К книге
Время потерь. Как мы учимся отпускатьV
60%
V
6

Сойдя с вапоретто, я продолжаю ощущать движение воды под ногами. Замираю ненадолго. Волны слабеют. Восприятие стабилизируется. Я смотрю на ветшающие здания перед собой: между ними разбредаются пассажиры, удаляясь от остановки. Солнца сегодня так и не будет, надвигающийся вечер приносит с собой заметную прохладу.

Солоноватый запах моря и лагуны. Я вспоминаю знакомого, с которым говорил о Венеции несколько недель назад. Он замешкался, когда я спросил, почему ему не нравится этот город. Наконец он сказал, что Венеция напоминает ему перевернутый мир, где улицы и тротуары, которые вообще-то должны существовать, затоплены водой. Так он выразил обратную сторону магического воздействия, которое город оказывает на многих людей. Это место играет с нашими внутренними агрегатными состояниями, побуждая осознать: все, что мы считаем надежным, прочным и постоянным, в высшей степени изменчиво и текуче. Все бренно. Так тяжело смотреть, как мир заявляет нам о своей конечности, так тяжело простить жизни, что она проходит, что она, как и всё, заканчивается[38].

Достаю телефон и открываю почту, которую игнорировал с самого утра. При виде сотни непрочитанных сообщений меня охватывает уже знакомая паника. Сердце бьется чаще, мир вокруг отходит на задний план, и словно какой-то скрежет раздается в голове. Бегло просматриваю отправителя и тему имейлов, количество которых – несмотря на все отмены и попытки ограничить работу – настолько велико, что я невольно закрываю глаза. Возвращаясь в Центр, обдумываю, какие сообщения нужно прочитать (и сразу на них ответить), а какие потерпят еще несколько дней или пока отправитель не напишет во второй или третий раз.

Я уже так часто ходил по этому маршруту, что выбираю его на автомате. Петляю по переулкам, вливаюсь в людские потоки, которые тем плотнее, чем ближе к историческому центру, сворачиваю, стиснув сумку под мышкой, сворачиваю еще раз, иду по маленьким мостикам и по мостам побольше, полагаюсь на то, что тело достаточно хорошо знает дорогу, чтобы довести меня до места назначения. Онемелость, ставшая для меня такой привычной, вновь полностью овладела мной. Она все выравнивает, заглушая во мне чувства, голос отчаяния, подсознательную панику. Она позволяет мне жить дальше, продолжать заниматься делами, какими бы трудными они ни были. Но она же виновата в том, что с внутреннего экрана исчезают все прекрасные чувства, что радость и удовольствие уходят из моей жизни, что я воспринимаю окружающее только через своего рода эмоциональный буфер и проживаю будни словно в трансе. Я благодарен ей и в то же время ее ненавижу.

Когда я прохожу по переулкам, которые без шлюзов MOSE на грани фантастики были бы затоплены, мне вспоминается идея «субапокалипсиса», выдвинутая журналистом Дэвидом Уоллес-Уэллсом. Как он утверждает, еще несколько лет назад прогнозы климатических изменений были настолько катастрофическими, что большинство исследователей предполагали глобальное потепление на четыре-пять градусов, если не принять кардинальных мер. Это привело бы к продовольственному кризису и потоку беженцев, разрушению всех важных экосистем и непригодности для жизни больших частей Земли. Тем временем мир потеплел на 1,2 градуса, а прогнозы глобального потепления на это столетие составляют от двух до трех градусов: все еще увеличение, но оно, хоть и будет иметь серьезные последствия, вероятно, не приведет к краху цивилизации. Уоллес-Уэллс полагает, что перемены в этих прогнозах – результат глобальных политических мер, а также развития возобновляемых источников энергии и повышения их рентабельности.

