внеразумную наружу, пока внутренняя несознанка атакует твой внеразум, будто мы оба не играем в одну игру, и ушла по Летней улице (распевая нехристианские песни) неразумная созданка, прикарманив круглый миллион, щеголяя визжаньем наружу и сомнением внутрь, душегубством вдушу и душой наружу вприпрыжку, вприпляс и пророча всем верным, и от руки Твоей полученное мы отдали Тебе.

Он проглотил еще олоросо, и от теплого прохождения хереса по спине разошлась внахлест чешуя мурашек. Неподвижный там, под окном, низкий столик казался выцветшим, скорее босховской, чем иеронимовской пародией на совершенство, семь смертных грехов в скверне вековом наслаждении, написанных с проклятой аккуратностью вокруг покалеченной руки, воздетой в caveat, и внизу — коричневая деревянная обшивка, а наверху — сборные углы там, где лепнина встречалась в грязной ожерельной интимности, на стенах между ними — выцветшие неровные пятна, и даже незнакомая напольная лампа стояла рядом с ним с холодным вниманием неведомого стража, наблюдая, терпеливая во всех обстоятельствах к его выдающемуся присутствию теперь, когда с годами ожидания покончено и все они были вознаграждены тем, что сейчас он вдвое больше и ему вдвое сложнее спрятаться. Не было в комнате того, чего бы он не разглядел, а вершины и внимательные углы, которых он никогда не видел со своего стула, теперь заметили его.

Он поднял стакан. Полоска крови на тыльной стороне ладони засохла до твердого шрама вида грязи, гипостасис снаружи и кожа, стянутая к нему в смертном замещении, закоростовевший на поверхности сгусток сущностного осадка, гипостатический струп мира форм и ароматов давал материю и движение, чтобы прикоснуться к линии, не изменяя ее, здесь, неизмученный музыкой, где, как везде, материя утолила свой аппетит к форме и легко насытилась, circumspice[169], нижние уровни совершенства, издающие кающийся тембр моногенетического голоса, Преуспевание праведников будет бельмом на глазу грешникам, Псалом III, — Обилие и богатство в доме его, и правда его пребывает вовек, со стоном, опускаясь над печатной страницей (склонив голову), Псалом т, — GLORIA?[170] поет генделевское сопрано, — Gloria! через океан и века, gloria! во все края.

На миг пронзительный колокол с кухни сотряс воздух. Затем, когда его пальцы ослабли на опустевшем стакане и он положил на стол локоть, а с ним руку, плечо и всю ту свою сторону, одну за другой освобождая незадействованные мышцы, противоположно обычному чувству осознания при напряжении и усилии (так человек, впервые в жизни рубящий дрова: рука крепко сжимает под самым обухом, сложенные ладо ни измеряют длину древка, прямо вниз, ни одна рука не движется на нем, уже сглаженном скользящими ладонями, лезвие бьет в узел, конец древка — прямо в колено, и человек поднимает глаза довольный и говорит, — Знаете, а задействовать мышцы… (к той ночи он потянет связку в какой-нибудь не причастной к труду части тела и скажет об этом не без гордости)… задействовать мышцы, о которых я даже не знал… и не при самом ударе, а во время расслабления обнаруживает он их; так сей час все, начиная с самых мышц и связок шеи, оправляясь от столь дол того использования, впадало в необычное осознание одно за другим, и одним за другим удовлетворенный теперь он уснул.

Преподобный Гвайн вернулся к обеденному столу с пустыми рука ми. Он слегка вздрогнул, увидев пустой стул по левую руку, и не вернул самообладание, увидев стул по правую занятым. Так преподобный Гвайн сел один во главе стола, как садился каждое утро, со вторым, третьим и четвертым стаканом темного олоросо из Испании и выражением чело века, который только что наткнулся на кость в куске рыбы.

— «Ах, материна Библия, Вписала где меня, Где подчеркнула строчки, что Цитировал шутя…»{242}

Эти слова поднимались в ясном воздухе новоанглийского утра ни громко, ни ясно, поскольку Городской Плотник ушел в работу с головой, да и пять зажатых в деснах трехдюймовых гвоздей не помогали песне так, как могли бы зубы, пусть и такие редкие. Он все колотил, и слово за словом следующая строфа прояснялась, пока гвоздь за гвоздем вбивались в дерево Когда он дошел до последней строфы и отошел, чтобы окинуть взглядом дело своих рук, во рту уже не осталось ничего, кроме песни, изливавшейся вполне ясно, и лежащая там собачонка подняла голову, внимая,

— Так кто мне даст за Библию?

Купца найти бы тут.

Пока живем, сегодня пьем:

В могиле не нальют.

На этом он бросил молоток в сторону собаки. Та двинулась так же быстро, как молоток, вскочила на ноги и последовала за Плотником вверх по лужайке, виляя хвостом.

Джанет была на кухне, старше, квадратнее в плечах, лицо темное у подбородка и слегка голубое в целом от того ртутного рецепта тети Мэй продлевавшегося год за годом. Она подошла к плите, на которой стояли две кастрюли на огне. Где она помешала — большой ложкой, стершейся от помешиваний до квадратной, — была шотландская овсянка. Другая кастрюля клокотала, и Джанет не обратила на нее внимания, лишь принюхалась к поднимающемуся пару и отворотила крупные черты своего лица, опустив верхнюю губу так, что десна прикрылась почти целиком, и с таким видом, будто не дышала, заботясь и суетясь о многом{243}.

Когда вошел Городской Плотник, она стояла на коленях, и он, услышав вблизи пронзительный звон колокольчика, замедлил неровный шаг, уважительно помедлил в дверях. Дождался, когда она встанет, прежде чем войти в кухню с, — «В твоих молитвах, нимфа, Все, чем я грешен, помяни»{244}, направившись затем ко второй кастрюле на плите, — как говорит Том Свифт, добавил он.

— Не этой вилкой, не этой вилкой! сказала Джанет, налетев отнять взятую вилку.

— Ну… вот, сказал он ей, стоя с беспомощным видом, пока она не сунула ему в руку рейку вместо вилки.

— Но это, тут краска, сказал он, размахивая этой палкой.

— Старая-старая краска, давняя-давняя и твердая и сухая и была белая, сказала она устало, говоря сухо и тихо, не стараясь быть услышанной, но все-таки давая ему удовлетворение увидеть, как шевелятся ее губы. Затем отвернулась, сутулясь, заботясь о большом угощении{245}.

Он увлеченно склонился над второй кастрюлей; из нее поднял на конце палочки длинное и дымящееся. — Ну вот, пробормотал он, роняя обратно и слегка помешав. — Месяц на теле за минуту не отмоется. — Оно там уже четыре дня, рассеянно отозвалась Джанет, — четыре дня в году, оплакивать дочь Иеффая четыре дня в году…{246}

Он продолжал помешивать в кастрюле. — Ты этим утром опоздала, перебил он наконец, когда она перевела дыхание, чтобы продолжить и сражаться на битвах Аммона и Гилеада, следовать за дочерью Иеффая, скорбящей о своем девстве в горах. Она ответила не более чем тремя резкими ударами ложки по краю сковороды.

— На три минуты опоздала, когда я услышал, как этим утром начал работать твой пресс, продолжил Городской Плотник в квадрат ее спины. — Сколько страниц напечатала, расскажи.

— Их печатаешь не одну две три четыре пять, ответила она, не оборачиваясь, — шесть семь восемь девять десять одиннадцать…

— Сколько? Он пытался увидеть ее губы, когда она опустила миску.

— Восемь один пять четыре за раз, сказала Джанет так же глухо, — два семь три шесть за раз.

— Ну вот, промямлил он, качая головой и глядя снова в свою кастрюлю на плите. — У всех нас своя работа.

— Господь сохранит нас, пока мы ее не закончим, сказала Джанет.

Форма первых двух слогов на ее губах словно сразила его, знакомая; и Городской Плотник стянул собственные губы, снаряжая аргумент, лежащий в нетерпении за ними, но не раньше, чем скрылся его повод. — Человек…

— Господь…

— Человек рискует сам, вставил он быстро. Джанет посмотрела на него, поджав лоб и губы, встревоженно.

— Ну вот, я ничего такого не имел в виду. Это со всем уважением, сказал он, вдвое ее старше, но нисколько не серьезней даже сейчас, когда он медленно отворачивался с повисшими руками и верхней пуговицей исподнего, торчащей, как сморщенная запонка, на его неформальном наряде. — В конце концов, произнес он рассудительно, — после твоего чуда исцеления, когда ты вернула мне чувство ног, что ж, ну вот, не могу я быть к тебе неуважительным после такого.

— Не ко мне, но к нашему Господу, Коий тебя исцелил.

— Ну вот, пробормотал он согласно, — не после такого же.

— Ты не должен так говорить о подобном, сказала она. — Ты не должен, он не должен, они не должны…

— Помнишь того странного маленького продавца щеток, начал Городской Плотник, заводя старый разговор, потому что потерял нить прежнего, — и преподобный сказал, что он — манихей…

Джанет унесла миску овсянки за дверь. В тот же миг он взял вилку, что она у него отняла, и вернулся к своей кастрюле на плите. Наклонился сдуть пар, а потом вонзил дважды, оба раза вылавливая вареный картофель. Он быстро вытер вилку о штанину на колене, потом посмотрел почти виновато на нее, на пятно на колене, и сунул зубцы вилки под полы рубашки, чтобы протереть начисто там. Когда вернулась Джанет, вилка была там, где она ее и положила; но Джанет не обратила внимания, как он ест вареную картофелину, или на собаку, стоящую над второй в ожидании, когда та остынет. Она остановилась, заломив одну руку другой, и глаза ее были совершенно круглыми.

— Ну вот, что такое? с любопытством спросил Городской Плотник, наблюдая.

— Он пришел.

— Что такое, ну?

— Он здесь. Как и обещал.

Городской Плотник застыл, впитывая волнение Джанет. Она нашла Другую миску.

— Другая миска? с любопытством спросил он, сконфуженный. — Кто-то в гостях?

— Он вернулся.

— Значит, не невесомое подобие священника, не он и не манихейский торговец щетками. Неужели… неужели…

— Он…

— Пресвитер Иоанн?

— Пресвитер Иоанн! повторила Джанет. — Если Пресвитер Иоанн молод и стар, и тепел и холоден, и дышит и живым не дышит, и носит кровь на руке, и видит с закрытыми глазами. Маран-афа{247}!

— Он пришел! Ну вот, сказал Городской Плотник. — Накорми его. Накорми хорошенько, это долгий путь. Вот, картошка, возьми картошку… Но она уже пропала, с очередной миской овсянки. — Ну вот, после этого никакого неуважения, пробормотал Городской Плотник, проходя к двери на улицу. — Он еще спустится. Я буду ждать его там, сказал он себе; но сам помедлил на пороге, пока на кухню не вернулась Джанет. — Ну, проворковал он ей, никакого неуважения, ты понимаешь. «Я лишь кусок глины, но я оказался рядом с розой и перенял ее благоухание…»{248} Он постоял еще минуту, прищурился, приглядываясь к возившейся над металлической раковиной Джанет. Затем собака последовала за ним в дверь и вниз по лужайке к каретному сараю, за ним и горячей картофелиной в его руке.

Не прошел он и полпути, как был остановлен ее голосом в воздухе и обернулся. — А он, он поел? воскликнула она.

— Этот — он и близко не подходит, ответил Городской Плотник и показал на ограду внизу, уходившую от сарая вдоль границы пастбища. Право на эту вотчину, давно оспаривавшееся с соседом, досталось его быку, который провел там уже много дней и мало-помалу стал знакомцем, девушка и старик поощряли его лоханью, а потом, наконец, и стойлом в сарае. Теперь Джанет отправилась без шали в холодное утро и по склону длинными шагами к ограде, где тихо застонала, мгновенно вызвав быка. Тот был весь черен, с весом высоко на передних ногах, которые держали бугры мускулов, увенчанные великим бугром шеи. Подошел он без труда, не тратя ни движения зря, потому что весь до конца был в движении — движении, поглотившем его вес и ставшем перемещением на этих мотавшихся под тушей ногах, с виду тонких, как человеческое запястье. Он шел под углом, вызывая ощущение заноса, словно его подгонял ветер в спину; и огромный вес не проявлялся, пока он не приблизился, когда даже бившее по холодному воздуху дыхание падало тяжело, и копыто уже не в пути, а напряжение, чтобы взломать корку зимней почвы, сделало его силу волевой, остановив на месте.

Джанет наблюдала за приближением быка с видом привычного изумления, чуть не вызывающем на ее лице улыбку. Теперь, когда он предстал перед ней, она размешала корм в лохани своей квадратной ладонью и всмотрелась двумя глазами в один; и было неясно, кто из них издал поднявшийся меж ними нежный звук, когда она поймала пальцем завиток волос над глазом, а потом оставила быка кормиться, помрачнев лицом и развернувшись обратно к дому, и бык поднял голову и провожал ее взглядом.

Городской Плотник взял доску и аккуратно, но слегка криво прибил ее. — О фрегаты пиратов хмельных! О хищные судна жадных и злых!..{249} ну вот. Он наконец и здесь.

Джанет же прошла через кухню к столовой, там забрала пустую миску из-под овсянки с пустого места во главе стола и встала, уставившись на фигуру в другом конце комнаты. — Он пришел, пробормотала она, и взмахнула пустой рукой в воздухе. Затем перевела взгляд на свою раскрытую ладонь и вернулась на кухню. Пустую миску отправила в раковину. Затем надела перчатки, достала из кармана юбки кусочек наждака и присела на колени растирать себе подбородок, щеку и верхнюю губу.

Солнце уже было достаточно высоко, чтобы залить столовую своим светом, тот сверкал над темным обеденным столом и низким столиком под окном, и с согретым затылком он очнулся, не двигая ничем, кроме век, открывших ему миску остывшей овсянки безо всего, кроме ложки. На миг, или минуту, он уставился на миску и ложку в этой временной приостановке пробуждения, когда координация невозможна, когда любой фрагмент реальности вторгается на своих условиях, порознь, вваливаясь, а разум пытается уловить каждый на ходу, чувствуя, что все это можно понимать одно за другим и бессвязно, только если остановить ручеек прежде, чем он перерастет в поток и захватит разум тотальностью сознания. Аль-Шира аль-Абур аль-Джаманийя, посмотрите на Сириус: смерть? или ислам. Затем — идеальные алмазы, и так через тот край невыносимого одиночества, и в полном бодрствовании, опомнившись лишь от тишины — и солнечного света, несущего пылинки тихого движения. Если и был сои, то он вернулся, откуда пришел, поменять реквизит, а то и обновить актерский состав, если не сценарий, получить новый поворот, чтобы донести идею, сделать незабываемым для публики и приемлемым — для цензора, все так, но тот же режиссер, тот же продюсер хотят замаскировать те же непристойности перед той же невольной публикой, ждут — вновь первого занавеса сна. Он улыбнулся, глядя на овсянку, и с тем поднял руку, словно хотел ощутить улыбку на лице, задержать ее там; но она пропала, когда он перевел взгляд на другой конец стола и увидел его пустым, и так же мгновенно населил из памяти — но памяти, отскочившей от столь внезапного приступа слишком далеко и вызвавшей императора Валериана ослепленного, в натянутой агонии, см межеванного под рукой Шапура, персидскою императора, что воевал с христианством во имя пророка солнца Заратустры, чей бог Ормазд, повелитель света и добра, неустанно сражается с Ариманом, с сонмами зла.

Этот дом хранил ощущение утраты; хотя здесь уже давно никто не приходил и не уходил. Коридоры звенели от гнетущей привычности и — возможно, из-за расстояния, покрывавшегося каждым шагом, — не изглаживалось ощущение размытости, размытости от собирательного детства: слишком медленно двигаешься слишком быстро, физически отдыхая, прибываешь слишком рано без расхода или пульсации усилий, заполняешь слишком большой объем и оттого становишься менее, а не более сильным, меньше шансов спрятаться.

Его тянуло помедлить, минуя воздетую покалеченную руку безносой Олайи, с ладонью на вещах, подтверждая их массу; и каждый весил достаточно в ответ, сопротивляясь касанию в подтверждение своей реальности — то есть в опровержение тех реальностей, что заняли его место.

Перестрадав варварское детство того, чтобы безжалостно давать и принимать, цивилизованный возраст учится защищать, что имеет, не отдавать и не принимать свободно, доверять собственному недоверию превыше веры, интригующим другим — превыше невинных. Интрига, в конце концов, рациональна, в нее разум может впиться зубами, победить хорошим пищеварением рассудка, — безнадежная перспектива для беззубого сердца, и только Бог знает, что дальше учудит невинность. Так благоразумие спасает чувства — и тем изгоняет из досягаемости, благоприятствуя лишь тревожным взглядам того, что очередной герой вышел из пустыни назвать «более тонкими нюансами нашего поведения»{250}.

В неосвещенном коридоре, где стояла в своей нише Олайя, он остановил подушечку большого пальца на отломанном носу святой, — и улыбнулся той же невольной улыбкой узнавания, что озаряла его лицо, покидала и возвращалась, с каждым разом задерживаясь чуточку дольше и растягиваясь все полнее, пробуя незнакомую территорию, с самого его прибытия.

Детство, сама прямота: ничто не подступится к нему иначе как на самых доверительных условиях. Это нюансы опыта допускают тени страха, но черно-белость детства открывает доверительность ужаса. Здесь благодушная Олайя страдает от разорения лица с тоскливой тяжестью в каменных очах, теперь пустых от мстительной злобы, хотя когда-то они грозили слепым правосудием неподготовленным путникам; и рука, некогда вскинутая размозжить мимопроходящий череп, теперь распрямилась в благословении. Может ли время подарить утешение больше, чем повторная встреча с объектами ужаса и разоблачение их фальши в проблеске рассудка? Триумф! словно он чище, или счастливей, или скудней в разочаровании, чем мертвящий шок повторной встречи с объектом любви.

Песни невинности и опыта{251} наполняют голову, столь пустую от боли, что боль забылась, свара, но упорядоченная, последовательность пристойного насилия, исполненная столь же аккуратно, как ссора между Приятными и Неприятными Мыслями в генделевской «Альмире»{252}. Нигде в пределах видимости или слышимости не было часов.

— И хммм… осквернил, значит, да? И отменил коней, которых ставили цари Иудейские солнцу пред входом в дом Господень близ комнат Нефан-Мелеха… хммм, Мелеха? Мелиха? евнуха, что в Фаруриме, колесницы же солнца сжег огнем…{253}

Это из-за двери кабинета на зловонной колеснице тмина принеслось в коридор, где он стоял, чуть не постучавши.

— Он сместил жрецов, и хммм которых цари Иудеи поставили возжигать благовония в святилищах на возвышенностях, в городах Иудеи и вокруг Иерусалима, и возжигавших благовония хммм хмммф Баалу, солнцу, луне, созвездиям и звездному воинству…

Хоть прекратились слова, продолжался тмин, порожний, но поддерживающий воинственный покой в коридоре, где он опустил руку, не постучав. Затем, повернувшись от двери, он сказал себе вслух,

— Как же я защищен здесь от случая.

— В драгоценной крови…

— Джанет!

— Да, ответила она громким ясным шепотом, — я знала, что ты вернешься. Она стояла перед ним, сцепив свои руки в перчатках, и ее глаза сияли от того света, какой был в коридоре. Он уставился мимо нее со словами — Мой отец…

— Все еще ждет тебя, поддакнула она с нетерпением. — Наш Отец…

— Джанет, сказал он, минуя ее и улыбаясь ей, чтобы успокоить великое возбуждение, грозившее, когда она подошла так близко, как только возможно без прикосновения, прорваться каким-то неистовым выражением приветствия, — да, я вернулся.

— Раббони{254}, они сомневались, сказала она. — Я — нет.

— Да, увидев тебя здесь, и… он запнулся, — я… мой отец… пятясь от нее, — вернулся…

— Из гробницы! — прошептала она ясно.

— Да, это… в каком-то смысле, промямлил он, потянувшись к двери, — восстановившись после… Боже правый, я… Он нашарил ручку позади; и она отстранилась, отражая бдительные углы древесины за собой.

— Это… успокаивающее чувство… продолжал он, рисуя в воздухе между ними ладонью, — снова оказаться дома… хотя шорох двери застил его слова ей, — здесь, снова почувствовать себя собой, здесь…

— Они не узнают тебя.

— Почему я и вернулся…

— Сказать им, что это ты, вернулся?

Сзади его объял холод улицы. — Я… я… он начал дрожать.

— Или скажешь им сам, в свое время? спросила она, делая шаг ближе.

— Да-да, сказал он, прокладывая дверь между ними, захлопывая ее напористо покорное, заговорщицкое подтверждение в темном коридоре вместе с ней.

Обрывки облака, до этого найденные рассветом, паря без видимой цели, встречались тут и там сейчас, когда небо стало светлым. Их делегация двигалась ровно на восток, к солнцу; а другие, темно обособленные на западе, сговаривались над горой Ламентейшен, куда он поднял глаза. Это был самый выдающийся подъем в гряде холмов, привлеченных к ясному горизонту; и уже по этой простой причине то был горизонт, за которым лежит судьба. Вновь холодный воздух колол с каждым вдохом. Что бы ни говорила карта, за горой Ламентейшен лежала Лапландия, дожидаясь Евангелия. От шага к шагу он ронял свой вес, со встряской, когда били его ноги, сдерживая его на твердом склоне по пути к каретному сараю; и примечательно здесь, как и внутри, было расстояние, покрытое в несколько шагов, каждый — знакомое измерение принуждения, но без ощущения движения, рывка, на каком некогда настаивал этот обрывистый уклон.

Городской Плотник стоял на своей платформе, со слегка отсутствующим, но все же ожидающим выражением на лице. Во многом, пожалуй, подобно доброму королю Богемии Вацлаву, оглядывающему свою еще столицу, простертую перед ним папским интердиктом, Городской Плотник взирал на город, простертый под неподвижным холодом, спровоцированный своей крамольной тишиной; и здесь, как там, — на приближение бледного худого человека в скудном одеянии.

Но как бы там ни было, тень Яна Гуса, возможно, выскочила из-за Ламентейшена и ожила, — зубы дребезжат, плечи склонены вперед и даже ладони, втиснутые в поисках тепла в пустые карманы, холоднее на жестких дрожащих ногах двигающегося скелета внутри ткани: слишком жесткая, возможно, и хуже того — слишком знакомая перспектива, слишком злая даже для самого рьяного мученика, в столь холодный день, впереди же одно выражение стерлось другим (это Городской Плотник отклонился назад сплюнуть с платформы), и Вацлав IX, «нерешительный», отрекся и сгинул, а с ним — и тень мученика.

— Ну-ка, не лай на него, Богом прошу, не лай на него! прикрикнул Городской Плотник, когда собачонка, заходясь в лае, скакнула вперед через кучу бычьего навоза. — Не бери ее, продолжил он, спускаясь с платформы. — А то всего обоссыт. Ну вот, договорил он и, возвышаясь над гостем, осмотрел его с откровенным и нескрываемым любопытством. — Ну вот, повторил он, — что ты выглядишь усталым, меня ничуть не удивляет. Сюда да из Эфиопии и трех Индий{255}.

— Эфиопия! Боже правый, да, я как будто пришел оттуда.

Глаза Городского Плотника блеснули, он прислушался и сделал вид, что услышал. — Я знал, конечно, что рано или поздно ты явишься, сказал он. — И ты один? Он придвинулся в ожидании кивка, который и получил. — Я так и знал, конечно, продолжил он тогда. — Ныне путешествовать с десятью тысячами рыцарей и сотней тысяч пехотинцев — это наверняка стесняет.

И все-таки в Городском Плотнике сквозило легкое разочарование.

— Вернувшись, я… что ж, слава Богу, я вернулся.

Городской Плотник наблюдал, как он проводит рукой по подбородку, улыбается. — Вернулся, повторил Городской Плотник, отступая от него, чтобы посмотреть на небо над ними, — когда мы возвращаемся, конечно, мы можем снова продолжить надлежащие обычаи. Но здесь… он провел рукой перед собой, — здесь, конечно, понятия не имеют, что такое герой. Я живу в окружении людей, понятия не имеющих, что такое герой. И знаешь, почему? Как же, потому что они понятия не имеют, что делают сами. Ни малейшего! Ни малейшего понятия на этом свете или на том, что они делают на божьей зеленой земле. О, в странный край ты пришел меня увидеть. Понятия не имеют, что такое герой, понимаешь, но так в них нуждаются, что выдумывают особые игры, бить по мячику палкой и прочий вздор, а кто победит, тот у них и герой. А потом, продолжил он, подсаживаясь, судя по всему, на свой излюбленный конек, — когда и это надоедает, устраивают целые войны, у которых причин существовать не больше, чем у тех, кто в них участвует, и мальчишка может стать героем, сражаясь за жизнь, которая изначально чего-то стоила, под угрозой ее лишиться, лишиться или умереть ради спасения жизней тех, кто понятия не имеет, что с ними делать. К счастью, продолжил он и наклонил голову ближе, — для большинства из них есть выход. Они зарабатывают деньги, хрипло прошептал Городской Плотник. — Ну и хорошо, что открыто такое спасение, им есть хоть чем заняться, чтоб не путаться под ногами у нас. Он выпрямился, глядя на площадку своего воздушного шара, все еще со сложенными руками и торчащими из рукавов чумазого исподнего локтями. Он плотно сжал губы над деснами, кивнул. — К счастью, почти каждое столетие появляются такие, как ты и я, чтобы держать выход открытым. Но, повысил голос он, направляясь к углу сарая и встав там, расстегиваясь спереди, — нам нужно беречься, понимаешь, нам будут чинить помехи. Здесь, сказал он, махнув свободной рукой на площадку шара, они пытаются помешать. Пытаются помешать величайшему пути героя, гоняя на своих поездах и своих самолетах. Что там, путешествие стало главным занятием тех, кому нечем заняться, за ним найдешь и второсортных королей, и всяких прочих бесполезных людишек. Ну вот, всегда лезут мешаться в сферы героизма, пытаются приобщиться к труду великих, глядят на хорошие картины и рассуждают так, будто знают о них больше того, кто их написал, и хорошую музыку так же слушают, потому что подозревают истину, но не хотят заплатить цену, все они подозревают, что человеку нужно чем-то заняться, договорил он, стоя над легким облаком пара, поднимающимся от серых досок сарая.

— Чем-то заняться? Почти все неприятности в мире — от тех, кто ищет, чем бы заняться.

— Ну вот, сказал Городской Плотник, застегиваясь и выпрямляясь к нему, и кивая так, будто слышал. — Конечно, они превратно понимают — все хорошее, что мы имеем, делаем и открываем, и самым лучшим вещам достается хуже всего. Генералы и миссионеры и… но нам нельзя тратить на них время, сказал он, поднимая глаза от площадки к небу, — с шаром можно делать лишь одно.

— Подниматься? Остается лишь одно, когда поднимешься.

— Опасность? Да они не знают, что это значит, сидя в своих самолетах и удивляясь, когда падают с неба. Как же, они и испугаться не успевают, настолько удивляются, когда их поднимают так аккуратно, застраховав от всех несчастных случаев. Как же, у них головы лопаются, как дыни, раньше, чем они соображают, что с ними случилось, сидя в своих деловых костюмах на шестидесяти милях в часах, гадая, не потекут ли их авторучки, а потом они уже размазаны по всем двадцати акрам чьей-то чужой земли. Нет, не опасность. Одиночество. Одиночество — вот та цена, которую они не хотят заплатить. Городской Плотник на минуту погрузился в раздумья; и за углом сарая зашумел только что поднявшийся ветер. Он взглянул на солнце, спутавшееся с облаком, что формой было почти как верблюд, с нечетным числом ног, разумеется, и Городской Плотник тут же заметил, — Бактриан. Солнце вошло почти между двух горбов и затем, из-за скорости всего наверху, казалось, будто оно пыталось оттуда сбежать, а его тело, видимое вдоль несущейся кромки, — будто вот-вот вырвется. — Ты на него посмотри, ты на него посмотри, сказал Городской Плотник, стоя кривобоко. Затем обернулся и заявил с уверенностью в голосе, с состраданием, — Величайшее несчастье солнца — у него нет истории. Вот почему ему там никогда не одиноко.