По мнению Уоллес-Уэллса, в дебатах об изменении климата до сих пор преобладали две позиции: отрицатели, считавшие, что мы каким-то чудесным образом продолжим жить привычной нормальной жизнью, и предупреждатели, уверенные в грядущем апокалипсисе. Сегодня оба сценария кажутся маловероятными. События последних лет все явственнее намекают, что ожидает нас на самом деле: мир, полный экстремальных погодных условий и кризисов во всех сферах жизни. Мир, уже давно оставивший позади ту нормальность, на которую так любят ссылаться, но все еще относительно далекий от апокалиптических состояний[39]. Своеобразный субапокалипсис.

Это наблюдение уже давно не дает мне покоя. Возможно, потому, что оно схватывает самую суть внутреннего противоречия, с которым живут многие из нас. Возможно, потому, что оно дает повод для надежды: за уже предпринятыми во всем мире политическими, экономическими и экологическими мерами последуют другие, и наше будущее будет мрачнее настоящего, но все же приемлемым. Эта идея не дает мне покоя, потому что интуитивно я переношу ее на политическую ситуацию в Европе и США. На войну, которая длится уже год. На глобальный рост правых сил, чей антидемократический национал-радикализм находит одобрение у все более широких слоев населения и чей политический триумф отражается в составе парламентов, судов и редакций. Нормальность, за которую мы хотим уцепиться, безвозвратно ушла в прошлое. Однако если еще в самом начале таких тенденций мрачные страхи заставляли опасаться возвращения страшного опыта XX века, то сегодня они и этого больше не делают. Даже если нет никаких оснований перестать бить тревогу, мы оказались в политическом субапокалипсисе.

Эта идея занимает меня еще и потому, что, к моему удивлению, многие, с кем я о ней говорил, решительно ее отвергают. В большинстве случаев выкристаллизовались две позиции, не отличающиеся от описанных Уоллесом-Уэллсом. Были те, кто демонстративно выступал против любых мрачных прогнозов будущего. Кто сопротивлялся – как они это называли – нагнетанию в СМИ катастрофичных настроений и хотел жить хорошей частной жизнью, целиком отдавшись объятиям настоящего. Не отрицая существующие угрозы как совершенно нереальные, они считали их преувеличенными и полагали, что по большому счету смогут жить как прежде. Мне показалось, такое отношение основано прежде всего на вытеснении – и на привилегиях, которые действительно позволяют обезопасить себя от некоторых угроз. В большинстве случаев эти мои знакомые были достаточно обеспеченными, чтобы сегодня и в будущем чувствовать себя экономически защищенными. И они не принадлежали к группам людей, подвергавшимся нападкам со стороны национал-радикальных популистов: были белыми гeтeросeксуалами, не были мигрантами или евреями и не имели проблем со здоровьем. Другой лагерь открещивался от идеи субапокалипсиса, потому что видел в ней тривиализацию существующих угроз. Эмоциональная реакция людей, придерживающихся этого мнения, оказывалась такой же бурной, как и у представителей другого лагеря. Доказательства некой формы катастрофы были для них неоспоримы. Особенно их возмущало отрицание реальности со стороны широкой части населения, включая экономически и политически привилегированные слои, которые упрекали их в нагнетании страха.

Пока я пересекаю мост в район Санта-Кроче, сбиваюсь с пути, нахожу дорогу, снова сбиваюсь и в сотый раз опять нахожу дорогу, в памяти всплывают несколько таких разговоров с друзьями. Непримиримыми их позиции делает не столько политическая разнонаправленность, сколько психологическая конституция, жизненный опыт и принадлежность к определенному социальному классу. Хотя на эмоциональном уровне я чувствую себя больше связанным со второй группой, у меня возникает ощущение, что оба лагеря отказываются принимать реальность.

До Центра я добираюсь примерно через полчаса. Оставляю в апартаментах пальто и сумку, беру ноутбук и телефон. Прежде чем отправиться в библиотеку и там час-другой поработать, иду на кухню доесть вчерашнего лосося с овощами и заварить чай. Пока я ем, заходит Анна. Я рассказываю, как побывал на острове-кладбище и что хочу сделать о нем кое-какие заметки, а она – о своей работе на день. Я рад ее видеть – онемелость начинает меня отпускать, скрежет в голове становится тише. Убрав посуду в посудомоечную машину, беру чай и ухожу в библиотеку.