Затем с удивительной гибкостью он зашел за площадку для воздушного шара и уже оттуда окликнул, — Это? видел? Я не держу его на виду, им это очень интересно, Американскому легиону{256}… Он развернул двухдюймовую трубку на треножнике. — Я видел, как они крадутся сюда посмотреть в него, но, когда не находят внутри линз, думают, будто я его разобрал. Конечно, линз и не было, они только путают.

— Тогда…. что это?

— Да, раз они не знают, что искать, то конечно ничего и не видят, плутают среди бела дня. Наверху столько дневного света, что ничего не видно, com только не проложишь через него путь. Как же, однажды я в хорошую погоду видел Альдебаран, красное Око Тельца, приглядывающее за Плеядами, понимаешь. Она красная, а значит, это очень древняя звезда. Да, красное Око Тауруса, пробормотал он, вернувшись, — приглядывает за ними. За ними глаз да глаз, за Плеядами… Знаешь? Однажды ночью на меня напали в темноте. Меня ударил человек, прямо в лоб, и знаешь? этот удар? его сила выбила у меня искры из глаз? и впоследствии я его опознал, увидел его ясно как день. Его фуражка Американского легиона показалась ясно как день. Потом Плотник воровато огляделся. — Скажи-ка, сказал он, снова вблизи, — ты принес свое великое Зеркало?

— Зеркало?..

— Ну вот, его, надо думать, непросто перевозить. Великое зеркало, в котором ты видишь все, что творится в твоих королевствах. Но… оно нам нужно, сказал он, наклоняясь ближе и вновь быстро оглядевшись, — Американский легион. Они все время за мной следят, понимаешь. Очень заинтересованы, очень в этом заинтересованы, конечно. Он включил в свой жест площадку для шара. — Хоть это не секрет. Как же, не раз ночью они приходили и вставали пикетами у дома. С твоим великим зеркалом мы могли бы за ними приглядывать, договорил Городской Плотник и внимательно наблюдал, как перед ним обшаривают карманы, пока на свет не показался золотой портсигар — пустой. — Для посланий! воскликнул он, принимая его. — Еще и с тайной надписью. Ну вот, ты мне ее потом объяснишь, сказал он, проводя большим пальцем по словам; затем с внезапной ловкостью рук золотой портсигар скрылся в передних складках его одежды, а он уже стоял с большими часами, раскрытыми на ладони. — Конечно, я бы узнал тебя всюду, сказал он, поднимая от циферблата блестящие глаза. — Ну вот, одиннадцать тридцать. Потом мы все упростим. Как же, все остальные тонут в деталях. Так с ними и бывает, понимаешь. Вот где мы их перехитрим. Мы обязаны упрощать…

Его слова поймал ветер. Собачка последовала за ним. Он еще не скрылся из виду, как раздался грохот грома, прокатившийся, как тело, чтобы упокоиться на юге. Городской Плотник потряс ему кулаком, но не умерил свой шаг.

Ветер налетел совсем внезапно. Принялся задувать с ужасной силой, свойственной зимнему ветру — бессмысленному и от того еще более пронизывающему. Мартовские ветра несут буйный смысл, разнося семена и семянки, сдувая белые гнойные симптомы зимы, пробуждая, готовя к росту; и мстительный смысл — осенью, покуда лист остается, где рос, но зимний ветер не несет ничего, и никуда, дует с разрушительным насилием, когда разрушать уже нечего, карающий и люто лапающий, что бы не оставить нетронутой ни единую щелочку. Со взглядом вверх даже площадка воздушного шара — свидетельство чему-то, вертикальная с тупым терпением истерзанных погодой предметов, свидетельство по итогу напрасное, когда сам ветер в зависти так же быстро отвергается, как вожделелся. Облака, сговорившиеся над горой Ламентейшен, растеряли четкие очертания и взгромоздились темной махиной, словно все лежащее за ними уже страдало от того, что грозил — пусть только чтоб оправдать свой налет — приблизить ветер. Он задувал за углы каретного сарая, над снегом, сгустившимся у горы того, что было, сколько он помнил, мусорной ямой, над снегом, смерзшимся на земле за сараем, показывая тут и там ее поверхность так, будто эту землю никогда не тревожили, будто от нее и существовала только поверхность.

Он еще сильнее поджал плечи и чуть не потерял равновесие, отвернувшись от этого запустения туда, где что-то двигалось с внезапной непринужденной легкостью привидения, не отягощенного инерцией, не ограниченного изобретательным механизмом мышц и связок, веса и целеустремления, чья неспособность совпасть и грозила сейчас опрокинуть его. Он сделал жест, который мог бы сделать, будь у него в руке трость и ожидай он на нее опереться; и затем выкрутился, как человек, которому в одной его руке грозило то самое, от чего он развернулся сбежать. Изверг ли пустой каретный сарай тень Геркулеса резвиться в миссионерской прогулке за горами, приблизился ли из той дали Ян Гус предостеречь уже крещенных от ложных чудес, церковной алчности и поиска осязаемых доказательств присутствия Христа вместо Его бессмертного слова; и встретились ли те двое на горизонте, чтобы слиться, чтобы биться или просто помериться своими товарами, времени размышлять не было, ибо он поднял взгляд и увидел быка, его большую голову, закинутую против ветра и сулимой им грозы, его большие круги глаз — широко распахнутые, закрепленные в паутинах красных вен. Откуда бык явился или для чего, его обыденные свойства и вопросы, что можно было бы задать в июньский день, — появление быка не вызывало ничего из этого. Его круп развернулся, когда он подошел к ограде и встал там — в оцепенении непокорности, что бросала вызов ветру, бросала его на съедение собственной свирепости.

— День гнева — день сей, день скорби и тесноты, день опустошения и разорения, день тьмы и мрака, день облака и мглы… читала Джанет одна в своей комнате, пророка Софонию, как слышал бы любой прошедший мимо ее закрытой двери. То есть никто. — И Я стесню людей, и они будут ходить, как слепые, потому что они согрешили против Господа, и разметана будет кровь их, как прах, и плоть их — как помет… Параноидный ветер сотряс стекло у нее за спиной. — Исследуйте себя внимательно, исследуйте, народ необузданный… Неколебимое звучание ее голоса доносило упование пророка, чьим благословениям она следовала тут, едва ли не бездыханная на шаг впереди его, далеко от новозаветного плача в тех же коридорах, что наставляли и оставили ее трудиться над собственными вылазками в тревогу Ветхого Завета. — Страшен будет для них Господь, ибо истребит всех богов земли, и Ему будут поклоняться, каждый со своего места, все острова народов{257}.

Софония долго не церемонится. Хватает и трех глав; и он уже уступает дорогу Аггею, а тот сам не в лучшем настроении. Несмотря на свое погружение, Джанет читала с уверенностью читателя Ветхого Завета, знающего, что последует Новый, — на самом деле держащего в уме перспективы поумереннее; точно так же она могла без трепета читать Новый Завет, зная, что любые измышления о зыбком милосердии со стороны его составителей подкреплены Фигурой, Которая не терпит глупостей, рыщет, «бешеный клык и коготь»{258}, всегда наготове, среди неизменяемых точек над «i» Его семидесятидвухбуквенного маскарада в Ветхом. Аггей ожидает, что Он потрясет небо и землю, море и сушу, и потрясет все народы — феноменальные выходки, все еще облагороженные званием Божьего промысла, описаны с таким скрупулезным тщанием, что десятый второстепенный пророк истощается всего за две главы; но пока что Джанет вполне хватало хорошего со слов — когда возвращу плен ваш перед глазами вашими, говорит Господь{259}. Ее голубые губы закончили, повторяли, пока она стояла и смотрела через окно высоко на доме, откуда открывался вид на сарай для карет.

Ветер разогнался до мании величия. Теперь, прямо у нее на глазах, ему дали, чем заняться: появились частицы снега, сотворенные собственным безумием ветра. Джанет приблизилась к окну. Когда она стояла, расплющив обе ладони о стекло, ее верхняя губа медленно поднялась, пока она таращилась вниз на то, как фигура между сараем и загоном быка отшатывается, словно атакованная с обеих сторон, обретает равновесие и замирает, утвердившись на земле, и начинает шагать поначалу как будто с превеликим трудом, пока не срывается на бег, вверх к дому и прочь из вида. — Он пришел, проговорили ее голубые губы; но верхняя опустилась до линии прикуса, придавая Джанет слегка недоуменный вид, когда она повернулась выйти, оставив на стекле за собой две почти прозрачные кляксы.

Внизу, на крыльце, преподобный Гвайн таращился на небо, отражая в своем поведении и выражении бычью насмешку над тем, что творилось выше. В случае Гвайна, впрочем, простое величие безличного презрения быка к буре подрывалось морщинами лютого негодования, словно говорящего, что это небесное возмущение уязвляет его лично — или того, за чью честь он ревнует. Гвайн не смотрел на приближавшуюся по лужайке фигуру, пока прямо перед ним не заскрипели ступени крыльца; на этом он прервал свое занятие, что-то бормоча, и спешно повернулся от крыть входную дверь.

— Там!.. То есть здесь! раздалось позади, с дребезжащими зубами.

— Кто-о… что такое, выдавил Гвайн, оглянувшись через плечо с широкими глазами, с открытой дверью.

— Ужас идет с обеих сторон… снова как в детстве. Да, правильно, закрой дверь…

Преподобный Гвайн закрыл входную дверь со стуком, сотрясая ее колокольчик. Затем начал поворачивать в коридор, но там его путь воспретили. Хотя они оба не двигались, в коридоре началось и зазвучало вокруг них размеренное поскрипывание.

— Как же, это… весь этот дом пропитан чем-то жреческим, пропитан…

— Жреческим? повторил Гвайн в поисках выхода.

— Служением, тогда служением, а? Да, и мы здесь, без исключения, за исключением моего опоздания. Позднего прихода. Здесь — каждый скрип, слышишь их? Каждый скрип — скрип сомнения, целые поколения его, так что я не исключение, за исключением опоздания. Но я., в конце концов к этому меня готовили, верно. Здесь так знакомо, все так знакомо здесь…

Преподобный Гвайн нашел брешь и проскользнул через нее. Тут же заговорил, вышагивая по коридору. — Знакомо, да, начал он, соизмеряя слова с расстоянием перед ним. — Наука, в науке есть дурацкая теория о распознавании. Говорят, одна половина передней коры мозга получает восприятие на миг раньше второй половины. А когда оно доходит до второй, мозг его распознает! Чушь, конечно, доверился он, помедлив на шаг, — но зато этим дуракам-ученым есть чем заняться, не дает им лезть в важные дела, которые их не касаются.

Это наблюдение преподобный Гвайн рассчитал идеально; на последних фразах он как раз поворачивал за угол в свой кабинет. Неподвижные поверхности зеркалец cruz-con-espejos изменились от его движения, но слишком поздно, чтобы его остановить, поскольку на последнем слове он уже был внутри, оставив их пустыми, но теперь — начеку. Один среди книг и бумаг в шатких кипах, преподобный Гвайн сел. Были там книги открытые и закрытые, некоторые — с двадцатью клочками бумаги меж страниц; пассажами подчеркнутыми, вписанными, вычеркнутыми. Были периодические издания, всё засоряли ленты газет. Заголовок у колена гласил, Наука Доказывает, что Бог Есть, Заявляет Папа. Гвайн облокотился на «Оссерваторе Романо». («Кто способен удержать свой взгляд на сияющем солнце?» В этом номере кардинал Тедескини давал отзыв о папском видении: «Но он все-таки сумел, и в течение тех дней засвидетельствовал жизнь солнца под дланью Марии».) Гвайн потянулся снять святого Иоанна Креста с полки. («Солнце в волнении содрогнулось и преобразилось в картину жизни, в зрелище небесных явлений, и донесло наместнику Христа немые, но красноречивые послания».) Это кольнуло край глаза Гвайна, прищурившийся, и он нетерпеливо буркнул и прикрыл текст другой газетой — «Сайентифик Американ» от и апреля 1891 года. Там он на миг уставился на фотографию, где доктор Вариота совещался с коллегой рядом с ребенком, насаженным на электрод в электрометаллургической ванне. «…Вместо спасения наших трупов от могильных червей», — прочитал он вполголоса, с праздным удовлетворением, и откинулся на спинку, вперившись глазами в дверь.

Золотая фигура быка лежала на боку среди бумажек на столе. Дальше, за окнами, ветер хлестал снегом ветви тиса. Но у преподобного Гвай на был не пустой взгляд, скованный пустой поверхностью. Он смотрел так, словно видел сквозь дверь и отлично знал о двух глазах, что в тот же миг смотрели ровно в его из темного коридора, где ясные зеркальца cruz-con-espejos на стене ухватили и удерживали тусклые фрагменты руки, поднятой для стука.

Гвайн недолго подождал; затем открыл книгу на коленях и сунул руку в полость, безжалостно вырезанную из «Темной ночи души».

— Пей до дна, пей до дна!

Удел твой — у черта на цепи звена,

пел Городской Плотник в белые зубы надругательства. Он умолк, на тревожный момент, приближаясь к памятнику Гражданской войны мимо которого никогда не ходил в ненастье без вида неловкой заботы, хотя минуло уж полвека с последнего упрямого бивака его матери здесь.

Ветер с экстравагантным весельем ударился строить свою карьеру. Снег заносило туда, куда могли завести лишь желания этой параноидной силы; впрочем, шагать в нем значило признать бред самой бури стать объектом ее враждебности — и тем самым резко привнести обосновательный аспект этой маниакальной фазе реальности, которая, предоставленная сама себе, дула бы сама себя без всякого смысла. Следовательно, для оправдания этих абсурдных эскапад — а в этом все-таки и заключается путь героя — требовалась достойная цель; тогда избыточное насилие грозило бы уже лишь этой стезе, а тогда чем сильнее ветер тем и достойнее цель, и героичнее путешествие.

В таверне «Депо» главенствовала голова оленя с раскидистыми рогами, чье выражение смирения подразумевало понимание, что ему уже не сбросить и не обновить рога, — удел, скрашенный фестонами рождественских гирлянд, что в данный момент оказались сезонными, хотя носил он их с великим долготерпением в какое бы то ни было солнцестояние. Otium cum dignitate[171], складывали те посеченные губы, и с великим чувством собственного достоинства, учитывая обстоятельства, олень взирал через запыленные глаза на настоящее.

Прямо сейчас настоящее умасливал к безобразному будущему мужчина с вытатуированной на левой руке женщиной. Она находилась там в покое, пока он говорил или слушал; но стоило ему прерваться и поднять стакан, как ее душило. Хотя она страдала от подобного отношения много лет, но переносила его с одним и тем же удивлением, искажающим ее синее личико, при каждом повторении; а по завершении возвращалась все в ту же позу безмятежного неведения. (Действительно, совершенно невинной ее было не назвать: под другим углом, если прикрыть ее часть, она была способна на такую позу, о которой незнакомые с ней в жизни бы не заподозрили по ее кроткому лику.) — Резуррекционисты{260}! сказал он; и задушил ее.

— Резуррекционисты? Причем тут расхитители могил? Это проповедь о лекарстве из мумий. Мумий толкут в порошок на лекарства, сказал человек как можно дальше от погоды, на дальнем конце барной стойки.

— Хоть вы не слышали ни единой его проповеди, сказал коротышка посередине. — Верите тому, что вам пересказывают жены.

— А ты, надо полагать, был там лично?

— Был. В той проповеди швейцарского кочета осудили на сожжение за откладывание яйца.

— Тысяча четыреста семьдесят четвертый. Это я и сам знаю.

Надо всем этим стояла атмосфера ворчливого заговора; и если голоса повышались в споре, обертоны слегка приглушались с намеком, как и в любом тоталитарном обществе, что у стен есть уши, многолетний вездесущий диктатор hic, et ubique[172], перемены не обсуждались, ибо Он никуда не собирался. — Но этот мелкий торговец щетками…

— Маньяк…

— Манихей…

— Его сюда прислали, а преподобный нас от него спас. Если добро и зло — абсолюты, мы бы все были манихейские еретики, вот что говорит преподобный. Я сам там был, ясно вам. Не будь зло низменным свойством добра, всем бы нам быть манихеями, как тот мелкий продавец щеток.

— Продавали бы нехристианские щетки честному народу…

— Ха! тут-то ты и ошибаешься, потому что манихеи были христианами. Для них, говорит преподобный, само солнце являлось зримым символом Христа.

— Вовсе не были.

— Были. Как может быть солнце…

— Вовсе не были, и больше того…

— А вот идет дьяк, он там был.

— Вовсе не были, и что с того, что был, он ходит в церковь и выдумывает собственную проповедь, а потом наговорит, что проповедь преподобного была о том да о сем, чего, кроме него, никто и не слышал. Как та проповедь об Американском легионе… да он глухой, как этот кокос.

Все головы, кроме оленьей, повернулись увидеть распахнувшуюся дверь, сотрясание листа стекла и конфигурации ТАВЕРНА ДЕПО между людьми и бурей. Вошел Городской Плотник, преследуемый далеким раскатом грома. — Ну и шумиха, сказал он, закрываясь от нее.

— Это редкость, чтоб буря со снегом, сказал коротышка посередине, задабривая.

— Пусть себе катится, и с моим проклятьем в придачу, прорычал Городской Плотник, прибывая к стойке. Он расправил плечи, воздел голову и огляделся. — А вот вы знаете, что после Великого потопа не было Бога? Ну так его не было. Мир залило на сотню лет, и не было грома, и люди ходили с высоко поднятой головой, одинокие и бесстрашные, как и подобает героям, чтоб вы знали. Потом все просохло, и атмосфера наверху восстановилась. Он помолчал, чтобы сбить с ног снег о стойку; и собака дождалась, прежде чем лечь у его ног. — А потом начался этот проклятый гром и так всех перепугал, когда смотришь вверх и ничего не видишь, что они достали образы ужаса прямо из воображения и развесили там, в пустом пространстве над своими пустыми головами. Он осушил свой стакан. — Ну вот, сказал он, поставив его пустым на стойку, и воздел голову, словно готов был мириться с одним-единственным ликом — оленьим. — У меня очень важный гость, наконец заявил он.

— Не иначе как Том Свифт, пробормотал душитель, с прищуром глядя на Городского Плотника.

— При взгляде на него и не подумаешь, что герой. Конечно, я-то распознал его сходу.

— С утреннего поезда сошел странный малый, сказал человек посередине, — Ни шляпы, ни пальто. О, как знать, как знать. Может, пьяный Как знать.

Городской Плотник тайком глянул на этих двоих с выражением лукавства. С этим выражением все они были знакомы; и за вид острой проницательности (a также за дальнейшую логическую параллель его речи) его частенько обвиняли в идеальном слухе. — Ну вот, сказал он, подтягивая к себе наполненный стакан, вы бы, может, удивились его виду, человека, которого ожидали семь царей, шестьдесят князей и графов каждый день в году, такой он скромный и тихий.

— А пришел тот поезд из города, сказал коротышка с пивом.

— Видал я их, городских в деревне, сказал душитель. — Знаю я их, в ужасе, когда видят, как что-нибудь движется, не дымя и не тикая.

— Человек, который сидит с двенадцатью архиепископами по правую руку и двадцатью епископами — по левую.

— Живут себе в городах, где ничего не растет. Вы знали? В городе ничего не растет. У них даже мозги на паровом отоплении. А их горизонты — грязные подоконники.

— Пьяный, может. Как знать.

— Чей постельник — епископ и царь, а главный повар — царь и аббат, сам он до таких званий не опускался.

— А знаете, что случается с людьми в городах? Я вам скажу, что случается с людьми в городах. Теряют счет сезонам, вот что случается. Теряют крайности — зиму и лето. Теряют середины — весну и осень. Теряют начало и конец дня, и ничего не растет, кроме их банковских счетов. Жизнь в городе — сплошь середка, ничто не рождается и ничто не умирает. Что-то появляется, что-то убивается, но ничего не начинается и ничего не кончается.

— Его вотчина — от трех Индий до руин Вавилона, от дальней Индии до башни Вавилонской. Вот какое путешествие мы проделаем. Ожидался царями на четвереньках, по его скромному виду и не поверишь, по его тихим повадкам и не поймешь. Конечно, я-то распознал сходу.

— Из городов героев не бывает. Городской человек слишком разбросан.

— Если когда-нибудь высматривали в земле крота, пытались проследить бесшумное движение его норы, и ничто не движется, ничто, кроме отдельных травинок, каждая — без уважительной причины, и тут движется земля, и движется вновь, — как же, вот такое у него лицо.

— А против этого — простой человек, человек, который знает, против чего он. Его надо искать в деревне. В деревне или в море.

— В его владениях нет нищих, нет воров или грабителей, нет раздора. Там, откуда он пришел, нет пороков, нет скупцов или льстецов и нет лжи.

Снег завивался у стекла. Синюю женщину перекосило на целых полминуты. Городской Плотник облизал губы и поднял глаза, заметив движение на растрескавшихся губах оленя с раскидистыми рогами, который по-прежнему, не потревоженный мухой, взирал сверху вниз через остекленевшие выпуклости пыли.

Дерево пронзали полосы звука, из выкружки пробиваясь через заляпанные ребра, шпунтово напряженные в панельной обшивке коридора, словно там было движение.

— Итак, он сжег трон солнца огнем, значит? Трон солнца!., девять… шесть, бормотал преподобный Гвайн, стоя над своим захламленным столом, пролистывая страницы Иова тремя сложенными пальцами Сдвигает землю с места ее, и столбы ее дрожат. Дрожат, значит?

Скажет солнцу, — и не взойдет, и на звезды налагает печать Не взойдет, значит? Сотворил Ас, Кесиль и Хима, и тайники юга, значит{261}! Гвайн нетерпеливо поднял взгляд, лишь чтобы оторваться от книги, раскрытой поверх «Писем» императора Флавия Клавдия Юлиана. Его ясные глаза вонзились в дверь, на миг задержались, в ожидании. Затем он вернулся к страницам перед собой. — Девятнадцать… четыре… Он поставил в них жилище солнцу, и оно выходит, как жених из брачного чертога своего, радуется, как исполин, пробежать поприще. От края небес исход его, и шествие его до края их, и ничто не укрыто от теплоты его…{262} уже лучше, пробормотал он, переворачивая страницы. — Семь… одиннадцать… Хороша мудрость с наследством, и особенно для видящих солнце…{263}эм-м… одиннадцать… семь… Сладок свет, и приятно для глаз видеть солнце…{264} да… хмммм… Сладок свет, повторил он, теперь поднимая глаза к окну перед собой, к загроможденному небу.

Тот непроницаемый размер тишины обволок преподобного сразу же, как он замолчал и стоял там прямо и одиноко. Ничего на его лице бы не выдало и даже не предположило сомнение; но его руки не, как могло сперва показаться, возложили свой вес и не больше на страницы перед ним. Пока он стоял вот так неподвижно, бледная красноватость под ногтями размеренно бледнела, оттекая от краев, пока они вовсе не побелели от напряжения, что они поддерживали, окрашенные жизнью, что поддерживала их.

— Вновь умирание дня, прошептал Гвайн, глядя на небо. Будет ли время? Кончики пальцев вернули свой цвет. Но тогда уже лишилась своей полноты нижняя часть его лица, словно они были взаимосвязаны либо это не два, а один процесс, сплошная утечка вниз, и он с озабоченностью поджал нижнюю губу. Будет ли время? исполнить служение свое; и он поискал глазами в небе, словно ответ. — Вновь умирание дня, повторил он, пока искал в небе солнце.

Приходскому дому было под сто лет, и ничего удивительного, что ветер поднял в нем такой скрип. Однако внутри, и глубоко внутри, вне других свидетельств, ветер служил произвольным объяснением и не больше: с тем же успехом можно было сказать, что острые углы стен и обшивки, обломов и плинтуса жаловались на неустанное вторжение крайностей друг друга, что вынуждены терпеть; или что они скрипели от натуги, поддерживая крест и его бдительность к добыче, застывшей там в полутьме перед зеркальцами, выглядевшими отполированными от работы, словно, оставив Sor Patrocinio стигматизированной, они снова взялись за свое. Как бы презрел сей крест Ян Гус! с горечью замечала тетя Мэй; но она его не одолела и склонялась избегать. Гвайн, проходивший мимо много раз на дню, потрясал его и хлопал дверью перед ним раньше, чем можно было отделить и зафиксировать фрагмент его движения (Действительно, не раз он заставал там врасплох Джанет и часто когда приходило на ум, пытался украдкой рассмотреть ее ладони без перчаток, но тщетно.) Скрип продолжался; и все же в коридоре не двигалось ничего, пока не раскололись тонкие губы, но все еще бесшумно, — Как там было? Что я должен спросить? Я… Homoousian или Homoiousian? За меня ли… За меня ли… Что меня удерживает?.. Как там было?..

Преподобный Гвайн схватился за лацканы своего пиджака и всмотрелся во внутреннюю часть двери. — Проклятье, пробормотал он, — что меня удерживает? И принялся рыться в книгах и бумагах перед собой. Отринуты Ветхий Завет и «Письма» Юлиана Отступника, Contra Celsum{265} Оригена, одну за другой он сдвигал книги, пока они не взгромоздились шаткой горой вокруг статуи золотого быка. — Восемнадцатый том, пробормотал он, — от PLANTS до R AYM{266}… где… Он остановился, взяв De Corona{267} Тертуллиана. Затем зарылся в отодвинутую кучу, бормоча — Cathemerinon{268}, но, найдя его и раскрыв, заговорил, не глядя на страницу.

— Милостивый пастырь, сказал преподобный Гвайн небу снаружи, — творец сиятельного света, кто ведет времена года по их колее, когда скрыто твое солнце, нас охватывает мрачный хаос, верни свой свет, о Христос, своим верным последователям… Гвайн помолчал, словно что-то услышал. Небо перед ним темнело на глазах; а под глазами книга в руке медленно закрылась, и ногти побелели на ее обложке.

Стук в дверь был слабым. Преподобный Гвайн твердо уложил Пруденция на стол и повернулся; но достигнув двери, замер, почти касаясь ручки, и так стоял, выслушивая, все пристальней, того, что не слышал.

Так они стояли по обе стороны двери, с рукой поднятой и рукой протянутой, руками абсциссой и ординатой для точки ординации, где их глаза встречались на неординарном изгибе сомнения.

В коридоре раздался грохот. Преподобный Гвайн распахнул дверь кабинета. Cruz-con-espejos лежал на полу. Гвайна пронзили полосы света из острых посеребренных осколков вокруг, пригвоздили, на миг ослепленного.

Выйдя из-за угла с кухни, Джанет столкнулась с фигурой, которая шла в противоположном направлении. Отстранилась в ужасе. — Началось? смогла выдавить она, схватив одну свою руку в перчатке другой.

— Началось? Боже правый, я… я не…

— Время пришло? спросила она с жаром. — Время сказать им… что ты вернулся?

— Да, скажи им, ответил он, обходя ее со скоростью тени, когда сдвинулся свет, — я вернулся проповедовать, но я…

— Они сомневались, сказала она, опуская верхнюю губу с внезапной скромностью вуали, — но я…

— Джанет! преподобный Гвайн вышел, сдвинул крест ногой. — Обед, сказал он, надвигаясь.

— Отец… отец, я…

Джанет пропала. Преподобный Гвайн, наступая из темного коридора, словно становился больше по мере приближения к свету, и фигура, плясавшая назад, все еще как отступающая тень, продолжала, — Мне нужно кое-что спросить, я… как там было?., ты…

В такой манере они достигли столовой. Со взрывным — Слава Богу, раз или два, голос повысился и продолжил быстрее, заодно привлекая Гвайна выражением на лице, как у человека, измученного вопросом, на который все остальные знают ответ.