Библиотечные залы расположены на пол-этажа выше кухни, в бельэтаже. Чтобы попасть в них, нужно пересечь великолепный банкетный зал эпохи Чинквеченто с высокими четырехстворчатыми аркадными окнами и позолоченным балочным потолком. За тяжелой, обрамленной мрамором дубовой дверью находятся читальные залы с книжными стеллажами до потолка. Еще в середине XIX века здесь висели ценные картины, в том числе «Святой Себастьян» Тициана, его же «Туалет Венеры» и несколько полотен из его мастерской. Сегодня все они входят в коллекцию Эрмитажа в Санкт-Петербурге.

Направляюсь к своему месту за одним из тяжелых деревянных столов, ставлю чашку с чаем, достаю из сумки ноутбук, подключаю его и осматриваюсь. Взгляд блуждает по высоким стеллажам с толстыми томами на разных языках и, скользнув по небольшой люстре, задерживается на огромных окнах, через которые видно террасу и небо. При желании их можно открыть и вылезти на улицу.

Я захожу в почту и наблюдаю, как на экране одно за другим появляются сообщения. Отвечу только на три самых важных, остальные пока оставлю, а затем сделаю заметки о поездке в Сан-Микеле и запишу некоторые мысли об отце и моем нынешнем душевном состоянии.

Ответ уже только на первое письмо вызывает во мне то самое чувство наэлектризованности, которое держало меня на плаву последние полтора года и одновременно истощало. Ментальная щекотка, возникающая от ощущения, что ты нужен. Замечаю, как захватываются определенные участки мозга, – совсем как во времена, когда я имел дело с алкоголем и наркотиками. Сегодня они лишь слегка затрагиваются, когда я курю, интенсивно занимаюсь на велотренажере дома в Берлине или покупаю что-то из одежды, которую давно искал. Я чувствую логику зависимости.

Эта тяга огромна. Нет способа лучше достичь всеобъемлющей онемелости, которая нивелирует мои чувства, эмоции, воспоминания, тоску и желания. Гарантирует, что я перестану чувствовать боль. Работа – самый эффективный способ вытеснения, который у меня сейчас есть, самый эффективный способ предаться той жизни, которую философы Мартин Хайдеггер и Карл Ясперс называли «несобственной». Работа привязывает меня к требованиям этого «несобственного существования», которое не обладает особой ценностью для моей души и мешает вести жизнь, укорененную в прожитой реальности[40]. Лучший способ для меня, как писал Зигмунд Фрейд, «отодвигать смерть в сторону, удалять ее из жизни» и «замалчивать»[41]. Это центральный компонент моей защиты от горя, которая толкает меня к пределам разума, и мне трудно от нее отказаться. Как бы я ни хотел, как бы ни понимал, что должен.

Подняв глаза от светящегося экрана ноутбука, понимаю, что за окном уже темнеет. Не знаю, сколько прошло времени. Я смотрю на улицу и вижу невероятное зрелище. Небо пылает, оно целиком – картина маслом в движении: индийский желтый, кадмиевый оранжевый, киноварь с вкраплениями пурпурных, кобальтово-фиолетовых и ультрамариново-синих полос облаков. Туристические грезы соединилась с апокалиптическими образами, того и гляди в воздухе вдруг запорхают счастливые ангелочки, как на полотнах Тьеполо, а ты и не удивишься. Картина такой красоты, что я на мгновение замираю. Встаю и открываю окно, впуская прохладный вечерний воздух: он покалывает мне лицо и проникает сквозь петли джемпера.

Прислонившись к оконной раме, скрещиваю руки и какое-то время смотрю на улицу. Вдыхаю воздух, позволяя изумлению найти отклик внутри меня. Только начав замерзать, я закрываю окно.