— Ты похож на Валериана, весьма, да весьма похож на императора Валериана… бежали слова, каждый слог — взрывной и все быстрее, звук укреплял сам себя в проворном удивлении, начеку для правильных слов, правильного вопроса, когда его нужно будет спасти из потока и повторить.

Преподобный Гвайн подошел к главе стола и встал у своего места. Миг его ноздри ходили. Из кухни и в самом деле исходил аромат жарящейся рыбы.

— На картине Мемлинга знаешь, картина Мемлинга, Валериан на картине Мемлинга…

— Сколько царей осталось в мире? Прямо сейчас, сегодня, сколько осталось царей? Синяя женщина вытянулась в полный рост, когда ее хозяин протянул пустой стакан над стойкой.

— Я бы лучше честно зарабатывал на жизнь, сказал коротышка с пивом, уставившись на табличку Обналичивать чеки пособия в этом заведении запрещено законом.

— Считая папу римского? спросил самый дальний от бури, в конце стойки.

— Я сказал — цари. Он царь не больше кокоса, папа твой.

— Он вроде царя, папа. Любой, у кого есть временная власть, и есть царь, так сказал преподобный.

— И когда это он так сказал?

— В проповеди о друидах. Вот почему друиды сделали дуб царем деревьев, потому что его так часто бьет молния, а это знак божьей милости.

— И когда это папу римского била молния?

— Божественное право царей, никогда о таком не слышал? Спроси хоть дьяка.

Городской Плотник, хранивший молчание несколько минут, выхватил откуда-то слово «цари» и опустил глаза от оленя, обнаружив другие, не такие пыльные взгляды, устремленные на него. — Цари, ответил он, второсортные цари и всякие прочие никчемные людишки нынешнего мира. Ну вот, только посмотрите, как люди нынче путешествуют, никакого чувства странствия. Я сам когда-то отбыл в странствие — странствие открытий, можно сказать. Поезд шел добрых шестьдесят миль в час, и я встал и потянул за шнур тормоза. На такой скорости ничего толком не разглядишь. И вы знаете, что меня посадили в тюрьму? Да, посадили, и ни слова извинения. В тюрьме я их и лишился, продолжил он, показывая себе на пустой рот. — Уснул, а в тюрьме со мной был человек, опасный человек, по глазам видно, он и украл у меня зубы во сне. Чтоб он ими подавился!

— А вы знали, что у него временная власть, у папы римского? требовательно спросил душитель, удавив синюю женщину досуха, пока говорил Городской Плотник, и теперь воспользовавшись брешью, когда Городской Плотник пил. — Деньги прямо отсюда, из Америки, деньги прямо отсюда, из Соединенных Штатов, вот откуда у него вся власть.

— Пожертвования…

— Пожертвования! Думаете, он на пожертвования обогревает свои ватиканские хоромы, все одиннадцать сотен комнат? Для начала его спонсирует американская хлебная компания, это я знаю как факт.

— Сами сходите на автовокзал, продолжил Городской Плотник, выдвигая вперед пустой стакан, — или железнодорожный. Сходите в аэропорт и посмотрите на них, на жалкую братию с пустыми глазами и пустыми лицами, без понятия, что они делают, только лезут из одного котла в другой, уставшие и заботящиеся только о физическом удобстве, боящиеся только того, что, глядишь, что-нибудь откроют между «сейчас» и минутой, когда сойдут там, куда они, по-ихнему, отправляются. Ну вот, я сам был в аэропорте, где самолеты отправляются в Каир и Дамаск, и верите — нет, смотришь на тех, кто отправляется в Каир и Дамаск, на их блеклые лица, и смотришь, как они возвращаются из Каира и Дамаска, и выглядят ли они по-другому? Так поглядишь — будто побывали в бакалее на углу и не больше. Могут рассказать о Каире и Дамаске не больше, чем я — о своей поездке на поезде, шестьдесят миль в час и без единого туалета в округе, вот что они знают о Каире и Дамаске. Он вернул свой стакан, уже полный, и поднял.

— У вас когда-нибудь был вскопанный рот? спросил коротышка с пивом. — Сперва я думал, просто горло застудил…

— Он подписал договор на пятьдесят тысяч долларов в год, это я знаю как факт. Теперь, когда читает «отче наш», каждый раз, как доходит до «хлеб наш насущный дай нам на сей день», говорит «дай нам на сей день хлеб наш насущный медленно пропеченный обогащенный тонко нарезанный с коркой из печи…»

— А, это анекдот, бородатый, сказал самый далекий от бури.

— Анекдот! Анекдот, значит!

— От вскопанного рта и умереть можно, говорят, если он заберется в горло и в гланды, которые там есть…

— Сейчас я скажу вам истину, продолжал Городской Плотник голосом, зычным от уверенности, — никогда они не были в Каире и Дамаске. Со всяческими билетами и паспортами, дорогим багажом, набитым рекламой, они никогда не выходили из собственных туалетов. Нынче так легко попасть куда угодно, сказал он и помолчал, чтобы оглядеться, убедиться, не двигаются ли какие-либо губы, кроме его, — что любой дурак может попасть куда угодно, и занимаются этим дураки. Кое-кто обошел весь мир десяток раз — и никогда не открывал ничего, кроме одного неудобства и одного расстройства живота за другим. Странствия утратили свой смысл, такие простые они нынче, закончил он, глядя поверх головы коротышки с пивом и глазами наравне с верхней пуговицей его исподнего, который сказал, — Мне надо быть в постели, как велел врач, и никакого алкоголя.

За стеклом под бурей прошли три силуэта, пересекшие улицу в обход «Депо». — Женщины, сказал кто-то.

Городской Плотник тоже их увидел. — Идут себе, сказал он. — Я предложил спеть на их рождественском ужине сегодня вечером в церкви, хорошую песню о воздержании. «Тост». Знаете такую?

— Из-за горя матери пьяницы,

И детей его, что просят на хлеб…

завел он низким голосом.

— Я бы не осмелился сейчас идти домой, сказал коротышка с пивом, глядя сквозь стакан. — Простужусь насмерть.

— Анекдот? сказал дальний от бури, разглядывая перевернутую вверх ногами синюю женщину. — А знаете про то, как маленький негритенок встречает на улице католического священника и такой, Здравствуйте, святой отец, И священник такой, Ты назвал меня святым отцом? Маленький негритенок такой Да святой отец, и священник такой, А ты что, католик? И мальчик ему, Я ниггер, мне и этого с головой хватает.

Рассмеялись все, кроме Городского Плотника, Он ушел в мужской туалет.

— Ты несешь труп, подхватил душитель, — и спрашиваешь, сколько ему должен, и он отвечает ничего. Он мертв?

— Я из тех, кому хочется быть пуделем, сказал коротышка с пивом, глядя как Городской Плотник возвращается с собакой, ушедшей за ним хвостом, и подождал.

— Пуделем?

— Если быть собакой, то лучше той, которая мне нравится, Он сделал воздержанный глоток из маленького стакана и повернулся к широкому зеркалу. Ветер улегся, а снег продолжал падать. — Как думаете, солнце когда-нибудь засияет снова? спросил он в пустоту.

Ветер улегся; а без его движущей силы снег сыпал частицами, остатками насилия, вяло парящими в воздухе без видимого направления. Он не завалил приходской дом из-за его положения на небольшой и открытой возвышенности, но набился во все щели и закоулки, словно за свою короткую параноидную карьеру дул со всех сторон света. Снег набился вокруг окна столовой, где глубоко внутри лицо преподобного Гвайна с приподнятыми бровями отражало слабое прояснение неба. Стол, где он сидел, положив обе руки перед собой, был овалом, куда можно было добавить стульев на дюжину человек, хотя подобной необходимости не возникало годами. На самом деле наоборот, он лучше служил в интересах подразумеваемой всюду экономии — экономии не скаредной, но «разумной», то есть разумной по отношению к трате, чрезмерности, излишествам, что здесь могла бы продиктовать столу ужать поверхность еще сильнее до строгой потребности одного седока: и для любого другого человека так бы и сделала (учитывая испепеляющие взоры большинства пращуров Гвайна, многие из которых в одиночестве ели на кухне, а один, задолго до появления лампы накаливания, переносил трапезы в маленький чулан на втором этаже, о чем там до сих пор свидетельствовал пол, или угрюмого Яна Г. (чей портрет нигде не было видно), который, насколько известно, по достижении совершеннолетия никогда не ел в помещении). Не то чтобы Гвайн когда-нибудь устраивал себе пир горой или ел в перипатетике вокруг шведского стола: редко когда перед ним стояло больше одного одноцветного блюда. Но так уж его присутствие требовало этого большого открытого пространства перед ним, что, когда за сдой к нему присоединялись, он то и дело вскидывал взгляд, словно от чувства многолюдности, а когда гость садился по правую руку, Гвайн всякий раз, обращая внимание в эту сторону, хватался за край стола с другой, поддерживая равновесие, которому угрожало столь чужеродное присутствие, или сидел, глядя прямо перед собой, правя стол распластанными на нем ладонями. Так он сидел и теперь, каждые пару секунд бормоча успокаивающее, — Хммм, и поднимая свой взгляд, как груз-эксцентрик, не зная, на что он упадет дальше.

Взрывная тирада, прозвучавшая с тоном переменного ожидания нужного, чем бы оно ни было, и удивление, когда оно не последовало, прекратилась так же внезапно, как началась. Теперь лишь прерывания и краткие начала исходили то из одной части столовой, то в ответ из другой, из угла, где замышлялись все Добрые дела, к низкому столику под окном — Supcrbia. Ira.. Invidia.. Avantia, да, вот… «И мне так хотелось бы, чтобы этот дом со всеми его обитателями превратился в золото, — тут я и упрятала бы вас в свой сундук! О, любезное мое золото!»{269}… помнишь это? Я… ну да неважно, не суть. Алчность, не суть… И голос снова осекся.

Преподобный Гвайн выдохнул, принюхался к тмину.

— Итак, жречество… то есть служение… да, я о тебе слышал, какое-то время назад, Джон… Джон… как там его? Он тебя видел, заезжал тебя повидать, то есть услышать и потом увидеть. Священник. Джон…

Их глаза на миг встретились на середине комнаты. — Да, да, сказал Гвайн, быстро роняя взгляд, отвечая с пренебрежительным тоном. — В нем нет никакого веса. Назывался священником. В нем нет никакого веса. Он помолчал, прижимая стол к полу. — Никакого таинства, добавил он шепотом. Но движение снова подняло его взгляд, он следил, как руки охватили одна другую, расстались, потянулись, подняли маленький кувшин, пожонглировали им и чуть не обронили, поставив одной рукой, пока другая подхватила транспарант газеты с — Что это?

Через стол скользнула газетная вырезка. — Да, я это как раз искал, сказал Гвайн, потянувшись. — Просто… размышления, расчеты.

На полях карандашом было выведено следующее:

Meiδpaç = 40 + 5 + 10 + 9 + 100 + 1 + 200 = 565

Aβpaξaç = 1 + 2 + 100 + 1 + 60 + 1 + 200 = 365

— Да, вот, сказал преподобный Гвайн, заполучив вырезку. Положил записью на стол и прикрыл рукой. Его губы ходили. Он уставился прямо перед собой в окно на небо.

Вошла Джанет — поставить на стол два блюда.

— Так, что это? что это? требовательно спросил Гвайн, глядя на них.

— Это хлеб; а это рыба, сказала Джанет и подняла глаза через стол. — Рыба? переспросил Гвайн.

— И хлеб, подтвердила она, стоя над скудной порцией, словно ждала, что сейчас что-то случится. Ее верхняя десна была обнажена, забытая.

— Принеси яичницу, обрывисто сказал Гвайн. Она просто стояла. Преподобный Гвайн резко вскинул голову. Быстрый озадаченный взгляд на еду на столе, стоящую над ней фигуру — и Джанет пропала. Последовало звяканье колокольчика, с кухни, и Гвайн щелкнул губами на этот сигнал задержки, поправляя локти на столе, словно правя его, когда фигура рядом села.

— Рыба!..

Гвайн сушил весла; или по крайней мере сидел с этим видом, подняв ладони. Его пальцы продолжали возбужденное движение, маскируя единственный упорствующий элемент в том разнообразии выражений, что мелькало на его лице. Каждое выражение ложилось на его черты привычно: каждое было привычно лицу, но редко они следовали одно за другим в столь быстрой последовательности, когда скорость перемещения от одного прошлого к другому, от прошлого отдаленного к более недавнему, нарастала; а шоки настоящего — те интервалы, когда он прерывался, словно пересаживаясь на транспорте, — наставали чаще. Сохранялся, впрочем, блеск в глазах Гвайна, выражение пристального внимания, мерцавшее с чем-то наподобие лукавства всякий раз, как он украдкой обращал его к своему пассажиру, который сейчас, сгорбившись, хищно поглощал рыбу.

Вошла Джанет, внося в перчатках единственную тарелку. Смотрела она не туда, куда ее поставила, а прямо через стол. От рыбы почти ничего не осталось. Преподобный Гвайн опустил руку и отодвинул газетную вырезку, освобождая место для опущенной перед ним тарелки, заметив при этом вырезку, вспоминая, — Та посылка с едой, Джанет? Она ничего не сказала; и Гвайну пришлось посмотреть ей в лицо, чтобы увидеть слабый кивок. Ее лицо выглядело голубее обычного, поскольку за последние несколько минут Джанет заметно побледнела. Она сказала, — Яиц нет, через плечо, и оставила Гвайна таращиться в тарелку с белыми турецкими бобами.

От рыбы ничего не осталось, и резко началась тирада, — Тот крест, знаешь, тот крест, я всегда… но то есть прямо сейчас я не… Рука замерла посреди жеста в коридор, где на полу все еще лежал cruz-con-espejos.