Иду к выключателю, зажигаю люстру, зал озаряется рассеянным желтым светом. Закрываю почту и заставляю себя не заходить ни на какие новостные порталы, на которые подписан. Вместо этого нажимаю на иконку программы для письма. Я стараюсь запечатлеть, как выглядел Остров мертвых, какая там была атмосфера, что происходило внутри меня. Как всегда, пытаясь выразить свою скорбь словами, начинаю буксовать. Меня внезапно охватывает какая-то безъязыкость. Каждый раз я дохожу до определенной точки и впадаю в ступор. В специфическую непостижимость, блокирующую письмо.

Долгое время я думал, что отчасти это связано с моей борьбой с предсознательной иллюзией бессмертия, о которой писал Фрейд. По его мнению, смерть близких заставляет осознать, что однажды умрешь и сам. Приходящий с этим шок лишает тебя дара речи[42]. Идея вошла в популярную культуру и неустанно повторяется в разговорах о горе и смерти. Но с каждой новой утратой такой психоанализ кажется мне все более поверхностным.

Смерть для нас – реальная травма. Она выходит за рамки осознания того, что наша жизнь рано или поздно тоже подойдет к концу. Вместе со смертью в наше бытие врывается молчание – особая форма безъязыкости. Быть человеком значит быть смертным и свидетельствовать о смертности близких. Быть человеком вовсе не значит эту смертность осознавать. Психика защищает нас от понимания смерти близких. Она лишь позволяет со временем немного приблизиться к этому непониманию и таким образом интегрировать его в свою жизнь.

Как пишет литературовед Буркхард Либш, скорбь – «не пред– или внеязыковое состояние души». И все же наша «история понятий, идей и культуры» знает бесчисленные свидетельства пытающихся выразить себя людей, готовых «вот-вот задохнуться» от своего горя, «которому перекрыты все пути выражения и самовыражения»[43]. В трауре язык сам грозит стать тем, что оплакивается. Мы оплакиваем ту силу, которой он некогда обладал, силу что-то описать, поскольку знаем: он не может описать то, что мы сейчас чувствуем.

Многочисленные ритуальные формы, в которые человечество облекало скорбь, похоже, связаны именно с этим бессилием языка. Зачастую они бывают весьма изобретательными способами с ним справиться. В разных культурах скорбящие рвали на себе одежду, покрывали голову или посыпали ее землей и пеплом, чернили или белили лицо и тело, придумывали все новые и новые варианты траурных одежд, головных уборов или вуалей – люди испокон веков искали символы, чтобы заменить ими слова, когда их не хватает в трауре, найти выражение чувствам, когда язык для них потерян. Другие траурные ритуалы обходятся с этой безъязыкостью более прагматичным образом. Например, во многих культурах мира существовал обычай изолировать скорбящих и тем или иным образом запрещать общение – это сдерживало публичное выражение скорби. В некоторых культурах исторически запечатлено абсолютно невербальное выражение боли, например, с помощью траурных увечий, траурных татуировок и вырывания волос. Практикуется ритуальный траурный шум, который перед лицом смерти и во время похорон заглушает всякую возможную речь. Люди поют, кричат и громко причитают, стреляют, бьют в гонги, играют на музыкальных инструментах. В христианских культурах на похоронах по сей день звонят в колокола. В конечном итоге, к специфическому безмолвию скорби сводится и противоположность траурному шуму – например, всюду распространенное траурное молчание или запрет произносить имя умершего. Если слова бессильны, лучше обойтись без них[44].

Растерянно поднимаю взгляд от записей и снова смотрю на улицу. У меня возникает соблазн прервать работу и полюбоваться последними минутами драматического заката на террасе, но я решаю этого не делать. На ум приходит книга Жака Деррида. Он имел удачу и несчастье пережить большинство известных философов, вместе с которыми долгое время влиял на интеллектуальный дискурс Европы и Америки. В книге «Каждый из них уникален, конец света» он собрал свои некрологи на них. В этих текстах Деррида отразил суть творчества ушедших друзей, попутно разработав философию возможности и невозможности скорби.

В некрологе философу-марксисту Луи Альтюссеру он объясняет, что смерть близкого человека подобна концу света: «То, что подходит к концу, что Луи забирает с собой… это сам мир»[45]. Он развивает эту идею в некрологах на интеллектуалов Жан-Мари Бенуа и Макса Лоро, а также в предисловии. Для Деррида каждая смерть равносильна концу мира, даже если жизнь продолжается, концу мира как «уникальной, следовательно, незаменимой и… бесконечной цельности»[46]. Все мы не раз столкнемся с таким концом света. Мир всегда будет кончаться заново.

Держа в уме эту мысль, начинаю делать заметки об одном из наших с отцом разговоров в машине, который неизгладимо запечатлелся у меня в памяти. Мы говорили о его детстве в пятидесятые годы. Я расспрашивал отца о подробностях, поскольку он заводил о этом речь крайне редко и мне мало что было известно.

Отец родился вскоре после окончания Второй мировой войны в семье, находящейся в бегах. Он был младшим из девяти детей – брат-близнец умер при рождении. Мать и бабушка отца бежали со своими семьями из Волыни – больше не существующей области на территории нынешней Украины – в Силезию, а оттуда в Саксонию и Бранденбург. После бегства старшие братья и сестры расселились по востоку Германии, а младшие жили с ним, матерью и бабушкой в деревне в Шорфхайде. Его отец ушел солдатом на фронт, пережил войну и после освобождения из российского плена завел поначалу новую семью. Однако через какое-то время он вернулся, чтобы вместе с моей бабушкой вести хозяйство в телятнике.

До сих пор помню, сколько почтения было в голосе отца, когда он делился со мной этим. Его родители познакомились на ферме в Силезии. Он гордился тем, как много они знали о разведении коров и выращивании телок, и поведал о некоторых хитростях, в эпоху фабричного животноводства уже почти не играющих роли. Рассказал, когда, как и чем кормили животных, когда коров-матерей отделяли от телят и как тщательно следили за гигиеной и вентиляцией стойла. Рассказал о жизни на ферме, о том, как с братьями и сестрами помогал в работе, даже спозаранку, в четыре или пять утра, перед школой, о том, какой надменной была моя прабабушка и с каким пылом делилась историями, о том, как моя бабушка зарезала козленка на Пасху, возвещая о приходе весны.

Своего отца он ненавидел, а тот ненавидел его. Он рано понял, что, в отличие от братьев и сестер, не может сделать ничего, чтобы вызвать его одобрение. Даже по самым незначительным поводам подвергался побоям. Однажды – лет в десять или одиннадцать – отказался помогать при кормлении телят, – в то утро ему досталось мало еды, а он хотел есть. Отец снова набросился на него с кулаками, бил прямо по лицу, а потом – уже лежавшего на земле – ногами по животу и ребрам. Мой отец рассказал мне, как вдруг понял, что насилие изменило форму, что этот человек не остановится и убьет его. До сих пор помню пыльную проселочную дорогу, по которой мы тогда ехали, помню, как внезапно у меня полились слезы, помню, с каким спокойствием он рассказывал эту историю, несмотря на печаль в голосе.

Лишь однажды я видел отца плачущим, на похоронах моего брата. И вдруг я понял, почему. Дело было в его сдержанности. Он не запрещал себе плакать: в его концепции маскулинности были проблемные аспекты, но, в отличие от многих гeтeросeксуальных мужчин его поколения, она не была агрессивной. Его сдержанность выросла из принятия того, что эти истории были частью его жизни, что такие истории могут быть частью жизни вообще.

Также я понял, почему важнее всего в жизни для них с мамой было создание собственной семьи. Оба то и дело упоминали что-то подобное. Только сейчас до меня дошло, почему. Я прочувствовал, как мало было симпатии в этой семье, травмированной войной, насилием и бегством, и как мало, должно быть, было симпатии в других семьях в то время. Охвативший меня ужас сочетался с огромной благодарностью за то, что родителям удалось построить настолько другую жизнь для себя и своих детей. Я мог лишь догадываться, как это было трудно.