Вцепившись в край стола одной рукой, Гвайн схватил газетную вырезку другой. Он опоздал; и мог только наблюдать, как она поднялась, словно на ветру, и раскрылась в воздухе между ними. На одной стороне с неразборчивой фотографии косо смотрела девочка в длинных белых чулках, на другой — пронзительный взгляд человека из-под ровного раздела блестящего вдовьего пика.

— Тут…

— Это, сказал Гвайн, положив ладонь на бумагу, когда она упала обратно на стол, — сеньор Эрмосо Эрмосо. Я не понимаю. Ничего не понимаю. Тут сказано, признание ее убийцы. Это же сеньор Эрмосо Эрмосо. А эта фотография? сделана, конечно, когда он был молод, но это же сеньор Эрмосо Эрмосо, очень уважаемый человек в Сан-Цвингли. Я с ним был там знаком, продолжил бубнить преподобный Гвайн, — годы спустя после преступления. Годы. Его рука плоско прижимала бумагу к столу между ними. — Годы, повторил Гвайн, пряча расчеты на полях рукавом.

— Да, но она… она…

— Она?.. Гвайн нервно поднял взгляд, когда тот не продолжил, и увидел, что он остановился, растерянно и отвлеченно. Дело было в кости, в последнем кусочке рыбы, и лицо дрогнуло у самого Гвайна при виде того, как он ее доставал.

— Но теперь, продолжил он ровнее, избавившись от кости, — теперь я чувствую, как восстановился. Сильно восстановился. Да, я целиком здесь, сказал он, и хоть их взгляды уже встречались под самыми разными углами, теперь он впервые смотрел преподобному Гвайну прямо в лицо. — И я… тебе наверняка интересно, чем я занимался, все это время?

Гвайн опустил глаза. Хотел уже сказать что-то спокойным тоном, но его прервали, как только голос надломился в горле; и тогда он приступил к турецким бобам.

— Да, теперь мы здесь, и… потому что там, там все запуталось, ужасно запуталось. Я бы не смог пересказать всего, что случилось, всего… я и сам почти не знаю, кроме… теперь почти не верится, почти не верится, что это правда случилось. И потому я… что ж там, потому я просто оставил все там, все равно оно уже становилось настолько нереальным, что… и я… что ж здесь, здесь продолжить с места, где прекратилась реальность, восстановиться, и… В конце концов, к этому меня готовили, и я… священничество, карьера со временем, в ногу со временем. Он оторвал руку от края стола, чтобы потереть лицо. — И весь этот… вымысел, нет причин верить, что этот вымысел вообще существовал, и она… тот город? Если я попался разбойникам{270}? Что ж, есть места куда реальнее, есть места в книгах, есть люди в пьесах куда реальнее, чем… все это. Все превращалось в… в натуральный карнавал. С быстрым взглядом от тарелки Гвайн увидел, что он слегка качает головой, прижав четыре пальца к виску, потом у него вырвалось все с тем же задушенным смешком. — Да, карнавал, помнишь? О мясо, прощай! и он вскочил так внезапно, что Гвайн уронил вилку и вцепился в стол обеими руками, словно человек, хватающийся за уключины от страха перевернуться.

— Но здесь, здесь я будто под присмотром. Всегда так себя чувствовал, но… надежно, под присмотром. Он замер в углу, где замышляются все Добрые дела. — Это ты за мной присматриваешь, верно! Он поймал глаза Гвайна с огнем в них{271}, отвернулся к окну, но не дошел до него, был остановлен низким столиком, на который и уставился. — Это… видишь? сказал он, поворачиваясь, и все его лицо смягчилось в болезненной улыбке, — это… «все услады есть в аду»{272}… он закашлялся. — когда навещают Семь грехов? Но не суть, его лицо снова ожесточилось, и он отвернулся. — Не сейчас, шепнул он.

Гвайн, сидя твердо, широко расставив ноги на полу, как будто корпус попал в качку, наблюдал, как он стоит, глядя через стекло. За окном снег падал частичками тяжелее и меньше, под разными углами к земле, на первом плане — справа налево, а глубже — слева направо, не кружась, а с виду на разных плоскостях. Перед тем как он заговорил, тише, не отворачиваясь от стекла, тянулась долгая пауза, — Как из зерна пошел побег, с виду будто выпал снег… помнишь это?

При всей внимательности преподобного Гвайна казалось, будто он не слушает: вся его заинтересованность сосредоточилась в глазах, которые, как бы ни щурились или распахивались с выражениями лица, не теряли своего блеска. С самого момента, когда он, так сказать, чуть не свалился с кормы, он сидел во главе стола прямо и тверже. Его лицо, до сих пор отражавшее приход из его прошлого в настоящее, а потом — отступление в крайние закоулки памяти, отстоящей на века от его собственных лет, теперь, когда он придвинулся, словно вобрало все это во внезапной пристальности.

В этот миг пришла Джанет с парусом упаковочной бумаги. — Не мог бы преподобный написать здесь свое имя, сказала она, рифя его, — поскольку я не умею писать на заморском, и вручила огрызок черного мелка. Притихнув, с быстрым взглядом на рыбьи кости и ничто более, она забрала тарелку квадратной ладонью в перчатке и вышла, оставив Гвайна таращиться на оберточную бумагу, когда сосредоточенность на его лице пропала так же внезапно, как появилась. Затем его рука медленно поднялась и сложила слова адреса Эстремадуры. Его губы сдвинулись и словно притянули к себе ясный ровный шепот через гладкий стол.

— А если красота сильнее, чем золото, влечет к себе воров{273}? Путь, на который я ступил, и ты помнишь, здесь, как… подражатель природы я добился совершенства. Путь, который очищают злые духи, но все кончено. Клянусь всем безобразным, это в прошлом.

Real Monascerio, написал Гвайн, шевеля губами, de Nuescra Senora de la От Vez, когда шепот приблизился и разразился голосом у него над головой.

— Что это? Испания?

— Испания? переспросил Гвайн. Уронил огрызок мелка, поднял взгляд, и его большая ладонь задрожала над газетной вырезкой.

— Едешь в Испанию?

— Там нет снега, сказал Гвайн, опуская глаза, пока они не зафиксировались на маленькой девочке в длинных белых чулках. — Но холод, на том холме, где… Он передернулся. — Тот край! выпалил он. — Проклятый пустой край, когда ты там, ты его часть. Его часть, этого самодостаточного края, а когда ты вне, снаружи, отделен и оглядываешься на него, оглядываешься на его пустоту из своей собственной, смотришь через его рваные края на его… его суровый лик — он отказывается признавать, что ты когда-либо его касался. Он пусто таращился на газетную вырезку.

— Но это не… ты же не можешь уехать сейчас?

Гвайн впервые посмотрел ему прямо в лицо. — Испания — это страна, через которую бегут, сказал он, неподвижный, вынуждая второе лицо опуститься от досады при виде собственных неопределенных черт, когда утрата разошлась от глаз до краев лица, — пустотой в окуляре телескопа, где точка света расширяется в поле космоса и безмирной вселенной.

— Она… Произнесли они одновременно.

— Она приходила ко мне там, продолжил Гвайн с сомнилоквической ровностью, — в том монастыре. Я почти заснул — и почувствовал ее руку. Я встал, я вскочил к окну как можно быстрее — и там луна вливала поток света, через комнату, прямо через комнату ко мне. Она была в небе. Луна… теплая, как луна…

— Да, но ты не можешь… Я больше не ребенок! и ты не можешь… ты мне говорил, что фессалийские ведьмы пытаются свести ее сюда… Гвайн отсутствующе наблюдал, как второй отвернулся, резкие движения вокруг дальнего конца стола, словно чтобы избежать образа — или карикатурного образа — той фигуры, что вызвал перед ним Гвайн. — А если она стоит над нами?..

— «Луна постоянно находится в движении»{274}, говорит Арнобий.

— К черту Арнобия.

— «А по вашим указаниям и изображениям она — женщина и имеет одно и то же лицо, хотя она, вследствие ежедневного изменения, превращается в тысячи видов», закончил Гвайн, и его голос оборвался.

— Это… это, все это не суть! Слова звучали грубо и неровно, когда он тряс головой, стряхивая параселену. — Я пришел к тебе! крикнул он Гвайну.

— Да?., прошептал Гвайн, пока его руки находили одна другую на столе, а черты преобразились и глаза вернули былой огонь.

— Если я пришел для служения, а ты…

— Да, ты… Ты принес быка, золотого быка, сказал, придвинувшись, преподобный Гвайн.

— Что? Да, это, но слушай…

— И ты пришел для жречества, напряженно продолжил Гвайн.

— Да, я вернулся, я пришел к тебе, потому что ты можешь рассказать… что мне надо знать. Он опустил глаза, потом поднял с блеском раньше, чем Гвайн успел перебить снова. — Хотя почему именно ты, лучше кого угодно другого, потому что я… тогда я буду служителем, я буду знать, что я делаю… да, я перепроповедую святого Бернара. Матери будут прятать сыновей, жены будут прятать мужей из страха, что их соблазнят мои проповеди. Да, он разрушил столько хозяйств, что брошенные жены создали монастырь. А я создам семьдесят два монастыря. Да, «Предаст же брат брата на смерть, и отец — сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их…»{275} Что там, я отправлюсь в Лаодикею и я… я буду безумцем Господа{276}, закончил он, снова развернувшись к окнам так резко, что ушибся рукой о раму. Быстро стиснул ее в другой, потом снова выбросил перед собой. — Смотри! Смотри, королек, видишь? воскликнул он.

Королек вспорхнул на вечнозеленую хвою снаружи, неспособный своим весом стронуть снег с ветки.

— Я выйду, как первые христиане на Рождество, чтобы найти и убить королька, да, когда королек был королем, помнишь, ты мне рассказывал… Когда королек был королем, повторил он, переводя дыхание, — на Рождество.

Королек уж давно улетел, когда он отвернулся от окна и подошел, вперившись горящими зелеными глазами в Гвайна. — Король, да, повторил он, — когда короля убивали и ели, это жертвоприношение. Это жертвоприношение. Затем он остановился у стола и опустил голову, уложив сжатый кулак под затылок, бормоча, — Homo… homoi… что я хочу сказать, Правда ли Он страдал? И… нет, это не то, я хочу сказать… Он замолчал; и, сжимая край, опустился на свой стул.

Преподобный Гвайн восседал за рулем, правя, руки вытянуты к парусу упаковочной бумаги, глядел на него так, словно он пытается забраться на борт. Затем, — Ты готов? выпалил Гвайн, и в его глазах поблескивал вызов.

— Готов?

— К жречеству. Испытаниям впереди, чтобы стать священником.

— Испытаниям?

— Должны быть жрецы, сильные и бесстрастные, способные отречься от вещей этого мира… Гвайн протянул руку и взял его за запястье, словно хотел затянуть на борт. — Чтобы проповедовать Его, Который предлагает отдохновение от греха и надежду после могилы. Рожденный из Камня, Он пришел даровать Отпущение грехов и Вечную Жизнь.

— Да…

— Жрецы дают Крещение, Клятву и Знак на Челе, и Причащение через Хлеб и Кубок. Чтобы проповедовать Искупление, Милость Таинств и Спасение, через Господа Воинств, Бога Истины, Который вознаграждает за набожные поступки…

— Да, да… Хватка Гвайна на запястье была крепка, как сжатые тиски. Она стала крепче.

— Чтобы стать его жрецом — ты готов? повторил Гвайн. — Приучиться к тяготам? укрепиться против искушений? и сделать тело бесстрастным?

— Но я… да, Боже правый, во мне уже не осталось никакой страсти.

— Отречься от вещей этого мира?

— Я ничего здесь не хочу… Ничего.

— А когда тебе поднесут венец… продолжал Гвайн, напряженный от напора.

— Да, третье искушение, «Все это дам Тебе…»{277} Нет, это я уже прошел. Он повернулся в хватке Гвайна. — Он мне все это предлагал — и он отошел от меня. Он мне все это дал — и он отошел от меня{278}. Уже приехав сюда, я от него отрекся, просто приехав сюда, я отрекся от всего, что он мне дал. Он помолчал, и, когда Гвайн ничего не сказал, а продолжал стискивать запястье и устремлять все свое внимание, как и раньше, через глаза, договорил, — Ты думаешь, он не брал меня на высокую гору и не показывал все царства мира? и их славу? и не предлагал их мне? и не даровал их мне? И здесь… сейчас… если это не Отречение…

— Ты выдержишь пятьдесят дней поста? вдруг резко спросил Гвайн.

— Ну… ну да, если…

— Ты вытерпишь два дня в сильной жаре?

— Но…

— И двадцать дней под снегом?

— Но я…

— Есть двенадцать испытаний стойкости, продолжал Гвайн с крайней уверенностью в голосе, — ты должен выдержать жар и холод, голод, жажду и ужасы утопления, прежде чем принять sacramentum[173] и получить печать его жреца на лбу.

— Но все это…

— Ты не можешь быть его жрецом, не пройдя все дисциплины, сказал Гвайн, слегка ослабив хватку, говоря с укоризной. — Ты должен доказать самоконтроль и целомудрие, как говорит Нонн в In Sancta Lumina{279}. Стать сильным и бесстрастным, чтобы сперва обратить армию, продолжал Гвайн, глядя в сторону окна, и его голос стал задумчивым.

— Но, отец… отец…

— Да, сказал Гвайн, снова сжимая хватку, возвращая глаза к тем, что таращились на него. — Я, конечно, прошел все степени, чтобы стать Pater Patrum. А затем, снова продолжил он с напором, — после твоей смерти…

— Моей смерти?..

— После cruciati[174] ты, конечно, обязан умереть, после пыток, когда пройдешь все дисциплины, когда достигнешь Cryphius, и Miles, и Leo, и Perses, и Heliodromus…{280}

— Умереть?..

— А как еще избавить душу от жуткой нужды ее низменной натуры? требовательно спросил Гвайн, наклонившись к нему.

— Отец!..

— Да, от моих рук, сказал Гвайн, твердо глядя на него, — ты должен умереть от рук Pater Patratus, как и все адепты.