Отца спасла его мать. Она убирала навоз в другой части хлева, когда услышала крики и прибежала. Поняв, что происходит, она с воплями стала бить мужа лопатой. Наконец, тот отпустил ее сына, а через несколько дней снова ушел из дома, вернулся ко второй семье и в последние годы жизни работал на добыче урана. Отец долго болел. Чуть позже он переехал к старшей сестре – она уже вышла замуж и взяла его в свой дом. Из всех братьев и сестер всю жизнь сильнее всего отец был привязан именно к ней. Будучи детьми, мы часто навещали ее в пустынной части Мекленбурга, а также проводили в ее доме несколько недель каникул. Каждый год на Рождество я вешаю на елку маленькие выдувные фонарики, которые она сделала сама и которыми я еще ребенком любовался на ее елке.

Только когда моему отцу исполнилось пятьдесят, он узнал от сестры, что человек, который чуть его не убил, на самом деле был ему отчимом. К тому времени моих прабабушки и бабушки уже давно не было. Пять десятилетий, всем, кто был в курсе, удавалось хранить эту тайну. После долгих уговоров родители получили свидетельство о рождении, которое одна из сестер отца хранила вместе с документами всей семьи. В свидетельстве значилось только имя матери. В ответ на расспросы старшая сестра – со сдержанностью, присущей и моему отцу, – рассказала историю моей бабушки.

Не зная, жив ли ее муж, после вступления Красной армии в Силезию она была переводчицей для командира, так как благодаря детству, проведенному на Украине, говорила по-русски. Эта должность давала ей некоторые преимущества: среди прочего тот же офицер обеспечил семье более комфортные условия бегства по сравнению с тем, что выпало на долю другим. Никто никогда не спрашивал мою бабушку о том, от кого эта поздняя беременность, не произошло ли насилия и не питала ли она чувств к этому мужчине. Она сама тоже не говорила об этом, да и вообще почти ни о чем другом не говорила, как и люди ее поколения.

Как часто бывает в наши дни, когда я думаю об истории своей семьи, мне приходится вспоминать о бушующих сегодня в мире войнах в нескольких сотнях километров от меня, о непостижимой трагедии, которая теперь происходит словно только на задворках нашего сознания, в то время как мы продолжаем по большей части спокойно вести привычную повседневную жизнь, лишь изредка тревожась из-за новостей, причиняющих особое беспокойство. Какую роль играют для нас исторические травмы, которые мы так и не побороли – ни индивидуально, ни коллективно? Могут ли они – прямо или косвенно передаваясь из поколения в поколение, – обуславливать нынешние травмы, изо дня в день вновь порождаемые войной, насилием и бегством? Чревата ли коллективная «неспособность к скорби»[47], которую психолог Маргарете Митчерлих диагностировала у немцев послевоенного времени, последствиями для всех нас сегодня? Сколько раз можно пережить конец света – лично и коллективно? Сколько смертей, сколько травм может пережить человек, группа, регион, культура, страна, общество – не сломавшись? Как можно однажды начать жить дальше после каждого из этих концов света? И как получается так, что мы всегда продолжаем жить – в этих дебрях историй и истории, – причем зная, что следующий конец света уже ждет нас? Даже при этих мыслях я наталкиваюсь на уже ставшую мне привычной неспособность понять, невозможность найти слова.

Как пишет Джулия Самюэль, ущерб, который наносит нам горе, вызван не самой болью, а всем тем, что мы делаем, стремясь избежать ее, не признавать, забыть о ней[48]. Другими словами, как писали об этом Хайдеггер и Ясперс, он вызван многочисленными механизмами защиты и отщепления – собственными анестетиками, которые привязывают нас к несобственной жизни.