Лицо Гвайна насытилось румянцем, углублявшимся, пока они сидели, окоченело сцепившись рукой и запястьем; и в это же время от лица, в которое смотрел Гвайн, отливала вся краска, пока кожа не стала почти прозрачной, словно это не два процесса, а одна сплошная утечка жизни. Никто не может учить Воскресению, не претерпевши смерть сам. Никто не может переродиться, не умерев. Никто не может быть жрецом Митры, не переродившись… чтобы учить их соблюдать воскресенье и хранить священным двадцать пятое декабря как день рождения солнца. Natalis invicti, Непобежденное Солнце, закончил Гвайн, отвернувшись лицом к окну.

— Но я… ты… поклоняешься солнцу?

Гвайн резко отпустил его руку, и он ее забрал.

— Чушь, сказал Гвайн, ободренный. — Пусть они так думают, заговорщицки продолжил он, — все непосвященные в таинства. Но наши приверженцы знают, что Митра могущественнее его — больше того, он сила за ним. Вот, его имя, видишь… Гвайн раскрыл записки на полях газетной вырезки. — У Абраксаса и Митры одно числовое значение, цикл года относительно орбиты солнца. Абраксас, понимаешь, — обитатель высшего гностического рая…

На крыльце снаружи раздалось шарканье. Через комнату, позади них, торопливо прошла Джанет. Гвайн снова потянулся к его запястью. Того на прежнем месте не оказалось, и тогда рука вцепилась в край стола. — «Боги милостивы и чутки к человеческому роду», говорит Елисей, сказал чуть ли не шепотом Гвайн. — «Если бы только люди признали величие богов и собственную незначительность и находили удовольствие в дарах земли из рук царя…»{281}

Шаги Джанет зазвучали в передней, и дверь со стуком открылась, проливая в дом голоса. Гвайн замолк. Его рука тряслась на краю стола, губа дрожала. — «Митра» значит «друг», сказал он, — «посредник». Митра — посредник между богами и нижним миром. Он нервно ждал, словно подтверждения, пока в коридоре приближались шаги.

— Ад? нижний мир — ад? раздался рассеянный вопрос.

— Это наша земля, ответил преподобный Гвайн и замолчал, пока из дверей на них не обрушился голос Джанет, и тогда он вскочил.

— К вам дамы из «Используй-Меня», преподобный, сказала она.

Преподобный Гвайн вышел через дверь в противоположном направлении раньше, чем она закончила предложение, на ходу бормоча, — Я… буду через минуту. Хлопнула дверь кабинета, мгновение спустя изнутри раздался стук книги, брошенной на пол.

Джанет сбежала на кухню, когда шаги из прихожей застучали прямо в столовую. Вошли три женщины. С ними вошел холод; он цеплялся за них, когда они остановились.

— Преподобный…

— Преподобный…

— Прошу прощения. Мы пришли к преподобному Гвайну.

— Ах, я… я… Он только что вышел.

— Вышел?

— Вышел?

— Но в такую погоду он никогда не выходит. Преподобный Гвайн всегда раздражителен, когда небо затягивает тучами и начинается непогода.

— Нет, в смысле… просто из комнаты. Он вернется.

— Ясно.

— Мы подождем. Вы его гость?

— Я? Что ж, можно сказать…

— Вас могло удивить, что мы приняли вас за преподобного Гвайна. — Но у вас есть некое сходство.

— Сходство есть. Разумеется, преподобный Гвайн гораздо крупнее. — Гораздо старше. Но вы так одеты, вы должны причину нашей ошибки. Вы тоже служите Господу?

— Я? почему я… Да, я…

— Сама не пойму, где я нашла сходство.

— …преподобный Гилберт Салливан.

— Но всего на минуту…

— Всего на минуту и я это увидела. Возможно, потому, что только этим утром мы говорили о сыне преподобного Гвайна.

— Который очень долго был в отъезде.

— Блудный сын.

— Но у него нет братьев.

— Да, бедный мальчик.

— Бедная Камилла.

— На самом деле матерью ему была Мэй.

— Бедная Мэй.

— Суровое испытание для всех.

— Он не был сильным мальчиком.

— Но и Камилла…

— Бедная Камилла…

— Бедная Камилла никогда не была сильной.

— Забрана и оставлена в чужой земле. Лежать среди римо-католиков. — Надеюсь, преподобный Гилберт Салливан — не римско-католический священник? Имя…

— Имя…

— Я? Боже правый, нет. Я хочу сказать…

— Имя намекает на ирландское происхождение. Возможно, его предки — с севера Ирландии?

— Возможно, мы можем просить преподобного Гилберта Салливана посетить сегодня вечером нашу рождественскую трапезу?

— Конечно, можем.

— Конечно, посетит.

Урраааф!.. — Берегись, не то, клянусь Богом, размозжу тебе череп. Стряхивай снег перед тем, как войти. О, добрый день, дамы. Я вас не заметил, дамы, не обращайте на нас внимания, на меня с собакой Мы, как видите, с улицы. Мы работали, оба очень устали. Наверх, живо! Наверх!

— Работали, да уж.

— Да уж!

— Да уж!

— Да я его учуяла через всю комнату.

— А еще хотел спеть сегодня на ужине. Одну из своих песенок из салуна.

— Просто позор, что он наш дьяк.

— Просто позор, что он живет под крышей приходского дома.

— Но преподобный Гвайн…

— Преподобный Гвайн…

— Преподобный Гвайн всегда пахнет так свежо.

— Даже его милосердие знает пределы.

— И в самом деле. Но я тут думала…

— И я тут думала, не поймите меня неправильно, ровно то же самое. В конце концов, дьяк стареет.

— Избавь его Господь.

— Спаси его Господь.

— Сжалься, Господь, над бедным стариком.

— А преподобный Гвайн.

— Преподобный Гвайн…

— Мы пришли спросить вас о нашей трапезе, рождественском ужине сегодня вечером в церкви.

— Миссис Дорман споет. Моя сестра сыграет на пианино.

— И мы договорились о приезде лектора.

— Бывший чиновник YMCA. Он выступит с юмористической речью. — Ничего легкомысленного. Ничего фривольного.

— Батюшки, ни в коем случае, в его речи будет вес.

— Как поняла, он был в Африке. И не просто путешествовал, тратил время. Он вовсю занимался божьим делом.

— И придет ваш гость.

— Да, он придет. Мы проследим, чтобы сегодня вечером присутствовали вы оба.

— Преподобному Гвайну может быть интересно послушать наше стихотворение.

— Преподобному Гилберту может быть интересно послушать наше стихотворение.

— Им обоим может быть интересно послушать стихотворение, которое мы написали на сегодняшний рождественский ужин.

— Последние два куплета. Остальное пусть останется сюрпризом!

В «Используй Меня» дамы

В «Используй Меня» дамы

В «Используй Меня» дамы

Хотят всех покорить

Хотят всех покорить

Хотят всех покорить

Даруя дружбу Иисуса

Даруя дружбу Иисуса

Даруя дружбу Иисуса

Тем, кому без него не жить

Тем, кому без него не жить

Тем, кому без него не жить

Чтобы потом на небе

Чтобы потом на небе

Чтобы потом на небе

Награду заслужить

Награду заслужить

Награду заслужить

Для тех, чья жизнь земная

Для тех, чья жизнь земная

Для тех, чья жизнь земная

Себя использовать просить.

Себя использовать просить.

Себя использовать просить.

Когда они огляделись, то оказались в столовой одни. Когда они уходили, выглядывая свои следы, те занесло снегом; а следы ухода стерлись еще быстрей, не оставив свидетелей, что их визит вообще имел место.

Хотя преподобный Гвайн, снова один в своем кабинете, нашел время пробормотатать, — В таинствах была ступень женщины. Об этом упоминал Порфирий хмммн… Он перевернул открытые книги на стопе. — Гиена. Точно. Гиена.

Его взгляд упал на Библию. — Почти Рождество! Рождество! сказал он чуть ли не с ожесточением, пока его глаза бежали по строчкам на открытой странице. — Тогда покраснеет луна и устыдится солнце{282} — Его рука бросилась на страницы Исайи. — Не будет уже солнце служить тебе светом дневным, и сияние луны — светить тебе; но Господь будет тебе вечным светом, и Бог твой — славою твоею. Не зайдет уже солнце твое, и луна твоя не сокроется, ибо Господь будет для тебя вечным светом{283}

Вдруг рука Гвайна сбросила Библию на пол. Он стоял, дрожа всем телом. Затем смял газетную вырезку из «Оссерваторе Романо»; а за ней одна за другой на пол отправились книги, De Præscriptione Hærericorum Тертуллиана, Adversus Nationes Арнобия, De Errore Profanarum Religionum Фирмика Матерна{284}… Он не останавливался, пока не дошел до святого Иоанна Креста, которого открыл, извлек содержимое и бросил выхолощенную «Темную ночь души» вслед за остальными. Затем поставил золотого быка на стол на ноги и стоял, положив руки ему на рога, глядя на темнеющее небо.

— Разве они не видят, что оно устало? прошептал он. Прогремел гром за горой Ламентейшен, и прогремел вновь.

Затем он выпалил.

— О Геракл Астрохитон, владыка огня, повелитель Миропорядка, о Гелий, пастырь людей длиннотенный, по всему небосводу скачущий огненным диском… Бэл — на Евфрате, в Либии — Аммон, и Апис на Ниле, Крон ты отец в Арабии, и Зевс — в ассирийских пределах… Будь ты Сераписом, Зевсом тученосным Египта, Кроном иль Фаэтоном многоименным, иль Митрой Вавилонским, иль Фебом, богом эллинским в Дельфах, Гамосом, коего Эрос в сновиденьях смятенных нам являет в обманных любовных объятьях на ложе… Будь ты Пэаном целящим или пестрым Эфиром, или как Астрохитон явись, когда звездное небо ярко ночью сияет россыпью светочей горних — внемли мне благосклонно, будь ко мне милосердей{285}. Он помолчал, затем продолжил громче,

— О царь, величайший из богов, ты солнце, повелитель небес и земли, бог богов, твое дыхание могуче, коль тебе угодно, направь меня на путь к высшему божеству, что породило тебя и создало тебя, ибо я есть человек Гвайн.

— Я призываю тебя, о Зевс Солнцебог Митра Серапис, непобедимый, даритель меда, Мелнкерт, повелитель меда, абраалбабачабехи…{286}

Он стоял, с ладонями на рогах быка и выражением человека, ждущего того, что случилось уже очень давно.

Всякий раз, когда глаза Джанет доходили до основания страницы, она возвращала их наверх, к восьмому стиху двадцать четвертой главы Евангелия от святого Матфея, — Все же это — начало болезней, и снова читала столбец. Какое-то время она стояла и переносила эти повторения, пока наконец, на миг задержавшись на стихе двадцать четыре{287}, «взгляд не укоротился до сжатых перед ней голых ладоней, и под присмотром глаз они раскрылись, приняв на ладонях потрясение ее зрачков как двух темных шрамов. Сами ладони были чистые, но руки, которые она повернула, от ногтей вдоль хребтов и суставов пальцев, — нет. Вдруг левая сжалась и впилась в твердую плоть на тыльной стороне указательным пальцем.

В окно быстро и тяжело падал снег, чувство вольготного достоинства идеальных снежинок терялось в горьких мокрых полосах к земле, с каждым мигом их крутизна становилась все неистовее, пока искусственность их личности не исчезла совершенно и не пошел дождь.

Раскат грома привлек Джанет к стеклу. Она встала и выглянула наружу. Затем подняла руки и попыталась стереть два пятна на стекле, оставленные ранее, но не смогла, и ладони двигались все медленнее и медленнее, пока не остановились, не оставили ее таращиться на каретный сарай, едва различимый внизу. Пока она смотрела, ладонь вернулась к ее лицу и начала двигаться по нему — не в ласке, не возбужденно, а нарочито задерживаясь на ее чертах в одном их положении за другим; пока рука не замерла, большой палец — вдоль переносицы, ладонь — на губах, и она опустила левую ладонь, схватившись за пустые складки на ее груди.

Минута — и она достала футляр со шрифтом от ручного печатного станка в углу, отперла и рассыпала литеры по всему полу, захлопнула Библию, колебалась над ней миг и затем столкнула в кучу металлических немых литер и вышла в дверь. Ее шаги заскрипели в коридоре, но голос Городского Плотника из-за его двери, когда она проходила мимо, звучал ровно, поглощенный чтением собаке, — «В то время как мы отправимся вслед за Скитальцем, следует держать в уме, что жилище, полностью обустроенное, ожидает его, и ему нужно лишь постучать в дверь, чтобы войти и оказаться дома»… (Они были на томе I «Вечного странника, или Падения Царьграда» Лью Уоллеса{288}).

В другом конце коридора Джанет достигла пустой комнаты для шитья и вошла прямиком в окружение перевернутых роз, розовомордых собак в зеленых шляпках, поблекших на западной стене за шезлонгом, где вдруг увидела его сидящим оцепенело, прямо, со сжатым кулаком, упертым в шею так, что рука торчала крылом, бровями едва заметными, поскольку сжались до того сильно, что словно захватили лицо и держали его в своей удушающей хватке. Судя по всему, он спал. Джанет наклонилась поближе, разглядывая тонкое лицо, нос с легкой горбинкой, небритый подбородок и обнаженное горло. Левая рука лежала у него на коленях, оцепенев, как и весь он, пальцы загибались в себя, а вокруг сгустившейся крови дыбились вены, куда Джанет потянулась и потрогала ранку указательным пальцем. Ни мускула не дрогнуло ни на его лице, ни где-либо еще; и Джанет повернулась и выбежала, по коридору и лестнице, и из дома, оставляя его там, в темнеющей комнате, где он спал все в той же напряженной онемелой позе, пока розы не поблекли до полос и сами стены не лишились своих границ.

Проснулся он, уставившись прямо перед собой, сразу в то полное сознание, какого достигает только чистейший ужас: кровь в жилах остановилась. На затянувшееся мгновение остановилось все, и кровь без движения была как отлита, твердая, невыносимого веса и непроницаемой плотности.

— Никто не знает, кто я.