Может, именно поэтому я ощущаю бессилие, когда нынешнее субапокалиптическое состояние мира подбирается ко мне слишком близко, и, обсуждая это с друзьями, словно попадаю в затягивающуюся сеть. С каждым днем мне все больше кажется, что я выступаю свидетелем огромного посттравматического стресса – моего и тех, с кем я разговариваю. Он только лишь крепнет, производя все больше страха и причиняя все больше боли: из-за пандемии, высокой смертности и обусловленных ею страхов, из-за последствий изменения климата, все более тревожных день ото дня, из-за войны и непрекращающегося раскола нашего общества.

В конечном итоге, два противоборствующих лагеря в моем кругу друзей ближе друг другу, чем представляется. Оба стали жертвами глубоких защитных стратегий. И реакция блокировки, вытеснения и отщепления, и реакция настойчивой проработки, предупредительного копания в вопросе – все это стратегии ухода от неизбежной реальности. Обе реакции сформированы вполне естественной попыткой обрести контроль над тем, что не поддается контролю. Наконец, и та, и другая связаны с отрицанием горя. Обе игнорируют потери, не позволяя чувству утраты настигнуть нас. Все мои друзья разучивают навыки несобственной жизни, отдаляясь от реальности собственно жизни.

Интуитивно мы боимся своей скорби. Мы так часто связываем ее со смертью и потерями, что начинаем ассоциировать ее с ними. Но боль и эмоции горя – это не сами потери. Они выступают реакцией на них, и ее надо пережить и испытать, если мы хотим научиться справляться с ними. Облегчить боль можно, только если найти способ принять реальность, которую мы бессознательно отвергаем. Ощущение психической целостности можно вернуть, только если научиться принимать, что в жизни есть вещи, которые нельзя исправить, загладить, улучшить или обратить вспять[49].

Я думаю, это относится не только к индивидуальным потерям, но и к утратам, которые мы переживаем коллективно, к субапокалиптической ситуации, все чаще отбрасывающей тень одного из вариантов конца света у Деррида. Возможно, в этом и заключается самый большой вызов нашего времени потерь: научиться жить с болью горя и через нее найти обратный путь в собственную жизнь.

Пока я работал, успело стемнеть. Закат давно кончился. Я писал дольше, чем казалось. Глухая тревожность, сопровождавшая меня весь день, немного улеглась. Я закрываю ноутбук. Совсем скоро мы будем ужинать с Люси. Я снова подхожу к окну и смотрю на террасу, на темное зимнее небо: светлые облака отражают свет города и его подсвеченные исторические фасады.

Я начну лучше справляться со своей немотой лишь через несколько месяцев. Когда дни в Венеции уйдут на второй план, уже летом, которое я почти целиком проведу дома, в берлинской квартире. Когда над моей террасой опустится густой полог зеленых листьев, а многолетнее японское дерево юдзу впервые зацветет и даст зеленые плоды. Когда я буду изредка встречаться с друзьями, ходить на выставки или ужинать с кем-то, читать по утрам романы Наталии Гинзбург, которые еще не читал, ходить с крестником в кино на фильмы о супергероях, а с дочкой друга соседей – в небольшой зоопарк неподалеку, терпеливо рассматривая вместе с ней коз, лам, пони, кур, уток и (чаще всего) кроликов и с удивлением наблюдая, как быстро она учится говорить. Когда съезжу к маме и мы несколько часов просидим в ее прекрасном саду, вспоминая отца, а потом она даст мне с собой столько фруктов и овощей, что я несколько дней буду питаться почти только ими. Когда каждый месяц будут фиксироваться самые жаркие температуры в истории, когда станут гореть леса, когда одни регионы мира начнут страдать от катастрофических наводнений, а другие – от беспрецедентных засух. Когда количество морского льда в Антарктиде окажется таким низким, каким оно – математически – должно быть только раз в 30 миллионов лет. Когда теперь уже геология на основании отложений горных пород официально объявит возраст антропоцена, который до этого существовал лишь как идея в гуманитарных науках. Когда, несмотря ни на что, я буду рад, что я здесь и жив.

Предыдущая главаГлава 6 из 10Следующая глава