Прошла полная минута, прежде чем он шелохнулся; но тогда сразу взлетел на ноги, словно раскалывая эту неровную поверхность пространства, окруженного безжалостными твердыми телами. — Никто в этом доме не знает меня, произнес он; но во рту у него так пересохло, что слова рассыпались раньше, чем он донес их туда, где их могло проявить ухо, и он стоял, посасывая во рту его же внутреннюю часть, изучая эту бесплодную, вдруг незнакомую полость бесчувственным языком, пока ее черты не растворились и тогда он уже смог повторить, — Никто из них не знает, кто я.

Но не успели еще эти слова появиться на свет, как на него напало что-то еще. Он принялся бешено озираться в комнате, где формы отказывались опознаваться и существовали только по отношению к остальным, каждая — присутствие, возможное только благодаря тому, чем не являлось все остальное, каждая — терпящая пространство, которое заполняла, чтобы нести его только как часть целого, что, когда часть выйдет опознать себя, сгинет.

— Кто здесь был? прошептал он. Во рту уже все плыло от слюны, и тогда он сглотнул, поднял озеро на языке и истощил его поверхность о небо и снова сглотнул. — Здесь была она, сказал он, схватившись за подбородок рукой.

Снова стронувшись, кровь на своем пути колюче запалила все внутренние поверхности его тела возбуждением своего существования; и он потопал ногами, потряс руками в воздухе. — Это… это… прошептал он хрипло. Затем схватил одну руку другой и сжал как можно сильнее, пока не исчерпал это равновесие, и тогда сменил их, схватился за вторую первой, и наконец вышел с руками, переплетенными перед собой, и кончики пальцев каждой тужились на костяшках второй.

Весь этот час стоял немалый шум, метались и падали книги, разбивались на бессмысленные компоненты металлические слова шрифта, хлопали двери, и теперь все эти разрозненные осколки суммировались в громе, когда он вырвался в коридор и вниз по лестнице, твердя, — Вы меня не знаете? не знаете, кто я такой? Вы знаете, кто я. Вы не знаете, кто я?… слова, которые тревожили поверхность, следовали одно за другим нестройными артикуляциями его тяжелого дыхания.

Преподобный Гвайн вышел минутой ранее, без шляпы, по голым доскам крыльца так тяжело, что они словно еще не восстановили свою тишину, когда до них добрался он и разглядел огромный силуэт Гвайна, вышагивающего вниз по склону к каретному сараю. Он поспешно последовал за ним, скользя и катясь по сочащемуся ноздреватому снегу, словно это отвесный уклон двадцатипятилетнего прошлого; и не успел он добраться до подножия, как упал, отвесно, так, что корка снега поцарапала ему скулу и — на миг, когда он там лежал, — задавила его повтор, — Вы знаете, кто я. Разве вы не знаете, кто я? Вы не знаете меня?..

Дождь все тяжелее лился на ждущую его насыщенную поверхность; и он уже промок до нитки, когда поднялся. Как раз тогда раздался грохот грома.

Гвайн уже дошел до каретного сарая и распахнул дверь. Там было электричество, и Гвайн стоял на самом пороге, со своей большой рукой на выключателе, и его большой палец дергал вперед-назад, вперед-назад, безо всяких последствий кроме «щелк». — Проклятье, пробормотал преподобный; и затем, чувствуя кого-то позади, сказал, — Бык. Я спустился посмотреть, как тут бык… Но слова едва успели сорваться с губ, как его поднятую руку схватили в темноте с такой тяжестью, что едва не опрокинули; и молния так быстро последовала за последовавшими словами, что и то, и другое уже пропало и трансформация свершилась, когда Гвайн услышал,

— Отец… За меня ли умер Христос?

Громче смеха раскат поднялся и расколол их в ослепительной агонии света, в котором не существовало ничего, пока он не прекратился, и в скрижали тьмы проявился яркий, неподвижный, угасший и незабываемый образ быка в стойле и Джанет, склонившейся под ним.

Затем словно прошли целые минуты, прежде чем сквозь тьму пронесся крик, стремящийся к ним своим хлещущим концом, и ужалил их наземь. Между ними падала вода, из дыры в крыше. В темноте до них дошел запах дыма.

Без предупреждающего неуверенного мерцания зажегся свет. Перед ними на полу лежала металлическая лохань с квадратной дырой, пробитой в дне. Дверь обуглилась и дымилась у петель и замка.

Затем тени вдоль стен задвоились в пляске, каждая походила на ровную темную форму, каждую передразнивал скачущий вокруг искаженный образ, когда появился Городской Плотник с лампой и встал, размахивая ею в двери. — Ну вот! сказал он; и, хоть голос его был негромким, он звенел от подтверждения, когда Плотник направился к стойлу быка Вот! сказал он, развернувшись вместе с лампой, — Вот это мастерский бычий хрен!

Бык переминался на ногах, озвучивая свой вес на дощатом полу, обратил от них свою голову и отдалился.

Гвайн пропал. Они оба одновременно повернулись к двери выглянуть; и когда вместе встали на пороге, силуэт Гвайна уже находился на половине склона по пути к дому.

— Ну вот, сказал Городской Плотник, кивнув и махнув лампой наружу. Его пальто раскрылось на пуговицах до талии длинного исподнего. Чтобы выйти на шум, он натянул штаны и галоши, причем штаны — задом наперед. — Я-то вот на что спустился посмотреть, сказал он, махнув лампой на площадку воздушного шара, которая никак не изменилась с тех пор, как он ее оставил. Затем Плотник воздел лампу над фигурой, застывшей в двери каретного сарая.

— Вот, он упал!

Городской Плотник схватил его за руку. Оба видели Гвайна на земле у дома.

— Он же упал. Ты отпустишь меня помочь?!

— И ты его унизишь, ответил Городской Плотник, не ослабляя хватки, — помогая встать обратно на ноги?

Он остался в руке Городского Плотника, пока Гвайн не оправился и не преодолел ступени крыльца. Затем Городской Плотник медленно разжал ладонь, не спуская с него глаз, пока гость вдруг не вырвался и не помчался со смехом на холм.

Городской Плотник опустил лампу и, бормоча под нос, снова заглянул в сарай. Затем выключил электрический свет, прикрыл дверь и поплелся по склону, поддерживая на ходу штаны спереди. У кухонной двери приподнял стеклянный плафон, задул огонек и вошел, потянув на ходу за шнур лампочки, прямиком к своей кастрюле на холодной плите. В столовой, или в коридоре, были голоса, или голос, — он не знал и не прислушивался.

— «Прочь, прочь отсюда! В ад!»{289} Помнишь это?

Городской Плотник закатал рукава, достал из металлической раковины кусок желтого мыла и окунул руки в кастрюлю.

— «О, увидать бы ад и вновь вернуться! Вот было 6 счастье!» Да, да, именно! Обратно туда!

Городской Плотник разыскал мыло среди складок на дне кастрюли, выудил и вытер руки. — Что-то неладно, пробормотал он, выключая свет, — нужно упрощать, потопав к черной лестнице.

Из-за двери чулана вошла Джанет. Остановилась, услышав голос из коридора — или столовой, она не поняла, но постояла мгновение, прислушиваясь, мокрая до нитки, в рваной юбке, со слипшимися волосами. Потом сдвинулась.

— Да, обратно туда, именно туда! Они ждут! Да, сошествие в ад. Именно. Затем хрустнуло дерево — в столовой.

Джанет застала его там одного. Он только что расколол напополам столешницу низкого столика под окном. — Что случилось? спросила она спокойно, подойдя.

— Проклятье, ответил он, пятясь за столик.

— Проклятье? повторила она, ясно и тихо, когда он начал пятиться через дверь.

— Проклятье? Переспросил он, остановившись, когда она приблизилась, и держась за дверной косяк.

— Это жизнь без любви, сказала Джанет. — Кто плачет по тебе?

Он отвернулся и сорвался по коридору.

— По ком плачешь ты? преследовала она. У входной двери он обернулся и уставился на нее, наступающую в рваной окровавленной юбке. — Или ты не знаешь этой роскоши, самой изысканной нашей роскоши? не унималась она, пока не достигла его.

— Ты… выпалил он, подняв перед собой дрожащую руку, — ты была… там… в сарае?

Джанет стояла рядом, так близко, что ее щека почти соприкалась с его небритой. — Любовь не утрачивается, сказала она и поцеловала его в щеку там, где ее разорвал снег.

Он таращился на нее еще миг — и вырвался из двери.

Войдя к себе в комнату, Городской Плотник нашел под дверью записку. Он прочитал ее вслух собаке, поднявшей голову с подушки послушать. — Завтра на рассвете в церкви ждет много работы. Записка была на несоразмерном листе бумаги и подписана Ге. Внизу говорилось, «Вернуть „Британнику" т. 18 от Plants до Raym». Все это — очень крупными буквами.

Городской Плотник поднял ее на просвет и, не найдя других посланий, хотел уже убрать ее в ящик, зазвеневший от бутылок, когда он его выдвинул. Но обернулся, все еще держа бумажку, достал свои большие золотые часы, взвесил в руке, не открывая, и положил на комод. Далее достал плоский золотой футляр и стоял, поводя большим пальцем по надписи.

Собака заскулила; и спустя минуту свет погас, а голос Городского Плотника устало звучал в темноте. Подвинься, занимаешь слишком много места. Я уже почистил тебе зубы? Вот. Подвинься. Спи. Завтра у нас много работы.

В таверне «Депо» горел один из редких огней в этом конце города.

— Я бы не осмелился выйти на улицу в этом, сказал коротышка с пивом, уставившись через стекло в ясную ночь, — Обязательно где-нибудь навернулся бы.

Человек с вытатуированной на руке синей женщиной как раз хотел что то добавить, когда дверь со стуком распахнулась и вошедшая замызганная фигура потребовала коньяка, еще не дойдя до стойки.

— Коньяка нет, у меня тут только бренди.

— Ладно, бренди. Стакан бренди. Так погоди, я сказал стакан, а не… не это…

Перед ним поставили наполовину полный тамблер, и он достал двадцатидолларовую купюру.

Коротышка отпил пива и с интересом взглянул на эту экстравагантную диковину.

— А это, что это? Что это?

— Что?..

— Да вот, за вами. В стакане.

— Это? Этот кокос?

— Боже правый… да это яйцо грифона. Дайте посмотреть.

— Это кокос.

— Дайте посмотреть. Откуда он?

— Прислал один знакомый, он служил…

— Дайте посмотреть.

— Если потрясешь, слышно, как внутри плещется молоко. Слышите?

— Да, да, слышу. Боже правый… продадите?

— Продать?

— Вот. Хотите еще?

— Ну, я… я же не могу просить за кокос…

— Вот, еще двадцать. Достаточно?

Рука коротышки тряслась, когда он отставил свое пиво на стойку молча, чтобы не перебивать. Стакан был почти непрозрачным, заляпанным отпечатками пальцев, потому что он держал его весь день.

Дальше по стойке синюю женщину, какое-то время отдыхавшую лежа, вдруг подхватило и душило, пока ее лоб чуть не встретился с ко ленями.

— Когда следующий поезд?

— А куда едете?

— На юг.

— Куда на юг?

— До упора.

— Через минуту, будет через три-четыре минуты, произнес коротышка, очень радуясь звуку своего голоса. — Будет через три-четыре минуты, повторил он. — Через три-четыре минуты будет.

Они затаили дыхание, пока дверь снова не хлопнула, сотрясая стекло между ними и ночью. Затем уставились на пустой стакан и две двадцатидолларовые купюры на стойке. Даже олень с раскидистыми рогами как будто не сводил с них пыльные глаза.

Той ночью поезд прибыл в Нью-Йорк в одиннадцать.

Такси скользило на мокром асфальте, то и дело въезжало в слякоть в канавах, пробиваясь вперед всего остального в исступленном движении улиц, разрывая своим светом и шумом полутьму боковых переулков.

Когда такси остановилось у тротуара, он выпрыгнул, сунув, не считая, деньги в руку водителя, и привалил свой вес к двери, потянувшись к звонку. Но дверь оказалась не заперта, и он вошел в прихожую на первом этаже. Там его остановил голос, яростно кричащий сверху.

— Я говорил, что это сделаю, мистер Браун… Раздался тяжелый стук, еще три. — Я говорил, я вам говорил, что убью, и теперь убиваю… Мистер Браун, и звук удара, снова и снова, пока он шел через просторную гостиную, вверх по лестнице мимо разноцветного деревянного святого в нише, протягивающего в благословении шрам на руке.

Он включил свет на балконе, и настала тишина. Заглянул в спальню Ректалла Брауна. Там было пусто. Тогда он сбежал в коридор, за угол и в последнюю дверь.

Фуллер был один. Он стоял над своей кроватью в одних трусах со сломанным зонтиком в руке и с одеялом на просевшей кровати, мятым и рваным, где он его колотил. — Я его предупреждал, что сделаю это, сказал Фуллер, почти не оглядываясь, золото его зубов — быстрый проблеск в свете из коридора.

В ногах кровати стояли два собранных чемодана, оба — картонные и перевязанные тяжелой бечевкой. Поверх лежала соломенная шляпка с высокой тульей. На столе, среди сигарных окурков и бритвенного лезвия, которым Фуллер их подрезал, была сигара, чей покровный лист слез, когда Ректалл Браун скусил ее кончик, сейчас — завернутая в надушенный платок. Под столом, по всему полу — клочки бумаги: РЕКТИЛ БРАУН, РЕКТЕЛЛ БРАУН, РЕКТИЛЛ БРАН… накрывая и горку распятий, сложенную у стены.

— Где он?

— Мистер Браун ненадолго уехал, сказал, вернется завтра. Иногда, когда он раздосадован, он весьма непредсказуемый.

— Что случилось?

— Он отнял у меня билет, ответил Фуллер, и его грудь ходила ходуном под застегнутым исподним, пожелтевшим от его жизни в нем.

Но этот запах? Что за ужасный запах? Будто горели волосы.

— Это он и есть, дурной запах, сказал Фуллер. — Так пахнет дурной запах.

Предыдущая главаГлава 11 из 23Следующая глава